Долгий путь на поезде и огромные пространства за окошком как будто отодвинули нью-йоркскую жизнь на задворки сознания. В Нью-Йорк я приплыл неотесанным юнцом, переполненным непонятными надеждами и непомерными амбициями; а покидал его мужчиной, который знал свои возможности, хотя еще не очень разбирался в своих желаниях. Чего я тогда хотел? Чтобы жизнь была полегче, а платили побольше — это было бы неплохо. Но чего еще? Бродя по улицам, я обратил внимание, что девушки и женщины в Нью-Йорке симпатичнее, утонченнее и лучше одеты, чем те, которых я привык видеть в Германии. У многих были черные глаза и волосы, а черные глаза влекли меня к себе неодолимо. Девушки выглядели гордыми и самоуверенными, казалось, не замечали меня, но это, как ни странно, еще сильнее влекло меня к ним. Теперь, когда борьба за выживание несколько ослабла, я попытаюсь, сказал я себе, познакомиться с какой-нибудь симпатичной девушкой и наверстать упущенное. Как получается, недоумевал я, что жизнь всегда дарит нам то, что мы хотим? Можно вообразить красавицу, придумать глаза, кожу, фигуру по своему вкусу, потом немножко потерпеть — и жизнь пошлет вам ваш идеал. В нашем мире сбываются все молитвы; и это одна из трагедий нашей жизни. Однако в то время я ничего такого не знал. Я просто сказал себе, что если могу без запинки говорить по-английски, то почему бы мне не влюбиться в какую-нибудь симпатичную девушку и не завоевать ее любовь. Конечно, еще надо узнать насчет положения рабочих в Чикаго, чего, собственно, от меня ждал Голдсмит в еженедельных статьях, значит, я должен научиться в совершенстве говорить и писать по-английски. В своих мыслях я уже называл себя американцем, до того сильно влекла меня к себе великая страна беззаботной свободы и кулачного равенства. В одном ее имени были и сила, и непохожесть на другие страны. Когда-нибудь я стану американцем; и в моем воображении появилось лицо девушки — утонченное, смуглое, вызывающее, своевольное...

За год работы на свежем воздухе я закалился как сталь. Теперь, стоило мне подумать о поцелуе или объятии, и я весь напрягался. Я даже осмотрел себя всего с головы до ног. Одет я был грубовато, но неплохо, ростом тоже не подкачал, примерно пять футов и девять дюймов, сбит крепко, плечи широкие, волосы светлые, глаза голубые, пробивающиеся усики как будто темно-золотистого цвета. Она тоже полюбит меня; она... у меня кровь вскипела в жилах, в висках застучали барабаны. Я встал и пошел по вагону, чтобы немного остудиться; я шел, не чуя под собой ног, не пропуская взглядом ни одну женщину. Надо было почитать, чтобы справиться с собой, но все равно еелицо не исчезало.

Проведя в поезде сорок часов, в Чикаго я приехал поздно вечером. Усталым, правда, я себя не чувствовал, поэтому, не желая даром тратить деньги, сразу отправился к Спайсу, оставив вещи в камере хранения. Спайс был в редакции «Arbeiter Zeitung». Его кабинет показался мне меньше и скромнее, чем кабинет доктора Голдсмита, однако сам Спайс произвел на меня самое замечательное впечатление.

Физически это был красивый, хорошо сложенный человек немного выше меня ростом, хотя, наверное, не очень сильный. Чувствовалось, что он хорошо образован, а по-английски говорил, почти как на родном языке, хотя и с небольшим немецким акцентом. У него было приятное лицо, густые вьющиеся волосы, синие глаза и длинные усы, треугольная аккуратная бородка подчеркивала треугольное строение его лица. Понемногу мне стало ясно, что он человек эмоциональный и сентиментальный. Кстати, у него был округлый мягкий подбородок, почти девичий. Встретил он меня с откровенной добротой, мгновенно меня очаровавшей; сказал, что читал мои статьи в «Vorwдrts» и рассчитывает тоже получать от меня статьи. «Мы не богаты, — сказал он, — но я буду платить вам, и вы будете расти вместе с газетой», — со смехом добавил он.

Он предложил мне поужинать вместе, а когда я заметил, что еще не снял комнату, то воскликнул:

— Ну и прекрасно. У нас тут есть социалист Георг Эн-гель, у него магазин игрушек на полпути к вокзалу. И он говорил мне, что хотел бы сдать комнату. У него отличные две комнаты, насколько мне помнится, и, уверен, он понравится вам. Давайте прямо сейчас и пойдем к нему.

