Как говаривал Ардвик Кром, «Урокониум — город красивый, но равнодушный». Его жители любили зрелища: каждую ночь на Арене кого-нибудь то сжигали, то четвертовали — одних за политические преступления, других за религиозные. На прочее времени у горожан не оставалось. С крыши дома в окрестностях Монруж, где Кром снимал квартиру, нередко можно было увидеть вспышки фейерверка, а иногда ветер доносил крики.
Комнат в квартире было две. В одной стояла железная кровать, заваленная грудой одеял, напротив висел полузабытый умывальник. Кром пользовался им редко, поскольку питался всухомятку. Правда, как-то раз он попытался сварить яйцо, для чего спалил под ковшиком газету. Еще в комнате был стул и большой белый кувшин, украшенный изображением постоялого двора. Вторую комнату, маленькую мастерскую с окнами на север — по обычаю Артистического квартала, ее в свое время оккупировал живописец Кристодулос Флис, — Кром держал запертой на ключ. Там находилось кое-что из его книг и одежда, в которой он приехал в Урокониум и которую в те далекие времена считал модной.
Он еще не стал известным поэтом, хотя последователи у него уже появились.
Каждое утро около двух часов он посвящал творчеству. Работа начиналась с того, что он привязывал себя к кровати тремя широкими кожаными ремнями, полученными от отца: сперва лодыжки, потом бедра, и наконец, поперек груди. Это заставляло его чувствовать себя пленником, которого несправедливо подвергли наказанию. Подобные ощущения, как выяснилось, помогали думать.
Иногда он кричал и вырывался; но чаще лежал тихо, неподвижно, молча уставившись в потолок.
Кром родился среди широких унылых пашен, что тянутся, точно шоколадное море, на восток от Квошмоста до самых Срединных земель, которые кое-кто по старой памяти зовет Мидледсом. Самая последовательная его работа состояла в попытках вспомнить обычаи и события своего детства, а потом упорядочить эти воспоминания.
Похороны «Старого Падуба» в Пахотный понедельник…
Звук, с которым в августе лопаются стручки люпина… Твердые черные семена щелкают об оконное стекло, а мать тихонько напевает на кухне старинную рождественскую песенку «Oei'l Voirrey» — «Кануны Марии»…
Итак, Кром жил в Урокониуме — вспоминал, писал, печатался. Иногда он коротал вечера в бистро «Калифорниум» или кафе «Леопольд». Некоторые критики, завсегдатаи кафе, утверждали: любое его стихотворение — просто ряд зарисовок, и кроме мастерства автора, их ничто не связывает. Особенно старался Барзелетта Тоска, посвятивший длинной поэме Крома «Ерш для человека» статью на страницах «L'Espace Cromien». В этой статье он, кстати, напрочь игнорировал общепринятую хронологию, именуя это «изяществом». Кром выпустил брошюру с опровержением. И был очень доволен.
Несмотря на малоподвижный образ жизни, спал он крепко. Но прежде чем промчаться ночью по крутым крышам Монруж, юго-западному ветру приходится миновать заброшенные башни Старого Города — безмолвные, похожие на обгорелые строительные леса, где ныне обитают только птицы, обломки каких-то машин и осколки философских учений. Кром побывал там три года назад. С тех пор это и началось: почти каждую ночь ему снилось, как ловят «Счастливую голову».
Если следовать всем правилам, этот обряд надо проводить в канун Успения. В полосе прилива, прямо в песок, в два ряда врывают стволы боярышника с корой и листьями и переплетают их на манер корзины свежими ивовыми прутьями — такие заборчики почему-то называют «огородами». Получается что-то вроде коридора; в одном его конце встают мужчины, а в другом — женщины. Руки у последних связаны за спиной, но не за запястья, а за большие пальцы. По сигналу мужчины выпускают в коридор ягненка, увешанного медальонами, бумажными лентами и лоскутами. Женщины бросаются к нему, ловят и вступают за него в схватку. Победительницей становится та, которой удалось ухватить ягненка зубами за холку. В Данхэм-Месси, Лимме и Железном ущелье пойманного ягненка подвешивают на шесте и на три дня выставляют на всеобщее обозрение, а потом пускают на начинку для пирогов. Особым везением считается получить пирог с головизной.
В своем сне Кром стоял на гребне дюн, глядя на «огороды» и приливную полосу поверх переломанного песчаного тростника. Женщины с маленькими головками, в длинных серых одеждах, стояли, тяжело дыша, как лошади, или нервно прохаживались кругами. Стараясь не встречаться взглядами, они украдкой проверяли красные шнуры, которыми были стянуты их пальцы. Ни одного знакомого лица Кром не заметил. Кто-то сказал «сто яиц и телячий хвост» и засмеялся. Ленты трепетали в холодном воздухе. Ягненок! Его оставили довольно далеко от женщин; немного потолкавшись, они выстроились в линию и притихли… и вдруг сорвались с места и бросились к ягненку. Их вопли, похожие на крики морских чаек, взметнулись над берегом, и с моря пришел слепой дождь.
