Кажется, день или два дня спустя я получил очень удивившую меня, короткую записку от Иды Миллер, в которой она просила, чтобы я пришел как-нибудь утром, «если возможно, в среду; его не будет, а мне надо посоветоваться. Никому не говорите».

Что бы это значило? Я ничего не понимал. Зачем я понадобился Иде, и почему она хочет увидеться со мной в отсутствие Лингга? Напрасно я напрягал мозги. Тем временем заботы и волнения поглотили мое внимание, и я забыл о письме, правда, пометил в ежедневнике, что должен быть у Иды в среду днем.

По правде говоря, и более важные события могли бы вылететь у меня из головы, если учесть, что в городе быстро росло напряжение. Нам в самом деле казалось, что американцы сошли с ума — но, возможно, мы неправильно судили о людях, доверившись газетам. Все могут подтвердить, что газеты устроили безумную истерику; они день за днем, час за часом били по истерзанным чувствам своих читателей. Если не знать, что газеты резко увеличивают свои тиражи в сомнительные времена и во времена всеобщей растерянности, то как понять их обезьяньи кривляния? Когда они не бахвалились своими заслугами и не приписывали себе величайшие добродетели, то обрушивались на иностранцев и иностранных рабочих, словно те принадлежали к низшей расе. Журналисты придумывали сюжеты, прямо противоречившие правде, и в этом коренилась большая опасность. Иностранцев было примерно шесть к одному американцу, и они были разъединены принадлежностью к разным национальностям, религиям, изъяснялись на разных языках; однако если говорить о настоящем политическом мышлении в Чикаго, то оно принадлежало им. Интеллектуально они были выше американцев, среди которых жили. Мы наблюдали столкновение грубой силы и интеллекта, притеснителей с их настоящим временем и обездоленными людьми с их будущим временем. Силу иностранцам придавали интеллектуальная честность и проницательность, и поэтому с ними приходилось считаться. День за днем у них становилось все больше приверженцев среди американских рабочих; день за днем они становились сильнее и влиятельнее; и именно поэтому власти были вне себя.

Конец забастовке положил Спайс; в это время он сконцентрировал на себе всеобщее внимание — и случайно на Парсонсе. В «Arbeiter Zeitung» Спайс опубликовал на немецком языке статью, написанную немецким рабочим, и в этой статье были почти неправдоподобные сведения о грязи на консервных заводах. «Рабочие ходят чуть не по щиколотку в крови, — писал он, — а потом эту кровь собирают и используют в соусах». Вся статья состояла из таких фактов, однако она не произвела впечатления, пока Пар-сонс не отдал перевести ее на английский язык и не напечатал в «The Alarm». Перевод сделал я, но, кроме того, я проинтервьюировал еще пять-шесть рабочих и вставил их рассказы в свой материал. Один из открытых мной фактов потом перепечатывался всеми как вершина кошмара. А внимание на него я обратил, когда приходил на консервные заводы в поисках информации. Свиней с перерезанными глотками помещали в ванну с очень горячей водой, чтобы легче отходила щетина. Тысячи свиней проходили за день через эту кипящую воду, которая уже к полудню воняла кровью и экскрементами, однако никто не обращал на это внимания; свиньи падали в эту грязь и считались чисто вымытыми. Во всяком случае, больше их не мыли, и они шли в переработку на бекон, ветчину, ребрышки и так далее, их бросали еще дымящимися в соль — и отправляли в магазины. Воду меняли каждый день, но сама ванна чистилась только тогда, когда грязь на дне и сбоку становилась видна невооруженным глазом. До тех пор, хотя наносился вред продуктам и здоровью рабочих, никто и пальцем не шевелил. Ванны неделями стояли нечищенными на летней жаре, и никто не обращал внимания на кишащую микробами грязь. «Скотобойня — не парфюмерный магазин», — говорил миллионер-заводчик, считая, что так может продолжаться вечно.