Я согласился, и мы отправились в путь, а Спайс с подкупающей откровенностью рассказывал мне о собственных планах и надеждах. Стоило мне увидеть Энгеля, и я сразу понял, что мы подружимся. У него было круглое полное доброе лицо (на вид ему было лет сорок пять — пятьдесят) и начинавшие редеть на макушке каштановые волосы. Он показал мне чистые тихие комнаты. Ему нравилось говорить по-немецки, к тому же он предложил взять у меня квитанции и самому получить вещи из камеры хранения, таким образом избавив меня от хлопот. Я поблагодарил его на нашем баварском диалекте, и на глазах у него выступили слезы.

— Ach du liebster Junge! (Ах, милый юноша!) — воскликнул он, пожимая мне руки.

Мне показалось, что я завоевал расположение друга Спайса, поэтому сказал, повернувшись к Спайсу:

— Почему бы нам теперь не поужинать?

Уже было довольно поздно, но он все же привел меня в немецкий ресторанчик, где нас отлично накормили. Интересный собеседник, Спайс отлично излагал свои мысли, был занимателен и убедителен. Кроме того, ему было известно о положении иностранных рабочих в Чикаго лучше, чем, возможно, кому-нибудь другому. Он искренне жалел их, искренне сочувствовал их страданиям.

Когда они приезжают сюда из Норвегии, Германии, или с юга России, — говорил он, — первые два — три года их обманывают все, кому не лень. Они — легкая добыча, пока не научатся здешнему языку. Мне бы хотелось открыть тут для них Рабочее бюро, в котором они могли бы получать информацию на родном языке обо всем, что их интересует. Невежество делает их рабами — их можно, как голубей, брать голыми руками и ощипывать.

Трудно им живется? — спросил я.

Особенно зимой, — ответил Спайс. — Около тридцати пяти процентов не имеют постоянной работы, а это уже влечет за собой всякие беды, да и зимы у нас ужасные...

Есть чудовищные примеры. На прошлой неделе к нам на собрание пришла женщина просить о помощи. У нее трое детей. Муж работал на фабрике бижутерии Томпсона. Зарабатывал он неплохо, и они жили счастливо. Но однажды сломалась вытяжка, и он надышался азотной кислоты. Дома он пожаловался на сухость во рту и кашель, ночью ему как будто стало лучше, а на другое утро его состояние ухудшилось, появилась желтая мокрота. Позвали врача. Тот предписал дышать кислородом. Ночью мужчина скончался. Мы собрали для его вдовы денег, а я пошел к врачу. Узнал, что рабочий умер потому, что отравился азотной кислотой; легкие с ней не справляются, и люди умирают, как правило, в течение сорока восьми часов. Теперь вдове надо как-то кормить троих детей, а все потому, что закон не принуждает нанимателя устанавливать полагающуюся вытяжку. Жизнь жестока по отношению к беднякам...

Кроме того, американские наниматели безжалостно выгоняют своих рабочих на улицу, а полиция и городские власти тоже не на стороне иностранных рабочих. Условия их жизни становятся все хуже и хуже. Не знаю, чем это может кончиться. — Спайс помолчал. — Вы, конечно же, социалист, поэтому будете посещать наши собрания и вступите в нашу организацию.

— Не знаю, социалист ли я, но мои симпатии на стороне рабочих. И я буду участвовать в ваших собраниях.

Прежде чем попрощаться, Спайс повел меня на экскурсию, показал лекционный зал, находившийся недалеко от редакции и под конец вручил мне месячный календарик с датами заседаний. Проводив меня до дверей дома Энге-ля, он выразил надежду на скорую встречу.

Наверно, уже была полночь, когда я вошел в дом. Но Энгель ждал меня, и мы еще довольно долго проговорили на родном баварском диалекте. Правда, я сообщил ему, что взял за правило никогда не говорить по-немецки, но все же не устоял от искушения поболтать на языке моего детства.

Энгель тоже читал мои статьи в «Vorwwrts», и они нравились ему; сам он был абсолютным самоучкой, но судил о людях с проницательностью; бережливая осторожная душа с невероятным запасом доброты — чистый источник любви. Мы попрощались уже друзьями, и я отправился в постель на крыльях надежды, кстати, отлично проспал до утра.