— Они же поубивают друг друга!
Кром услышал, как произнес это.
Вдруг одна из женщин вырвалась из общей кучи с ягненком в зубах. Пошатываясь, косолапя, она направилась к дюнам и опустила добычу к ногам Крома. Поэт смущенно посмотрел на него.
— Это не мое, — пробормотал он.
Но остальные уже направились прочь.
Кром проснулся, услышал шум ветра и уставился на умывальник. Потом встал и прошелся по комнате, чтобы успокоиться. Фейерверк омерзительного зеленоватого цвета время от времени освещал далекое небо над Ареной. Часть этой иллюминации жидкой краской выплескивалась через слуховое окошко на тощие плечи и ляжки Крома, и казалось, словно поэт каждый раз застывает в новой позе отчаяния.
Если Кром засыпал снова, то часто обнаруживал, что сон продолжается. Он уже подобрал мертвого ягненка и сам бежал с ним, точно зная, куда бежать — никуда не сворачивая, через дюны, от берега к городу…
Кром узнал город. Судя по слюдяным крышам, это был Лоуик — когда-то в детстве ему довелось там побывать. С такого расстояния люди на его улицах казались крошечными; они ходили и стучали в двери палками — в точности как тогда. Кром на всю жизнь запомнил, как пахли эти люди: у всех были при себе кусочки паленой овчины.
Под неподвижным небом во все стороны раскинулась пустошь. Все вокруг — и заросли чертополоха, и грубая щетина низкорослого терновника, изуродованного ветром, и само небо — имело коричневатый оттенок, словно Кром смотрел сквозь закопченное стекло. Поначалу он слышал, как женщина бежит следом, но вскоре она отстала. В конце концов исчез и Лоуик, хотя теперь Кром бежал со всех ног. Городок затянуло то ли дымом, то ли туманом. Время от времени сквозь этот туман пробивались яркие лучи света… и тут же рассеивались.
К этому времени ягненок превратился в некий странный предмет, который мелко дрожал и издавал басовитое гудение. Эта дрожь, пробирающая до костей, отдавалась в руке, а потом и в плече, растеклась по правой стороне шеи и лица, вызывая тошноту, слабость, глубокий ужас и странное ощущение: мышцы словно превращались в воду. Что бы это ни было, стряхнуть его не удавалось.
Ясно, что источник этого сна было безопаснее поискать внутри себя — учитывая, в каком городе и в какую эпоху жил Кром. Но вместо этого…
Рано утром, когда рассвет кислым молоком сочился сквозь ставни, поэт проснулся со смутной болью — это мог быть просто приступ шейного ревматизма — и отправился на поиски. Он не сомневался, что узнает женщину, если встретит ее. И ягненка тоже.
Ее не оказалось в бистро «Калифорниум», куда он заглянул после Виа Варезе. Не было ее и на Мекленбургской площади. Он искал ее в Протонном переулке, где нищие пристально смотрят вам вслед пустыми глазами, а уличные художники, всем краскам предпочитающие дикую смесь толченого мела и сгущенного молока, нарисуют для вас ламию — без одежды или без кожи, с любым количеством конечностей и прочих органов, независимо от того, сколько их полагается нормальной ламии. Но вряд ли это заинтересовало бы женщину из сна.
Восемь утра, керосиновые фонари на Унтер-Майн-Кай горят тускло и сильно чадят…
Народ валом валил с Арены. В толпе крутился мальчуган, бурно протестуя на никому не известном языке. Он обнажил бритую голову, запрокинул худое личико, разинул рот… и внезапно ввел себе в горло длинный шип. Женщины обступили парнишку, начали совать ему пироги, фальшивые изумруды, монеты… Кром вглядывался в их лица. Нет, снова не она. И эта тоже…
В кафе «Леопольд» он обнаружил Анзеля Патинса и еще несколько знакомых лиц. Все лакомились крыжовником, вымоченным в джине.
— Меня тошнит, — сообщил Патинс.
Он пожал руку Крому, закинул себе в рот еще несколько крыжовин и позволил ложке со звоном упасть на блюдо, после чего его голова упала на скатерть рядом. Из этого положения он мог смотреть на Крома только искоса и разговаривать одной стороной рта. Кожа у него под глазами была даже не землистой, а напоминала влажную печную глину; гребень красновато-желтых волос намок и завалился набок. Луч цвета электрик наискось пересекал его белое треугольное лицо, придавая ему недоуменное выражение.
— Мой мозг отравлен, Кром, — пробормотал Патинс. — Идем в холмы, побегаем по снегу.
Он с презрением взглянул на своих приятелей — Гюнтера Верлака и барона де В., и те смущенно усмехнулись в ответ.
— Ты посмотри на них! — продолжал поэт. — Кром, мы тут единственные мужчины. Вернем себе первозданную чистоту! Мы будем танцевать у края ледяных ущелий!..
— Сейчас снега нет, — возразил Кром.
