Меня зовут Рудольф Шнобельт. Я бросил бомбу, которая в 1886 году в Чикаго убила восемь полицейских и ранила шестьдесят. Теперь я живу под чужим именем в Баварии в городке Рейхольц и умираю от чахотки, наконец-то обретя мир и покой.
Однако я хочу написать не о себе: со мной все кончено. Прошлой зимой я продрог до костей, и мне становилось все хуже и хуже на ненавистных широких белых улицах мюнхенского пригорода, прокаленных солнцем и выметенных холодным ветром с Альп. Природа или человек вскоре распорядятся моими останками по своему усмотрению.
Но кое-что я еще должен сделать до своего ухода, я обещал это. Я должен рассказать о человеке, который сеял ужас по всей Америке; полагаю, это был величайший человек из когда-либо живших на земле, природный бунтарь, убийца и мученик. Если мне удастся создать правдивый портрет чикагского анархиста Луиса Лингга, каким я знал его, воссоздать его душу и облик, а также величайшую цель его жизни, то я сделаю для человечества больше, чем когда бросил бомбу...
С чего начать? Неужели возможно словами нарисовать великого человека, показать, как хладнокровно он подсчитывает свои силы, как безошибочно принимает решения, как по-тигриному нападает? Самое лучшее, что я могу сделать, так это начать с начала и рассказать без прикрас, как все было. «Правда, — сказал мне однажды Лингг, — это скелет, поверь мне, всех великих произведений искусства». Кроме того, память сама по себе художник. Реальные события останутся в прошлом, со временем забудутся подробности и в памяти останется лишь главное.
Наверное, нарисовать портрет этого человека будет не очень трудно. Я не имею в виду, будто я настоящий писатель, но я читал кое-кого из великих писателей и знаю, как они рисуют человека, поэтому мои слабости выше всего того, что любой писатель сделал для своей модели. Боже мой! Если бы Лингг мог вернуться и посмотреть на меня, протянуть мне руки, я встал бы с кровати и выздоровел, оправился от кашля и пота и смертельной слабости, избавился от своей болезни. В нем было достаточно силы, чтобы вдохнуть жизнь в мертвеца, и достаточно страсти, чтобы ее хватило на сотню человек...
Я многому, очень многому научился у него; и больше всего, как ни странно это звучит, после его гибели. В последние одинокие месяцы я много читал и много думал; и все мое чтение проходило под знаменем его слов, которые я вспоминал и которые сложное делали простым. Мне часто приходило в голову, почему я не оценил ту или иную фразу в свое время. Но память сберегла их для меня, и когда пришло время, скорее, когда я достаточно созрел для них, я стал вспоминать и понимать их значение, так что в Лингге источник моего роста.
Хуже то, что вначале мне придется рассказать о себе, о своем детстве, а это совсем неинтересно; но ничего не поделаешь. Если я — зеркало, в котором читатель должен увидеть Лингга, то моя задача убедить его в том, что зеркало чистое, не искажает правду и не уродует ее.
Родился я недалеко от Мюнхена в небольшой деревушке под названием Линдау. У моего отца был чин оберфорстера, то есть главного чиновника в лесном департаменте. Мама умерла рано. Меня вырастили довольно здоровым в нелегких условиях германских гор. В шесть лет я начал учиться в деревенской школе. А так как одет я был лучше большинства моих одноклассников и поскольку время от времени мне дарили несколько пфеннигов, то и считал себя лучше них. Кстати, и учитель ни разу не ударил и не выбранил меня. Наверное, я был ужасным снобом. Помнится, мне очень нравилось мое имя — Рудольф. Были ведь и короли Рудольфы, а вот фамилию Шнобельт я ненавидел, до того она казалась мне обычной и вульгарной.
Когда мне исполнилось лет двенадцать-тринадцать, мое образование в деревенской школе закончилось. Отец хотел, чтобы я продолжал обучение в мюнхенской гимназии, хотя ему было жалко денег. Когда он не пил и не работал, то читал мне нотации о том, как дорого стоит мое обучение, и я искренне верил ему. Никогда он не выказывал особой любви ко мне, поэтому я без особых сожалений отправился в большой мир, чтобы испытать свои крылья в долгом полете.
Именно тогда мне в первый раз открылась красота природы. К югу от гор наша долина плавно переходила в равнину, и, глядя на Мюнхен, нельзя было не видеть полей, окрашенных в разные цвета набиравшими силу хлебами. Однажды вечером словно шоры упали с моих глаз. И я, увидев поросшие соснами горы, голубовато-туманную равнину и золотистый свет заходящего солнца, застыл в немом удивлении.
Как получилось, что прежде я не замечал эту красоту?
Итак, я отправился в гимназию. Полагаю, я был послушным и обучаемым: у нас, немцев, эти овечьи добродетели в крови. Однако, читая греческих и римских авторов, я вдохновлялся их мыслями и мыслителями, а потом поэт Гейне пробудил во мне недоверие к детским сказкам. Гейне стал моим первым учителем, и от него я узнал больше, чем в школе: это он открыл мне дверь в современный мир. Когда я закончил гимназию и покинул ее, подобно Бисмарку, свободолюбцем и республиканцем, мне исполнилось восемнадцать лет.
Каникулы я обычно проводил дома, в Линдау, однако быть рядом с отцом становилось все нестерпимее. Весь день он был на работе. Он работал, и только это я могу сказать в его пользу; но дома оставалась девушка, которая прибиралась у нас и важничала передо мной. Бедняжка не очень-то была виновата, только мне это не нравилось, ведь я тогда был снобом и не выносил ее манеру себя вести. Но стоило мне поговорить с Сьюзел, как вечером отец устраивал мне скандал, и, надо сказать, слов он не выбирал, особенно если бывал пьян. Кажется, я злил его: мыслями мы были на разных полюсах. Даже ругаясь и чертыхаясь, он оставался благоверным лютеранином, а его покорность вышестоящим могла сравниться только с грубостью по отношению к нижестоящим. Его покорность и услужливость были так же отвратительны моему едва народившемуся мужскому достоинству, как жестокость к подчиненным и звериное пьянство.
Несколько несчастливых месяцев я был совершенно свободен и очень горд собой и своими ничтожными школьными достижениями; но я не знал, что делать дальше, какую профессию выбрать. Кроме того, между мной и моими будущими занятиями стоял год армейской службы, но одна мысль о рабстве была невыразимо ненавистна мне. Я ненавидел форму, ливрею убийства, ненавидел дисциплину, превращающую человека в машину, ненавидел приказы, которые мне придется исполнять, даже самые нелепые из них, ненавидел безумие убивающей душу системы. Почему я, немец, должен воевать с французами, русскими, англичанами? Нет, я был не против защищать себя или свою страну в случае нападения; правда, я не сомневался, что милиции типа швейцарской гвардии хватит для этой цели. Мне нравились французы, ведь их любил мой учитель Гейне; я говорил себе: это великая культура, это нация, которая стоит в первых рядах нашей цивилизации; мне нравились русские, умные, симпатичные, добрые люди; и я обожал авантюристов-англичан. Расовые различия были так же приятны мне, как видовые различия у цветов. Войны и звания принадлежали темному прошлому, детству человечества; неужели нам никогда не стать просто людьми и братьями? Нам, смертным, думал я, надо учиться, как бороться с болезнями и смертью, а не друг с другом; мы должны покорять природу и подчинять себе ее законы, и в этой «войне» мудрость и смелость максимально проявят себя в деле гуманизации человека.
