Тамир торопливо шел по темному коридору в покойницкую. Ночь обещала быть тихой. Донатос уже несколько дней как уехал из Цитадели. Наступившая весна обязывала креффа уходить на поиски новых выучей. Даже Клесх и тот не возвратился еще. Разогнав оборотней, отправил в крепость Фебра, а сам из Встрешниковых Хлябей тронулся в путь.
Одним словом, наставников в Цитадели осталось чуть да маленько. В основном старики. Им помогали несколько креффов, которые не ездили по городам и весям из-за ущербности – одноглазый Ихтор да Ольст, что несколько лет назад сломал ногу, повредил колено и с той поры не мог долго находиться в седле. Ну и, конечно, Нэд.
В отсутствие наставников послушание по обучению легло на старших послушников, которых еще не распустили по сторожевым тройкам.
Крепость как-то затихла, и все, кроме разве что первогодков, вздохнули свободнее. Без строгих креффов жилось вольготнее. Главное – не дурить. Старшие в основном занимались с самыми слабыми. Фебр вон постоянно таскал Лесану в чащу при Цитадели и гонял ее там до полного изнеможения. А вот Велеш к Тамиру не цеплялся – давал положенное наставление и не стоял мрачной тенью. Видать, помнил еще ранние годы своего ученичества.
И вот теперь Тамир, пользуясь тем, что никто не возлагает на него всевозможных оброков, спешил в покойницкую – сделать давно задуманное. Парень хотел поднять одного из усопших и попытаться поговорить с ним. Вдруг получится? Ну а коли не выйдет ничего, так мертвецу от этого хуже не будет. Любопытство же снедало. Конечно, можно было бы дождаться Донатоса и подступиться к нему с расспросами, но Тамир помнил, что крефф не видел навьих тогда, в деревне. Еще запишет выученика в скаженные и проходу не даст своими издевками. Нет, уж лучше самому попытаться. Тем более иной раз парню и впрямь все случившееся казалось собственной выдумкой. Слишком уж невероятно это было.
– Куда прешь, лось сохатый? Что, бабку не видишь? Глаза-то протри бесстыжие! – Откуда-то из-под ног выкатилась Нурлиса и погрозила кулаком.
Послушник отшатнулся, недоумевая, как сварливая карга сумела появиться столь внезапно. Будто из воздуха.
– Что молчишь, орясина? – подступала к нему старая.
– Прости, бабушка. – Выуч попытался обойти «бабушку» по крутой дуге, но та с удивительной для ее кривых ног резвостью преградила ему путь.
– Какая я тебе бабушка, мордоворот! Бабкой тебе коза безрогая приходится! – уперла руки в бока сварливая хрычовка.
– Некогда мне с тобой брехаться, – терпеливо ответил молодой обережник, – дай пройти.
– Пройти-и-и… Куда ж это ты торопишься? Вот только не бреши, будто на выучку, знаю я, что труповода твоего в Цитадели нет. А ну, говори, куда идешь?! Поди, гадость какую измыслил?
И старуха наступала на парня, исполненная решимости раскусить его подлую задумку.
– Да ничего я не измыслил! – рявкнул Тамир так, что под сводами каземата разнеслось гулкое эхо. – В покойницкую я иду!
– В покойницкую? – Нурлиса схватила парня за грудки. – Ежели опять тухлятину какую рогатую приволок да поднять собрался, так и знай – все Нэду расскажу. У-у-у, проклятое семя! Одна досада от вас. Чего тебе с живыми-то не сидится? Нет, прется к своим мертвякам…
Плечи Тамира поникли. Бабка, сама того не зная, нажала на самое больное.
– Тошно мне с живыми, – тихо сказал он. – И говорить с ними не о чем. С мертвыми проще.
И замолчал, отводя глаза.
Хватка сухих старческих рук на одеже ослабла. Нурлиса отступила от парня и сказала негромко:
– А ты со мной поговори. Я такая старая… почти что мертвая. Да и ты не червь могильный. Нельзя молодому парню изо дня в день только с трупами якшаться.
Ученик колдуна пожал плечами.
– Мертвецы поболе людей ведают. И не насмехаются. И предать не могут.
В словах парня прозвучало столько горечи, что бабка покачала головой.
– Если что мертвецы и ведают, так с живыми этим не делятся, – проскрипела старуха. – А сам ты не загнулся пока, чтобы с навью беседы вести.
– То-то и дело, что не загнулся, а они…
И Тамир прикусил язык, сам не понимая, как едва не сболтнул сварливой карге то, о чем и думал иной раз с оглядкой.
– Чего сказал? – Старая приложила к уху ладонь. – А?
– Ничего, дай пройти, – буркнул парень и заторопился.
Но бабка вновь оказалась проворней. Забежав вперед, она схватила послушника за руку, да так, что тот диву дался – сколько силы оказалось в сухой холодной ладони.