Американские газеты не могли позволить себе оставить это поле битвы за нами; они тоже послали своих репортеров на консервные заводы, и репортеры принесли им другие подробности, омерзительные подробности, невероятные, отвратительные, и вскоре в городе разгорелся скандал. Лучшие американские газеты потребовали, чтобы правительство заставило инспекторов выполнять свою работу и защищать права потребителей; однако для меня несомненно, что публикация материалов о безобразиях, творившихся на консервных заводах, как ничто другое способствовала быстрому завершению забастовки. Заводчики поняли, что им выгоднее пойти на уступки и выполнить требования рабочих, чем потерять покупателей из-за того, что вышли наружу безобразия на их производстве. 

Все это стало предметом дискуссии в клубе, во время которой Лингг выступил за то, чтобы средневековые законы, исключавшие порчу продуктов питания и прочих вещей, были восстановлены. «В Америке слишком много индивидуальной свободы, — сказал он. — Профессор Шваб объяснил нам научные причины этого явления, однако свобода индивидуума должна быть ограничена, когда он подсовывает нам в хлебе соду вместо муки, грязь с пола вместо мяса. У нас есть сотня способов обуздать жестокую конкуренцию».

Все сошлись на том, что правительство должно установить минимальную заработную плату, восьмичасовой рабочий день, обеспечить право на труд; Лингг настаивал на том, что рабочему, не обеспеченному рабочим местом, муниципалитет или государство должны платить минимальную заработную плату, обеспечивающую, как он говорил, прожиточный минимум. Правительство, считал он, должно иметь как можно меньше контактов с работой индивидуума; оно должно служить на благо всему обществу — то есть строить дороги, проводить освещение и так далее. Я говорю об этом, единственно чтобы показать внутреннюю скромность Линг-га и его мудрость в практических делах.

Как только забастовка закончилась, все как будто сразу же забыли о ней; никто не вспоминал о трех-четырех погибших, тем более о двадцати раненых иностранцах.

Утром в среду я пришел к Линггу. Дверь открыла Ида. У меня было прекрасное настроение. Несколько минут мы проболтали о всяких пустяках, но я видел, как Ида напряжена. Что бы она ни говорила, мыслями она была в другом месте, и наконец я спросил прямо:

— Ида, в чем дело? Зачем ты позвала меня? Она посмотрела на меня, ничего не отвечая, вид у нее был растерянный, она искала у меня сочувствия, наверное, хотела, чтобы я без слов все понял; но, как бы мне ни было ее жалко, я ничего не понимал. И еще раз попросил ее рассказать, что случилось.

— Наши беды всегда кажутся нам тем страшнее, чем меньше мы говорим о них. Стоит только довериться кому-нибудь, и станет легче. Скажи, что же все-таки случилось.

— Ничего определенного, — произнесла Ида. — У меня нет доказательств близкой опасности, но она рядом. Ты знаешь, что Луис был против брака, считал это изобретением священников как средства набить себе карманы, подобного их остальным священнодействиям. В тот вечер, когда ты рассказывал об охоте, мы пришли домой, и Луис сказал, что в сложившихся обстоятельствах он считает себя неправым и мы должны немедленно обвенчаться.

Она смотрела на меня умоляюще, у нее дрожали губы; я видел, как она возбуждена, и чуть было не улыбнулся. Ее страхи не показались мне серьезными.

— Это испугало меня, — продолжала Ида. — Он ведь не меняет своих мнений, ни под каким предлогом; а теперь подумал обо мне и решил немедленно обвенчаться. Ты понимаешь? Немедленно! Это потому что он знает, что ему еще недолго оставаться со мной. Ах, Рудольф, я до смерти боюсь, даже спать не могу.

И ее прелестное лицо жалобно сморщилось.

— О чем ты говоришь? — вскричал я. Но я уже понял, что она права. Естественно, я попытался развеселить Иду, попытался внушить ей, что ее страхи преувеличены, но у меня ничего не вышло, и потихоньку ее страхи перешли ко мне, придав форму и смысл моему собственному туманному ужасу. 

