В то время я начал понимать, что борьба между нанимателями и наемными рабочими в Чикаго дошла до опасной черты и становится еще опаснее, так как девять из десяти рожденных в Америке рабочих принимают сторону хозяев против рабочих под тем предлогом, что эти рабочие иностранцы. На агитацию за восьмичасовой рабочий день смотрели как на иностранное нововведение и критиковали на все лады.

Следуя совету Элси, я побывал в редакциях больших американских газет и попытался найти там работу. Когда меня просили подтвердить мою квалификацию, я показывал редакторам переводы на английский язык моих лучших статей в «Vorv\fflrts». Разочарование следовало за разочарованием, но в конце концов у меня состоялся разговор с редактором «The Chicago Tribune», который принял мою статью о подземных работах в Нью-Йорке, но при условии, что я вычеркну «социалистический вздор».

— Здесь это не пройдет, — улыбнулся он, — для нас это все равно что красная тряпка для быка! В своем роде неплохо, вы совершенно правы, но для нас слишком сильно. Понимаете?

И он вручил мне чек на двадцать пять долларов за мою статью. Такой возможности нельзя было упускать. Я сказал ему, что знаю немецкий язык лучше английского и хотел бы быть репортером газеты по рабочим проблемам. 

— Ладно, — согласился он, — только не выпячивайте иностранцев. Мы же все американцы и любим наш звездно-полосатый флаг, ясно?

Я сказал, что буду придерживаться фактов, и делал это с большим или меньшим успехом, описывая не самые яркие эпизоды. А потом случилось нечто, показавшееся мне очень важным и позднее названное мной новым исходным моментом. В восточной части города началась забастовка. Это было в декабре или в январе, мороз стоял не меньше пят-надцати-двадцати градусов. Медленно валил снег, заканчивался рабочий день. На одном из заводов рабочие вышли на улицу и устроили митинг. Собралось около тысячи мужчин и примерно сотня женщин и детей. Речи произносили в основном на немецком языке, и некоторое время было довольно скучно. Главная претензия заключалась в том, что хозяева урезали жалование и повысили штрафы, так как слишком много продукции залежалось на складе и им хотелось уменьшить зимние потери, когда продажи на самом низком уровне. Да и работа была не из сложных, вот хозяева и решили сэкономить на людях.

На снегу и ветру несчастные рабочие обсуждали свои требования и решали выставить пикеты, чтобы ни о чем не догадывающиеся люди не заняли их места на заводах и фабриках. Я ходил в толпе, присматривался к лицам. В основном собрались молодые, сильные, умные люди, подонков среди них я не заметил, более того, выражение лиц было возвышеннее, чем в Гамбурге или Мюнхене, хотя на каждом читались озабоченность и беспокойство. На одних была написана горечь, другие показались мне угрюмыми и замкнутыми. В Чикаго борьба за жизнь шла упорная, а рабочие были слабыми — разъединенными своими национальностями и элементарным незнанием языков друг друга.

Мрачный день сменился вечером, снег повалил сильнее. Я отошел немного в сторону, думая о том, не пора ли мне идти домой и писать о забастовке, когда услышал шум шагов и увидел довольно много полицейских, человек сто, шагавших по улице. Тут уж мне стало не до дома. Полицейские набросились на толпу, и капитан Бонфилд, сильный человек, добившийся своего положения исключительно благодаря собственной недюжинной силе и храбрости, стал с десятком полицейских пробиваться сквозь толпу. «Слезайте», — кричали полицейские ораторам, одновременно требуя от толпы разойтись. «Расходитесь! Расходитесь!» — повторяли полицейские, и митингующие начали недовольно подчиняться.

Поначалу складывалось впечатление, что длиннорукая власть опять с легкостью победила; однако наступил момент, когда полицейские, похоже, начали терять терпение. Бон-филд разговаривал с одним из ораторов, как я потом узнал, англичанином по фамилии Филден, пожилым, темнобородым человеком, добродушным и твердым в своих решениях. Он не переставал повторять:

— Мы никому не мешаем. Кому мы мешаем? Никому мы не мешаем.