– Иль ты мертвых слышишь? – спросила надоедливая собеседница, не желая так просто отпускать свою жертву.
Выученик Донатоса молчал, глядя куда-то в сторону. Сердце уже изныло глядеть на въедливую хрычовку.
– Говори, лишенец, пока душу из тебя не вытрясла!
И старуха так дернула парня за руку, словно собираясь вырвать ее из плеча.
– Да не знаю я, – простонал Тамир. – Поблазнилось, может, с усталости. Что пристала ты ко мне?
– Навьих видел? – тем временем трясла его эта Встрешница. – Навьих?
Наузник угрюмо кивнул, и в тридцать третий раз проклял себя, что связался со склочницей.
– Донатосу говорил? – еще сильнее сжала его запястье Нурлиса.
– Да как скажешь-то? Сам ничего не понял толком…
– Вот и дальше молчи, – громким заговорщицким шепотом сказала старуха. И тут же, по-прежнему не отпуская парня, поволокла его по коридорам.
Оказавшись рядом с мыльнями, бабка втолкнула послушника в свою каморку, шустро закрыла дверь на засов, пошныряла по всем углам, словно искала кого-то неведомого, подбросила дровец в печку и, наконец убедившись, что никаких послухов в ее подземных хоромах нет, обернулась.
– Вот что, внучек, – не удержалась и съязвила-таки старая. – Ты про свое умение крепко-накрепко помалкивай. Мертвых давно никто не слышал, а уж тем более навьих. Потому-то никто и не знает, чего их души требуют. А Цитадель ныне не то место, чтобы истиной здесь потрясать.
– Отчего? – растерянно спросил Тамир.
– Оттого. – Нурлиса прищурилась. – Задурели креффы. И Нэд в особенности. Дальше своего носа не видит. А то, что понять не в силах, ересями называет. Один вот, как ты, сопливый, пытался их однажды вразумить, так его за то изгнали вовсе. Так что помалкивай, парень. Но дело свое делай. Как в ум и силу войдешь – сам поймешь, как рассказать о том. И стоит ли.
– Да как же я в силу и ум войду, – горько сказал колдун, – если вразумлять меня некому?
– Жизнь – лучший наставник! – гаркнула на него хрычовка. – Жизнь и терпение. Голова у тебя на плечах есть, вроде не совсем дурак уродился, раз навь к тебе льнет.
– Дак не льнет, – пожаловался ученик. – Не льнет боле. С той поры как топором отрубило. Уж и сам думаю, не поблазнилось ли…
Старуха покачала головой:
– Дураку ясно – мертвый тогда живого ищет, когда держит его что-то. Да так крепко держит, что супротив этого цепи тяжкие нитками гнилыми покажутся. Думаешь, зачем колдуны обряды проводят, а? Душу из мира отпускают. Быть не должно, чтобы душа живая с требами своими да чаяниями в теле мертвом осталась. Беда от этого. Пуще прочего, ежели то душа Осененного. Дар его не отпущенный таким злом обернуться может, что на века хватит горя хлебать. Наузники ныне всю кровь из жил вытягивают, когда навь гонят. А вот слышали бы мертвых, так и капли бы пролить не пришлось. Эх, труповоды окаянные… Навь тогда является, когда чаянье имеет. А не просто языком почесать, дурья твоя голова.
Однако из всей этой отповеди парень услышал только слова про неотпущенную душу Осененного и спросил хриплым голосом:
– То есть, ежели меня не упокоить, так я не просто Ходящим стану, а и похуже чем? – Он даже остолбенел от такой новости.
– А ты думал, отчего Ихтор с Донатосом с вами поперлись, когда вы лекарку свою хоронить волокли? Нэд со злости девку велел резами сковать и целителям отдать – чтобы всем острастка была, а уж потом упокоить только. Креффы же решили дурости его старческой не потворствовать.
Послушник сидел, оглушенный открывшимся знанием. И тут же вспомнил, как вылавливали из реки Жупана – парня, который должен был ехать в крепость на выучку. Вспомнил и разговоры отца с матерью о том, что-де немало обережник над телом руды лил, дабы упокоить дурака с миром.
– Отчего же… – Тамир никак не мог собраться с духом, чтобы задать самый волнующий его вопрос: – Отчего же я вижу навь, а креффы и остальные выученики нет?
Нурлиса развела руками.
– Может, Дар в тебе силен, а душа не зачерствела, не успела. Сердце твое зорко, оттого и услышишь ты любого.
– Любого? – удивился послушник.
– Отчего ж нет? – вскинулась бабка. – Помяни мое слово, они к тебе сами льнуть будут. Глядишь, и Встрешник явится.
Выученик рассмеялся. Скажет тоже. Встрешник.
