Для меня начался период быстрого возмужания; возмужания мыслей, благодаря беседам с Линггом, и возмужания чувств, так как я лучше узнавал мир, себя, женщин, благодаря моим отношениям с Элси Леман. Много месяцев мы постоянно встречались с Линггом, частенько проводили вместе целые дни, но ни разу наше общение не закончилось без того, чтобы я не узнал от него что-то новое. Сколько раз я пребывал в уверенности, что теперь-то уж ничего нового он мне не скажет, а он так поворачивал разговор, что возникали и новый предмет разговора, и новые идеи, и он по-новому отзывался о том и о другом. Тогда, я хорошо запомнил, меня это поражало, потому что мне самому нравилось высказывать идеи, делать смелые обобщения, словно на золотую нить нанизывать сотню фактов-жемчужин. Еще до встречи с Линггом у меня был неплохой запас знаний о разных школах и о разных книгах. Я довольно много читал греческих и римских авторов, а также лучших французских, немецких и английских писателей. Поразительным оказалось то, что Лингг-то как раз читал мало. Часто случалось, что, обсуждая ту или иную социальную тему, я говорил: «Это мысль принадлежит Гейне», — или: «Эта мысль принадлежит Гете». Он морщил лоб, ведь это были его мысли. Казалось, он начинал там, где другие обрывали мысль; если бы я попытался объективно представить его плодотворные идеи и великолепные догадки, которые возникали естественным образом в пылу спора, разлетались искрами, когда он защищал свою точку зрения, то у меня получился бы педант, мыслительная машина, а Луис Лингг не был таким; он был добрым другом и страстным любовником. Каких только противоречий и аномалий не заключал он в себе, не отличаясь этим от любого другого человека; однако он воспринимал экстремальные проявления жизни мудрее остальных. Он был поразительным человеком; обычно спокойным, рассудительным, замкнутым, судящим о людях и вещах в полном соответствии с их ценностью, как реалист; а в следующую минуту он уже весь пламя и страсть — настоящий гений самопожертвования.
Чтобы показать силу и чистоту его мысли, я должен рассказать еще об одной из его речей в клубе. Когда я слушал ее, она казалась мне столь же мудрой, честной и сдержанной, сколь убедительной.
Лингг начал с того, что главное зло современного общества продемонстрировало себя впервые к концу восемнадцатого столетия. «Этот период знаменит изобретением прядильной машины, использованием пара как движущей силы, публикацией «Богатства народов», в которой впервые было заявлено об индивидуализме. Как раз в то время, когда человек, используя силы природы, в десятки раз увеличил производительность труда, был предложен и захватнический принцип индивидуальной жадности. А теперь посмотрим на последствия этой ошибки в конкретной форме: дороги всегда рассматривались в качестве национальной собственности, они дешевы и управляемы местными властями, зато железные дороги появились уже как индивидуальная собственность. Землю тоже — во всех странах — государство так или иначе передавало в индивидуальное владение, но от одной трети до половины оставалось в общем владении, а теперь что? Теперь она вся в частном владении. И тотчас социальный организм начал болеть. Богатство есть, но бедные стали еще беднее, работные дома переполнены; теперь мы видим все более расширяющуюся пропасть между богатыми и бедными...
Теперь лекарством считается социализм, или коммунизм. Надо отобрать все у индивидуума, кричит Маркс, и жизнь сразу наладится. Естественно, это эксперимент. Цивилизация, как мы ее понимаем, основана на индивидуализме; но разве можно уничтожить индивидуализм, не сломав социальную структуру? Я согласен с профессором Швабом, мы страдаем от слишком неуправляемого индивидуализма, проблема в том, как его ограничить и как много нам нужно социализма? Ответ, насколько я понимаю, ясен. Индивидуума не надо ограничивать там, где его можно контролировать, где он вынужден быть честным; однако все остальное, где он может объединиться с другими индивидуумами в акционерные общества и увеличить свою мощь, чтобы грабить общество, должно быть во власти государства, муниципалитетов, естественно, начиная с того, что совершенно необходимо для процветающей политической жизни.
Я считаю также, что земля должна принадлежать народу, и ее надо отдавать для обработки в аренду на необременительных условиях, потому что крестьянская жизнь поставляет государству самых крепких и здоровых граждан. Железные дороги и средства коммуникации должны быть национализированы, тем более водные, газовые, электрические компании, банки, страховые компании и так далее. Если вы посмотрите внимательнее, то обнаружите, что в этих компаниях, управляемых акционерными обществами, являет себя все зло нашей цивилизации. Это оранжереи спекуляции и воровства, где удачливый игрок или смелый вор, давайте называть их своими именами, выигрывают миллионы, которыми деморализуют общественную совесть.