Бонфилд держал в руке дубинку. Неожиданно он потерял власть над собой. Возможно, его толкала толпа. Не знаю. Но он вдруг ударил Филдена в живот своей дубинкой, а потом свалил с тележки, служившей импровизированной трибуной. Тотчас перед Бонфилдом оказался человек, что-то кричавший и отчаянно жестикулировавший. Это был коммунист Фишер. Очевидно, что он потерял над собой власть от ярости, да и полицейские вряд ли понимали его англо-немецкий жаргон. Посмотрев на него минуту, Бонфилд отстранил его левой рукой. Когда Фишер опять, жестикулируя, полез вперед, Бонфилд вновь отстранил его, да еще сильно ударил по голове дубинкой. Фишер упал без сознания, и все словно с цепи сорвались. В одно мгновение полицейских смяли, повалили на землю и стали топтать ногами. Мне было необходимо во что бы то ни стало выбраться из толпы и посмотреть, что будет дальше. Остававшиеся с краю полицейские, не разбирая цели, уже вовсю орудовали дубинками. Толпа стала расползаться в предвидении жестокой бойни. Мне удалось пробиться на тротуар, откуда я хорошо видел, как полицейские колотят всех подряд. Бульшая часть толпы уже разбежалась. Но тех, кто хотел убежать, тоже били. Полицейские устроили настоящую бойню. У меня начала вскипать в жилах кровь, но не было оружия, и я ничего не мог предпринять. Я стоял на углу и видел, как полицейский бросился следом за мальчишкой лет три-надцати-четырнадцати. Тот уже почти поравнялся со мной, но полицейский все же поймал его и занес над ним дубинку. Кажется, я в ужасе закричал. Мимо кто-то промелькнул, и, прежде чем дубинка полицейского опустилась на голову ребенка, его самого ударили в зубы, да еще с такой силой и скоростью, что у меня захватило дух от изумления, когда он упал, а дубинка отлетела на дюжину футов. В следующий момент нападавший, развернувшись, уже шагал мимо меня. Это был тот самый человек, который поразил меня своим взглядом на митинге возле озера, где выступал Парсонс.

Я бросился за ним следом, но нас разделили забастовщики, и он исчез.

Описав нападение полиции в точности так, как изложил его тут, я отнес статью в «Tribune», однако сначала запасся кое-какими цифрами для подкрепления своего рассказа, фактами. Тридцать пять рабочих отвезли в больницу, все они были жестоко избиты, двое находились на грани жизни и смерти, тогда как ни один полицейский не пострадал настолько, чтобы прийти на прием к врачу.

Редактор прочитал мою статью и нахмурился.

— Наверное, Шнобельт, все так и было, как вы написали, — сказал он, — тем более здесь приведены данные из больницы. Но в вашей статье очевидны нападки на Америку, поэтому я не собираюсь вас поддерживать. Не забывайте, мы все тут янки! — добавил он твердо.

— Я не принимаю ничью сторону, — попробовал объяснить я, — просто написал все, как было.

— Вот-вот, и это самое ужасное, — подтвердил редактор. — Проклятье. Не сомневаюсь, у вас тут все правда, но тем не менее не могу это напечатать. Вы, иностранцы, ратуете за восьмичасовой рабочий день, а мы против. Я могу приписать немного от себя, скажем, что Бонфилд был излишне активен.

— Ладно, не хотите печатать, не надо, но, может быть, вы не возражаете, если я буду писать о волнениях, скажем...

— Конечно, конечно, — отозвался редактор. — Вы отлично пишете. Везде бываете, тогда как наши американские репортеры зачастую хитрят. Они пишут о событиях, которых в глаза не видели. Это ваша тема, но все же держитесь подальше от политики. Для кое-кого из поляков и немцев наступают тяжелые времена, поверьте мне на слово, тяжелые времена.

Редактор оказался прав. Зимой и весной для иностранных рабочих времена были тяжелые, но «Tribune» так же, как все американские газеты, не печатала правду. В своей колонке редактор забыл даже упомянуть об излишней старательности Бонфилда, хотя обещал. Он написал лишь о том, что тридцать пять иностранцев, помещенных в больницу, возможно, послужат предостережением остальным, которые все еще держат в мыслях драки с полицейскими. Тяжелые времена наступили, это точно, но будут еще тяжелее — для иностранных рабочих!

До отчетов о митингах меня больше не допускали. Но я видел их, и еще живы сотни американцев, которые своими глазами видели, как все больше и больше ожесточались полицейские. С каждым месяцем защищаться от них становилось все невозможнее, пока, наконец, им даже не требовалась толпа, они сразу хватались за дубинки, не разбирая, где митингующие, а где зеваки.