«Скорее всего, — сказал я себе, — слова Лингга все равно что дела, имеют весомость поступка, потому что тесно связаны с ним, ведь он всегда нацелен на добро. Это все объяснило бы». — Как только я додумал эту мысль до конца, страх потряс меня, и когда мы с Идой вновь встретились взглядами, неведомый страх терзал нас обоих.

Вдруг, словно терпеть больше не было сил, или потрясенная моим сочувствием, Ида разразилась признаниями, подкрепляя каждое слово движениями белых рук:

— Ах, если бы ты знал, как я люблю его, как я счастлива, что он тоже любит меня. Сказать, что я принадлежу ему, ничего не сказать; я чувствую, как чувствует он, думаю, как думает он; я смотрю на все его глазами, он дал мне мужество жить или умереть вместе с ним, но не без него. Если бы ты знал, где я была, когда мы встретились. Ах, что это за человек! Я была обездоленной дурой и мне было плевать, что станется со мной, а он подошел ко мне, и я посмела надеяться на его любовь. Он по-царски, не считаясь, одарил меня ею. Он добрый, сильный...

Ты же знаешь, мужчины и женщины чувствуют почти одинаково. Правда, мы, женщины, делаем вид, будто нас не привлекает никто, кроме мужчины, которого мы любим, но на самом деле это не так. Нас может на минуту увлечь милый, страстный, сильный мужчина, но когда мы встречаем того, кто по-настоящему мужествен, и наша нежная плоть чувствует его мощь, мы не можем сдержать своих чувств. У женщины, как у мужчины, плоть неверна, мы лишь лучше контролируем ее. Но с тех пор, как я встретила Лингга, даже моя плоть верна ему. Я хочу лишь одного, чтобы он был со мной, и моя плоть верна ему так же, как моя душа. Он — моя душа, моя жизнь. Без него я умру. Я не буду... — Я так счастлива, что боюсь всего на свете. Я знаю, это нехорошо, ведь надо думать обо всех тех, кто страдает, пока мы наслаждаемся жизнью, но любовь так сладка, а мы так молоды, что могли бы еще немножко пожить для себя, как ты думаешь? Или я слишком эгоистична? — Она подняла на меня взгляд прекрасных, сияющих мокрых глаз. Никогда еще я не был так взволнован. Не мог же я сказать ей: «Ты преувеличиваешь». Я не мог произнести ни слова. Ида была такой искренней и такой уверенной, что я лишь смотрел на залитое слезами лицо и кивал головой. Временами жизнь невыносима — более трагическая, чем можно вообразить.

— Мы должны верить ему, — произнес я наконец. Мне было жаль Иду, и это подсказало мне слова, которые как будто утешили ее.

— Да, да, — воскликнула Ида, — ему известно, как женщина любит любовь, и он не будет жесток со мною; но он очень жесток с собою, — добавила она, и у нее дрожали губы, — что на самом деле одно и то же.

— Жизнь редко улыбается нам, — сказал я, потому что больше ничего не мог придумать, — это такая редкость повстречать настоящую любовь и испытать совершенное счастье.

И опять мне случайно удалось взять правильный тон. Ида кивнула, и ее взгляд просветлел.

— Мне бы хотелось хотя бы один день прожить так, как ты прожила несколько месяцев.

— С Элси? — улыбнулась она, но я не успел сказать «да», потому что в комнату вошел Лингг. Он пожал мне руку, не выказав ни малейшего удивления, смущения или неудовольствия. 

— Рад вас видеть, — только и сказал он, после чего направился к столу и сложил на нем принесенные книги. — Это Ида позвала вас? — Он посмотрел прямо мне в глаза. — Я спросил, — продолжал он менее напористо, — потому что по случайному совпадению тоже хотел вас видеть сегодня. Хороший день. Я отлично поработал. Почему бы теперь не отдохнуть? Возьмем что-нибудь поесть на немецкий манер, колбасу, пиво, хлеб, картофельный салат, echt Deutsch, eh? (Настоящий немецкий, а?) И съедим все это на озере в лодке.