Если здесь, в Америке, помимо крестьян, индустриальное население, управляющееся с железными дорогами и каналами, электричеством и водными ресурсами, получит честное жалование и люди будут уверены в завтрашнем дне, то больше станет жалование у всех рабочих, потому что частный наниматель, не умеющий обеспечить постоянную работу и высокое жалование, как в государственном секторе, не получит добросовестных рабочих».
Пока он говорил, на меня как будто снизошел свет; это была настоящая правда, которую когда-либо произносил человек, настоящая правда, проникавшая мне в самое сердце. Индивидууму может принадлежать все, чем он в силах справляться без посторонней помощи, но не больше. Акционерные компании хуже государственных. Все знают, что они менее эффективны и более продажны. Все, что я перечитал, что пережил, соответствовало размышлениям Лингга. Я был полностью с ним согласен. Вот это человек!
Конечно же, утверждение Лингга, переданное в такой сжатой форме, не до конца раскрывает его гений; ведь тут не чувствуется его храбрости, нет живых всплесков юмора, которые нельзя повторить; и все же здесь есть правда, есть вино мысли, пусть даже сама мысль стала немного более плоской. Тот вечер особенно запомнился мне еще и по другому поводу. Нам представили рабочего, страдавшего «фосфорной челюстью»; он работал «окунальщиком», то есть на спичечной фабрике в восточной части города. Та «масса», в которую погружают головки спичек, сама по себе теплая, жидкая и содержит пять процентов белого фосфора. От нее поднимаются пары с содержанием фосфора. Конечно, на фабрике используют вентиляцию, но ее недостаточно, и у всех рабочих плохие зубы. У того рабочего, которого привели к нам, зубы поначалу были хорошие, но потом сломался нижний зуб, и с него все началось. Человек сделался до странности апатичным; но тщеславие как мотив поведения столь сильно, что он как будто стал гордиться тем, на что стала похожа его нижняя челюсть.
— Мне плохо, — говорил он. — Доктор сказал, что никогда не видел ничего ужаснее. Посмотрите. — И он, запустив палец в рот, вытащил нечто вроде щепки. — Плохо, да?.. Уже двенадцать недель, как я не работаю. Я гнию, — доверительно проговорил он, — вот что я делаю, гнию. Стоило мне сойти с тротуара и — крэк! — сломал ногу! Гнию! Да мне бы ничего, но вот жена и детишки. Боли нет никакой; бывает ведь и похуже; да и не работаю я уже двенадцать недель — многовато. Думаю, можно было бы найти замену фосфору, если захотеть.
Он не злился из-за своей загубленной жизни, не возмущался. Я был в ужасе. Мы собрали для него в клубе почти сто долларов, и он как будто был нам благодарен, правда, не изменил своей уверенности, что ему уже ничто не поможет.
Через несколько дней после собрания в клубе я зашел к Линггу домой и узнал, как он живет. На втором этаже дома, стоявшего на довольно тихой улице в восточной части города, Лингг занимал спальню и гостиную — большую, почти без мебели. В углу около окна, который не сразу бросался в глаза, так как его закрывала входная дверь, стояли широкие сосновые полки со множеством пробирок, придававших комнате вид лаборатории, чем, в сущности, она и была. Лингга я не застал, но Ида была дома, и вскоре мы уже говорили о Лингге. Я сказал ей, как на меня подействовали его слова, как я восхищен и потрясен его личностью.
— Вот и хорошо, — отозвалась она, — ему нужен друг.
— Для меня это была бы большая честь, — от всего сердца заверил я ее, — он великий человек и очень привлекает меня.
— Вы совершенно правы; я всегда считала, что люди с великой душой привлекают нас куда сильнее других.
Трудно было с ней не согласиться; но меня поразили ее слова, прозвучавшие как отголосок мысли Лингга.
Кажется, в тот первый раз или, возможно, немного позднее она явила мне ту сторону своего характера, которая мне сразу не понравилась. Иду, как человека уравновешенного, выбить из колеи было нелегко, и все же она постоянно прерывала беседу, чтобы в тревожном ожидании прислушаться к шагам Лингга. Когда я пошутил над ее непонятным волнением, она не стала ничего отрицать. «Если бы вы знали его, как я, вы бы тоже волновались». И опять, затаив дыхание, она прислушалась.