— Ладно, — зашептал Патинс. — Тогда идем туда, где мигают и сочатся водой древние машины, где слышны зовы безумцев из сумасшедшего дома в Вергисе. Слушай…
— Нет! — Кром высвободил руку.
— Слушай, стража ищет меня повсюду, от Чеминора до Мюннеда! Дай мне немного денег, Кром, я по горло сыт преступлениями. Вчера вечером они тащились за мной по гаревым дорожкам, среди тополей — знаешь, там, возле инфекционной больницы… — он рассмеялся и принялся поглощать крыжовник с такой скоростью, на которую только был способен. — Покойники помнят только улицы, но не в силах запомнить номер дома!
Патинс жил на площади Дельпин с матерью — женщиной, у которой были кое-какие средства и кое-какое образование, и которая называла себя Мадам Эль. Она неизменно заботилась о состоянии здоровья сына, а он заботился о ней. Они соединили комнаты, чтобы поддерживать друг друга, когда обоих сутками напролет мучила бессонница, и лежали, страдая от легких лихорадок и тяжелых депрессий. Как только оба немного приходили в себе, Патинс вывозил ее в инвалидном кресле на прогулку по салонам; по дороге они рассказывали друг другу всякие забавные истории. Раз в месяц он позволял себе покинуть ее и проводил ночь на Арене в компании какой-нибудь проститутки, потом в полубессознательном состоянии заваливался в «Люпольд» или «Калифорниум»… а несколько часов спустя, обезумевший от ужаса, просыпался в собственной кровати. Больше всего на свете он боялся подцепить сифилис.
Кром посмотрел на него сверху вниз.
— Ты никогда не бывал в Чеминоре, Патинс. И никто из нас там не бывал.
Несколько минут Патинс таращился на свою салфетку… и вдруг резко дернул ее. Пустое блюдо упало на пол, некоторое время крутилось, быстрее и быстрее, и наконец разбилось. Патинс запихнул салфетку себе в рот, а потом запрокинул голову и снова вытащил, медленно, дюйм за дюймом, как медиум с Курт Марджери Фрай, выпускающий из себя эктоплазму.
— Когда ты это прочтешь, сам себе будешь не рад.
И он протянул Крому сложенный втрое лист толстой зеленой бумаги, на котором было нацарапано:
Людям снятся разные сны. Есть сны, которые хочется смотреть снова и снова; есть сны, которые повторяются вопреки вашей воле. В иной час приходят сны, в которых все окутано лиловой дымкой. В другой час спящим открываются горькие истины. Если некий человек хочет, чтобы некий сон прекратился, пусть придет ночью к пруду Аквалейт и заговорит с тем, кого там встретит.
— Это не про мою честь, — солгал Кром. — Откуда ты это выкопал?
— Одна женщина сунула это мне в руку два дня назад, когда я спускался по лестнице Соляной подати. Она назвала мне твое имя — или какое-то очень похожее. Больше я ничего не видел.
Кром уставился на лист бумаги в своей руке. Через несколько минут, покидая кафе «Люпольд», он услышал, как кто-то сказал:
— В Аахене, у Врат Призраков — помнишь? Женщина сидела на тротуаре и набивала рот печеньем. Да, да, сахарным печеньем.
В ту же ночь Кром нехотя поплелся пруду Аквалейт. Луна уже взошла и залила потоками лимонного света пустые башни города, где обитали только кошки. В Артистическом квартале гнусаво заскулили скрипка и альтовый гобой. А вдали, на Арене, над двадцатью пятью тысячами лиц, озаренных мрачным огнем аутодафе, заколыхался бесконечный шепчущий смех.
Урокониум праздновал годовщину освобождения от Королей-Аналептиков.
Домовладельцы выстраивались в ряд на ступенях, ведущих вверх по склону холма к Альвису. Огромные бархатные полотнища — красно-белые с черными крестами — свешивались с балконов над их обнаженными головами. Терпеливые взгляды были устремлены к вершине холма, к медному куполу обсерватории, похожему на разбитое яйцо. Согласно книге под названием «Граф Ронский», именно там Короли сдали Матушке Були и ее бойцам свое чудовищное оружие и преклонили перед ней колени.
Одинокий удар колокола пронесся над городом и стих… Сотня мальчиков и девочек со свечами в руках спустилась по лестнице и скрылась из виду!.. А другие уже шли следом, шаркая в такт песне. «У-лу-лу» — это была очень древняя песня. А посреди всего этого — ночи, знамен, огней, — покачиваясь туда-сюда, готовая в любой момент упасть, в пятнадцати футах над процессией, словно кукла, прибитая к позолоченному трону, плыла сама Матушка Були…
Случается, что ветер, проносясь летом над Великой Бурой пустошью, вдруг обнажит несколько обломков дерева, которые до сих пор покоились в песке. Дуб это или горный ясень, в каком лесу он вырос в незапамятные времена, какие тайные переговоры велись под его сенью в Послеполуденную эпоху, когда до Заката было еще далеко? Мы не знаем. И никогда не узнаем. На срезе эта древесина испещрена прожилками и вкраплениями, которые словно спорят друг с другом, Она усеяна узлами, которые ни для чего не предназначены; она тверда.