Однако я забегаю вперед. После разговора с редактором «Tribune» я отправился к Спайсу. Он с удовольствием прочитал мое описание стычки с полицейскими, которое я подготовил для его газеты, представил меня англичанину Филдену, уже успевшему обо всем ему рассказать, и нас обоих поставил в известность о том, что Фишер лежит в постели, правда, дома. Удар оказался тяжелым. У него разбита половина лица, он получил сотрясение мозга и вряд ли может рассчитывать на поправку в ближайшие месяцы. Это подстегнуло Спайса, укрепило его мужество. «Стыд и срам, стыд и срам, — повторял он. — В первый раз в Америке силой разгоняют митинг, устроенный в стороне от городского движения. С одной стороны мысли, с другой — дубинки». Он был вне себя от возбуждения и злости.

По дороге к выходу я остановился, чтобы перекинуться парой слов с кассиром, и тут-то, в коридоре, столкнулся нос к носу с Рабеном. — Как! — вскричал я. — Ты здесь?

Он сказал, что уже несколько дней, как приехал в Чикаго.

— Пойдем, я угощу тебя настоящим немецким обедом, как ты когда-то угощал меня в Нью-Йорке. Помнишь? Нам есть о чем поговорить.

— Вы тут, в Чикаго, делаете историю, — произнес Рабен. — Меня прислал «The New York Herald», чтобы я написал о здешних забастовках.

Его восторженный тон позабавил меня. Похоже, связь с известной газетой придавала ему вес в собственных глазах.

Когда мы вместе вышли из редакции, я с удовольствием обратил внимание, что говорю по-английски лучше него. Собственно, говорил я как настоящий американец, а в нем любой мог бы по выговору угадать немца. Элси мне здорово помогла. Кроме того, я читал английских авторов и писал по-английски, отчего у меня заметно увеличился запас слов и я намного дальше него продвинулся в изучении языка, что бы он там ни думал.

Вскоре мы уже сидели в ресторане, перед нами стояли тарелки с хорошей едой, и тут только я узнал, что Рабен две недели назад приехал в Чикаго.

— Я слышал о тебе и знал, что рано или поздно мы встретимся.

— Ты был тут? — не поверил я своим ушам. — Почему же я тебя не видел?

На самом деле, так как я почти каждый вечер встречался с Элси, то мало виделся с немцами.

— Два раза на последней неделе я заходил в «Arbeiter Zeitung», — почти извиняясь, добавил я. 

— А, — отозвался Рабен, — эта газета не играет большой роли. Все революционные силы Чикаго выступают в «Lehr and Wehr Verein».

Я повторил:

— Революционные силы... «Lehr and Wehr Verein»... Никогда не слышал.

— Пойдем сегодня со мной, — предложил Рабен, чувствуя себя почти Колумбом, — и сам все поймешь. Ты встретишься там с анархистами, мой мальчик, которые предпочитают делать, а не болтать, подобно твоим смиренным социалистам, позволяющим избивать себя до полусмерти.

Рабен, как я уже заметил, любил удивлять. Его непомерное честолюбие имело в себе нечто драматическое, ему хотелось быть одновременно Кассандрой и Иеремией.

— Боже мой! — вскричал я. — Неужели в Чикаго есть анархисты?

Само слово показалось мне ужасным. На Рабена мое невежество произвело впечатление.

— Пойдем со мной, и я покажу тебе Чикаго, — сказал он. — Я пробыл тут всего две недели, но знаю о нем больше тебя, хоть ты тут уже не один месяц. Я не зря ем свой хлеб, — добавил он и вытянул губы, довольный произведенным впечатлением.

Покончив с обедом, мы решили отправиться в Анархистский клуб, и он повел меня прочь из восточной части города на окраину, в центр незнакомого мне беднейшего квартала. Мы зашли в Немецкий салун, где Рабен представил меня герру Михаэлю Швабу, помощнику редактора «Arbeiter Zeitung», которого я видел в обществе Спайса. Это был высокий немецкий профессор в очках, худой, костистый, болезненный на вид, с черными волосами и длинной, черной, неухоженной бородой. Рабен по-немецки сказал Швабу, кто я такой, какие у меня пристрастия, и Шваб ответил «да», мол, он отведет нас наверх. Он пошел в глубь салуна, а потом по узкой лестнице в комнату почти без мебели, где уже были около тридцати мужчин и три-четыре женщины. Посреди стоял стол, вокруг которого сидели присутствующие, и в глубине комнаты — еще один простой столик для выступающего. Наше появление не осталось незамеченным; все повернулись в нашу сторону. Очевидно, собрание еще не началось. Едва я переступил порог, как увидел человека, который ударил полицейского и с которым мне хотелось познакомиться поближе. Я уже было хотел попросить Рабена, чтобы Шваб представил меня, как Рабен обернулся и сказал:

— А вот и она. Я должен тебя познакомить с самой прелестной анархисткой в мире. — И с этими словами он подтолкнул меня к высокой миловидной брюнетке, которая только что заговорила со Швабом. Потом Рабен перешел на английский язык. — Позвольте мне, мисс Ида Миллер, представить вам моего друга, мистера Рудольфа Шнобельта.