Со мной Ида всегда была готова говорить о Лингге, потому что, думаю, эта любящая женщина поняла с самого начала, что я тоже предан ему; и мне удалось понемножку узнать от нее обо всех сторонах его жизни. Когда ему было всего пятнадцать лет, и он первый год как учился у плотника в Мангейме, его вдовая мать осталась совсем без денег. По-видимому, плотницкое ремесло мальчик выбрал сам, потому что не бросил его, а стал работать в два раза больше, чтобы содержать и себя, и мать. Работал он много и хорошо, так что мастер предложил ему небольшое еженедельное жалование, которое увеличивал и увеличивал по собственному желанию. «Юный Лингг, — говаривал он, — стоит трех мастеров и полудюжины учеников». У матери, похоже, похвалы герра Вюрмелла не сходили с губ.
Когда Лингг закончил обучение, у него было скоплено немного денег, и он объявил об отъезде, несмотря на неплохие предложения работы в Мангейме. По какой-то причине ему хотелось стряхнуть пыль Германии со своих ног, и он вместе с матерью приплыл в Нью-Йорк. Через несколько месяцев он перевез мать из Нью-Йорка в Чикаго, потому что ее легкие не выдерживали сырой воздух Манхэттена. В Чикаго она впервые начала улыбаться; но вскоре подхватила простуду и стала быстро слабеть. Лингг все сделал для нее, ухаживал за ней днем и ночью, был ей нянькой и сыном. Подобно сильным и одиноким натурам, Лингг трудно сходился с людьми, но тем сильнее любил тех, к кому привязывался. Он был предан своей матери, не покидал ее даже ради Иды, а когда она умерла, похоже, разлюбил жизнь и постоянно предавался мрачным раздумьям.
Иду же соблазнил богатый молодой бездельник, который потом бросил ее, она оказалась на улице, где и встретилась с Линггом, и тот, потрясенный ее несчастьем и красотой, подарил ей любовь и надежду, спас ее, как она говорила, из ада. Ида рассказывала о своей связи с Линггом как о чем-то вполне естественном, словно в этом не было ничего необычного, словно ничего не надо было объяснять, тем более прощать. Она любила его самозабвенно, нежно, не думая о себе, не отделяя себя от своего возлюбленного. После смерти матери Лингга она перешла жить к нему. Ида и Лингг были бесконечно преданы друг другу и едины телом и душой. Когда Ида говорила, то она как будто повторяла Лингга. Не хочу сказать, что она делала это намеренно, однако он сильно повлиял на ее мышление. Возможно, это было связано с их уединенным образом жизни, ведь дурацкий американский мир с презрением относился ко всем, кто не подчинялся соответствующим условностям. Как-то Лингг сказал шутя: «Нет союза, кроме союза париев; даже бездомные собаки объединяются в стаи, и только робкие люди, цивилизованные эгоисты, живут каждый сам по себе!»
Однако после долгого периода безоблачного счастья Ида начала бояться за Лингга. «Он принимает близко к сердцу забастовки, — говорила она мне, — любое насилие приводит его в бешенство...» Она смотрела мне в глаза, наверно, рассчитывая разглядеть в них понимание. Но тогда я ничего не понимал, зато теперь, когда прошло столько лет, многое видится мне яснее. Хотя Лингг был сильнее и решительнее Шелли, все же своей невероятной силой и решительностью он напоминал английского поэта. Он тоже
Наверное, Ида в ужасе представляла, что может случиться; или, как любящая женщина, она все знала заранее? Думаю, да; но прав я или нет, тогда я был совершенно слеп, ничего не предвидел и даже позволял себе подшучивать над страхами Иды.
Однажды, когда я узнал Лингга получше, мы встретились с ним в суде: Фишер подал иск против полицейского Бонфилда, избившего его. Я был одним из свидетелей, а всего нас пришло трое или четверо. Все мы поклялись в том, что Фишер не трогал Бонфилда, а лишь протестовал, когда Бонфилд ударил Филдена. Зато восемь-девять полицейских вставали один за другим и клялись в том, что Фишер ударил Бонфилда, правда, они признавали, что у Фишера не было оружия. Все же присяжные поверили, будто сначала ударили Бонфилда, а уж потом он, защищаясь, отдубасил безоружного человека. Вердикт в пользу полицейского был воспринят с радостью. Аудитория в сотни человек в один голос поддержала ложь и одновременно поддержала насилие, исходившее от полицейских, — выдала насильнику Бонфилду лицензию на еще более жестокое насилие в будущем.