Подобные мысли разгоняли вокруг меня тьму, однако не до конца. Я был не в ладах со своим окружением; презирал бессмысленную жизнь, так называемое аристократическое устройство общества; кроме того, мой отец не желал больше давать мне денег; я стал для него обузой; и в этом состоянии нестерпимой зависимости и тревоги я обратил свои взоры на Америку. Во мне крепло желание найти денег и эмигрировать; казалось, новые земли манят меня. Мне захотелось стать писателем или учителем; мне захотелось повидать мир, набраться жизненного опыта; мне захотелось свободы, любви, почестей, всего того, о чем в душе бредят юноши; у меня кипела кровь...
Как-то мы крупно поспорили с отцом, и он сказал мне, что в моем возрасте сам зарабатывал себе на жизнь. Это определило наши дальнейшие отношения, тем более что как раз тогда у меня в ушах звучала песня Германа Гримма с такой строчкой: «Мы все стремимся к равенству пред Богом и законом, и в этом смысл истории людей». Как раз этого хотел и я, или думал, что хотел — равенства — «Em uber Alles sich ausstreckendes Verlagen nach Gleichheit vor Gott und vor dem Gesetze...»
Боюсь, скажете, не так уж много в этой фразе; но я привожу ее тут, потому что она произвела на меня потрясающее впечатление. В первый раз мне пришло в голову, что равенство может быть мотивом чего угодно, не говоря уж о современной политике.
Через несколько дней после скандала я объявил отцу, что намерен отправиться в Америку, и спросил, не может ли он ссудить мне пятьсот марок (125$) на дорогу до Нью-Йорка. Сумму в пятьсот марок я назвал, потому что он обещал мне столько на первый год моей учебы в университете. Я сказал ему, что беру эти деньги в долг, а не как подарок, и в конце концов получил их, потому что меня поддержала Сьюзел — такой доброты я никак не ожидал от нее и проникся стыдом и благодарностью. Однако Сьюзел не нужна была моя благодарность; ей просто хотелось избавиться от меня, как она сказала: если бы я остался, то был бы обузой для своего отца.
Четвертым классом я доехал до Гамбурга и через три дня был уже на корабле, в каюте третьего класса, где оказался единственным более или менее образованным человеком и большую часть времени провел в одиночестве, уча английский язык. Тем не менее пару знакомств я все-таки завел. Молодой парень Людвиг Хеншель работал на корабле официантом, но он успел поработать в Англии и считал Америку владением Тома Тиддлера . Ему нравилось хвастаться и давать мне советы; и все-таки он был горд знакомством со мной из-за моей учености, а я терпел его, в основном потому, что его отношение ко мне льстило моему самолюбию.
Еще там был немец с севера, которого звали Рабен и который считал себя журналистом, хотя у него было больше самомнения, чем начитанности, и о настоящем образовании он мог только мечтать. Маленький, худенький, с серыми глазами и словно отбеленными ресницами и волосами, он обычно разговаривал возбужденным стаккато и имел обыкновение прямо смотреть в глаза. Внутренний голос подсказывал мне держаться от него подальше, но я так плохо знал жизнь, что принял его взгляд за доказательство абсолютной честности, да еще отругал свой внутренний голос. Знай я о нем тогда то, что узнал позже, я бы... Ладно, нечего попусту кулаками махать! Иуда не появляется среди людей с выжженным на лбу клеймом. Кажется, я не нравился Рабе-ну. Вначале он попытался подружиться со мной, однако в каком-то споре привел латинскую цитату и понял, что я уловил ошибку. Тогда он стал держаться подальше и попытался увести с собой Хеншеля, но Людвиг лучше знал жизнь, чем книги, и признался мне, что не доверяет ни мужчинам, ни женщинам с белыми ресницами. Вот уж правда, мужчина что ребенок!
На корабле я свел знакомство также с Исааком Глюк-штейном, евреем из Лембурга, у которого не было денег, но который немножко знал английский язык и ни минуты не сомневался в своем будущем. «Через пять лет я разбогатею», — то и дело слетало с его языка. Пять лет! В книжку он не заглядывал, но все время пытался с кем-нибудь поговорить по-английски и к концу путешествия понимал английскую речь лучше меня, хотя не умел ни читать, ни писать по-английски, тогда как я читал с легкостью... Когда мы сошли на берег, он исчез из моей жизни, тем не менее мне известно, что он теперь знаменитый нью-йоркский банкир и сказочно богат. У него была единственная цель, и он был готов расшибиться в лепешку ради нее; в его случае страсть предсказывала победу.
Поздним вечером мы приблизились к Сэнди-Хук и утром уже бегали по Нью-Йорку. В тамошней спешке и толкотне, среди веселых возгласов и гула толпы я вдруг болезненно ощутил свое одиночество. Когда мы сошли на берег, то на поиски пристанища отправились вместе с Хеншелем, который тянулся ко мне, и благодаря его знанию английского языка и масонству его профессии нам очень скоро удалось найти комнату с питанием в восточной части города. На другой день мы с Хеншелем начали искать работу. У меня даже в мыслях не было, что я веселюсь, идя навстречу собственным бедам. Если я и пытаюсь сегодня вспомнить некоторые неприятности того времени, то лишь потому что они предвещают будущую трагедию. Никто и никогда не искал работу, настроившись решительнее и бодрее меня. Я решил, что буду работать изо всех сил; какая бы работа мне ни досталась, говорил я себе, я буду отдаваться ей целиком, отдаваться так, как никто другой. В школьной жизни мне не раз приходилось проверять эту установку на практике, и она всегда срабатывала. Я всегда выигрывал, будь то в начальной школе или в гимназии. Почему же ей не сработать в более широком жизненном соревновании? Ну и дураком я был.
В то первое утро в Америке я проснулся в пять часов и, одеваясь, повторял про себя английские фразы, которые могли мне понадобиться, пока они не начали соскакивать с моего языка автоматически. Когда в шесть часов я вышел на улицу, то испытывал мальчишеское возбуждение и готовность к борьбе. Майское утро было чистым и красивым; и воздух — теплым, но легким и подвижным. С первого мгновения я влюбился в широкие солнечные улицы. Быстро шагали люди, мимо ехали автомобили, бурлила жизнь, и у меня было на редкость веселое настроение.
Первым делом я отправился в офис широко известной американской газеты и сказал швейцару, что хочу видеть редактора. После того как я довольно долго прождал, мне сказали, что редактора нет.
— Когда он будет? — спросил я.
— Вечером, наверно, — ответил швейцар, — около одиннадцати. — С этими словами он смерил меня взглядом с головы до ног. — Если у вас письмо к нему, то оставьте мне.
— У меня нет письма, — признался я робко.
— О, черт! — воскликнул он, не скрывая презрения. Тогда я не знал слова «черт» и напрасно рылся в памяти в поисках перевода. Сколько я ни повторял свои вопросы, добиться от тамошнего цербера мне ничего не удалось. Наконец, устав от моей назойливости, он закрыл дверь перед моим носом, бросив мне в лицо: «Сначала промой уши, желторотый».