Голова Матушки Були напоминала кусок такого дерева — седой, отполированный до блеска, Это впечатление усиливал ее единственный уцелевший глаз — казалось, в древесину врос шарик из мраморного стекла, наполненный молочно-голубым сиянием. Матушка чуть заметно кивала направо и налево, приветствуя толпу, которая собралась, чтобы узреть ее приход. Люди опускались на колени, когда она проплывала мимо, и снова поднимались у нее за спиной. Носильщики терпеливо кряхтели под тяжестью ее кресла. Вблизи можно было заметить, что ее платье напоминает цветом ржавчину, а подол глубоко провис между костлявых, до странности ясно очерченных коленей. Там скопилась целая куча сухих листьев, лоскутков побелки и черствых корок. Выцветшие лиловые волосы, собранные на макушке в подобие мотка, казались тонкими и хрупкими, как и сама старуха. Матушка Були, в честь которой разворачивали черные знамена и пели девушки; Матушка Були, королева Урокониума, Высший судия города, молчаливая, как вязанка хвороста.
Кром привстал на цыпочки: до сих пор он ни разу ее не видел. Когда трон поравнялся с ним, ему показалось, что Матушка плывет по воздуху… а рядом двигалась тень, которую она, освещенная лимонным светом луны, отбрасывала на облако свечного дыма. Сегодня по случаю церемонии в ее зале для совещаний — или тронном зале (где по ночам можно было услышать, как она поет на разные голоса) ей нарисовали другое лицо — лицо куклы с розовыми щеками, лицо без лица. Бокрут опускались на колени в грязь домовладельцы Альвиса. Кром недоуменно таращился на них. Матушка Були заметила его и махнула носильщикам.
— Остановитесь! — прошелестела она. — Я благословляю всех своих подданных, — продолжала она, глядя на коленопреклоненную толпу. — Даже этого.
И позволила своей голове бессильно склониться набок.
В следующий миг она уже плыла мимо. Хвост процессии потянулся за нею на Монруж и исчез за углом, унося запах сальных свечей и потных ног.
Молодые люди и женщины дрались — дрались по-настоящему — за честь нести королеву. Новые претенденты пытались отбить кресло у тех, кто его нес, и оно дико раскачивалось взад и вперед, а Матушка елозила в нем, похожая на метлу, которую воткнули в ведро ручкой вниз. Не прекращая молчаливого сражения, крошечные фигурки несли ее прочь.
Казалось, сами улицы у подножия Альвиса вздохнули с облегчением. Люди улыбались, болтали, отмечали, как хорошо нынче выглядит Матушка. Домовладельцы снимали стяги и заворачивали их в бумажные полотенца.
— …такая величественная в новом платье.
— Так чиста…
— …и такой чудный цвет лица!
Но Кром еще долго смотрел ей вслед, хотя улица давно опустела. Среди застывших лепешек свечного жира на брусчатке осталось несколько лепестков маргариток. Откуда они взялись? Кром подобрал их, поднес к лицу… Яркие воспоминания охватили его. Бот он — еще мальчик… Запах цветущей бирючины в окрестностях Квошмоста… последние цветки львиного зева и настурции в садах… Он передернул плечами. И свернул в узкий переулок, который вел на запад от Альвиса, к пруду Аквалейт. Очень скоро он обнаружил, что ушел довольно далеко. На Арене продолжался фейерверк; ракеты, шипя, взрывались прямо у него над головой. Стены зданий танцевали и выгибались в теплом багровом сиянии… а за ним по пятам следовала его тень — огромная, колышущаяся, искаженная до неузнаваемости.
Кром вздрогнул.
«Не знаю, что сейчас в этом пруду Аквалейт, — сказал как-то драматург Инго Лимпэни, — только это не вода».
На берегу, перед обшарпанными террасами приземистых зданий, Кром увидел что-то вроде виселицы из двух гигантских дугообразных костей, побелевших от времени. На виселице качался труп, мужской или женский — непонятно. Он был заключен в тесную плетеную корзину, которая скрипела на ветру. Пруд лежал перед Кромом — тихий, безмолвный. От воды тянуло свинцом — в точности как говорил Лимпэни.
«Опять-таки: кто угодно скажет, что это маленький водоем, очень маленький. Но если подойти к нему со стороны Генриетта-стрит, голову дашь на отсечение, что он тянется до самого горизонта. Кажется, даже ветер прилетает откуда-то издалека. Поэтому люди с Генриетта-стрит утверждают, что живут у океана и соблюдают все обычаи рыбаков. Например, они считают, что человек упокоится с миром, только если умрет во время отлива, когда пруд мелеет. Кровать должна стоять параллельно половицам, все двери и окна надо распахнуть настежь, зеркала завесить чистой белой тканью, погасить огни… И все такое».