Он был как будто в прекрасном настроении, ничего дурного не держал на сердце. Глядя на него, я чувствовал, как от моих страхов не остается и следа, и с удовольствием, не задумываясь, принял его предложение. У меня тоже осталось за плечами много работы, и мне тоже хотелось отдыха, так что мы все вместе весело принялись складывать съестное в небольшую корзинку. Лингг позволил мне нести ее, хотя обычно делал это сам. Да и шел он как-то отдельно от нас, несмотря на то что всегда всегда занимал место между мой и Идой. Почему сейчас все это вспоминается так ясно, а тогда я не обратил на эти детали ни малейшего внимания?

Подойдя к озеру, мы наняли лодку, и лодочник хотел поехать с нами сам или послать своего мальчишку, но Лингг и слушать об этом не пожелал.

— Дайте нам самую безопасную из своих лодок, — сказал он, — самую широкую, самую устойчивую, положите в нее спасательные круги, потому что мы непривычны к воде и хотим получить удовольствие, не боясь никаких случайностей.

Американец посмеялся над нами, приняв нас за глупых датчан, и дал лодку, какую мы просили, широкую и устойчивую. Лингг отправил Иду на корму за руль, меня — на весла, и сам он тоже сел на весла, оставив между собой и мной незанятую банку. Сейчас я помню это ясно, но тогда оставил без внимания.

Когда мы отчалили от берега, я подумал, что Лингг хочет отплыть на полмили, может быть, на милю, а потом поесть, но он продолжал сосредоточенно грести. Наконец я не выдержал:

— Послушайте, Лингг, не пора ли нам перекусить? Когда вы планируете передышку?

Он улыбнулся.

— Когда не будет виден город, — сказал он и вновь взялся за весла. Так мы плыли часа два с половиной, углубившись в озеро миль на семь — восемь, прежде чем я вновь опустил весла.

— Послушайте, Лингг, вы не собираетесь пересекать озеро? Вы считаете это удовольствием — вкалывать тут, словно мы рабы, и не получать за это ни крошки хлеба?

Лингг перешел ко мне, и мы поели. Я пытался изображать веселье, но Лингг, как всегда, молчал, и Ида тоже молчала, не в силах справиться со страхом; ей не нравилась наша вылазка, да и устала она не меньше нашего. Когда мы покончили с едой и убрали мусор, я предложил плыть обратно, но Лингг сказал «нет», после чего поднялся на банку и стал смотреть в сторону Чикаго. Встав обратно на дно лодки, он сказал:

— Никто не увидит, — и достал из кармана нечто вроде мальчишеской рогатки.

— Что это значит? — спросил я.

— Надо бы опробовать эту штуку, — ответил Лингг и вытащил из кармана штанов маленький ватный шарик, после чего принялся снимать с него вату, пока не показался другой шарик размером с грецкий орех.

— Что это? — со смехом спросил я и увидел страх на лице Иды. Полуоткрыв рот, она не сводила широко открытых глаз с Лингга, и все ее чувства выразились в этом взгляде. Лингг ответил:

— Это бомба. Маленькая бомба, которую я хочу испытать.

— Боже мой! — воскликнул я, пораженный до такой степени, что оказался не в состоянии думать и чувствовать.

— Мне нужна катапульта, — продолжал он, — чтобы бросить ее на какое-то расстояние от лодки, потому что, если я брошу рукой, то нам грозит возвращение вплавь. К тому же, катапульта увеличит расстояние в пару раз, так что нам будет отлично виден результат, и мы сможем судить о нем с предельной точностью.

Не думаю, чтобы я был трусливее других, однако слова Лингга привели меня в ужас. У меня перехватило дыхание, и руки стали холодными и мокрыми.

— Это серьезно, Лингг? — спросил я.