Этот злой дурак рассердил меня: ну почему людям нравится быть грубыми? Наверное, их самолюбие щекочет то, что, как они ни малы, есть еще более малые, по отношению к которым они могут выразить свое презрение.
Я несколько скис от первой неудачи и, когда вновь вышел на улицу, солнце показалось мне куда более жарким, чем прежде; тем не менее я потащился в немецкую газету, о которой мне уже приходилось слышать, и опять спросил редактора. В привратнике я тотчас узнал немца, поэтому заговорил с ним по-немецки. Он ответил с южно-немецким акцентом и так холодно, что из его слов можно было бы сложить ледяной каток: «Ты можешь говорить по-американски?»
—Да, — ответил я, старательно выговаривая слова.
—Его нет, — прозвучал ответ. — И думаю, когда он придет, то не захочет тебя принять.
Его тон был хуже слов.
В первое утро я получил несколько подобных отказов, и еще до полудня мои запасы храбрости, или наглости, практически иссякли. Нигде я не встретил ни малейшей симпатии, ни малейшего желания помочь; к моим претензиям все относились с неизменным презрением и с удовольствием меня унижали.
Домой я возвратился более вымотанным, чем после трехдневной работы. Однако, поев, немного воспрял духом; моя решительность вновь возвратилась ко мне, и, несмотря на искушение остаться и поболтать с другими жильцами, я отправился к себе в комнату и стал заниматься. Хеншель не вернулся к обеду, и у меня появилась надежда, что он нашел работу. Как бы там ни было, мне требовалось побыстрее выучить английский язык, поэтому я взялся за дело и до шести часов, несмотря на жару, зубрил английские слова, а потом спустился вниз выпить чаю. Может быть, наши немецкие школы и не очень хороши, но, по крайней мере, они учат зубрить.
После ужина, как это называлось, я вернулся в свою комнату, которая все еще напоминала духовку, и без продыху занимался, устроившись у открытого окна, до полуночи, когда ко мне ворвался Хеншель и сообщил, что получил работу в большом ресторане и у него самые радужные надежды на будущее. Я не завидовал его удаче, однако она усугубила мое недовольство собой. Все же я рассказал ему, как меня принимали в газетах. Но он не мог дать мне совет, не мог даже как следует выслушать меня, до того он был во власти своего успеха. Одних чаевых он получил десять долларов, но все они пошли в «общую кассу», как он объяснил, в общий котел, который делили официанты и старшие официанты в конце недели согласно установленной иерархии. Зарабатывать он будет, как он уже подсчитал, от сорока до пятидесяти долларов в неделю. От мысли, что я, хоть и проучился семь лет, не смог вообще найти работу, мне было очень неприятно.
Когда он выговорился, я лег спать, но еще довольно долго предавался грустным размышлениям, не в силах заснуть. Мне казалось, что было бы гораздо лучше, если бы меня обучили какому-нибудь ремеслу вместо того, чтобы давать никому не нужное образование. Потом я узнал, что будь я каменщиком, плотником, водопроводчиком, маляром, то получил бы работу, как Хеншель, едва приехав в Нью-Йорк. Америке не очень-то нужны люди с образованием, но без денег и без профессии.
На другой день я опять отправился на поиски работы, и так же безуспешно. Это продолжалось шесть или семь дней, пока не закончилась неделя и не наступил срок платить за комнату — пять долларов — из моих запасов, то есть из сорока пяти долларов. Еще восемь недель, сказал я себе, и потом — при этой мысли меня обуял страх, позорный страх, ничего не оставивший от моего былого самоуважения.
Вторая неделя прошла в точности так же, как первая. Однако в воскресенье Хеншель, получивший выходной, повез меня на пароходе в Джерси-Сити; у нас состоялся серьезный разговор. Я рассказал ему, что делал, как старался найти работу и как все было напрасно. Тогда Хеншель утешил меня тем, что обещал держать глаза и уши открытыми на случай, если поблизости окажется писатель или редактор, и тогда уж он замолвит за меня словечко. Нельзя сказать, чтобы мне сразу стало спокойнее. Однако отдых, поездка вновь внушили мне мужество, и когда мы вернулись домой, я сказал Хеншелю, что по редакциям больше бегать не буду, а на следующей неделе попытаю счастья на железной дороге или в трамвайном депо, или в каком-нибудь немецком доме, где говорят по-английски. Пролетели еще две недели. Я побывал в сотнях офисов, но везде встречал отказ, даже грубый отказ. Я заглянул во все трамвайные депо, на все железнодорожные вокзалы — напрасно. У меня оставалось всего-навсего тридцать долларов. Страх будущего превращался в горькую ярость и портил мне кровь. Странно, но короткий разговор, который был у меня с Глюк-штейном на пароходе, часто вспоминался мне. Однажды я спросил его, с чего он собирается начать свое обогащение.
— Наймусь на работу в большую фирму, — ответил он.
— Но как, где?
— Похожу, поспрашиваю. Где-то в Нью-Йорке есть фирма, которая так же жаждет заполучить меня, как я — ее, и я собираюсь отыскать эту фирму.
Его слова застряли в моей памяти и укрепили во мне стремление во что бы то ни стало преуспеть.
Одно обстоятельство привлекло мое внимание и показалось мне странным. За три — четыре недели, проведенные в Нью-Йорке, я лучше освоил язык, чем за месяцы и годы, что учил его прежде. Похоже, память глубже впитывает в себя впечатления по мере того, как страх лишает покоя. В конце первого месяца моего пребывания в Америке я уже довольно свободно болтал, хотя, несомненно, с немецким акцентом. К тому же я прочитал немало романов, и Теккерея и других авторов, да еще около полудюжины пьес Шекспира. Проходили неделя за неделей, мой запас долларов истощался, и наконец я остался без ничего — без денег и без работы. Мне не передать, как я мучался от разочарования и отчаяния. К счастью для состояния моего рассудка, унижение переполнило меня яростью, а ярость и страх соединились в такую горечь, которая пробуждала во мне настоящую ненависть. Когда я видел богатых людей, входивших в рестораны или катавшихся в Центральном парке, у меня появлялись убийственные мысли. Эти люди за минуту тратили столько, сколько я просил за недельную работу. Но самое ужасное было то, что никто не нуждался ни во мне, ни в моей работе. «Даже лошади и то все работают, — говорил я себе, — а тысячи людей, которые являют собой куда более надежную рабочую скотину, чем лошади, никак не используются. Какие бессмысленные затраты!» И один вывод глубоко засел у меня в голове: что-то не так в обществе, в котором не находится применения умной голове и жаждущим работы рукам.
Я решил заложить серебряные часы, которые отец подарил мне на прощание, и полученными деньгами расплатиться за кров и хлеб. Прошла еще одна неделя, работы не было, и заложить тоже было нечего. От хозяина я уже знал, что не стоит даже заикаться о кредите. «Плати или убирайся», — любил повторять он. Плати! Может быть, сдать кровь?
Я не знал, как побороть отчаяние. Ненависть и ярость клокотали у меня в душе. Я был готов на все. Вот так, сказал я себе, общество плодит преступников. Но я не знал даже, как подступиться к преступлению, куда идти, поэтому, едва Хеншель переступил порог, спросил его, не может ли он помочь мне, чтобы меня взяли официантом.
— Но ведь ты не официант.
— Разве не все могут быть официантами? — изумился я.