Не знаю, как это одобрение подействовало на остальных, но во мне словно разверзся ад, и я оглядел всех присутствовавших в суде — пытавшихся сделать из нас преступников. В этот момент я перехватил горящий взгляд Лингга, направленный на Бонфилда, и увидел, как Бонфилду неловко под этим взглядом. В следующее мгновение Лингг опустил глаза. Мы покинули здание суда.
— Бесчестный, бесчестный вердикт, — восклицал я.
— Да, — согласился Лингг, — предрассудок еще слишком силен: сначала должно стать хуже, прежде чем будет лучше.
Он имел в виду суд, радость полицейских, презрение на лицах людей, пришедших поглазеть на нас, бедных иностранцев, всего-навсего пытавшихся добиться справедливости.
Я шагал рядом с Линггом, молчание становилось зловещим.
— Проклятье! — в отчаянии произнес я. — Что же делать?
— Ничего, — прозвучало в ответ. — Время еще не пришло. Я смотрел на него во все глаза, и сердце громко колотилось у меня в груди.
— Еще не пришло, — повторил я. — О чем вы? Он внимательно поглядел на меня.
— Ни о чем. Давайте поговорим о другом. Вы видели Парсонса?
— Нет, — ответил я, — не видел. Но скажите мне. Парсонс и остальные уверены, что богатство стало синонимом грабежа, и они отвергают богатых как грабителей. Вы с ними согласны?
— Небольшое благополучие, — сказал он, повернувшись ко мне, — может быть нажито честным путем, богатство же всегда результат жадности, а не показатель недюжинного ума. Если человек по-настоящему умен, ему нужно еще много чего, помимо денег, даже больше, чем денег, разве не так? А богачи, которых я знаю, хитрые и мелочные, только и всего. Никто, кроме удачливого изобретателя, еще не сделал миллион долларов честным путем.
— Но почему же мы так страдаем? Неужели нельзя побороть нищету?
— В общем, можно. Германия намного богаче и счастливее Америки.
— Это правда! — воскликнул я. — Но почему?
— Наибольший недостаток здешней цивилизации, — сказал Лингг, — заключается в том, что она недостаточно сложная. Перед всеми один приз — богатство. А ведь многие хотят не богатства, а спокойной жизни без страха за завтрашний день. Мы хотим получать столько же денег, сколько наемные служащие в государственном секторе. Это избавит нас от конкуренции и повысит заработки тех, кто остается в сфере конкуренции. Некоторые из нас рождены, чтобы всю жизнь учиться, поэтому на всех улицах должны быть химические лаборатории, во всех городах — физические лаборатории с вакансиями и небольшим жалованием для людей, которые не мыслят своей жизни без науки, должны быть студии для художников, должны быть театры с государственными дотациями. Жизнь, стоит ее сделать сложнее, становится богаче. Но если не оставить что-то государству, а передать все в частное пользование, мы вовлечем всех людей в сумасшедшую гонку за богатством; никогда не избавимся от страданий, нищеты, недовольства, болезней. Мозг и сердце имеют свои права, нельзя же угождать только животу. Так мы и цветы превратим в удобрение.
Пока он говорил о жадности как о человеческом воплощении, я думал об Элси, и, кажется, он понимал, что я не очень слежу за его мыслью, поэтому умолк и мы перешли на беседу, доставившую нам обоим больше удовольствия.
У него дома я взял со стола книгу, и это оказалась книга по химии, причем не из примитивных, с количественным и качественным анализом. Представьте мое изумление! Я взял другую книгу: анализ газов и взрывчатые вещества. Видно было, что ее читали и перечитывали.
— Поверить не могу, Лингг, вы химик? — воскликнул я.
— Кое-что почитал по химии.
— Кое-что, — повторил я. — Но почему химия?
— Это нетрудно, если иметь навык чтения.
— А я почти ничего не знаю, — признался я. — Не знаю даже, как взяться за дело, чтобы чему-нибудь выучиться. В первый же месяц не потяну.
Лингг улыбнулся мне своей загадочной улыбкой, к которой я уже начал привыкать.
— Но ведь у меня полно преимуществ, — продолжал я. — Меня, как положено, обучали греческому и латинскому языкам, элементарной математике, другим наукам, показывали, как надо учиться. Наше образование немногого стоит.