Она с улыбкой протянула мне руку. Рабен рассказал ей, как уговорил меня прийти на собрание, настоящее анархистское собрание, хотя я не верил, будто в Чикаго есть хоть один анархист. «Да ведь он из Южной Германии», — добавил Рабен почти презрительно. Что-то в выражении лица мисс Миллер привлекло меня, и через минуту мы уже дружески болтали. У нее были красивые глаза, она заинтересовала и очаровала меня, скажем, как может очаровать ребенок. Неожиданно для себя я сказал:

— Мисс Миллер, здесь есть один человек, с которым я очень хотел бы познакомиться. Может быть, вы знакомы с ним? 

— О ком вы говорите?

Я описал его глаза и то впечатление, которое он произвел на меня в нашу первую встречу, а потом рассказал, как он спас мальчишку, как стремительно и дерзко расправился с полицейским, после чего, как ни в чем не бывало, исчез в темноте.

— Это, наверняка, Луис, — воскликнула Ида. — Луис Лингг. Подумать только! А ведь он ни словечка мне не сказал, ни одного словечка.

— Луис Лингг, — повторил я. — Он француз?

— Нет, нет. Немец из Мангейма. Вон он, во главе стола. Это он основал наше общество — великий человек, — проговорила она, словно забыв о моем присутствии.

— Ну, конечно же, вы считаете его великим, — вмешался Рабен. — Это так естественно.

Мисс Миллер обернулась и внимательно посмотрела на него.

— Да, — повторила она. — Это естественно. И я рада. Люди, которые хорошо его знают, очень высоко его ценят.

— Мне бы хотелось познакомиться с Линггом, — сказал я.

— И он будет рад познакомиться с вами, — отозвалась Ида. Мы отошли в сторонку. — Он всегда рад, — продолжала она шепотом, — познакомиться с человеком, который хочет узнать о нас или помочь нам. Луис! — позвала она и представила меня ему.

Луис Лингг твердо посмотрел мне прямо в глаза, но на сей раз шока не случилось. Глаза у него были серые с черными зрачками и черными ресницами, внимательные, изучающие, однако в них не было ничего такого выдающегося, что я себе навоображал. Все же в будущем мне не раз приходилось видеть в них подтверждение недюжинной силы Лингга. Пока я смотрел на него, стараясь запечатлеть в памяти его черты и пытаясь понять, что такого поразительного и сверхчеловеческого я смог углядеть в нем в первый раз, мисс Миллер принялась пенять ему за молчание о полицейском и мальчике.

— Я ничего не сделал, — произнес он спокойно, в несколько замедленном темпе.

— Еще как сделал! — воскликнула она с восторгом. — Ты оттолкнул полицейского и спас мальчика, а потом удалился, словно ничего не произошло. Я так и вижу тебя там. Мистер Шнобельт все нам рассказал. А почему ты молчал?

Он пожал плечами.

— Пожалуй, пора начинать собрание.

Но собрание пришлось отложить. К нам приблизился Шваб, собиравший пожертвования.

— Для миссис Шеллинг.

— Для кого? Кто это? — спросил я.

Лингг как будто обрадовался вопросу и вежливо ответил:

— Мы говорили об этом на прошлом собрании, отравление свинцом. Миссис Шеллинг — вдова с больным ребенком. Боюсь, она долго не протянет, ей совсем плохо.

— Ага! — воскликнул я. — И часто такое случается?

— Очень часто, — ответил Лингг, — среди маляров. Вы, верно, слышали о параличе запястья?

— Нет. Разве женщины тоже работают малярами?

— Не малярами. Они работают на производстве свинца и в типографиях, — сказал Лингг. — Хуже всего то, что женщины больше подвержены отравлениям, больше страдают, чем мужчины. Часто умирают всего за несколько недель. 

— Боже мой! — воскликнул я. — Как ужасно!

— В отравлении свинцом есть одно преимущество, — с горечью продолжал он, — у семейных пар редко бывают дети, обычно происходят выкидыши или дети умирают в младенчестве, правда, бывает еще, что на свет рождаются идиоты.