— Нет, конечно же, — с раздражением произнес он. — Если у тебя столик на шесть человек и все заказывают разные супы, а потом трое заказывают один сорт рыбы и трое еще три сорта и так далее, ты не сможешь это запомнить и донести до кухни. Поверь, требуется много практики и хорошая память, чтобы служить официантом. Да и мозги не помешают. А ты сумеешь донести до столика поднос с шестью полными тарелками, держа его над головой, потому что другие официанты шныряют туда-сюда, и при этом не пролить ни капли?
Отличный аргумент: «Мозги не помешают». Что на него ответишь?
— А помощником тоже нельзя?
— Тогда ты будешь получать всего семь — восемь долларов в неделю, — ответил Хеншель, — но даже помощники, как правило, знают ремесло официанта, правда, они не знают английского языка.
Облако уныния стало еще гуще; все дороги были закрыты для меня. И все-таки надо было что-то делать, потому что у меня совсем не осталось денег, ни одного доллара. Что же делать? Занять у Хеншеля? Я покраснел. Так получилось, что я всегда смотрел на него, хорошего в общем-то парня, свысока, как на низшее существо, а теперь... и все же ничего другого мне не оставалось. Я должен был это сделать. И сам презирал себя за это. Как бы то ни было, я чувствовал зависть к Хеншелю и его положению, словно он был виноват в моем унижении. До чего же мы, люди, злые. Я попросил у Хеншеля всего пять долларов, чтобы заплатить хозяину комнаты, и он с готовностью дал их мне, хотя, как мне показалось, ему это не понравилось. Возможно, во мне говорило раненое самолюбие, однако меня словно огнем обожгло, когда я брал деньги. Тогда я решил, что должен на следующий день найти работу, любую работу, просто пойду по улицам, буду всех спрашивать. В ту ночь я почти не спал; от ярости даже лежать не мог спокойно, поэтому встал и ходил из угла в угол, словно зверь в норе.
Утром я надел самое плохонькое, что у меня было, и отправился в доки искать себе применения. Как ни странно, никто не обратил внимания на мой акцент, но, все еще оставаясь чужаком, именно там я ощутил доброе участие, которые напрасно искал прежде. Невежественные рабочие — ирландцы, норвежцы, цветные — были готовы помочь, чем могли. Они показали, куда надо идти, чтобы спросить о работе, рассказали, каков из себя босс, когда и как лучше разговаривать с ним. В каждом рукопожатии я находил утешение, но работы все не было и не было. Как низко я тогда упал? В ту неделю я узнал достаточно, чтобы заложить свой воскресный костюм. За него я получил пятнадцать долларов, заплатил за комнату, отдал долг Хеншелю и прямиком отправился в тот дом, где жили рабочие и где надо было платить три доллара в неделю. Хеншель просил меня остаться, обещал помогать, однако моя гордость не могла этого вынести, поэтому я написал ему адрес — вдруг он услышит о чем-то подходящем для меня? — и ушел на дно пристойной рабочей жизни.
Новое жилище показалось мне вонючей дырой. Это был приземистый многоквартирный дом, сдаваемый покомнат-но иностранным рабочим. Можете есть вместе со всеми, можете сами готовить себе в комнате, на ваше усмотрение. Столовая вмещала человек тридцать, однако после ужина, продолжавшегося от семи до девяти, туда набивалось человек шестьдесят — курили, разговаривали на дюжине языков часов до десяти — одиннадцати. По большей части, это были рабочие, немытые, грязные, бесхитростные, и они научили меня, как получать случайную работу в доках, офисах, ресторанах — миллион разных работ большого города. Так я и жил несколько месяцев, три дня по три-четыре часа работая в одном месте, а потом начиная поиски новой работы на неполный рабочий день, и тоже на три-четыре дня.
Поначалу меня ужасно мучил стыд из-за незаслуженного унижения. Почему я упал так низко? Наверно, отчасти сам виноват. Раненое честолюбие обнажало нервы и усиливало дискомфорт. Потом наступило время, когда я смирился со своей участью и смиренно принимал все, как есть. Обычно я зарабатывал достаточно, чтобы продержаться полторы-две недели. Однако посреди зимы меня стали преследовать неудачи, и я скатился еще ниже — до ночлежки, голода и безысходного отчаяния. Зимой труднее найти работу, чем в любое другое время года. Получалось, будто природа присоединялась к человечеству, деморализовавшему и уничтожавшему бедняков. Полюбопытствуйте статистикой безработицы и обнаружите, что она выше всего зимой. Никогда мне не приходилось испытывать ничего, подобного холоду, ужасным бурям в Нью-Йорке, безоблачным ночам, когда ртутный шарик падает до отметки десять, а то и пятнадцать градусов ниже нуля, и холод пронизывает до костей — природа грозит смертью, а человек ведет себя еще хуже, чем всегда.
На моей стороне были юность, гордость, к тому же у меня не было пороков, стоивших денег, а иначе я бы сгинул в этом чистилище. Не один раз я всю ночь напролет бродил по улицам, одурманенный холодом и голодом; не один раз милосердие какой-нибудь женщины или рабочего парня возвращали мне жизнь и надежду. Лишь бедные могут по-настоящему помочь бедным. Я побывал в бездне и, вернувшись, не вынес ничего, кроме этого убеждения. В аду нечему учиться, разве что ненависти, а безработный иностранец в Нью-Йорке обречен на самый страшный ад. Но даже адский холод и адское одиночество время от времени исчезали под лучами простого человеческого сочувствия и доброты. Я не забыл ничего. Когда я проваливался в бездну, то первым делом шел к батареям: меня притягивало журчание воды, которое нескончаемой погребальной песней успокаивало боль. Часами я ходил туда-сюда или обхватывал себя руками, стараясь сохранить тепло и частенько радовался тому, что холод заставлял меня бегать, ведь когда быстро бежишь, мысли не такие горькие. Однажды вечером, по-видимому, я устал и засиделся на скамейке, потому что меня разбудил ирландец-полицейский.
—Иди, иди, тут нельзя спать, сам знаешь.
Я встал, но не мог сделать ни шагу, потому что от холода совсем обездвижел, к тому же я еще не совсем проснулся.
—Иди, иди, — сказал полицейский и подтолкнул меня.
—Как вы смеете его толкать? — услышал я визгливый женский голос. — Кому он тут мешает?
Это оказалась проститутка. Звали ее Бетси Ирландка. Она считала это место своей вотчиной и всегда была готова подраться за него, хотя из-за чего драться-то?
Полицейскому пришлось не по душе ее вмешательство, и он заодно обругал ее тоже. Как только я смог что-то произнести, то попросил Бетси не вступаться за меня, мол, я уйду, и в самом деле пошел прочь, однако Бетси догнала меня и сунула доллар мне в руку.
— Я не могу взять деньги, — сказал я, возвращая доллар.
— Почему это? — возмутилась она. — Тебе он сейчас нужнее. А мне понадобится, я скажу, и ты отдашь долг, черт тебя побери! Бери в долг, ясно?
Бедняжка Бетси! Она была гением доброты, и потом, когда дела у меня наладились, я всегда помогал ей, чем мог, постепенно узнав ее печальную историю. Ее грехом была любовь, одна лишь любовь. Она совершила ошибку, которая навлекла на нее и презрение, и наказание, вот только сама она себя не презирала. Бетси считала себя невинной жертвой нашей жизни; наверное, так оно и было, ведь она сохранила сердечную доброту.