Непроницаемый взгляд остановился на мне, внимательно меня изучая, даже осуждая, и я взял себя в руки. У Луиса Лингга было ужасное свойство, он судил людей по тому, какими качествами они обладали, и любил их, обожал именно за эти качества. Дружить с ним значило постоянно быть в возбужденном состоянии. Ни за что я не позволил бы ему понять, до чего я испугался, скорее умер бы.

Я стараюсь честно изложить то, что происходило в моей душе, потому что в сравнении с Луисом считаю себя обыкновенным человеком, и если делал что-то, чего не делают, не могут делать обыкновенные люди, то лишь благодаря влиянию на меня Лингга. Когда я окончательно пришел в себя, и кровь горячей волной побежала у меня по жилам, я увидел, как потеплел его взгляд. Теперь он смотрел на меня одобрительно, так что я даже возгордился в душе.

— Так испробуем бомбу, — спросил Лингг, — или вы боитесь, что нам придется возвращаться вплавь?

— Я рассчитываю на вас, — якобы легкомысленно произнес я, — полагаю, вы знаете, чем собираетесь заниматься. Но когда вы сделали ее?

— Ну, работать над ней я начал с год назад, — ответил Лингг, — когда полицейские впервые применили дубинки, так с тех пор и работал.

Тут я вспомнил про книги по химии, и мне все стало ясно.

— Не надо было мне брать тебя с нами, — сказал он, поворачиваясь к Иде. — Ты выдержишь? — с нежностью спросил он.

Она посмотрела на него сияющими любящими глазами и закивала головой.

— Я знаю об этом уже давно, — произнесла Ида, — уже давно. Ты сделал ее два месяца назад в маленькой мастерской возле реки.

И эти странные люди улыбнулись друг другу. В следующее мгновение Лингг вложил пулю в катапульту, натянул тетиву и отпустил ее. Наши взгляды последовали за черной точкой. Едва она коснулась воды, как раздался взрыв, сильный взрыв, поднялся фонтан воды, и даже на расстоянии тридцати — сорока ярдов лодку стало раскачивать, и она едва не перевернулась. Несколько минут после взрыва я ничего не слышал. И даже испугался, не останусь ли глухим навсегда. Как такая маленькая штучка могла обладать такой силой? Первое, что я услышал, были слова Лингга: 

— Если бы мы стояли, то упали бы в воду; мне даже пришлось держаться за край.

— Шум, наверняка, был слышен в городе?

— Нет, нет, — отозвался Лингг, — взрыв продолжался одно мгновение, вспышка тем более, так что там вряд ли что-то заметили. Самая сильная реакция вблизи, до берега ничего не докатилось.

— Это динамит? — спросил я немного погодя, когда глухота начала потихоньку отходить.

— Нет, — ответил Лингг, — более сильное вещество.

— Правда? — воскликнул я. — А я думал, сильнее динамита ничего нет.

— Есть. Динамит — это не что иное, как смесь нитроглицерина с кизельгуром, и ее можно легко переносить с места на место; еще одна смесь нитроглицерина называется взрывчатым желатином, и она тоже сильнее динамита. Взрыв же небольшого количества гремучей ртути, заключенной в нитроглицерине, куда более эффективен, чем взрыв составляющих по отдельности. Есть еще более сильные взрывчатые вещества, чем нитроглицерин. Моя бомбочка, — продолжал он, будто рассуждая с самим собой, — дает взрыв в пятьдесят раз большей мощности, чем то же количество динамита.

— Боже милостивый! — не удержался я. — Из чего же она?

— Все современные взрывчатые вещества содержат много кислорода и какое-то количество азота... Нет, поговорим о чем-нибудь еще, — оборвал он себя. — Это слишком длинная история... — Луис, я хочу бросить первую бомбу, — вдруг сказала Ида.

Он покачал головой.

— Не женское это дело. К тому же, я надеюсь, что до бомб дело не дойдет.

Понятия не имею, что заставило меня заговорить, думаю, тщеславие или желание завоевать одобрение Луиса Линг-га, но я вдруг услыхал собственный голос, произносивший:

— Позволь мне бросить первую бомбу.

