Штрасбург

Винт затянули сильнее. Доска заскрипела, вдавливаясь во влажную бумагу. Мы выдержали ее прижатой немного, потом отпустили винт. Драх поднял листок и повесил на веревку, натянутую между двумя балками.

— Двадцать восемь.

Двадцать восемь. Я отошел от рукояти пресса и пошел посмотреть листок. В некотором смысле видеть там было нечего — он был абсолютно неотличим от двадцати семи предыдущих. Но для меня это значило все. Я разглядывал этот листок, как отец свое чадо. Но это было лучше, чем чадо, потому что сын — всего лишь несовершенная копия отца. Эта копия была идеальной.

Она не была красивой. Однообразный текст, трудночитаемый, потому что на изготовление стальных пуансонов ушло слишком много времени и мы ограничились только прописными буквами. Тут не присутствовало разнообразия размеров или толщины линий, какие применяются писцами, если не считать одной-единственной витиеватой буквицы, которую Каспар собственноручно вырезал на медной доске. Я в двадцать восьмой раз взглянул на листок и вздохнул. Мой скучный ряд букв, единственное достоинство которых состояло в их упорядоченности, против живописных кривых и буйных щупалец его единственной буквы. В этом что-то было.

Каспар установил следующий лист бумаги, и мы заняли наши места по обе стороны рукояти винта. Для меня это были золотые времена: тихие вечера в нашем подвале за запертой дверью, мы вдвоем работаем, имея общую цель. В эти моменты я почти забывал, какую цену мне пришлось заплатить за это.

— Я как-то познакомился с одним итальянским купцом, который добрался аж до самого Катая, — сказал Каспар. — И знаешь, что он там увидел?

— Людей с собачьими головами и ногами как грибы.

Каспар не рассмеялся. Как и многие остроумные люди, он ревниво относился к юмору других.

— Они расплачиваются друг с другом не серебром и золотом, а бумагами.

Я рассмеялся и мотнул головой, показывая в угол комнаты. На скамье там стояла перевязанная бечевкой кипа бумаги, ждущая своей очереди в прессе.

— Нам стоит поехать в Катай. Мы станем богачами. Мы сможем купить серебра на нашу бумагу, перевезти его сюда, продать, купить еще больше бумаги и снова отправиться в Катай за серебром… — Я подозрительно посмотрел на него, спрашивая себя, уж не очередная ли это его изощренная шутка. — Уж если бы все было так просто, то наверняка каждый бумаготорговец в Италии был бы богат, как Папа Римский.

— Может быть. — Он пожал плечами. — Я думаю, что их принцы, видимо, метят свои бумаги какими-то символами, на манер наших королей, которые чеканят монету.

— Ты можешь расплавить монету, чтобы на ней не было головы короля, но золото при этом останется золотом. Соскреби твой знак с бумаги, и она станет простой бумагой. Сожги ее — и у тебя вообще ничего не останется. — Я отпустил винт и вытащил листок бумаги. — Двадцать девять. Я думаю, твой купец просто морочил тебе голову.

— Неужели в это так трудно поверить? Разве мы здесь делаем не то же самое? Берем бумагу, которая обходится нам в грош за дюжину листов, и продаем церкви по три гроша за каждый листик. А они, в свою очередь, продают его за шесть грошей. Разве природа бумаги при этом меняется?

Это было остроумно.

— Люди платят не за бумагу. Они покупают искупление грехов. Бумага — это только чек, выдаваемый церковью.

— Да, но без этой бумаги нет и сделки. Неужели ты думаешь, что в Судный день мы поднимемся, сжимая в руках кипы индульгенций, и вручим их святому Петру, словно выбивая из него ренту?

— Это известно одному Господу.

— Если Господу известно, то зачем Ему для напоминания требуется клочок бумаги? Людям нужна бумага, потому что они доверчивые глупцы.

Меня всегда удивляла эта способность Каспара говорить о людях так, будто сам он принадлежал к какому-то другому виду.

— Эта бумага освящена церковью.

— Церковь знает: люди будут платить больше, если получат что-то взамен. Даже если оно стоит не больше, чем так называемые деньги Катая. — Он улыбнулся мне своей особенной улыбкой — одновременно заговорщицкой и снисходительной. — Ты ведь знаешь. Это то средство, которым ты надеешься обогатиться: берешь что-то бросовое и делаешь его ценным.

— Если только получится.

Я вернулся к прессу. За время нашего разговора мы сделали еще три индульгенции. Я вытащил свежую копию из пресса и проверил ее, не уставая поражаться совершенству. Сколько таких отпечатков нужно получить, прежде чем их вид начнет меня утомлять? Сто? Тысячу? Десять тысяч?

Но даже вкушая эту радость, я чувствовал, как она спадает. Я рассмотрел бумагу внимательнее. Все буквы оставались на месте, каждая там, где и полагается. Но они казались менее четкими, чем раньше, словно камень, изношенный множеством подошв. Я протер глаза, думая, что постоянное сидение в подвале притупило мое зрение.

— Что такое?

Я встал у окна. Матовое стекло отбрасывало дымчатые тени на бумагу, но буквы были видны отчетливо. Я не ошибся.

Кромки потеряли четкость, расплылись, все буквы пожирнели. Некоторые превратились в почти нечитаемые кляксы. Даже буквица Драха распускалась не так ровно.

Я взял первую изготовленную нами индульгенцию и сравнил их. Буквы на ней были четкие, гораздо более читаемые, чем на последней. Я показал листок Каспару.

— Может быть, давление в последний раз было недостаточным.

Мы сделали еще один отпечаток, потом еще. На третьем все сомнения пропали. С каждым отпечатком линии становились менее четкими. В конечном счете это постепенное ухудшение сделало бы текст совершенно нечитаемым.

Я оглядел подвал, скользнул взглядом по тридцати с небольшим индульгенциям, висящим на веревке. Они обманули меня своим иллюзорным совершенством.

Но у меня на уме были более неотложные вопросы.

— Почему это случилось?

Драх наклонился над прессом, провел пальцами по канавкам в медной доске.

— Медь — материал мягкий, а нам для получения отпечатка нужно громадное давление. С каждым новым отпечатком медь сжимается и деформируется.

— И мы ничего не сможем сделать?

— Изготовить новую доску.

— Дюнне целую неделю над ней работал. — Я произвел грубый подсчет в уме. — Я заплатил ему три гульдена за работу. Если с одной доски мы можем делать только сорок или пятьдесят индульгенций по три гроша за штуку, то на каждой партии мы будем терять по гульдену. А это еще без учета стоимости чернил, бумаги, аренды…

— Ты говоришь как купец.

— А как иначе? — напустился я на него. — Почему ты мне не сказал, что так оно будет?

— Я никогда не печатал столько карт и не знал этого.

Я опустился на пол. Обещания приданого Эннелин было достаточно, чтобы убедить ростовщика Штольца дать мне новый кредит, но больше мне уже не дадут. Даже женившись на ней, мне придется большую часть капитала растратить просто на погашение долгов.

Я подобрал одну из индульгенций — она упала на пол рядом со мной. От слез в глазах буквы расплывались, превращались в ничто. Я заложил мою жизнь ради этого дела в искреннем убеждении, будто мне удастся сделать что-то ценное.

Теперь у меня была только бумага.