Про Встрешника знал всякий. Им пугали непослушных ребятишек. (Гляди, в лесу ни на шаг не отходи, а то Встрешник из-за коряги высунется. Спи, не то Встрешник утащит.) Злой дух, скитающийся в поисках поживы, являющийся умирающим или тем, кому предстояло сгибнуть. Смутная тень, заманивающая в трясину, страх, скребущийся под дверью, навь, по ночам заглядывающая в окна живым… Некогда человек, а ныне неприкаянная душа, бродящая по свету и нигде не находящая успокоения.
Старуха замахала на ржущего парня руками.
– Иди, иди отсюда! Ишь, приперся, дуболом, будто звал тебя кто. Иди поздорову!
Тамир отодвинул тяжелый засов и, все еще посмеиваясь, вышел.
– Спасибо тебе, бабушка, – от чистого сердца сказал парень. – Добрая ты. Хоть и злонравная.
– Тьфу! – только и ответила ему Нурлиса.
«Иу-у-у! Иу-у-у!» – свистел ветер в деревьях.
«Тш-ш-ш…» – отзывались на его тонкий вой могучие кроны.
Тамир пытался заснуть, но отчего-то сон бежал изголовья. И хотя за несколько дней, проведенных в седле, парень замаялся, даже усталость никак не могла повалить его в дрему.
Он по-прежнему боялся леса. Даже не столько Ходящих, живущих здесь, сколько самой чащи. Умом он понимал, что лес кормит, поит, дает укрытие. Вон, взять их с Велешем – уже девять суток в пути, а жаловаться не на что. Спят на мягком, едят сытно. И все-таки лес оставался лесом. Он пугал парня, который еще толком не умел отыскивать дорогу среди непроходимой чащи, не умел запоминать пройденный путь.
Велеш был из деревенских, поэтому охотно рассказывал подопечному обо всем, что знал, учил находить в чащобе ручьи, запоминать дорогу и отыскивать путь по солнцу. Но Тамиру все равно было неуютно. Только зимнего леса он не боялся – тогда все видать на просвет, царит тишина, а снег сохраняет следы – не заблудишься.
Нынешнее странствие выпало выученикам случайно. Оказалось, Фебр по возвращении привез Нэду весть о том, что несколько весей во Встрешниковых Хлябях ждут помощи колдунов. Где-то надо подновить обереги, где-то осенить заговором свежие подворья, да и буевища опять же проверить не мешало. Поэтому смотритель Цитадели, дождавшись, когда снег начнет сходить, распорядился взять старшему из выучеников Донатоса с собой в подручники «кого посмышленее» и ехать.
Да и Велешу оставались считаные дни до того, как опояшут и отправят в сторожевую тройку. Тамира в спутники колдун выбрал сам; этот послушник, хотя и был в обучении всего два года, отличался терпением, дотошностью и умением применять Дар, когда возникает нужда. Ну не дуралея же было с собой тащить какого-нибудь, в самом деле. Тем более в Хляби.
Говаривали, будто в этой гиблой стороне даже не находили Осененных. Уж со времен Гнилого Мора – точно. О ту пору, правда, земли эти будто бы назывались Путеводье. Но, может, просто болтают. Кто теперь вспомнит, что творилось столько лет назад?
Ныне же здесь ощетинились ерником болотистые леса, разлились черные бочаги, а кое-где таились коварные трясины. Туманы же висели чуть не до праздника Первого снега. Но люди жили, поскольку зыбуны были богаты железом. Правда, и Ходящих гнездилось – тьма. Потому-то давнее Путеводье и стали называть в народе Встрешниковыми Хлябями. Новое назвище прижилось. Уж если Встрешник где и бродил, то всяко тут.
Тамир возился, ворочаясь с боку на бок. Он уже давно был неприхотлив в пути, не жалуясь, спал на земле и даже не тосковал по уютному сеннику. Мог обходиться одними сухарями и водой, забывая про горячую похлебку. Мог целые дни проводить в седле, не сетуя, не требуя отдыха. Такова будет его жизнь, и парень с этой мыслью давно свыкся.
Но сегодня отчего-то заснуть никак не мог. Все чудилось, будто вокруг обережного круга бродят смутные тени, будто чей-то сторонний взгляд скользит по месту ночлега колдунов, будто доносит ветер негромкое бормотание… Парень давно уже не боялся Ходящих. Но ныне его злило, что кто-то шастает вокруг, мешая спать. Шуршит, свистит, тихонько вздыхает.
Осторожно, чтобы не разбудить Велеша (сон колдуна чуткий), послушник выскользнул из кожаного шатерка, в котором спасался от тумана и падающих с деревьев капель.
За пологом стояла непроглядная тьма, какая бывает только осенью и весной, когда обнаженные земля и деревья черны от влаги. Обережник прислушался, собираясь раз и навсегда упокоить того, кто слонялся во мраке, мешая ему спать.