— Думаю, ваше образование помогло вам выучить английский, вы говорите лучше меня.
Тогда я принял это как очевидный факт, однако позднее у меня появились основания усомниться. Лингг не копировал окружающих, он говорил с сильным южно-немецким акцентом, однако английский язык он знал на удивление хорошо. Он не затруднялся при подборе слов в разговорной речи, видимо, потому что его словарный запас был богаче. Но тогда я принял его утверждение как должное. Когда минутой позже в комнату вошла Ида, мы уже опять говорили о книгах.
— Удивительно, что такое книги, ведь самое большое удовольствие в нашей жизни — чтение. А занятие это недавнее. Три-четыре века назад только у самых богатых имелось не больше полудюжины книг. Я помню, в завещании принцессы Висконти было указано много всяких богатств и три книги. Сегодня даже у бедняков есть несколько дюжин шедевров.
— Спорное утверждение, — отозвался Лингг. — Самой большой удачей было, когда я осознал, что не могу иметь книги. Я работал день и ночь, чтобы иметь деньги на жизнь, поэтому у меня не было времени читать. Мне пришлось решать все мучавшие меня проблемы самому. Наше образование зиждется главным образом на книгах, но книги развивают память, а не мышление. — Значит, вы считаете, что греческий и латинский языки не нужны, но на самом деле они дисциплинируют разум.
— У меня нет права решать, — ответил Лингг, — ведь я ничего не знаю о них, и все, что читал, читал в переводе, хотя мне действительно кажется, что они не нужны. Разве греки читали на мертвых языках? Разве знание греческого языка как-то помогло римлянам улучшить их латинский язык? Или они мучались бы без него? Мы слишком много времени живем в прошлом, — резко проговорил Лингг. — Мы живем в прошлом, его страхи сковывают, парализуют нас. Надо жить в настоящем и будущем. Я не очень-то интересуюсь поэзией, но одна строчка застряла у меня в голове:
— Невежественны мы даже в языках, невежественны в очень важных для жизни вещах. Мы начинаем свой жизненный путь в восемнадцать или девятнадцать лет, ничего не зная о собственном теле и почти ничего не зная о своих чувствах и их последствиях. Нам всем надо изучать физиологию, как сохранить здоровье, не разбазаривая его впустую — это жизненно важно. Нам необходимы хотя бы начальные знания химии и физики. Романтикам надо преподавать основы астрономии и учить тому, как пользоваться телескопом, а тех, которым интересна мельчайшая жизнь, учить пользоваться микроскопом. Нам нужно учить наш родной язык, немецкий или английский. Господи! Какое наследие получили англичане и американцы, и они пренебрегают своим всемирным языком ради поверхностных познаний в греческом и латинском.
— Может быть, подышим воздухом, а то завтра я выхожу на новую работу. Одевайся, Ида. Наши каникулы, кажется, подходят к концу.
— Этим вы занимались на каникулах? — спросил я, показывая на книгу о газах. Еще одна загадка. Он кивнул. — Но зачем вам это? — продолжал я расспрашивать. — Разве анализ газов не слишком специальная тема?
— Да нет, — не задумываясь, ответил он. — Я считаю, что нужно знать понемногу обо всем и всё о чем-нибудь одном. Жизнь пуста, если постоянно не освещать знанием еще немного тьмы.
У меня перехватило дыхание. Лингг говорил о расширении пространства знаний так, как будто не было ничего проще. А впрочем... Мы вышли на солнечный свет. Такие ясные приятные зимние дни в Америке можно сосчитать по пальцам. Мы прошли, верно, несколько миль по берегу озера, но разговаривал я в основном с Идой. Потом мы поели и вернулись домой.
В двадцатый раз я обратил внимание на недюжинную силу Лингга и не мог не заговорить об этом, потому что он поднял тяжелый стул и передал мне его над столом, словно вилку или ложку, чем удивил меня. Его тело было потрясающе сильным — так же, как мозг.
— Все очень просто, — воскликнула Ида. — Он каждое утро пробегает около мили и возвращается мокрый, как мышь.