Еще они верили — по крайней мере старшее поколение, — что в пруду некогда обитала огромная рыба.
«Конечно, нет там никаких приливов и отливов, и рыба там тоже вряд ли водится, даже не очень крупная. И все равно раз в год на Генриетта-стрит изготавливают чучело здоровенной щуки, покрывают свежим лаком, суют рыбине в рот пучок чертополоха и прогуливаются с ней вверх и вниз по улице, горланя песни на всю округу. А потом — вот что и в самом деле трудно объяснить! Что-то в пруду откликается эхом всякий раз, когда ты проходишь мимо, особенно по вечерам, когда город стихает: эхо, потом эхо от эха, словно ты очутился в огромном пустом доме, сделанном из металла. Но когда пытаешься разглядеть, что там такое, видишь только небо».
— Ладно, Лимпэни, — вслух произнес Кром. — Ты был прав.
Он зевал. Насвистывая и хлопая себя по бокам, чтобы согреться, он прохаживался взад и вперед у виселицы. Стоило ненадолго задержаться у края водоема, на чуть заметной полоске гальки, и начинало казаться, что холод, которым тянет оттуда, пробирает до самых костей. Позади уходила куда-то вдаль Генриетта-стрит — унылая, вся в рытвинах и ухабах. Который раз за эту ночь Кром обещал себе: если обернется и никого не увидит — отправится домой.
Впоследствии он так и не смог сколько-нибудь внятно описать, что именно он видел.
Фейерверк, похожий на отражение в дрожащих брызгах воды на стенах и потолке пустой комнаты, на миг разгонял темноту и тут же гас. Между вспышками Генриетта-стрит превращалась в скопление заколоченных окон и синеватых теней. Казалось, стоит отвернуться — и на тебя тут же набросятся люди, тихие, проворные, которые прячутся в темных углах, забиваются под гниющие заборы и железные балки… или просто убегают с дороги так быстро, что не уследить. Это даже не люди, а какие-то бесплотные силуэты. Однако Кром заметил — если только ему не почудилось: одно из этих созданий, с бледным лицом, не было призраком. Похоже, оно не поспевало за остальными. Какое-то время оно бестолково металось от одного жалкого укрытия к другому… и вдруг исчезло за какими-то постройками.
Да, так оно и есть… Существо пыталось стать невидимым — чтобы что-то совершить или потому, что уже что-то совершило. Но становилось ясно: это женщина в буром плаще. Пока она приближалась к Крому, двигаясь по Генриетта-стрит, ее фигурка казалась крошечной и далекой. Потом, минуя все промежуточные состояния, она появилась среди луж, словно полуразбитая статуя на втором плане картины — белая, обнаженная, одна рука поднята…
…У нее за спиной темнели силуэты еще трех женщин. В любом случае, Кром так и не понял, чем они занимались — похоже, плели венки.
И вдруг, совершенно неожиданно, она загородила собой весь мир. Представьте, что какой-нибудь прохожий вдруг выскочил вам навстречу посреди Унтер-Майн-Кай и заорал прямо в лицо… Кром подскочил как ошпаренный и шарахнулся от нее так резко, что упал навзничь. К тому моменту, как ему удалось подняться, небо снова было темным, Генриетта-стрит опустела. Все было по-прежнему.
Однако женщина стояла в тени виселицы, закутанная в плащ, точно скульптура в оберточную бумагу, молчала и ждала. На голове у нее поблескивала маска из гофрированного металла в форме головы насекомого — такие, кажется, обитают на пустоши. Кром обнаружил, что прикусил язык. Он осторожно приблизился к женщине и протянул записку, которую передал Патинс.
— Вы это прислали?
— Да.
— Мы знакомы?
— Нет.
— Что я должен сделать, чтобы тот сон прекратился?
Женщина рассмеялась. Эхо разлетелось над прудом Аквалейт.
— Убей Матушку, — сказала она.
Кром удивленно уставился на нее.
— Вы, наверно, сумасшедшая, — пробормотал он. — Не знаю, кто вы, но вы сумасшедшая.
— Погоди, — это прозвучало как совет. — Мы еще увидим, кто из нас безумен.
Она опустила клеть — цепи и шкивы издали ржавый скрип — и подтолкнула ее ногой. Корзина качнулась и начала описывать круги, печальная и неприступная. Чуть слышно бормоча: «Ну, тихо, тихо», — женщина вернула мертвеца в прежнее положение.
Кром попятился.
— Послушайте, — прошептал он, — я…
Прежде чем он успел произнести хоть слово, рука незнакомки ловко скользнула между ивовыми прутьями. И одним движением она вскрыла трупу живот от солнечного сплетения до паха. Так по средам, едва наступает холодное утро, кухарки из Низов потрошат рыбу.
— Мальчик или девочка? — спросила она, по локоть погружая руку в разрез. — Что скажешь?
Омерзительный запах гнили заполнил воздух и тут же рассеялся.