Еще одна сцена: три или четыре ночи подряд я спал в одном месте, где постель стоила десять центов, и, когда однажды утром около половины шестого встал и собрался идти на холод, твердокаменный янки, державший это заведение, вдруг спросил:
— Где ты будешь завтракать?
— А тебе какое дело?
— Никакого. Просто у меня есть горячий кофе, и если у тебя найдется чашка, милости прошу.
Тон у него был безразлично-грубоватый, но взгляд растопил лед у меня на сердце, и я последовал за ним в его конуру. Он налил кофе и поставил передо мной кипящую чашку, положив рядом бисквиты и бекон, так что через десять минут я вновь стал человеком, вновь вспомнил о человеческом достоинстве и человеческих надеждах, ко мне вернулись силы.
— Вы часто так завтракаете? — улыбаясь, спросил я.
— Иногда, — ответил он.
Я поблагодарил его за доброту и уже собирался уйти, как он сказал, не глядя на меня:
—Если не найдешь работу сегодня, все равно приходи, я не возьму с тебя денег, ты понял? — Я в изумлении уставился на него, и он, по-видимому, решил как-то оправдать свою слабость. — Если человек встает в такую рань и идет на мороз, когда еще нет шести, значит, он хочет работать, а кто хочет работать, обязательно что-нибудь найдет, рано или поздно. И мне хочется помочь такому человеку, — добавил он с чувством.
За несколько недель я хорошо узнал Джейка Рэмсдена; он был с виду неприступен и молчалив, подобно своим родным горам, но добр в душе.
Трудно представить, как я пережил те семь месяцев жуткой зимы; но как-то мне это удалось, и когда началась весна, у меня даже оказалось несколько долларов, так что я вернулся в прежнюю меблирашку, где платил три доллара, и там помылся, вернув себе приличный вид. На эту конуру я теперь смотрел как на роскошный отель. Зима многому меня научила, но, главное, научила тому, что как бы несчастен ни был человек, есть другие еще более обделенные судьбой: человеческие беды — что бескрайнее море.
Зато благодаря этому учишься сочувствию и мужеству. Полагаю, что тяжкий опыт сделал меня лучше, а не хуже, хотя в то время я думал, что набил мозоли на разуме так же, как на ладони, и вообще загрубел во всех смыслах. Но теперь мне ясно, я стал тем, кем я стал, в результате того зимнего опыта — меня создала та зима: что бы со мной ни произошло, я до конца дней буду носить на себе следы тогдашней борьбы за жизнь и тогдашних страданий. Жаль, не могу сказать, будто вся моя боль обратилась в жалость к другим людям, горечь-то никуда не денешь?
Еще один эпизод из того времени — и я смогу перейти к тому, как вылез из бездны на солнечный свет. Однажды вечером в нашей столовой некий англичанин случайно упомянул, что можно получить работу на Бруклин-бридж. Я не поверил своим ушам, ведь я все еще искал постоянную работу, хотя уже почти не рассчитывал ее найти; а этот человек продолжал: «Им нужны люди на две смены по два часа в смену, и платят они хорошо: пять долларов в день».
— Работа постоянная? — дрожащим голосом переспросил я.
— В общем да, — ответил он, внимательно оглядев меня. — Но немногие могут с ней справиться, там сжатый воздух.
Оказалось, он пытался и не выдержал, однако это не охладило мой пыл. Узнав от него, когда надо прийти, рано утром, еще не было шести, я отправился в путь. Правда, мне вспомнились слова англичанина, сказанные накануне: «Немногие выдерживают, через три месяца всех скручивает». Но все равно я чувствовал радость: если другие могут, то смогу и я.
Полагаю, все знают, что такое работать в кессоне на дне реки, на глубине пятидесяти футов под водой. Сам кессон — огромное железное сооружение в виде колокола; наверху — помещение, называвшееся кладовкой, через которое рабочие выходили из воды на воздух. На боку кессона еще одно помещение, называвшееся воздуходувкой. В сам кессон закачивается сжатый воздух, чтобы в него не проникла вода. Рабочие перед сменой проходят через воздуходувку, где приноравливаются к подводным условиям, и после смены проходят через нее же, привыкая к нормальной атмосфере.
Естественно, мне сказали, что я буду чувствовать; но когда я оказался в воздуходувке вместе с остальными рабочими, когда дверь закрылась и один за другим стали включаться краны, впуская внутрь сжатый воздух из кессона, я с трудом сдержал крик — такая боль пронзила мне уши. У некоторых даже лопаются барабанные перепонки; люди выходят оглохшими или полуглухими, но с сильными болями в ушах. Единственный способ уберечь себя, как я быстро понял, заключается в том, чтобы глотать-глотать воздух, запихивая его в евстахиевы трубы в среднем ухе, чтобы уменьшить нагрузку на барабанные перепонки. Во время загрузки помещения воздухом кровь абсорбирует воздушные газы, пока их давление в крови не станет равным давлению в воздухе; и когда достигается это равенство, люди могут работать в кессоне часами, не испытывая никаких неудобств.
Потребовалось около получаса, чтобы довести нас до нужного состояния, и как раз эти первые полчаса оказались самыми трудными. Когда давление уравновесилось, дверь открылась сама по себе, или кто-то нажал на кнопку, и мы все спустились по лестнице на речное дно, чтобы приступить к работе, то есть копать землю и поднимать ее на специальных лифтах в кладовку. Сама по себе работа не тяжелая; правда, было очень жарко, но так как мы работали почти голыми, то это не имело значения; если честно, я даже был приятно удивлен. Разве что шум стоял невообразимый; и когда я наклонялся, мне казалось, у меня лопнет голова. Два часа пройдут быстро, говорил я себе, а пять долларов за два часа — хорошие деньги; за пятнадцать дней я заработаю столько же, сколько привез в Нью-Йорк, а там поглядим; и я продолжал работать с болью в голове и ушах, с головокружением и в адской жаре.
Наконец смена подошла к концу, и один за другим, тяжело дыша, мы поднялись в воздуходувку и там узнали, что такое «декомпрессия». Едва мы закрыли дверь и повернули краны, чтобы выпустить воздух, как стали дрожать, потому что обычный воздух был холодным и влажным. Словно поток ледяной воды пролился в горячую ванну. Я заметил, что некоторые рабочие, входя в воздуходувку, торопливо натягивают на себя теплые вещи, и мгновенно сообразил почему. Тогда я тоже постарался побыстрее надеть рубашку и все остальное, однако воздух становился все холодней и холодней, сырей и сырей, и я чувствовал, что слабею, что у меня кружится голова и рвота подступает к горлу. Наверное, газы выходили из крови, когда давление снижалось. Через час мы были «декомпрессированы» и, дрожа всем телом, вышли из воздуходувки в мокрый желтый туман, пронизывавший до костей.
Только представьте. Мы работали два часа в духоте, еще два часа «компрессировались» и «декомпрессировались», получается четыре часа, так что два часа смены получались как полный рабочий день — да еще какой день! Большинство тотчас выпивало по стакану «крепкого», двое-трое сделали это перед выходом. А я выпил горячего какао, и правильно сделал! Оно сразу придало мне сил не хуже спиртного, и я избавился от отвратительного ощущения холода и депрессии. Надо ли было выдерживать это? Но мне ничего не оставалось, как идти вперед и надеяться на лучшее.