Вернулись мы с озера, когда уже наступили сумерки, и Ида и Линггом стали уговаривать меня пойти с ними в театр на немецкую пьесу, комедию, кажется, Гартлебена, но я не мог. У меня было кое-что запланировано на вечер, поэтому я попрощался с Идой и Луисом и поспешил к Элси. По дороге я только и делал, что задавал себе вопрос: «Что имел в виду Лингг?» В конторе Спайса, на собраниях Парсонса мне приходилось слышать туманные угрозы, однако я не очень обращал на них внимание. Мне было ясно, что Парсонс выпускает пар в разговорах, а Спайс — в статьях, но когда Лингг говорит, что время еще не пришло, это наполненное угрозой «еще» — ужасно. Сердце у меня забилось сильнее, когда я вспомнил его тихие спокойные слова и спокойный тон. А еще книжки по химии и в них места, посвященные современным взрывчатым средствам, — все формулы подчеркнуты. Боже мой! Мне показалось, что я столкнулся с чем-то слишком мощным для меня и теперь мне лишь остается ждать чудовищного удара.
— Ты не спишь, случаем? — услыхал я чей-то голос и, обернувшись, увидел Рабена. — Я видел тебя в суде, но вы с Линггом меня не заметили, а потом, едва вынесли вердикт, ты исчез. Я искал тебя. Глупо, правда?
— Не понимаю, — ответил я. — Мне казалось, дело ясное, а вердикт вынесли нечестный.
— Неужели ты ждал, что американские присяжные пойдут против полиции и станут защищать эпилептика, вроде Фишера?
— Да, ждал. Я ждал честного вердикта.
— Честного, — повторил Рабен, пожимая плечами. — Присяжные поверили десяти американским полицейским, а не четырем иностранцам, что же тут нечестного?
— Значит, я лгун? — сорвался я на крик.
— Мой дорогой Шнобельт, даже ты можешь ошибаться, да и утверждение всегда сильнее отрицания. Полицейские говорили, что видели, как Фишер ударил Бонфилда. Тебе оставалось лишь отрицать это, но ведь ты мог и не видеть, как он ударил полицейского.
Спорить было бессмысленно, Рабен свято верил в свою правоту. Тогда я попытался повернуть разговор в другую сторону.
— Ты все еще работаешь на «The New York Herald»?
— Да. И им нравится, как я пишу. Сегодня я подкинул им сенсацию, послал сообщение еще прежде, чем закончили допрос полицейских. Я знал, как все будет. — Он резко повернулся ко мне. — Могу я говорить с тобой откровенно?
— Конечно. В чем дело?
— Знаешь, не стоит тебе так много вертеться вокруг Лингга. О нем ходят нехорошие слухи, рассказывают всякие истории. Похоже, он сдвинулся на своих идеях.
Я едва не сорвался во второй раз, но мне не хотелось давать ему повод думать, будто он достал меня.
— Правда? — переспросил я. — Его болезнь не заразная, как ты думаешь?
И я расхохотался — жаль, что гениальностью не заразишься. Заглянув в глаза Рабена, я увидел в них одну злобу.
— Ладно, — холодно произнес он, — но помни, я тебя предупредил. Знаешь, не удивлюсь, если Лингг сам соблазнил мисс Иду и послал ее на улицу — прелестная парочка!
Его тон был еще отвратительней, чем слова. Кровь бросилась мне в голову, однако я заставил себя сохранить внешнее спокойствие, чтобы не доставить удовольствия злобной твари.
— Я знаю все, что мне надо знать, — ответил я, не выказывая волнения. — А теперь, до свидания.
И мы разошлись в разные стороны. «Вот гадюка!» — подумал я, а потом мне пришло в голову, что скорее всего Рабен ревнует. Тогда я еще не догадывался, к чему могут привести зависть и ущемленная гордость. Рабен зол от природы, решил я, и перестал думать о нем. Если бы я знал тогда, до чего он зол... но, может быть, к лучшему, что мы не видим дальше собственного носа.
Я обещал встретиться с Элси. Обычно мы виделись три раза в неделю и еще проводили вместе весь воскресный день. К моему большому сожалению, хотя я представил Элси и Иде, и Линггу, она не подружилась с ними; ей не понравилось, что Ида называет себя мисс Миллер, а сама открыто живет с Линггом.
— Если бы она называла себя миссис Лингг, меня бы это так не трогало, — говорила Элси, которая всегда придерживалась мнения большинства и установленных обществом правил. Все необычное, исключительное было для нее неправильным. Например, Ида никогда не носила корсет, а Элси не выходила без него из дома, хотя ее худенькая фигурка, округлые груди и узкие бедра гляделись бы без него лучше, чем более пышные формы Иды.