На другое утро я решил немного осмотреться в Чикаго, потом нанес визит в редакцию «Arbeiter Zeitung», рассчитывая получить там кое-какие статистические данные для моей будущей статьи, и так прошел день.

В Чикаго я пробыл уже неделю, когда в первый раз отправился на собрание социалистов. Оно проходило в деревянном бараке на задворках кирпичных домов. Комната оказалась довольно просторной, вмещавшей человек двести пятьдесят. Там стояли лишь деревянные скамейки, да имелось небольшое возвышение с деревянным столом и дюжиной простых деревянных стульев. К счастью, погода стояла прекрасная, так что мы открыли окна; была середина сентября, насколько мне помнится. Ораторы могли говорить, не боясь не быть услышанными, что я тоже счел большим преимуществом аудитории.

Первый оратор несколько удивил меня. Спайс представил его как герра Фишера; и он говорил на смеси немецкого с английским, которую было почти невозможно понять. Да и его идеи оказались под стать выговору. Герр Фишер был совершенно уверен, что богатые стали богатыми единственно потому, что первыми завладели землей и так называемыми «орудиями производства», отчего получили возможность мучить бедняков. Наверняка, он читал «Капитал» Маркса, но больше ничего или почти ничего не читал. Он даже не понимал, что такое энергия, высвобождаемая открытой конкуренцией. Похоже, он был недосформиро-вавшимся учеником европейского коммунизма с ярко выраженной ненавистью к тем, кого называл «богатыми грабителями».

Наверное, Фишер почувствовал, что аудитория его не принимает, потому что вдруг перестал ругать богатых и переключился на чикагскую полицию. Когда он заговорил о реальных событиях, то как будто сразу стал другим человеком. Он рассказал нам, как полицейские разгоняют демонстрации под тем предлогом, что они будто бы мешают уличному движению, как даже на пустырях разгоняют митинги. Поначалу, сказал он, полицейские довольствовались тем, что стаскивали оратора с импровизированной трибуны и убеждали толпу разойтись; а потом стали пускать в ход дубинки. Фишер помнил все митинги и к каждому своему утверждению приводил определенную главу и стих из Библии. Не зря он работал репортером «Arbeiter Zeitung». Очевидно, он близко к сердцу принимал такие понятия, как честность и справедливость, и его выводило из себя то, что он называл деспотической властью. Теперь он говорил в точности в духе американской Конституции. Право на свободу слова было дано американцам раз и навсегда. И он объявил, мол, никогда не допустит, чтобы это право было у них отобрано, и призвал аудиторию приходить на митинги вооруженными и реализовывать свое право, которое прежде никогда не оспаривалось в Америке. Тут все засмеялись, и он, замолчав, сел на стул. Его аргументы были бы безупречным, если бы он дал себе труд понять, что американцы, рожденные американцами, добились для себя прав и привилегий, которыми не собирались делиться с иностранцами.

Следующий оратор был совсем другого типа — пожилой еврей по фамилии Бретмайер, который заявил о необходимости создания Рабочего бюро Спайса. Он говорил о том, как эксплуатируют рабочих, приводя один пример за другим. Такие выступления мне по душе. Меня тоже эксплуатировали, и я с удовольствием присоединялся к аплодисментам, то и дело возникавшим во время его выступления. Для Бретмайера человечество делилось на два лагеря — «владельцев» и «не-владельцев», или, как он уточнил, хозяев и рабов, тех, кто тратит, и тех, кто хочет тратить. Он ни разу не возвысил голос, и тем не менее кое-что в его выступлении достигло цели; но даже Бретмайер не смог избежать животрепещущей темы. Его друга на последнем митинге избил полицейский, друг все еще в больнице и, возможно, останется калекой на всю жизнь. Какое преступление совершил Адольф Штайн, что плохого он сделал, чем заслужил такое? Однако свое выступление Бретмайер закончил довольно мягко. Он стоял за пассивное сопротивление, насколько это возможно (в зале зашипели); «насколько это возможно», повторил он с нажимом, и за этим последовали смешки. У меня от возбуждения сердце стучало как бешеное; было очевидно, что люди созрели для активного сопротивления тому, что они считали тиранией и угнетением.