Мне хотелось поесть и полежать на солнце, пока я не согреюсь и не наберусь сил, однако перед второй сменой у меня все еще болели голова и уши, и я чувствовал небольшое головокружение.
Вторая смена показалась мне ужаснее первой, бесконечной. С компрессией я немного освоился, научился забивать воздух в уши, чтобы на них поменьше действовало давление, правда, стоило мне позабыть о том, как надо дышать, и я тотчас получал болезненный спазм. Работа в кессоне не была нестерпимой, не требовалось высокой скорости, да и к жаре я притерпелся. Зато «декомпрессию» опять перенес с трудом. После нее я дрожал, как мокрая крыса, зуб не попадал на зуб. Я лишь хрипел и не мог ничего сказать, поэтому легко дал уговорить себя и выпил, но решил, что не начну пить, лучше возьму с собой толстое шерстяное нижнее белье, все, что у меня осталось от дома. К себе я вернулся без сил и с такой болью в ушах и голове, что с трудом поел, а вот заснуть не смог.
Ужас от одной мысли, что меня вышвырнут вон, заставил меня работать в следующий день и в последующий тоже. Не знаю уж, как я работал; однако моментально вспомнил о жизни и забыл о боли, едва гигант-швейцарец упал однажды утром, словно стараясь завязать в узел руки и ноги. Мне никогда не приходилось видеть ничего более ужасного, чем несчастный, весь перекрученный, потерявший сознание великан. Прежде чем мы успели поднять его и отправить в больницу, он был весь в крови, и смотрел на меня мертвыми глазами. «Что это?» — крикнул я. «Конвульсии», — ответил один из рабочих, пожимая плечами.
Едва мы вышли из воздуходувки и оказались в комнате, где у нас хранились одежда, еда и все остальное, как я начал расспрашивать насчет конвульсий. Оказалось, никто не работал под водой больше двух-трех месяцев, не испытав на себе такой приступ. Но, отлежавшись две недели, человек не возвращал себе былую силу.
— А боссы платят за эти две недели? — спросил я.
— Еще как платят! — издевательски произнес один из рабочих. — Везут прямо на Пятую авеню и оплачивают отдых.
— Значит, здесь больше трех месяцев нельзя работать?
— Я проработал дольше, — сказал другой рабочий, — но надо вести себя очень осторожно и не пить. К тому же, я худой и переношу все лучше, чем такие, как ты.
— Они могли бы облегчить нам жизнь, — вмешался третий, — все знают, если накачивать десять тысяч футов свежего воздуха в кессон, с нами все будет в порядке [2]Этот рабочий был прав. Болезнь поражала больше 80% людей, работавших в кессоне, каждые три месяца, когда подавалось 1500 кубических футов воздуха в час, а теперь эта цифра упала до 8%, когда подача свежего воздуха увеличилась до 10 000 кубических футов в час. — Примеч. ред. издания 1963 г.
, а они дают нам всего тысячу футов. За свои проклятые пять долларов они покупают не нашу работу, а нашу жизнь!
Я обратил внимание, что мои товарищи старались держаться наособицу. Они редко разговаривали друг с другом; молча работали; молча шли на работу, и едва мы оказывались наверху, старались поскорее и так же молча разойтись по домам. Мне стало страшно, у меня не было уверенности, что мне удастся одолеть общую участь. В конце концов меня можно было назвать сильным, но не таким сильным, как молодой швейцарец, которого я видел в конвульсиях, словно раздавленную змею. Тем не менее я решил не думать об этом и на следующий день вновь вышел на работу, как ни в чем не бывало.
Я отработал в кессоне две недели, когда мне довелось увидеть ужасный пример чудовищного безрассудства. Молодой американец спускался с нами на дно уже дня два-три, и в тот день он решил выйти на поверхность, минуя деком-прессионную камеру, как он сказал, потому что не хотел опоздать на свидание с девушкой; так вот, он влез в лифт, поднимавший наверх землю, оказался в кладовке, а там и наверху в течение пяти минут. Когда мы часом позже, как положено, вышли наружу, то увидели его распростертым на полу, а рядом врача. Парень был без сознания, дышал хрипло, с натугой, губы у него вздувались и опадали. Он умер через несколько минут после того, как мы появились. Мне это показалось ужасным, но не таким ужасным, как конвульсии. В конце концов, парень знал, должен был знать, что идет на большой риск, а что до его смерти, то она показалась мне более желательной, чем ужасные физические страдания. Однако, так или иначе, оба случая убедили меня в том, что пора кончать с этой работой. Я решил дотерпеть, если буду в силах, до конца месяца, а потом уйти, и я это сделал.
Еще не закончился месяц, когда я почувствовал себя слабым и больным: я не спал, разве что урывками, и практически не мог избавиться от боли; тем не менее месяц отработал, получил свои сто сорок долларов и взял двухнедельный отпуск.
Все свободное время, если выпадала возможность, я проводил с Хеншелем; обычно у него были три-четыре свободных часа, и мы отправлялись в Джерси-Сити или в Хобокен, чтобы искупаться, или на Лонг-Айленд, где было много воздуха и много солнца. К концу второй недели я уже чувствовал себя, как прежде, но время от времени у меня все же болели уши и голова, напоминавшие мне о Бруклинском мосте. Я не вернулся туда; хватит, отдал все, что мог, подземным работам и больше не хотел рисковать, так я думал тогда. Даже инженеры, которые не занимались физическим трудом, зарабатывали по четыре сотни в месяц, всего лишь отдавая указания, что и как делать, и им не приходилось быть внизу, как нам, больше двух часов. А люди, которые выполняли самую тяжелую работу, которые проводили в кессоне по две смены в день, получали меньше денег, чем другие. В юности все дается легко, и я быстро утешился; в конце концов я поработал, у меня были деньги и через две недели я собирался опять всерьез заняться поиском работы, правда, я был как никогда вялым после двухнедельного ничегонеделанья.
Миновали несколько дней, и я услышал о другой работе, на этот раз получше, но все же тяжелой и непостоянной. Однако она может стать началом, сказал я себе, и поспешил по указанному мне адресу. Недалеко от доков прокладывали новую газовую трубу, и работой руководил ирландский подрядчик. Он внимательно посмотрел на меня.
—Не приходилось много работать?
—Не приходилось до последнего времени, — ответил я, — но я буду стараться и покажу себя не хуже любого другого.
—Сначала поработаешь полдня, а там посмотрим. Было девять часов утра. Я знал, что он надувает меня, но
сказал: «Конечно», — и сердце у меня подпрыгнуло, почуяв надежду на будущее. Через десять минут у меня в руках уже была кирка и за мной был закреплен участок. Боже, вот это счастье, наконец-то постоянная работа да еще на открытом воздухе! Вновь я почувствовал себя человеком, у которого есть место на этой земле. Однако радость оказалась недолгой. В начале июля солнце палило как бешеное; наверное, я слишко рьяно взялся за дело, потому что уже через полчаса весь взмок, даже штаны стали мокрыми, и руки жутко саднили; за две недели отдыха с них сошли мозоли. Один из рабочих, человек довольно пожилой, решил помочь мне советом. Это был ирландец с хитрыми серыми глазами, который сказал мне:
—Не надо втыкать кирку в землю так, словно ты хочешь добраться до Австралии. Полегче, парень, чтобы завтра у нас тоже была работа.