Много раз я пытался все это как-то объяснить себе, но безуспешно. Элси была не глупее Иды, иногда мне даже казалось, что она умнее, и уж точно Элси была темпераментнее — неужели она так боялась своих страстей, что пряталась за общепринятыми нормами?
Как бы там ни было, но именно ее противоречивость делала ее такой притягательной для меня; страстные импульсы, бьющиеся, как волны, о стену самоконтроля, придавали ей невероятное очарование. Будь она льдышкой, я бы никогда даже не посмотрел на нее; дай она волю своим страстям, я бы любил ее; но не обожал, и моя любовь не доходила бы до экстаза, подхлестываемая постоянной сменой «да» и «нет». Каждый раз, когда мы встречались, мне приходилось заново завоевывать Элси, однако разговоры о Лингге, о силе страстей, вырывающихся наружу, подсознательно мучили меня, когда я был с нею.
И дело совсем не в том, что я хотел ее соблазнить, хотя такие мысли приходили мне в голову; природная страсть слепо ищет удовлетворения; мужчины и женщины равно игрушки в руках природы.
Мне казалось, что понемногу Элси сдается. С тех пор, как я начал писать для американских газет и зарабатывать больше денег, мне удавалось сводить ее в ресторан и в театр, а потом отвезти домой в такси, что доставляло ей едва ли не самое большое удовольствие. Однажды вечером моего соседа не было дома. Мы поужинали вместе, а потом разговаривали у камина. Элси, не дожидаясь моих просьб, села мне на колени. Пробыв в моих объятиях около часа, она как будто начала сдаваться. Но вдруг встала и отошла подальше. Я не удержался от упрека.
— Будь я богат, ты бы вела себя иначе.
— Если бы ты был богат, — проговорила она, глядя мне в лицо, — все было бы легче; ничего не может быть приятнее, чем подчиняться любви.
Она покраснела и стала смотреть на огонь. Не прошло и минуты, как Элси заговорила вновь, словно сама с собой:
— До чего же я ненавижу бедность, ненавижу, ненавижу! Всю жизнь я была бедной, — сказала она, сидя на ручке кресла и глядя мне прямо в глаза. — Ты не представляешь, каково это.
— Неужели?
— Нет, ты не представляешь, что такое для девушки быть бедной, — продолжала она, — отвратительно бедной, бед- ной из бедных, ходить в школу с ледяными ногами, потому что ботинки старые и все в заплатках; просыпаться по ночам и видеть, как мама старается наложить еще одну заплатку и плачет над ними. Под бедностью я имею в виду холод зимой, от которого не спасают ни хлеб с маслом, ни кофе.
Она умолкла, а я терпеливо ждал, когда она заговорит опять, и сердце у меня разрывалось от боли.
— В детстве я всегда была голодной, а зимой еще и мерзла. Такое у меня было детство. Потом я выросла и поняла, что хорошенькая и могу привлекать мужчин. Думаешь, мне не хотелось ходить в рестораны и носить красивые платья?
Но я не делала этого из-за мамы. Она у меня хорошая, вот только не всегда же ей быть бедной. Нет, сэр, нет, если это зависит от меня, клянусь тебе, я этого не допущу. — И она гордо подняла головку. — Я умру ради нее, если понадобится, потому что она живет ради меня. Я хочу, чтобы у нее было все самое лучшее.
Можешь думать обо мне что хочешь; но девушкам нужны деньги и маленькие радости больше, чем мужчинам, — продолжала она. — Полагаю, мы не такие сильные. Помню мальчишек, которым нравилось сражаться с холодом и голодом. Мы же хотим быть красивыми и ухоженными.
В эту минуту она была до того красивой, что я не удержался, обнял ее и стал целовать со словами:
— Все это я заработаю для тебя, и не только это, у тебя будет все, но только не сразу.
— А если нет? Если никогда не будет? — Элси отстранилась. — Девушки не любят рисковать. Я ненавижу взлеты и падения. Мне нужен уютный дом и много красивых вещей, чтобы всегда были только красивые вещи.
— Боишься рисковать? — переспросил я.
— Да не в риске дело и даже не в бедности. Но как ты думаешь, что я буду чувствовать, если из-за меня ты не справишься? Да-да, время от времени напряжение будет слишком невыносимым. А вдруг ты лишишься работы, вдруг наступят тяжелые времена, и тебя попросят уйти? Тогда — тогда я буду лишь обузой для тебя. И еще моя мама. Нет, сэр. Лучше любви нет ничего на свете. Но все равно я не обручусь с тобой и не отдамся тебе, ведь это одно и то же, и тебе не следует обижаться.