Воздух пахнул землей и мокрой хвоей. Тлели в кострище затейливо сложенные ветки, вспыхивая багровым и оранжевым.
– Айщ… – негромко приказал колдун на языке Ушедших.
Это значило только одно: «Явись».
Темнота напротив дрогнула. Тамир пригляделся. Всего на расстоянии вытянутой руки от него стоял парень. Невысокий, худой. Лучше разглядеть не получалось.
– Что тебе? – не размыкая губ, спросил Тамир. – Чего бродишь?
– Я тебе весть принес, – отозвался в голове бесплотный, лишенный всякого выражения голос. – Скорбную весть. О смерти и раздоре. Дозволь молвить.
Колдун с замиранием сердца разрешил:
– Молви.
– Дозволь показать? Тут недалече, – прошелестел навий и качнулся куда-то в сторону болотины.
Тамир вздохнул.
– Ну, идем…
Наузник шагнул из обережного круга, и в этот миг бестелесый собеседник стремительно качнулся в его сторону. Кожу парня будто пронзили сотни ледяных игл, словно швырнул кто-то в лицо сыпучего снега. Холод пробежал по жилам, поднимая на теле волоски, заставляя коченеть пальцы, тукнулся в груди и разлетелся, брызнул во все стороны ледяными осколками. Темный лес перевернулся, голова у послушника закружилась, к горлу подступила тошнота, а на затылок словно обрушился пудовый кулак.
Когда-то
Страх дрожал в животе, царапался, как полевая мышь. Гортань конвульсивно сжималась, и влажный воздух таяльника царапал нёбо. Осененный обходил деревню посолонь, оступаясь в просевших сугробах, покрывшихся к ночи ледяной коркой.
Волынец очерчивал поселение обережным кругом.
Он был напуган и в груди все мелко-мелко дрожало.
Когда надысь в Цитадель прилетела сорока, никто не придал этому особенного значения. Осень, зима и весна в этом году выдались гнилые – теплые, влажные, пасмурные. Люди часто болели и часто присылали за Осененными, когда сил ведунов, шептунов и знахарей для лечения хворей становилось мало. В этот раз сорока прилетела от Вадимичей. Люди жаловались на немочь, о чем говорила привязанная к сорочьей лапке коричневая шерстяная нить. Коричневая – болезнь, черная – убийство, серая – смерть.
Глава поручил Вадимичей Волынцу. Он только-только прошел обучение, и пускай Осененным был слабоватым да ленивым, для такого немудреного дела вполне годился. Парень скрепя сердце поехал, кляня в душе проклятых селян, что взялись болеть не к сроку. Жена у Волынца ходила тяжелая и должна была со дня на день разрешиться от бремени. Беременность бабе далась трудно, и муж подозревал, что дитя лежит в утробе ножками вниз. Как бы не пришлось тянуть его в этот мир силою… Одним словом, не хотелось ему ехать в порубежную весь. Муторно было на душе и тревожно. А Сияна, ставшая плаксивой и капризной, и вовсе всю ночь проревела с тоски.
К Вадимичам он приехал под вечер, когда серые сумерки опустились на мокрый лес.
На подъезде к деревне лошадь испуганно захрапела, взялась осаживаться под седоком, заржала, заартачилась. Парень плюнул и спешился. Деревня стояла на крутом берегу речки Спешка. В этом самом месте река делалась вертлявой, а дно ее становилось неровным и обнажало острые зубы камней. Тут начинались волоки. Собственно, именно волоками да проходящим мимо торговым путем и жили Вадимичи. От леса весь огораживал крепкий тын, а со стороны берега стояла она, вольно открытая всем ветрам.
Даже отсюда чувствовался запах воды. Спешка нынешней зимой не замерзла и разбухла, растеклась и поднялась от переполнивших ее вод. Дожди, проклятые, делали свое дело. Видано ли, чтобы в снежнике с неба лилась вода? Или в студеннике? Да никто такого припомнить не может. А гляди ж ты…
Только вьюжник подарил земле недолгое отдохновение – ударили легкие заморозки, а потом повалил снег. Сугробы выросли великие, будто все сбереженное зимой за два месяца зима вывалила одним духом в три дня и три ночи. Можно было уже наладить и санный путь, и лыжный. Однако через несколько седмиц наступил голодник, который принес с собой серые тучи, влажное тепло и мелкие, как просеянные ситом, дожди. К ночи землю слегка прихватывало морозцем, и иной день все же сыпался снег, а потом опять морось, морось, морось.
Досадуя про себя на дурную погоду, на упрямую лошадь, на промозглый озноб и на Вадимичей, которым загорелось хворать, Осененный бросил заартачившуюся лошадь и дальше отправился пешком.