Остальные рассмеялись. Совет мне понравился, и я стал подражать остальным рабочим, перенимая их опыт, как правильно копать и не тратить лишние силы. После обеда, когда мы вновь вернулись к работе, спина у меня болела так, словно мне сломали хребет, но я все равно не ушел, и под конец смены даже получил одобрение босса.
—Первую неделю будешь получать два доллара в день, — пробурчал он. — С такими руками ты большего не стоишь.
Возразить я не посмел.
— Ладно, — мрачно проговорил я.
— Приходи ровно в шесть, — продолжал он. — Опоздаешь на пять минут, не засчитаю полдня, имей в виду.
Я кивнул, и он отправился дальше. Идя домой, я чувствовал себя усталым, но в душе был счастлив, очень счастлив. У меня появилось довольное чувство, что я сумел заработать на один день жизни, даже немножко больше, киркой и лопатой, а такой работы в Америке еще много. В юности трудно быть пессимистом и постоянно предаваться отчаянию: гораздо легче надеяться на лучшее, чем прятаться от жизни. Проработав одну неделю, как я подсчитал, я смогу продержаться три-четыре недели, и от этого у меня становилось легко на душе.
В тот вечер я позволил себе лишнее на ужин и выпил бесчисленное количество чашек так называемого кофе, а потом отправился в постель и проспал с семи вечера до пяти утра. Зато, когда проснулся, чувствовал себя отлично, разве что все тело болело, и я не мог согнуться и разогнуться. Но я сказал себе, что скоро это пройдет. Хуже всего были ладони — все в болячках, которые трескались и ужасно болели. На другой день работать было одно мучение; еще до полудня все руки у меня были в крови; однако старый ирландец промыл их виски, и ранки немного затянулись. У меня было такое чувство, что он вылил мне на руки огонь, и оно сохранялось весь день. Еще три-четыре дня я мучился от боли, руки у меня саднили хуже прежнего, однако, когда мои страдания дошли до такой степени, что мне стало трудно держать в руках лопату, тем более переворачивать ее, боль начала стихать, и к концу недели я уже мог работать наравне со всеми, не испытывая боли и усталости, о которых стоило бы упоминать.
Я был занят три недели, но на этом работа кончилась, и босс дал мне свой адрес в Бруклине, сказав, что если понадобится работа, я могу на него рассчитывать. Лишь меня одного он отметил таким образом. И опять у меня сердце подпрыгнуло от радости. Я поблагодарил его. По дороге домой я говорил себе, мол, постараешься немножко больше остальных, и работу легче получить. В следующий раз мы строили дорогу, и одного меня взяли из сотни желающих. Прошли несколько недель, и босс неожиданно сказал мне:
— Только не говори, что не стыдишься работать руками, у тебя ведь есть образование! Почему бы тебе не взять субконтракт?
— Это как?
— Очень просто. Слушай внимательно. Я получаю пять долларов за один ярд дороги и должен заработать на ней. Если ты хочешь взять пятьдесят ярдов или сто ярдов, я скажу тебе «да», но за четыре доллара за ярд. Зарабатывай сам, — хитро добавил он, — и давай заработать другим.
Я был ему очень благодарен, как мне помнится, до того благодарен, словно он облагодетельствовал меня, чего на самом деле не было и в помине.
— А как мне платить рабочим?
— Твое дело, — ответил он равнодушно. Я немного подумал, но на другой день подписал контракт на сто ярдов и пошел набирать рабочих. Как ни странно, это оказалось делом нелегким, и мне удалось нанять лишь случайных людей, которые сегодня тут, а завтра их и след простыл — да и они не желали работать в полную силу. Их леность я решил возместить двойной сменой, и к концу недели у меня были пять-шесть работящих парней. Закончив с первыми пятьюдесятью ярдами, я был поражен заработанной суммой. Примерно сто долларов ушло на плату рабочим, и сто долларов осталось у меня.
Естественно, у меня голова пошла кругом от жадности, и босс отдал мне еще двести ярдов, но теперь мне не повезло. Стоял конец октября, постоянно шли дожди, потом ударил мороз и повалил снег. Вскоре я обнаружил, что должен подгонять рабочих, иначе пришлось бы довольствоваться малой прибылью или не иметь прибыли вообще. За двести ярдов я выручил столько же, сколько за первые пятьдесят. И все же за месяц я получил чистыми больше ста долларов, чем был очень доволен.
Однажды я разговаривал со старым ирландцем, с которым познакомился еще на предыдущей работе и который теперь работал на меня, и обмолвился, что, если мороз продержится, я потеряю много денег.
— Что это ты говоришь? — подозрительно переспросил он.
— Сейчас каждый ярд стоит мне четыре доллара, — уныло произнес я.
— Но ты же получаешь шесть или семь.
— Четыре.
— Тогда тебя надули, потому что ярд стоит восемь.
Я подумал, что он просто так сболтнул, и не обратил на его слова внимание. Все же я попытался улучшить условия договора, но у меня ничего не вышло; четыре доллара за ярд — бери или не бери.
Я взял еще двести ярдов за ту же цену, но удача совсем отвернулась от меня. Весь декабрь и январь стояли морозы, и то, что мы делали сегодня, приходилось переделывать завтра. В конце месяца оказалось, что я потерял пятьдесят долларов, хотя сам работал по шестнадцать часов в день. Тогда я пошел против босса и сказал ему, мол, не дело платить так мало, но он не пожелал дать ни цента свыше оговоренного в контракте и поклялся всеми богами, будто сам имеет лишь пять долларов, поэтому не может ничего накинуть на погоду. «Кто бы отказался от доброй лопаты и теплого солнышка?»
Теперь, когда я знал, чего стоит моя работа, я не поверил ему, взял выходной и вместе со старым ирландцем отправился выяснять правду. Выпив пару стаканчиков в ирландском салуне и поговорив с одним из руководителей демократической партии, я вскоре точно знал, что в контракте босса ярд стоит десять долларов; десять — хотя контракт был бы выгодным и за пять долларов. Кстати, выяснить мне удалось не только это. Босс запросил дополнительную плату из-за плохой погоды, и ему прибавили три доллара за ярд там, где я колошматился последние два месяца. Тогда-то я ясно понял, как люди богатеют. Вот вам и необразованный ирландец, делающий десять тысяч долларов в год на городском контракте. Правда, ему приходилось кое-что отстегивать представителям демократической партии, однако он всегда изображал «недотепу», как мне сказали, у которого вечно нет денег, поэтому вряд ли он терял на взятках больше пяти сотен.
Все это я выяснил в один день. Поблагодарив старого ирландца и угостив его выпивкой, я отправился к Хеншелю и провел с ним остаток дня. Он тоже обрадовался мне. Ему удалось свести знакомство с редактором «Vorv\fflrts», сказал Хеншель, газеты нью-йоркских социалистов, и потребовал, чтобы я, не медля, отправился к доктору Голдсмиту.