Я не обижался. Быть с ней — больше мне ничего не было нужно, и я вновь принялся целовать ее и шептать всякие глупости, словно пьяница вернулся к своей бутылке, наркоман — к трубке с опиумом, желая придать жизни высший смысл, сделать реальность более насыщенной.
Не надо думать, будто наши отношения сводились исключительно к ласкам; в наших отношениях было столько же духа, сколько плоти. Все чаще я декламировал ей немецкие стихотворения, переводил их на английский язык, немного Гейне, немного народных песен, этих перлов, спрятанных в грубой жизни простого народа, слов, идущих из самого сердца и обращенных ко всем людям земли. Помнится, однажды она заплакала над четырьмя строчками Гейне, которые вобрали в себя всю боль жизни и превратили ее в чистую красоту:
Мы сидели, обнявшись, как дети, пока слезы мировой печали текли у нас из глаз. Рассказывая историю моей любви, нежности, обожания, я не могу передать в точности всю задушевность наших отношений, но она была всегда, правда, мне кажется, что скучно читать о том, в чем никогда не было никакой скуки.
С другой стороны, моя страсть была полна больших и маленьких событий. Вот я в первый раз посмел поцеловать ее в шею (я до сих пор краснею, вспоминая об этом) — и это целая эпоха в моей жизни; каждая новая вольность пьянила меня, так что, рассказывая об этом, я мог бы создать впечатление, будто уделяю слишком большое место страсти.
Не знаю почему, но ее тело пробуждало во мне безумное любопытство. У нее были узкие прелестные руки; мне хотелось увидеть ее ножки, и я очень обрадовался, когда они тоже оказались узкими, с высоким подъемом и тонкими лодыжками. Но она не позволила мне долго любоваться ими.
— Нехорошо, Элси, — посетовал я. — Если ты отказываешь в одном, то должна позволить очень много другого, пожалуйста. — Аргумент был весомый, однако другой был еще весомее. — Я знаю, ты безукоризненно прекрасна, но прячешь себя как уродину — пожалуйста, позволь мне, позволь. Пусть хотя бы мои глаза насладятся тобой, пожалуйста.
Похвалы и мольбы сыграли свою роль, и я получил возможность любоваться ее изящными округлыми руками и ногами. Она была отлично сложена — то, что французы называют fausse maigre; тонкая кость, изящная плоть, легкая тонкая фигурка. У меня тотчас вскипела кровь, но к тому времени я уже знал, что чем холоднее, безразличнее кажусь, тем больше мне будет позволено.
Не прошло и получаса, как она оттолкнула меня, поднялась и встала перед зеркалом.
— Посмотрите, сэр, как у меня горит лицо и растрепались волосы. Больше мы не увидимся. Я серьезно. Это наше последнее свидание.
О, я сердцем услышал ее слова, ужасные слова, наполнившие мою душу страхом. Слепая ярость охватила меня. Чем сильнее она любила меня, тем сильнее сопротивлялась своей любви и грозила разрывом. Я все время боялся ее потерять, даже в минуты наибольшей близости я не чувствовал себя уверенным в будущем; она как будто мстила мне за свою любовь, а я, дурак, принимал это за нечестное отношение к себе. Но, так или иначе, мы всегда были готовы к разрыву, но не расходились девять раз из десяти благодаря моей покорности. Сегодня я горжусь этим, во всяком случае, мне хватало ума понять, что только покорностью я смогу одержать победу над моей гордой и пылкой красавицей.
Тогда я не знал, завоевал я ее или нет. Месяца через три, однако, мне стало ясно, что я сильно продвинулся вперед, и то, что мне запрещалось поначалу, теперь разрешалось без всяких возражений, однако потом день ото дня волны ее дозволений становились как будто все короче и короче.
Одно было очевидно. С каждой неделей я влюблялся в нее все отчаянней, с каждым свиданием все больше покорялся ей, превращался в ее раба — или, скорее, в раба собственной страсти. Как их разделить? Элси была для меня воплощенной страстью.
Наступило лето, и Элси становилась все прекрасней и прекрасней; светило солнце, платья из тонкой материи шли ей как нельзя лучше; она стала похожа на танагровую статуэтку, говорил я себе, столь же прекрасную, сколь прекрасны фигурки на греческой вазе. От свидания к свиданию я не мог забыть аромат ее губ и хрупкую округлость ее рук.