К удивлению, деревня встретила его темнотой и безлюдьем, только где-то на одном дворе глухо выла собака. Под ложечкой засосало. Путник шагнул за тын, с удивлением понимая, что поселение будто вымерло – не слышно людей, не видно дымов над крышами, только жалуется тоскливо и бесприютно пес.
– Эй… – негромко позвал Волынец, озираясь.
Во дворе гостиного дома стояли распряженные розвальни, груженные поклажей.
– Где все? – крикнул новоприбывший громче. – Люди!
Дверь гостиной избы тоже оказалась распахнута, и он нерешительно вошел внутрь, подсвечивая себе путь Даром. В сенях в беспорядке были свалены какие-то короба и бочки, свернутые полотнища, меховая рухлядь, висели вдоль стен беличьи шкурки, нанизанные на ивовые прутья.
В самой избе было холодно и темно.
Волынец озирался, не понимая, куда исчезли шумные обитатели поселения, когда откуда-то из угла донесся тихий стон. Парень вздрогнул, мгновенно покрывшись липкой испариной, и на неверных ногах шагнул на звук.
На лавке у стены, крытый меховым одеялом, лежал человек. Посланник Цитадели склонился было над ним, но тут же в ужасе отпрянул. Открывшееся зрелище было отвратительным и страшным – лицо и руки мужчины почернели и бугрились от гнойных язв, источавших тошнотворное зловоние. Волынец закрыл рот и нос локтем, но в этот миг тот, кому полагалось быть мертвым, зашевелился и издал тяжкий, полный страдания стон. Даже начал приподниматься на локте, хрипел что-то непонятное, истекая нечистотой, льющейся из лопнувших волдырей.
Сердце Осененного подпрыгнуло к горлу. Несчастный подавил приступ рвоты и выбросил вперед свободную руку. Тело чудища, которое лишь отдаленно напоминало человека, охватило сияние.
– Никшни! – приказал Волынец, содрогаясь от отвращения. – Спи, говорю тебе!
Почерневший обитатель гостиной избы упал обратно на лавку.
А парень опрометью бросился на свежий воздух и, свесившись с крыльца, долго блевал, задыхаясь и потея. Собака выла с прежней тоской. И Осененного до костей пробрал ужас. Неведомую хворь завезли к Вадимичам остановившиеся на постой купцы. Вот они, розвальни, в сенях свален товар… Что и откуда приволокли на себе торговые гости, гадать Волынцу было недосуг. Он обрушивал на себя яростные потоки Дара, очищаясь от заразы, которую мог подцепить у почерневшего купца. Привезти этакую радость в Цитадель, а пуще прочего – тяжелой жене он не мог.
Ноги чесались кинуться прочь от опоганенного места, но Глава спросит, что случилось. И Волынцу придется рассказать. Поэтому, переборов ужас и отвращение, он поплелся к ближайшему дому и долго стоял перед дверью, не решаясь войти.
…Живы, они все были живы, но уже пребывали на грани. Вонь в избе стояла такая, что парень вылетел оттуда, задыхаясь и с сожалением понимая, что выблевать на серый грязный снег ему уже нечего.
В другой избе внутрь заходить не пришлось – запах разложения уже в сенях стоял такой, что посланец Цитадели застонал. Он был слабым Осененным, да и кто бы мог подумать, что у Вадимичей может случиться вот такое, кто бы догадался послать к ним креффа, а не его?
Неведомая хворь выкосила большое поселение, видать, за несколько дней. В одном доме, правда, обитатели оказались еще не при смерти, и мать с дитем бросилась к новоприбывшему, причитая и плача. Но лицо ее уже было покрыто свищами и струпьями, которые пока не начали чернеть, лишь наливались белесыми гнойниками. Волынец отпрянул от несчастной, при помощи Дара принудив ее свалиться на пол избы в тяжелом сне. А сам помчался вон, не разбирая дороги. Чем он тут поможет?
От ужаса и отвращения он забыл обо всем, даже о том, что обучался в Цитадели и приносил клятву помогать людям. Он бежал прочь, оскальзываясь и падая.
На лес опускалась ночь. При одной мысли о том, чтобы остаться в деревне до утра, по телу парня прошла дрожь. Ну уж нет…
И вот теперь он творил обережное заклятие, обходя вымирающую весь по кругу. Он свое дело сделал. Далее хворь не поползет, и болезные не сунутся за черту обережную. А чужаков наговор и вовсе не подпустит ближе, чем на полет стрелы.
Об остальном пусть печется и переживает Глава. Он – Волынец – все, что мог, сделал. А помирать рядом с этими несчастными он зарок не давал.
Поймав печально бродившего между черных деревьев конька, Осененный вскарабкался в седло и, хлестнув своего сивку, направил его во тьму леса. С черного неба на землю вдруг обрушился холодными потоками дождь. Эх, и гнилая весна стояла в этом году…
Веревка, перекинутая через жердь сушила, размеренно покачивалась.