Настроение у меня было как раз, какое нужно. Мне даже думать не хотелось о возвращении к боссу-мошеннику; и в то же время я не мог позволить себе принять совет старого ирландца: «Теперь, когда ты все знаешь, прижми мошенника, и пусть он платит тебе семь долларов за ярд, или пригрози ему обо всем напечатать в газетах — он испугается».
Мне не хотелось пугать босса, но и не хотелось принимать участие в его воровстве. Я просто намеревался уйти от него и навсегда о нем забыть. В конце концов, у меня были две-три сотни долларов и достаточно опыта, требовавшего своего изложения на бумаге.
Вместе с Хеншелем мы отправились к доктору Голдсми-ту, и я увидел приятного человека, еврея, получившего хорошее образование и довольно доброго, что сразу привлекло меня к нему. Он спросил, о чем я хотел бы написать, и я сказал, что у меня богатый опыт безработного, дорожного рабочего, а также я мог бы написать о социалистических взглядах Платона. Именно это я держал в голове, когда несколько месяцев назад начал свое хождение по редакциям. Теперь Платон и его «Республика» звучали странно даже для меня; ведь у меня теперь было кое-что получше на продажу. Голдсмит подумал так же, потому что он рассмеялся, услыхав о Платоне, и, когда он рассмеялся, мне вдруг стало ясно, как много я передумал за год жизни в Нью-Йорке. Только теперь я осознал, что эмигрантская жизнь сделала из меня мужчину; и двенадцать или пятнадцать месяцев бесплодных поисков работы превратили меня в реформатора, если не бунтаря.
— Позвольте мне написать о том, через что я прошел, — сказал я Голдсмиту. — В конце концов, кирка и лопата не менее интересны, чем меч и кольчуга, и уж точно, рыцари былых времен, отправляясь драться с драконами, не встречали на своем пути такой ужас, как сжатый воздух.
— Сжатый воздух? — переспросил он. — О чем это вы? Ну же, рассказывайте.
У него оказался отличный нюх на сенсации, и я рассказал ему свою историю, однако я не мог остановиться только на своей работе в кессоне. Я рассказал ему практически обо всем, но как будто поучая его (в моей привычной немецкой манере), а не просто излагая факты; я рассказал ему о тяжелом, тем более тяжелом в американском климате, изнурительном физическом труде, превращающем человека в бездушную скотину. К вечеру устаешь так, что не можешь ни думать, ни интересоваться событиями, происходящими в мире. Рабочие редко читают газеты; их единственная духовная пища — воскресные газеты, в будние дни они работают, едят и спят. Условия труда в Америке таковы, что они формируют пролетариат, готовый взбунтоваться. Любому человеку нужен отдых, нужно время, чтобы наслаждаться жизнью. А у рабочего нет времени даже для того, чтобы восстановить силы. Он не смеет заикнуться о выходном дне, потому что может потерять работу, и уж тогда у него будет больше свободного времени, чем ему нужно.
Мои высказывания, похоже, задели доктора, однако его заклинило на кессоне.
— Напишите все, что хотите, о своей безработной жизни, — попросил он, — но закончите работой в кессоне. Кое-что мне об этом известно. Подрядчики получат примерно шестьдесят миллионов долларов, хотя, как я думаю, весь проект стоит не больше двадцати. Тем временем я наведу справки и прибавлю к вашей статье кое-какие цифры.
— Неужели можно сделать на контракте двести процентов? — спросил я, на мгновение забыв о своем ирландском боссе, который жаждал двойного барыша да еще «сколько обломится» на лжи.
— Конечно, — ответил Голдсмит. — Конкурентов, желающих получить большой заказ, немного, если они вообще есть, но два-три человека, которые хотят и могут работать, готовы к борьбе.
Вскоре мне стало ясно, что наша конкурентная система в сущности организованное надувательство.
Ушел я с твердым желанием написать целую серию статей. Пока я говорил с Голдсмитом, во мне окончательно созрело решение не возвращаться на дорогу; к тамошней бездумной, неинтересной, отупляющей работе и отвратительной коррупции. Всего час я беседовал с образованным человеком, и это навсегда отвратило меня от прежней жизни. Мне была ненавистна даже мысль о встрече с боссом, который нагло врал мне в лицо. Не надо мне встречаться с ним. Меня потянуло к книгам, к чистой одежде, к привычным занятиям науками.
Я снял комнаты в другом районе восточной части города, которые вместе с завтраком и чаем стоили десять долларов в неделю, и взялся за работу. Вскоре я обнаружил, что кирка и лопата в мороз и дождь практически лишили меня возможности работать пером. Мой мозг страдал от переутомления, я с трудом подбирал слова, и мне все время хотелось спать. Мыслительный процесс тоже требует упражнений, иначе он стопорится. Однако после пары недель я стал писать свободнее и за месяц сочинил серию статей на немецком языке о своем эмигрантском опыте, которые отослал Голдсмиту. Статьи ему понравились, он даже сказал, что они замечательные, и дал мне за них сто долларов. Когда я получил его письмо, то понял, что наконец-то прибился к нужному берегу, нашел то, что мне требовалось. Мои статьи стали своего рода сенсацией, и, когда они вышли в свет в виде брошюры, я получил еще двести долларов. Еще три-четыре месяца мне не составляло труда, бродя по Нью-Йорку и оглядываясь кругом, находить темы для двух-трех статей в неделю. Правда, за них мне платили меньше, но после всего пережитого двадцать — двадцать пять долларов в неделю было больше чем достаточно для меня.
Кроме того, мне казалось, что я решил проблему. Мне ничего не стоило заработать себе на жизнь киркой и лопатой, если не получится пером. Я как будто стал хозяином своей судьбы.
Однажды по дороге в редакцию «Vorwдrts» я натолкнулся на Рабена. Естественно, мы тотчас отправились в немецкий ресторанчик поблизости и заказали настоящий немецкий обед и много немецкого пива. Ему повезло почти сразу получить постоянную работу, однако зарабатывал он мало и сказал, что хочет перебраться в Чикаго, где платят больше, вот только не может бросить девушку, с которой познакомился в Нью-Йорке.
—Она настоящий персик, — проговорил он, и я в первый раз обратил внимание на его чувственные, толстые губы.
Пока он говорил, мне пришло в голову, что я тоже с удовольствием отправился бы на Запад открывать новые земли. Те проклятые месяцы, когда я не мог найти работу, заронили во мне неприязнь к Нью-Йорку. Глубоко внутри души все еще оставалось много горечи и обиды.
— Я бы тоже поехал в Чикаго, — сказал я Рабену. — Ты можешь с кем-нибудь меня познакомить?
— Конечно, — ответил тот. — С Огастом Спайсом, владельцем и редактором «Arbeiter Zeitung». Он отличный парень, тоже саксонец, из Дрездена, и наверняка возьмет тебя. Вы, южные немцы, все держитесь друг за друга.
Я попросил бумагу и ручку, и он при мне, в ресторанчике, написал рекомендательное письмо Спайсу.
В тот же вечер, кажется, я отправился к доктору Голд-смиту и спросил, могу ли я посылать ему раз в неделю статью из Чикаго о рынке труда, например, и мы тотчас договорились, что он будет платить десять долларов за статью в две колонки, то есть за две или три тысячи слов — не так уж и много. Однако его десять долларов спасали меня от нищеты, а это главное. На другой день я упаковал вещи и поехал в Чикаго.