После того, как Бретмайер сел на место, воцарилось молчание, прерванное человеком, который вышел из боковых рядов и встал напротив собравшихся. Это был худощавый обыкновенный незаметный человек с зелеными тенями вокруг глаз. Спайс подошел к нему и пояснил, что герр Лей-тер в прошлом году был ранен при взрыве котла, лежал в больнице, долго лечился, а два дня назад был выписан из больницы почти слепым. Он пошел к своим бывшим хозяевам, господам Роскилл, известным своими мыловарнями в восточной части города, на которых работает не меньше тысячи человек, и попросил дать ему какую-нибудь работу полегче. Они не дали ему никакой работы, и теперь он обращается за помощью к друзьям, к братьям-рабочим. Уже на расстоянии двух-трех ярдов он ничего не видел. Если бы у него были двести долларов, он мог бы открыть лавочку и торговать мылом, возможно, жить на это. В любом случае, ему поможет жена, и голодать он не будет, если сумеет купить лавочку. Все это Спайс изложил ровным голосом, не выражая своих эмоций. Деньги тотчас собрали, и Спайс сообщил, что общая сумма составляет сто восемьдесят четыре доллара. Сто восемьдесят четыре доллара, если учесть не такое уж большое количество присутствовавших на собрании мужчин и женщин, очень щедрый подарок.

Не знаю уж, как вас благодарить, — проговорил герр Лейтер прерывающимся голосом и, опираясь на руку жены, вернулся на свое место. Когда я смотрел на этого беспомощного, ни на что не надеявшегося человека, который терпеливо сносил удары судьбы, у меня на глаза навернулись горячие слезы. Мистер Роскилл не потратил ни доллара из своих миллионов на этого солдата, ставшего инвалидом на его службе. Из чего сделаны эти люди, раз они не бунтуют? Если бы я ослеп под водой в Бруклине, я бы нашел нужные слова. А Роскилл как бы и ни при чем. Почему такое возможно? Я подошел к сцене и по-немецки спросил Лейтера: «Nichts hat Er gethan — Nichts? Nichts gegeben?» (Роскилл ничего не сделал? Ничего вам не дал?)

Nichts; er sagte dass es ihm Leid tr^te. (Ничего; он сказал, что очень сожалеет.) — У меня упали руки. Я начал понимать, что покорность — признак рабства, что это баранье терпение — наследственная черта. Несмотря на протесты рассудка, кровь вскипела у меня в жилах, мне стало трудно дышать из-за нестерпимой жалости к этим людям. Что-то надо делать. Неожиданно мне вспомнились слова Бретмай-ера — «пассивное сопротивление, насколько это возможно». И я подумал, что конец близок. Оставаться на собрании дольше мне было не по силам. Надо было подумать, и я думал, пока шел домой, и звезды светили мне с неба. Ослепнуть в двадцать шесть лет и быть обреченным на голод — да так не поступают даже с лошадью или собакой! С ума сойти можно!

Судя по тому, что я услышал, рабочим в Чикаго хлеб доставался даже потруднее, чем в Нью-Йорке. Почему? Я не мог не спросить себя: почему? Возможно, потому что в Чикаго аккумулируется не так много богатств, зато властвует еще более сильное желание быстро разбогатеть.

«Слепой, без компенсации и без помощи» — эти слова горели в моем мозгу огненными буквами. Именно мысль о Лейтере привела меня двумя днями позже в Социалистический клуб.

Я договорился со Спайсом посетить разные рабочие клубы и побывал в нескольких, чтобы написать статью для Нью-Йорка, найдя там именно то, что искал. Жалование рабочих в Чикаго было чуть-чуть выше, чем в Нью-Йорке, однако при малейшей возможности рабочих надували, обкрадывали, обманывали. И безработных в Чикаго оказалось больше, чем в Манхэттене.

Написав статью о Лейтере для «Vorwwrts», я отправился на Мичиган-бульвар и пошел по берегу озера. Водная гладь завораживает меня, и мне понравился широкий бульвар и стоявшие там посреди зеленых лужаек красивые дома из камня или кирпича. Погуляв около часа, я вернулся на бульвар, и тут произошло нечто невероятное. Наемная одноконная карета наехала на кабриолет, или кабриолет наехал на карету, выскочившую на перекресток, в любом случае, зрелище ужасное, карета вся разбита, двое полицейских придерживали лошадей. Быстро собралась толпа.

Что случилось? — спросил я у соседа и, когда он обернулся, понял, что передо мной девушка.

Не знаю. Я только что подошла, — ответила она, поднимая на меня глаза.