Было жарко. В коровнике пахло старым навозом. Жалкие клочья прошлогоднего сена торчали из зазоров орясин.
Скотину пришлось забить еще в середине зеленника, когда заболела Сияна, и Волынцу стало ни до чего. Жена тяжко перенесла роды, но дочка родилась крепенькой, розовой и крикливой. Отец и бабка выхаживали дите вдвоем, потому что мать расхворалась. Волынец лечил жену Даром, но даже Дар не мог помочь в этакую гнилую погоду. Дождливая весна переродилась в холодное и тоже дождливое лето. Вода лилась с небес изо дня в день неостановимыми потоками. Земля раскисла, молодая трава начала гнить, в лесу не росло ни грибов, ни ягод, поля превратились в болотины – негде было сеять хлеб, да и некому.
Однако мало-помалу Сияна поднялась, хотя все еще была слаба. Волынец вздохнул с облегчением. Поэтому, когда дождливым утром месяца зноеня у его дома появился злой, вымокший до нитки крефф Улич на мокрой же и усталой лошади, он встретил его без всякой радости.
– Что, сукин сын, натворил дел, а сам схоронился? – зло выплюнул Улич. – Людям помощь нужна, хватит уже за бабий подол держаться, в дорогу собирайся.
Волынец хотел сказать, что жена, дочь и мать ему дороже каких-то неизвестных людей, каких он сроду не знал и из-за которых не хотел сгибнуть сам или погубить родных. Он уже было открыл рот, но тут скрипнула дверь избы и на пороге появилась мать. В старой рубахе из небеленого полотна, в глухом платке, надвинутом так низко, что и лица не видать, она стояла между Волынцом и его семьей, как немой укор совести.
– Что ж ты гостя в избу не зовешь, сынок? – спросила старая. – Погода-то дурная какая, да и вымок он весь.
Сын только отвел глаза, досадуя, что родительницу принесло столь не вовремя.
– Спешу я, – ответил Улич. – Не до отдыха ныне.
И только теперь парень заметил, как осунулся молодой и ладный крефф. Если ранее дышал он жизнью и силой, то ныне ни кровинки не было в истощенном лице, глубокие морщины залегли в уголках рта, плечи казались костлявыми, а в потухшем взоре поселилось плохо скрываемое отчаяние.
Волынец побрел одеваться. Сияна поднялась с лавки, на которой кормила маленькую Ладу, и спросила с тоской:
– Уезжаешь?
– Надо, – ответил муж, которому всего более хотелось прижаться лбом к ее мягким коленкам, слушая сладкое причмокивание дочери и то, как по крыше избы молотит дождь.
Собрался он быстро. Улич ждал во дворе, не заходя в дом, как ни зазывала его Волынцова мать. «Сомлею в тепле», – только и сказал он. Старуха вернулась в избу, собрала нехитрой снеди в суму, вышла во двор, отдала обережнику и виновато сунула в руку кусок вяленого мяса.
– Поешь, родной, совсем прозрачный.
Он кивнул благодарно и, как был, в седле, принялся жадно есть. Было видно, что о еде странник вспоминал редко.
Уехали через пол-оборота.
Долгое время лошади обережников двигались по раскисшей дороге бок о бок, но оба спутника молчали. Наконец Улич не выдержал и сказал:
– Что, гнида трусливая, страшно глядеть на содеянное? У бабьего подола спокойнее?
Волынец вскинулся:
– Ты меня не лай! – рявкнул он, преисполнившись обиды и гнева. – Баб своих одних бросить не могу! Ежели ты об Вадимичах, так там я все, как должно, сделал!
Крефф прожег его глазами.
– Как должно? – хрипло спросил он. – Ты, кощунник, души живые в телах мертвых заточил! Хвори неведомой побоялся? Лечить не захотел? Покойников отчитывать поленился? На других работу свою скинуть решил? Обнес все обережным кругом, заклятием накрыл и был таков? Другие, мол, пусть разгребаются? Всегда ты о себе только пекся, об иных не заботясь.
Изможденное лицо Улича пылало, на бледных щеках расцвел горячечный румянец. Волынец струсил, потому что гневливый собеседник запросто мог и поколотить. Поэтому он затараторил:
– Да, как учили, сделал! Почем я знаю, чем лечить заразу эту? Они там все уж изгнили до костей, когда я наведался. Спасать было некого. А что за болячка – отколь мне знать? А ну как приволок бы ее на себе в Цитадель?
Сильная рука сгребла его за грудки.
– Ты, поганец, должен был круг затворить, а сам там, там остаться! Ты людей с миром упокоить должен был! Тебя почто туда отрядили? А ты чего сделал? Ты чарами их сковал! Не упокоил, в телах собственных, как в порубе, заточил.