— Я не хочу… — начал Кром, но она уже повернулась к нему и протягивала руки, сложенные чашечкой, не оставляя ему выбора… кроме того как посмотреть на то, что она нашла — или сделала — для него.
— Смотри!
Что-то немое, рыхлое корчилось и ворочалось в ее ладонях, словно борясь само с собой и раздуваясь на глазах: будучи сначала не больше сухой горошины, оно выросло до размеров новорожденного щенка. Кром видел, что внутри этого комка вспыхивают причудливые огни неопределенного цвета, вспыхивают и гаснут. Потом там сгустился кремовый туман — а может, и не туман, просто очертания были размыты… Появилась влажная мембрана, розовая с серым… и что-то внезапно, резким толчком, прорвало ее изнутри. Это был ягненок, которого Кром видел в своих снах. Блея, весь дрожа, он шатался, изо всех сил пытаясь удержаться на ногах, и не сводил с поэта глаз, словно приклеенных к его обходительной, белой, как кость, мордочке. Казалось, холодное свинцовое дыхание пруда вызывает у него обморочную слабость.
— Убей Матушку, — проговорила женщина с головой насекомого. — И через несколько дней будешь свободен. Скоро я принесу тебе оружие.
— Хорошо, — кивнул Кром.
Он повернулся и бросился бежать. Он слышал голосок ягненка, блеющего где-то позади, на другом конце Генриетта-стрит… а еще дальше — шум прибоя, накатывающего на берег и дробящего камни в мелкое крошево.
В течение следующих дней эта картина занимала его воображение. Ягненок неторопливо, без суеты пробивался в его дневную жизнь. Куда бы ни посмотрел Кром, ему казалось, что ягненок смотрит на него: из слухового окошка какого-нибудь дома в Артистическом квартале или из-за пыльной железной ограды, что тянется вдоль всей улицы, или из-за каштанов в пустом парке.
Никогда еще Кром не чувствовал себя до такой степени отрезанным от мира — с тех пор, так прибыл в Урокониум в щегольском деревенском жилете цвета майской травы и желтых остроносых ботинках. Он решил никому не рассказывать, что случилось у пруда Аквалейт. Потом подумал, что расскажет Анзелю Патинсу и Инго Лимпэни. Но Лимпэни уехал в Кладич, спасаясь от кредиторов. Патинс, которого после поедания салфетки в кафе «Люпольд» не жаловали, тоже покинул Квартал. В большом старом доме на площади Дельпин осталась только его мать — немного одинокая в своем кресле на колесиках, хотя все еще поразительно яркая, с крупным горбатым носом, источающая слабый, опьяняющий запах цветов бузины. На расспросы Крома она неуверенно ответила: «Конечно, я в состоянии вспомнить, что он говорил», но так ничего и не вспомнила.
— Интересно, известно ли вам, Ардвик Кром, как меня беспокоит его кишечник, — продолжала она. — Вы его друг, поэтому вас это тоже должно беспокоить. Понимаете, кишечник у него очень слабый, и если не стимулировать его работу… Он не будет этим заниматься, если вы не будете его к этому подталкивать!
По ее словам, слабость кишечника была у них наследственной.
Она предложила Крому ромашкового чаю, от которого поэт отказался, потом отправила с поручением к модному фармацевту в Мюннед. После того как поручение было выполнено, Крому ничего не оставалось, как отправляться домой и ждать.
Кристодулос Флис — полумертвый от опиума и сифилиса, постоянно предающийся восхитительному самобичеванию, — покинул тесную мастерскую с окнами на север и, по обычаю, оставил там маленькую картину, над которой работал. Новые постояльцы, глядя на нее, набирались мужества, живости техники и непривычно хорошего настроения. Правда, считается, что Одсли Кинг на время своего краткого пребывания на Монруж повернула ее к стене, поскольку обнаружила в ней то ли непростительную сентиментальность, то ли что-то еще. Как бы то ни было, ни один скупщик в Квартале не пожелал приобрести эту картину, опасаясь, что ее никто не купит. Кром повесил ее в угол, над дешевым оловянным умывальником, чтобы смотреть на нее с кровати.
Холст, масло, около одного квадратного фута. Картина именовалась «Дети, возлюбившие Господа, обретают дар плакать розами». Дети, главным образом девочки, танцевали под старым деревом. Безлистные ветви были украшены разноцветными лоскутками. Позади, до самого горизонта, раскинулось поле с кустами утесника, тут же стояло несколько голых молодых березок, весьма изящных. Вдалеке темнели окна и соломенная крыша приземистого домика. Беззаботная сила юных плясуний, которые, двигаясь посолонь, свивали вокруг самой высокой из девочек что-то вроде спирали, являла разительный контраст с неподвижностью последних дней зимы, колючего прозрачного воздуха и лучей низкого солнца. Мальчиком Крому часто доводилось видеть подобные пляски, хотя ему никогда не разрешали принимать в них участие. Он помнил бесшумные тени, скользящие по траве, торжественное пение, розовые и зеленые краски неба. Как только спираль свернется так, что туже некуда, танцовщицы начнут наступать друг другу на ноги, смеясь и взвизгивая — или, затянув другой напев, запрыгают под деревом, пока одна не закричит:
— Тряпичный узел!