У меня захватило дух. Это было лицо из моих мечтаний — темные глаза, волосы, лоб, правда, нос оказался немножко тоньше, чем в моих фантазиях, возможно, и черты лица несколько резче, но выражение лица было уверенным, а темные газельи глаза просто божественными. Сообразив, что признание может быть лучшим способом знакомства, я сказал ей, что лишь недавно в Чикаго, что приехал из Нью-Йорка и что надеюсь, она не откажет мне в знакомстве. Мол, мне одиноко в чужом городе. Когда мы немного отошли от толпы, она призналась, что сразу узнала во мне иностранца, потому что в моем произношении ей послышался странный акцент. Тогда я продолжил откровенничать и сообщил о своем немецком происхождении, после чего заявил, будто немцам свойственно сразу же представляться, попросил у нее позволения сделать это и произнес по немецкому обычаю: «Меня зовут Рудольф Шнобельт». Она тоже назвалась, Элси Леман, и у нее это получилось очень мило.

— Вы тоже немка?

— О нет! Папа был немцем, но он умер, когда я была еще совсем маленькой, — проговорила она и добавила, что живет с матерью-южанкой. Тогда я выразил надежду, что она позволит мне проводить ее до дома, и она приняла мое предложение.

По дороге мы рассказывали о себе, и вскоре я уже довольно много знал об Элси. Она работала стенографисткой и машинисткой в фирме «Джэнсен Макклёрг и компания», продававшей книги, и освобождалась вечером в семь часов. Я не упустил шанс и спросил, не пойдет ли она как-нибудь со мной в театр? Покраснев, Элси с удовольствием согласилась и призналась, что любит театр больше всего на свете после танцев, поэтому я предложил ей пойти со мной в театр прямо на следующий вечер.

Расстались мы у дверей многоквартирного дома, в котором Элси жила вместе с матерью; она пригласила меня войти и познакомиться с ее матерью, но я сказал, что сделаю это завтра, мол, не хочу показываться в рабочей одежде. Попрощавшись, я еще видел, как она стояла наверху — хрупкая, гибкая, красивая.

Идя домой, я думал о том, каким образом она умудряется так хорошо одеваться, ведь она выглядела настоящей леди, одновременно скромницей и франтихой. А на ее жалование вряд ли пошикуешь. Тогда я не знал, как знаю теперь, что у Элси был природный дар выглядеть прилично и не похоже на других; от воспоминаний о ее чарующей красоте кровь бежала у меня в жилах, как вино, и я позаботился купить пару газет, чтобы выбрать театр. Наверное, я сентиментальный немец и уже родился с уважением к женщинам, но для первого свидания я выбрал самую приличную пьесу, какую только смог отыскать, комедию «Как вам это понравится» с известной актрисой в роли Розалинды.

На другой день я надел свой лучший темный костюм, повязал шелковый галстук и к семи часам отправился к Элси.

Почти весь день я только и делал, что думал о ней, нравлюсь ли ей так же, как она нравится мне, можно ли мне поцеловать ее, и у меня захватывало дух, потому что мной уже владела священная робость любви, да и Элси казалась слишком красивой, чтобы принадлежать мне.

На мой звонок дверь открыла ее мать, усталая маленькая женщина с потухшими черными глазами, в платье, украшенном белыми воротничком и манжетами. Тихим недовольным голосом она сказала, что Элси скоро выйдет, что она только что пришла со службы и переодевается.

Миссис Леман пригласила меня сесть, и мы стали разговаривать, скорее она выспрашивала меня о моей жизни и планах на будущее. Я был не против, более того, я гордился своим положением писателя. Пожалуй, она не питала иллюзий на сей счет. Писательство, сказала она, «не очень трудная» работа, но за нее платят мало. В доме, где они жили до этого, «тоже был писатель, который у всех брал в долг деньги и никогда их не отдавал. Он все время с кем-то встречался и потом писал», сказала она, из чего я заключил, что писатель был журналистом. Мы все еще обсуждали безденежного, бессовестного журналиста, когда вошла Элси и мгновенно завладела моими чувствами.

Она надела легкое желтое платье из туссора, а в волосах у нее, над ухом, алела роза. На голову она накинула шарф темно-желтого цвета — и была похожа на цветок своей утонченной грацией. Я сказал ей, что она похожа на нарцисс, и она ответила на комплимент вспыхнувшим взглядом и улыбкой. Погода стояла отличная, так что в театр мы отправились пешком. Пару раз мы соприкоснулись рукавами, и сердце у меня сразу же начинало биться сильнее.