У Волынца вытянулось лицо. Он помнил свое возвращение в Цитадель, помнил, как рассказывал Главе о диковинной страшной хвори, завезенной, по всему вероятию, купцами, о сгибнувших Вадимичах, об обережном круге…
Помнил, как взвился Глава, услышав про торговых людей, как выспрашивал – богат ли обоз? Знамо дело, богат: соболя да ткани, да ларцы, да розвальней и волокуш немало. Помнил парень, как почернел лицом смотритель Цитадели, как затряс его, загрохотал: «При богатом обозе Осененный должен был ехать! Осененный! Чтоб от хворей лечить и в пути защищать!»
Волынец тогда лопотал – мол, если бы Осененный ехал, разве ж дошло бы до такого? Разве ж не упредил бы он хворь и заразу? Глава оттолкнул от себя вестника и сказал горько: «Почем мы знаем, что там и как? Может, ранен был, может, хворь такая, что не одолеть, может… обережник такой, что не справился. Молись Хранителям, буде ошибся я».
В тот же день в Путеводье из Цитадели были отправлены несколько креффов, но возвратились они спустя седмицу уставшие, мокрые, потрясенные.
Не осталось Вадимичей. Пока туда-сюда ездили, оттепель да ливни сделали то, о чем и помыслить не мог Волынец: переполненная Спешка вышла из берегов, разлилась стремительным потоком.
Теперь и думать не приходилось о том, чтобы сыскать тех, кого Волынец по дурости и трусости сковал чарами. Куда смыла река покойников из Вадимичей, никто не вызнал. Поди, растащили дикие звери да птицы, что-то пожрали рыбы…
Креффы творили обряды вдоль всего разлива, читали заклинания, чертили обережные резы, опускали в вешнюю воду руки, рассылая Дар, в надежде снять колдовство, учиненное над живыми Волынцом. Отродясь такого не было, чтобы души живые приковывали к мертвым телам, да так там и оставляли. Никто не ведал, чем беда такая аукнется. Самого же виновника Глава из Цитадели изгнал, заказав появляться там хоть ныне, хоть присно.
Оставалось лишь молиться Хранителям и надеяться, что обойдется.
Не обошлось. Понеслась по деревням и весям хворь. Приходила она, видать, через воду, выкашивала целые поселения. Осененные сбились с ног, лечили людей, затворяя двери страшной гостье. И, глядишь, остановили бы Гнилой Мор, если бы не погода и не разливы. В иные веси и подъехать было нельзя, в других лихоманку излечивали будто, но спустя седмицу она вспыхивала с новой силой. Тут уж все жилы вытягивали, чтоб уберечь хотя бы поселения, еще не охваченные мором.
А потом пришло Зло. Покойники, коих не успевали отчитать, поднимались целыми погостами.
Раньше сроду не случалось такого. Подымались мертвяки если только по проклятию или злому наговору колдуна. Бывало еще, Осененные гибли или умирали там, где некому было отпустить их Дар, упокоить его вместе с усопшим, чтобы вернулся обратно и зажегся искоркой в новорожденной душе, а не ушел в землю, не растворился в ней, переходя в то, что рядом. И вот тогда-то, случалось, вставали жальники или появлялась злобная навь.
Но чтобы в посмертии простые люди поднимались? По не ведомой никому причине? Цитадель гудела, как растревоженный улей. Ежели раньше, чтобы отпустить душу в Небесные Хоромины, хватало обычного шептуна из арбуев, то теперь, дабы покойник не поднялся, требовался наузник.
Освобождать душу, чтобы могла вознестись к пращурам, оставив гнет земных сует, было принято спокон веку. Арбуи вкладывали в мертвые руки усопшего родовую ладанку, рассказывали Хранителям-родовичам о всех свершениях человека на земле, просили принять его в небесную обитель и не обделить там лаской. Ныне же стараний арбуев стало мало. Души не хотели покидать мертвые тела. Обычные души обычных людей!
В Цитадели не знали, куда кидаться – то ли очерчивать поселения обрежными кругами, то ли отчитывать умерших, то ли лечить хворых. Глава приказал разбиться на три равные дружины и каждой поручил свое: одни занимались ле́карством, вторые – защитой людей от нежити, третьи – упокаиванием вставших.
Но, словно мало было этого страху, пришла новая напасть: дикие звери, то ли одолеваемые голодом, то ли злобой, стали выходить из чащи, грызть народ.
А дожди все лили. Реки выходили из берегов, озера разливались, дороги раскисли… Тут начали приходить страшные вести, будто люди, покусанные лесными хищниками, сами обращались в зверей.
По первости то посчитали брехней. Но когда на самих Осененных в ночи стали нападать оголодавшие твари… Хочешь не хочешь, поверишь в оборотня, ежели примешь на нож или рогатину волка, а тот, околев, обернется человеком.