Возможно, Одсли Кинг права — картина действительно слащава. Но Кром, которому в каждом углу виделся ягненок, никогда этого не замечал. И когда она пришла, как обещала — женщина с головой насекомого, — он сидел, уставившись на картину, в трапеции лунного света, перечеркнувшего его кровать. Он сидел так тихо и неподвижно, что напоминал портрет на собственной могиле. Женщина остановилась в дверном проеме; наверно, она решила, что он умер и ускользнул от нее.
— Я не могу встать, — произнес Кром.
Маска слабо поблескивала. Он слышал доносящееся из-под нее дыхание — или это только казалось? Прежде чем он смог определиться, на лестнице за спиной у женщины что-то зашуршало, и она отвернулась, чтобы сказать… он толком не разобрал, но, кажется, она сказала: «пока не входи».
— Эти ремни такие старые, — объяснил он. — Мой отец…
— Хорошо, тогда давай сюда, — нетерпеливо произнесла она, обращаясь к тому, кто был снаружи. — А теперь ступай.
И захлопнула дверь. На лестнице послышались шаги-, кто-то спускался. На Монруж стояла такая тишина, что можно было ясно услышать, как человек минует пролет за пролетом, как шаркает в пыли на площадке, спотыкается о задравшийся линолеум. Входная дверь распахнулась и хлопнула. Женщина ждала, прислонившись к дверному косяку, пока шаги не стихли на пустых тротуарах, удаляясь в сторону Мюннеда и переулка Соляной подати. Потом сказала:
— Я должна тебя развязать.
Но вместо этого она подошла к изножию кровати Крома и села к нему спиной, задумчиво глядя на девушек, танцующих у куста бузины.
— Тебе хватило ума найти эту вещь, — она снова встала, не сводя глаз с картины, и сделала вид, что не услышала, когда он сказал:
— Она была в другой комнате, когда я приехал.
— Подозреваю, тебе кто-то помог. Ладно, не важно… — внезапно в ее голосе зазвучала требовательность: — Неужели тебе здесь нравится? Здесь, среди крыс? Что заставляет тебя жить здесь?
Кром был озадачен.
— Не знаю.
Издали донесся крик — долгий, похожий на выдох. Римские свечи одна за другой взмывали в ночь на востоке и взрывались почти в зените, и крыши Монруж, покрытые осыпающейся черепицей, превращались в угловатые черные силуэты. Свет хлынул в комнату, откатился обратно за стул, скользнул по пузатому эмалированному кувшину, высвечивая то там, то здесь книгу, коробку, сломанный карандаш, делая их очертания безжалостно рельефными. Желтые или золотые, рубиновые, зеленовато-белесые — с каждой новой вспышкой углы комнаты казались все более неправильными.
— Арена! — воскликнула женщина с головой насекомого. — Сегодня вечером они рано начали.
Она рассмеялась и захлопала в ладоши. Кром недоуменно уставился на нее.
— Арена будет залита светом, на ней будут кувыркаться клоуны! — И она быстро расстегнула ремни.
— Смотри!
У побеленной стены, возле двери, стоял длинный сверток, кое-как стянутый шнуром. Сквозь оберточную бумагу проступило что-то похожее на жир — похоже, там была рыба. Когда женщина повернулась, Кром как раз сел на край кровати, опершись локтями на колени, и растирал лицо. Но она уже торжественно шла к нему, неся сверток на вытянутых руках, ее тень то возникала, то исчезала во вспышках света.
— Я хочу, чтобы ты увидел и понял, что мы намерены тебе передать.
Когда фейерверк наконец прекратился, из бумаги появились белые керамические ножны, очень древние. Они были около двух футов длиной и явно пролежали в земле в течение долгого времени, отчего пожелтели до цвета слоновой кости и покрылись сетью тонких линий, точно старая фаянсовая раковина. Химикалии, сочащиеся сквозь почву Великой Бурой пустоши, оставили несколько тусклых голубоватых пятен. Оружие, которое находилось в ножнах, имело рукоятку из того же материала — хотя со времен изготовления она заметно потемнела, — и на стыке выделилось немного зеленоватого вещества, похожего на желе, которого женщина с головой насекомого боялась касаться. Она опустилась на колени у ног Крома, ссутулилась, потом медленно потянула за рукоятку.
Комнату мгновенно наполнил запах — густой и затхлый, запах отсыревшего пепла в мусорном ящике. Бледные овальные пятнышки света — одни размером с березовый лист, другие едва различимые — поплыли к потолку. Они собирались в углах и не рассеивались. Светящийся клинок, вяло гудя, оставлял в темноте тусклый фиолетовый след, когда женщина с головой насекомого медленно покачивала им перед собой вправо и влево. Казалось, она заворожена этим зрелищем. Вероятно, клинок разделил судьбу большинства подобных предметов: его откопали в какой-нибудь яме, и он попал в город благодаря Королям-Аналептикам, но когда — никому не известно.