Вот это был вечер! Я читал пьесу, но никогда не видел ее, так что был очарован безмерно. В антракте Элси сказала, что ей тоже нравится, вот только платье Розалинды ей не по вкусу. «Оно неприличное, — сказала Элси, — ни одна уважающая себя женщина такого не наденет». Преподложение, что Орландо должен принять Розалинду за мальчика, она отвергла сразу. «Он наверняка узнал ее, — заявила она, — а иначе он не умный человек; нельзя же быть таким глупым». Особенно ей не понравился Жак, и она не понимала, как двор мог оказаться в лесу.

Еще до конца вечера я убедился в том, что она сильная и целеустремленная натура. Ее красота была легкой, утонченной, зовущей, но характер — властным и твердым. Для меня ее образ с того вечера соединялся с чудесным образом Розалинды; ведь судьба испробовала на прочность и Элси тоже, и я полюбил ее еще сильнее, узнав, что она будет покрепче, чем Розалинда, и лучше знает, как ей выжить во враждебном мире.

Элси нравились свет, толпа и красивые платья, и она ничуть не тушевалась в незнакомых местах.

— Я люблю театр, — воскликнула она. — Жаль, что сцена — это не на самом деле, не настоящая жизнь.

— Театр больше, чем жизнь, — произнес я в привычной дидактической немецкой манере, — ведь это квинтэссенция жизни.

Элси удивленно посмотрела на меня.

— Иногда вы очень смешной, — сказала она и громко рассмеялась, хотя я не понял почему.

Выходя из театра, мы увидели высокую темноволосую девушку, но совсем не такую хорошенькую, как Элси, с ниткой великолепных жемчужин на шее.

— Дурнушка, правда? — спросила Элси. — Но вы обратили внимание на жемчуг и великолепное платье?

— Нет, — ответил я, — в общем-то не обратил.

Она в подробностях рассказала о платье, не преминув заметить, что тоже хотела бы иметь такое; ей нравилось воображать, будто она богатая.

— Когда я вижу красивое платье, — продолжала она, — то представляю, будто оно на мне, и счастлива. Вам не кажется, что счастье — это когда притворяешься?

— Наверное, отчасти, — ответил я, поражаясь ее мудрости. — В притворстве можно найти много удовольствия, с годами реальность становится все тягостнее.

— Вы говорите, как Мафусаил, а ведь вам не больше двадцати.

Она поразила меня своей проницательностью, но я все же не сказал, насколько она была близка к истине.

Когда мы подошли к дверям, дом был погружен во тьму; но Элси сказала, что ее мать наверняка ждет ее. Сказав «до свидания», она естественным движением подставила мне лицо, и я, со страстью обняв ее, поцеловал в губы. Я пригласил ее прогуляться следующим вечером и отправился домой, все еще ощущая ее тело в моих объятиях и ее теплые губы на моих губах.

Энгель не спал, он обычно ложился поздно. Говорить с ним об Элси мне не хотелось, поэтому я в нескольких словах рассказал о пьесе и торопливо ушел в свою комнату. Мне хотелось остаться одному и еще раз пережить незнакомое чудесное ощущение. Вновь и вновь я мысленно обнимал тонкую талию, целовал девичьи губы; они были нежнее шелка; и единственно от воспоминаний кровь закипала у меня в жилах, а вот этого как раз мне было не нужно. В конце концов я взял книгу и, немного почитав, заснул.

После того первого вечера мы продолжали встречаться с Элси. Теплыми вечерами мы подолгу бродили по городским улицам. Ее любимыми местами были Мичиган-бульвар или парк. «Там, — обычно говорила она, — жизнь прекрасна». Элси многому научила меня. Она открыла мне аристократический взгляд на жизнь, и с её помощью я стал говорить правильно, словно настоящий американец. Так или иначе, но она поддерживала меня в желании стать американцем. И мое честолюбие она не оставляла в покое; ей хотелось знать, почему я не пишу для американских газет вместо того, чтобы работать на жалкие немецкие газеты, до которых никому нет дела. Увы, она была на стороне богатых и сильных против бедных и слабых.

Но я нравился ей, она была моей девушкой, и иногда мы забывали о жестокой правде жизни. Элси позволяла мне целовать себя, а, когда привыкла ко мне, то на одно-другое мгновение даже отдавалась моей страсти, во всяком случае, мысленно. Не прошло и недели, как мы познакомились, а я уже мечтал обручиться с ней, verlobt, как того требует немецкий обычай. И мне казалось, я очень хитро выбрал место, чтобы сделать ей предложение. Мы сидели на скамейке и молча смотрели на Великое озеро, золотившееся под солнечными лучами. Некоторое время мы пробыли бок о бок, после чего я расхрабрился, обнял ее и, когда стал целовать, мне почудилось, что она вся моя.