Лингг поглядел на меня, и опять меня залило жаркой волной под его сочувственным взглядом.

— Это очень страшно, — сказал он. — Уверен, женщине такое не по силам. И тебе, Рудольф, тоже не по силам.

— А вам?

— Мне? — беззаботно переспросил он. — Думаю, я всегда знал, что рожден для чего-то в этом роде. В Библии есть один пассаж, который поразил меня, когда я впервые услышал его ребенком, и с тех пор я не могу его забыть. Не могу похвастаться хорошим знанием Библии, потому что мало обращал внимания на то, что приходилось читать. Ветхий Завет оставил меня равнодушным, а вот Евангелия тронули душу; но те слова я запомнил на всю жизнь. Не ручаюсь за точность: «Лучше нам, чтобы один человек умер за людей...»

Мы, немцы, слишком много мечтаем, слишком много думаем; но еще немного — и пора действовать. Как мыслители мы далеко впереди остального человечества, теперь осталось лишь реализовать наши мысли и показать остальному человечеству, что в делах мы тоже впереди всех.

— У меня было ужасное детство. Когда-нибудь я расскажу тебе, — продолжал Лингг. — Сначала металл надо раскалить, а потом охладить в ледяной воде, чтобы получился настоящий клинок. Думаю, и мне были уготованы бесконечные боль и страдания — ради какой-то цели. — Последние слова он произнес медленнее обыкновенного. Несмотря на ясность сказанного, в его размышлениях было много мистического. Он видел во всем цель — его звезда и его судьба были неотделимы от мироздания. На мгновение он замолчал, словно потеряв нить, но вскоре заговорил, как всегда, продуманно и точно:

— Единственное, что привлекает меня в твоем предложении, а ты сделал мне великое предложение, — с улыбкой проговорил Лингг, — так это то, что мы можем десятикратно усилить результат. Я могу приберечь для тебя роль первого человека, взорвавшего бомбу, и оставить себе вторую роль. Понимаешь, одна бомба — это случайность, а две — тенденция, намерение, предполагающие третью, четвертую бомбы — вот будет кошмар! Я знаю жирных торговцев, они все попрячутся под кровать от страха. — Этот человек навел на меня ужас, но опять я услышал свой голос, выражающий согласие с его планами, почувствовал улыбку на губах, однако мои чувства были скованы, парализованы жуткой реальностью нашего разговора, или его нереальностью, как вам угодно. Во мне как будто умерли и душа, и разум; слишком уж непосильным оказался шок. Двигался я как во сне; когда же он сел на свою банку, я тоже, как во сне, взялся за весла и стал автоматически грести. Почти в полном молчании мы одолели обратный путь в Чикаго...

Короткий весенний день подошел к концу, солнце зашло за горизонт, прежде чем мы вернулись на берег; наступила ночь с ее темнотой, с ее милосердной всепоглощающей темнотой, которая укрыла нас, когда мы подплыли к пристани. Громкий резкий голос янки, бравшего с нас деньги, вернул меня к реальности. Однако у меня не было желания разговаривать. Я чувствовал себя опустошенным и, как во сне, следовал за Идой и Линггом. У дверей Лингг попрощался с Идой, чтобы проводить меня.

— Выкинь все из головы, — сказал он. — А то ты совсем не в себе. Может быть, все пойдет хорошо, и полицейские вспомнят о гуманности. Надеюсь. В любом случае, я не принимаю твое предложение всерьез. Не стоит говорить, что я доверяю тебе, однако не надо предлагать больше, чем можешь сделать.

Он по-доброму улыбался мне. С этого момента мы понимали друг друга до конца. Каким-то странным образом я почувствовал, что ему известны мои слабости не хуже, чем они известны мне, и он никогда не попросит меня сделать больше, чем я мог, отчего я переполнился благодарностью к нему. Однако в глубине души я чувствовал необычное возбуждение и понимал, что всегда буду предлагать ему больше, чем он попросит, больше, чем он будет ждать от меня.