— Жуть! — не выдержал я. — Разве нельзя чем-нибудь заменить свинец?

— Можно, — ответил он. — Цинком. Французская палата собирается запретить свинец; Конгресс против. Неплохо, да? Естественно, демократическому американскому правительству плевать. Здоровье рабочих его не беспокоит.

— И боли очень сильные?

— Иногда чудовищные. Я видел, как слепли юные девушки, как они впадали в паралич, как сходили с ума, как умирали. — Он помолчал. — Мы всегда рады чем-нибудь помочь, но вам не обязательно подписываться — это дело добровольное.

С этими словами он зашагал к маленькому столику, и Рабен тотчас последовал за ним.

Сказанное Линггом произвело на меня огромное впечатление. Он показал мне другую жизнь, которой я не знал.

Все еще пытаясь разобраться в том, почему он мне так сразу понравился, я сел рядом с мисс Миллер за длинный стол. После недолгой суматохи поднялся один из присутствующих и на английском языке дал отличное описание побоища между полицейскими и забастовщиками. Я был поражен сдержанностью его высказываний, тем, как он точно и объективно изложил суть конфликта. Наверняка, он испытывал на себе влияние Лингга. Когда выступавший сел, ему немного поаплодировали. После него встал Луис Лингг и сказал, что собрание благодарит мистера Коха за его отчет, а теперь с удовольствием послушает профессора Шваба.

Желчный доктринер Шваб говорил бессвязно и непродуманно. Он знал все о политической экономии, как только немец может знать изучаемый им предмет, знал английскую и американскую школы, французскую и немецкую, он изучил все школы с энциклопедической дотошностью, однако его собственные взгляды выдавали наследие Лассаля и Маркса с примесью Герберта Спенсера. В одном он был уверен наверняка — в том, что индивидуализм зашел слишком далеко, особенно в Америке и в Англии. «Нет давления извне, — говорил он, — на эти страны, поэтому атомы, составляющие социальный организм имеют тенденцию разбегаться. Здесь и в Англии индивидуализм принимает ужасающие формы. — И он весьма эмоционально процитировал Гете:

Решимость жить

Красиво, сильно, полно.

Меня раздражали и его властность, и его начитанность, и его мягкотелость. Я не хотел моря слов, которые вымывали из моей памяти воспоминания о пережитом мной ужасе; о буре жалости и гнева, владевших мной тогда. Что-то такое я сказал Иде Миллер, и она немедленно отреагировала: «Скажите же об этом, прямо так и скажите. Правда всем нам на пользу».

Итак, я встал и подошел к маленькому столику. Я спросил Лингга, могу ли выступить, а потом сел на место и стал дожидаться своей очереди. Однако Лингг почти сразу официально объявил, что собрание будет иметь честь выслушать мистера Шнобельта. Я начал с того, что мне кажется неправильным говорить, будто Америка страдает от излишка индивидуальной свободы, когда нас забивают до смерти за выражение в законном порядке своих мыслей. Американцы лелеют свое право на свободу слова, однако отвергают его для иностранцев, хотя мы тоже американцы, и они отличаются от нас лишь завидным титулом рожденных в Америке, так как их родители опередили нас лет на двадцать-сорок.

— Не знаю, — продолжал я, — возможно равенство или невозможно. Я пришел в этот «Lehr Verein», Клуб взаимного обучения, желая узнать все, что вы можете мне сказать, о вероятности равенства. В природе равенства нет; нет равенства и среди людей, если говорить о способностях и физической силе; так о каком же равенстве идет речь? Но, как мне кажется, можно честно соревноваться, имея равные права, — сказал я, поклонился и вернулся на свое место рядом с Идой Миллер.

— Отлично! Отлично! — проговорила она. — Это понравится Луису.

Лингг опять встал и спросил, не хочет ли кто-нибудь высказаться. По комнате пробежало приглушенное: «Лингг, Лингг». Он поклонился, потом проговорил, не повышая голоса, словно продолжая начатую беседу:

— Наш последний оратор усомнился в возможности равенства. Конечно же, полное равенство немыслимо, но после Французской революции мы очень приблизились к равенству, мы стремимся к нему. Тщеславие — сильнейшая страсть человека после жадности, — произнес он, как бы размышляя вслух. — До Французской революции считалось нормальным, если господин благородных кровей тратил сотни тысяч ливров в год на свои наряды. Думаю, профессор скажет вам, что при французском дворе были люди, которые тратили на одежду столько, сколько в год зарабатывали сотни рабочих.