И хотя обережников было немало, Цитадель, впервые за века, пошатнулась. Слишком многие сгибли, попав в разливы, столкнувшись с мертвыми тварями или переняв хворь у людей. Упокоить и отпустить с миром эти души было некому. Надо ли говорить, что повлекли за собой эти смерти?
Все это промелькнуло у Волынца перед глазами, когда его безжалостно тряс Улич.
– Будь я Главой Цитадели, – рычал крефф, – вздернул бы тебя, паскуду, прямо на воротах! А он изгнал лишь. Теперь же и такое дерьмо, как ты, сгодится. Все, не отсидишься боле. Будешь с другими кровь лить, будешь делать то, что в нужный оборот не сотворил, тварь трусливая…
И он оттолкнул от себя Волынца так, что тот едва удержался в седле.
Несчастного парня колотило от макушки до пяток. Да разве ж знал он, отправляя хворых Вадимичей в колдовской сон, дабы не чинили ему страха, что те сподобятся сгинуть в разливе? А вместе с ними и Дар, что обрушил он на поселение, сковав сном живые души в умирающих телах. Да еще тот неведомый Осененный, возможно, ехавший с обозом. Его душа, его сила… Где теперь все, чем стало?
Страшно сделалось Волынцу. Так страшно, что живот свело. И следующие дни провел он как в тумане, не чувствуя холода и сырости, лишь с ужасом наблюдая последствия своего малодушия.
Обережные круги Осененные теперь затворяли кровью. Только так нечисть не могла пробраться в поселения, могилы и домовины тоже кропили вещей рудой, людям заговаривали родовые ладанки, чтобы могли хоть за порог ступить и не бояться попасть в руки хищным тварям.
Впрочем, скоро стало ясно – нежить боится дневного света. С этой поры поняли, как уберечься от погибели. Однако поняли также, что отныне всякое странствие без Осененного стало невозможным.
…На исходе зноеня дожди, наконец, прекратились, и накатила жара.
Повисла удушливая сырь, однако к этой поре Гнилой Мор удалось остановить. Сколько при этом крови обережников было пролито в землю – только Хранителям ведомо. Сколькие же сгибли, сгорели, выхлестав свой Дар, – не сосчитать.
А потом поднялись ветра. Они разогнали туманы, просушили землю. И будто бы все в мире сделалось как прежде. Вот только… мира не осталось. Все сделалось иначе. Никуда не исчезли хищные твари, приходящие по ночам, не перестали подниматься мертвецы. Чтобы сохранить оставшиеся города, в каждый отрядили по несколько обережников – защищать людей, скотину, поля. И теперь всякий, кто с Даром был, делал какое-то одно дело: лечил живых, упокаивал мертвых либо сопровождал обозы – что лучше получалось. Так и появились ратоборцы, колдуны и целители.
В эту-то пору и возвратился домой Волынец.
Родная деревня встретила полупустыми дворами. Гнилой Мор выкосил половину жителей. Сияна и Лада сгинули от хвори. Только старуху мать болезнь обошла стороной, позволив схоронить сноху и внучку.
Сказали, будто подалась бабка в Цитадель – искать сына. Так что где да как она сгинула, Хранители лишь ведали. Была она уже от горя не в себе, ходила плохо, и даже взгляд сделался безумным. Где пропала несчастная – в какой болотине, в каком буреломе, в брюхе ли у зверя, никто не знал.
…Веревка, перекинутая через жердь сушила, размеренно покачивалась.
Было жарко. В коровнике пахло старым навозом. Жалкие клочья прошлогоднего сена торчали из зазоров орясин.
Волынец пустым взором смотрел в петлю. И ему казалось, будто мать стоит на пороге, грозит кулаком:
– У, сволота клятая, кого ж я, дура старая, только выродила! Удавить тебя надо было в зыбке еще. Нет, всю жизнь лелеяли сынка единого, холили. А как дитятко заботой своей в тварину паскудную превратили, и не заметили.
Он не мог разглядеть ее лица из-за застилающих глаза слез. И умом понимал: нет ее здесь. Ни живой, ни мертвой. Да и никогда бы мать не сказала ему такого. Простила бы все. Утешила бы как могла. То совесть, совесть окаянная за сердце держит, стискивает ледяные пальцы. Не он себе приговор вынес – совесть. С тяжким ярмом на сердце нельзя жить. Нет такого права. Сияна сгибла, Ладушка малая заживо сгнила, а он – лоб здоровый – живет, дышит, ходит по земле.
В горле словно застряла колючка – ни сглотнуть, ни выдохнуть. Дрожащими руками парень поймал петлю, слегка раздал грубое ужище, просунул голову, глядя перед собой слезящимися глазами.
А потом Волынец сделал первый и последний в своей жизни смелый поступок – шагнул со старого перевернутого бочонка в пустоту.