— Я хочу купить обручальное кольцо, дорогая. Какое тебе понравилось бы?

Неожиданно она высвободилась из моих объятий и норовисто тряхнула головой.

— Не сходи с ума, — сказала Элси. — У тебя ничего нет, и у меня ничего нет. Это глупо. А теперь пойдем домой. — И, не слушая моих возражений, она торопливо зашагала в сторону своего дома.

Элси первой научила меня воспринимать любовь как чудо и красоту, как будто она единственная и другой такой не найти ни на суше, ни на море. Она изменила мое представление о жизни и заставила любить даже ее видимость. Когда я был с ней, то жил максимально интенсивно — все мои чувства обострялись — колдовство было в воздухе, в солнечном свете и в моей крови. Когда же она покидала меня, мне становилось скучно и одиноко, и мир тоже как будто преображался, серел и мрачнел. Если мы часто встречались, ее чары меня завораживали, и страсть поглощала меня. Она отвечала на мою страсть, у нее вспыхивали румянцем щеки и губы горели огнем, но меня поражало ее умение держать себя в руках. Она не желала подчиняться чувственному угару и даже осознавать его реальность. Поначалу я воспринимал ее сопротивление как дань условностям, а так как боялся потерять ее, то не очень настаивал. Меня возбуждало уже то, что я мог держать ее в объятиях и целовать ее губы, поэтому боялся рисковать. Но когда ее губы становились горячими, когда я пытался поцеловать ее в шею или, отодвинув рукав, поцеловать нежную, как цветок, руку, белоснежный лепесток покрывался гневными пятнами.

— Нет, не надо, — кричала она. — Ты нравишься мне, очень нравишься; ты хороший, добрый, но это неправильно; да, неправильно, потому что мы слишком бедны для брака. Ты должен хорошо себя вести, милый. («Милым» она называла меня, когда хотела приласкать.) Мне нравятся твои голубые глаза, — продолжала она задумчиво, — мне нравится, что ты сильный, высокий и у тебя есть усы (с улыбкой она касалась их). Но нет, нет и нет! Если ты не перестанешь, я уйду домой.

Естественно, я подчинялся, чтобы начать все сначала через пару минут. Я уже не контролировал свою страсть, я любил Элси, и чем ближе узнавал ее, тем сильнее любил; но если нежность прячется в глубине, то страсть стремится наружу; я не мог взнуздать ее, и она доводила меня почти до безумия, подстегиваемая любопытством. Меня извиняла моя юность, потому что я не мог удержаться и не коснуться ее, не погладить, мои руки были так же ненасытны, как глаза.

Как только моя страсть стала очевидной, Элси начала контролировать ее. Пока она была бессознательной, я пользовался почти безграничной свободой. Прощаясь с Элси, я почти всегда размышлял о том, что ей мешает — скромность, робость или неприязнь к моим прикосновениям.

Очень быстро мне стало ясно, что когда она делит со мной мою страсть, когда забывается пусть даже на мгновение, то потом старается наказать меня за свою податливость, обидеть меня.

— Нет, сэр, оставайтесь на месте. Я сама найду дорогу домой. До свидания, — наказывая меня, говорила властная красотка.

Как-то раз, брошенный таким образом, я развернулся и зашагал обратно к озеру. Элси берег не нравился; он пустой и уродливый, говорила она; и вправду там не росли ни трава, ни деревья; там было безлюдно и диковато и время от времени появлялись лишь простые злые люди. Меня же притягивала бескрайняя водная стихия, так что в тот раз я подчинился своему желанию.

Не пройдя и полумили, я наткнулся на большой митинг. Встав на ящик, человек обращался к толпе, в которой было примерно две-три тысячи человек. Это был высокий американец и, наверное, опытный оратор с красивым голосом — тенором. Меня он заинтересовал сразу же — высокий лоб, твердые черты лица, волнующиеся на концах усы. К тому же было что-то завораживающее в его колоритной и искренней речи. Похоже, он много путешествовал и много читал; я подошел поближе и увидел, что люди не отрывают глаз от его губ.