Французская революция покончила с этим. Она привела одежду мужчин в соответствие с индустриальным веком. Мы больше не одеваемся как солдаты или денди, мы одеваемся по-рабочему, и разница в стоимости наших костюмов всего несколько долларов или несколько десятков долларов в год. Мужчину в кружевной рубашке или с бриллиантами на туфлях, стоящими сто тысяч долларов, примут за сумасшедшего. Такая экстравагантность стала невозможной. Так почему не может случиться еще одна революция, которая приблизит нас к равенству в оплате наших услуг? Я мечтаю, нет, не о равенстве, которое не кажется мне возможным и желанным, но о великом движении к равенству в оплате индивидуальной работы всех и каждого.

В это время ему подали записку, и он попросил разрешения ее прочитать. Прочитав записку, он продолжал также неторопливо и спокойно:

— Я сказал все, что хотел сказать. Однако один из присутствующих просит меня высказаться о сегодняшнем нападении полицейских. — Он оглядел сидевших за столом, и дрожь охватила всех тех, кто перехватил его взгляд. Потом он опустил голову. — У меня нет слов. Все мы надеемся, что ничего подобного не повторится. Больше я сегодня не скажу ничего, хотя... — Слова слетали с его губ, словно пули. — Хотя наше Общество, созданное для взаимного обучения, создано и для защиты тоже.

В его голосе я уловил угрозу, которую не мог объяснить. Лингг выглядел угрюмым, а его слова, устрашая, отдавались и отдавались, словно эхом, у нас в ушах. 

— Нельзя отвечать на дубинки словами, — продолжал он, — нельзя и подставлять вторую щеку. На насилие надо отвечать насилием. Американцам отлично известно, что одно в той же мере порождает другое; давление и взрыв равно сильны и противоположно направлены.

Неожиданно он умолк, поклонился нам, и собравшиеся заговорили все сразу — заговорили торопливо, словно стараясь избавиться от того впечатления, которое произвели и речь Лингга, и его поразительная личность. В первый раз в жизни я встретился с человеком, который был мудрее, чем я мог представить, который каждое мгновение поражал окружающих новыми мыслями, все существо которого было такое, что окружающие постоянно ждали от него большего, чем от других людей.

С восторгом я обернулся к мисс Миллер.

— Вы правы, — сказал я, — это великий человек. Луис Лингг — великий человек. Мне бы хотелось узнать его получше.

— Я рада, — только и проговорила она, но ее лицо просветлело от моей похвалы. — Нет ничего проще. Если у него не назначено больше никаких встреч, то пойдемте к нам домой.

— Вы живете с ним вместе? — переспросил я в изумлении и не понимая, что я говорю.

Но она ответила просто, без фальшивых эмоций, словно ничего особенного не произошло:

— Ну да; мы не верим в брак. Луис считает, что законы морали — это законы здоровья, а брак — глупость и не имеет значения для мужчин и женщин, которые хотят быть честными друг с другом.

В тот вечер один шок сменялся для меня другим. Я во все глаза смотрел на Иду, не веря своим ушам. — Вы удивлены, — рассмеялась Ида, — но ведь мы анархисты и бунтари. Привыкайте.

— Анархисты! — повторил я, не в силах справиться с волнением.

Не знаю уж, как я досидел до конца собрания, но в конце концов оно закончилось. Мы выпили по паре стаканов пива за процветание нашего дома и разошлись, но прежде Лингг дал мне свой адрес и сказал, что будет рад повидаться на завтра или в любой другой день, когда мне удобно.

— Я читал ваши статьи, — сказал он, — и они мне понравились. Вы пишете искренне.

Я смутился и покраснел; никогда еще похвалы не значили для меня так много. Ушли мы вместе с Рабеном, и я, рассчитывая побольше узнать от него о Лингге, стал с восторгом его расспрашивать, однако вскоре обнаружил, что Рабен совсем не рад этому, да и не знал он о Лингге почти ничего, так как гораздо больше его интересовала мисс Миллер, чьи отношения с Линггом он считал не достойными ее. В тот вечер у меня появилось ощущение, что Рабен пачкает все, к чему прикасается. При первой же возможности я пожелал ему «спокойной ночи» и поспешил домой, чтобы привести в порядок мысли и обдумать те новые, что Лингг заронил мне в голову, но, главное, тот новый дух, который он вдохнул в меня. Неужели одному человеку под силу выступить против всего общества, под силу бросить вызов целому обществу? Как же?...