— Кто это? — спросил я. Мне тотчас ответили, что его фамилия Парсонс и он — редактор лейбористской газеты «The Alarm». Говорил он о билле, касавшемся восьмичасового рабочего дня, который лейбористы рассчитывали провести на ближайшей сессии парламента, и противопоставлял жизнь богатых с Мичиган-бульвар и жизнь бедняков. Речь у него была отличная, и жестокая правда звучала жестко в его устах. Пару сотен лет назад богачи ездили тут в богатых экипажах, и везде их окружали слуги, а теперь повсюду поставщики, на которых работают люди, понятия не имеющие, когда смогут поесть в следующий раз; и Парсонс отлично иллюстрировал свои тезисы примерами.

— Вы, рабочие, делаете экипажи, — кричал он, — а разъезжают в них богачи, вы строите красивые дома, но живут в них богачи. Во всем мире рабочие удовлетворяют их прихоти, в Китае для них выращивают собак, на Кубе — золотых рыбок. На морозном Севере охотники отмороженными пальцами ловят зверей, чтобы эти лентяи могли носить меха; в солнечной Флориде садоводы выращивают для них фрукты, а ваши дети ходят полуголодными и полуголыми в самые морозы, тогда как богачи выбрасывают по пятьдесят долларов на еду и держат специальных людей, чтобы те надевали шелковые носочки на их маленьких собачек.

У Парсонса имелся явный ораторский талант, да и с рассудительностью у него все было в порядке. Он называл настоящее время «эрой машин» и объявлял, что за последний век производительность труда рабочего благодаря машинам увеличилась в сто раз.

— Почему же нам не платят в сто раз больше? — кричал он. — За восьмичасовой рабочий день теперь производят товаров столько же, сколько за сотни часов век назад, так почему бы нанимателю не удовлетвориться восемью часами и не дать рабочему возможность жить по-человечески? Конечно, он удовлетворился бы, будь он нанимателем, а не эксплуататором...

— Только подумайте, какая несправедливость, — продолжал он. — Мы, люди, постепенно берем власть над природой. Последнее достижение — электричество — и дешево, и эффективно. Сначала ученый открывает закон или новую силу, потом изобретатель применяет ее к действительности, потом жадный злодей присваивает себе прибыль. Чикагские бедняки ничем не отличаются от бедняков всего света; многие из них умрут нынешней зимой от холода и голода; зато богачи станут еще богаче. Сто лет назад кто-нибудь слышал о богачах, делающих миллион долларов за свою жизнь? А теперь у нас есть Рокфеллеры и другие с состояниями в сотни миллионов. Неужели они заработали эти деньги? — спросил он. — Конечно же, нет, они украли их, потому что умеют только красть огромные деньги, ведь ученые и изобретатели сделали труд рабочих в десять раз продуктивнее, чем до эпохи пара и электричества. Но почему достижения человеческого ума и труда должны непременно еще больше обогащать немногих богатых; почему должны прятаться в бочках и цистернах, так сказать, а не пролиться золотым душем над всей страной? Не понимаю. Я думаю по-другому. — И он продолжил рассказ о строительстве рая для рабочего человека.

Его слова не остались без ответа. Толпа была на его стороне. Парсонс несколько раз очень удивил меня. Он говорил о социализме и анархизме, как будто это было одно и то же, но говорил со страстью и энтузиазмом. Тут я обратил внимание на человека, стоявшего слева; он пришел после меня. Одет он был как рабочий, только аккуратно. Я обратил внимание, что он в какой-то момент сердито отвернулся от оратора.

— Кажется, вы не согласны с Парсонсом, — заметил я. Неожиданно наши взгляды встретились, и у меня словно электрический ток пробежал по телу, до того у него был пронизывающий, необычный взгляд; но я заставил себя не отвернуться.

— Немного цветисто.

Меня обожгло его презрение, но я заговорил опять, в основном чтобы посмотреть ему в глаза и понять, в чем их необычная сила.

— В том, что он говорит, много правды, и говорит он отлично.

Снова наши взгляды встретились, и опять я ощутил удар электрического тока.

— О да! — согласился он, глядя на озеро. — Над этой водой тоже есть пенистые кудряшки, — добавил он и отвернулся.

Пока он шел прочь, я смотрел ему вслед. Глаза у него серые или черные? Я не мог сказать точно. Он еще не исчез из поля моего зрения, так что я рассмотрел, что он среднего роста, кряжист, шагает легко и неторопливо, как очень сильный человек. Никогда еще никто не производил на меня такого впечатления, хотя я услышал от него всего несколько слов. Тогда я этого не знал, но я в первый раз говорил с человеком, который перевернул мою жизнь, с Луисом Линггом.