Кром забрался с ногами на кровать.
— Мне это не нужно.
— Бери!
— Нет.
— Ты не понимаешь. Она решила дать городу другое имя!
— Меня это не волнует.
— Возьми. Просто потрогай. Теперь это твое.
— Нет!
— Очень хорошо, — спокойно произнесла женщина. — Но не думай, что картина снова тебе поможет.
И швырнула холст на кровать.
— Взгляни на нее, — она засмеялась, и в ее смехе звучало отвращение. — «Дети, возлюбившие Господа!» И ради этого он дважды в неделю караулил их у прачечных?
Сцена почти не изменилась, остался и тающий вечерний свет, но теперь девочки танцевали в каком-то саду возле дома. Они казались заторможенными и неуклюжими, словно лишь изображали радость, которая их прежде переполняла. Карниз дома был выкрашен землисто-серой краской. На девочек отбрасывала тень «бредога», которую кто-то высунул из слухового окна под самой стрехой — убогая вещица, какие делают в Квошмосте и Срединных землях. Вычищенный конский череп лакируют, вставляют глаза из бутылочного стекла, снабжают креповыми ремнями и водружают на шест, который укутывают обычной простыней. Впрочем, эта была изготовлена из черепа ягненка и как будто шевелилась под взглядом Крома.
— Что вы сделали? — прошептал он. — Где картина, которая здесь была?
Ягненок зевнул. Его нижняя челюсть слабо качнулась над ничего не подозревающими детьми, словно он хотел излить им свои горести. Потом череп вдруг снова покрылся плотью. Белая умоляющая мордочка повернулась к Крому. Поэт застонал, швырнул картину в угол и протянул руку.
— Давайте ваш треклятый меч.
Рукоятка коснулась его ладони, и он ощутил слабый, но болезненный толчок. Кости до локтя словно превратились в желе. Крома окутал прогорклый запах зольника. Это был запах влажного пепла, покрывающего целый континент — пепла, кусочки которого кружатся, подобно огромным бумажным мухам, под отравленным коричневым небом. Это был запах Чеминора, Матушки Були и пруда Аквалейт; запах бесконечных пустошей, что окружают Урокониум — то единственное, что осталось от мира. Женщина с головой насекомого глядела на Крома. Она была довольна.
И тут в дверь постучали.
— Убирайся! — крикнула женщина. — Ты все испортишь!
— Я должен собственными глазами увидеть, как он взял это в руки, — отозвался приглушенный голос. — Я должен убедиться, а потом пойду на все четыре…
Женщина нетерпеливо передернула плечами и открыла дверь.
— Тогда побыстрее.
В комнату ввалился Анзель Патинс, благоухающий лимонным джином и одетый в неописуемую рубаху из желтого атласа, в которой напоминал труп. Под руками цирюльника с Жестяного рынка его хохолок превратился в частокол причудливых алых шипов и перьев. Не замечая Крома, он отвесил женщине с головой насекомого короткий поклон — так, словно делал ей одолжение — и сделал вид, что ищет оружие. Понюхал воздух. Поднял брошенные ножны и тоже обнюхал. Облизнул палец и вроде собрался коснуться желе, которое сочилось из них, но в последний момент передумал. Полюбовался пятнышками света, блуждающими в углах комнаты, словно мог что-то прочесть по их покачиванию на потолке. Наконец его взгляд скользнул в сторону кровати и остановился на лице Крома. Поэт, казалось, его не узнавал.
— Ах, да. И в самом деле, коснулся.
Он расхохотался. Потом почесал нос, подмигнул… и принялся носиться по комнате, то кукарекая, то разевая рот и высовывая язык, пока не споткнулся о картину Кристодулоса Флиса, которая лежала у стены, там, куда ее забросил Кром.
— Все-таки коснулся, — повторил Патинс, с опустошенным видом приваливаясь к дверному косяку. Держа картину на вытянутой руке, он некоторое время разглядывал ее, склонив голову набок.
— Это кто угодно мог увидеть, — на его лице появилась задумчивость. — Кто угодно.
— У него в руке меч, — напомнила женщина с головой насекомого. — Если ты ничего не можешь сказать кроме того, что и так очевидно, убирайся.
— Ты хотела сказать что-то другое, — равнодушно ответил Патинс; казалось, его мысли были заняты чем-то другим. Он зажал картину между ног и несколько раз провел пальцами по своему гребню, словно причесываясь. Внезапно он вышел на середину комнаты, отставил одну ногу, нагло ухмыльнулся и запел мелодичным фальцетом, точно мальчик на банкете:
— Убирайся! — рявкнула женщина.
Выражение, с которым он пропел последнюю строчку, привело женщину в ярость. Она стиснула кулаки, мохнатые осиные усики на ее маске задрожали.
— Ну, ужаль меня! — издевался Патинс. — Давай!
Она вздрогнула. Патинс сунул картину подмышку и направился к двери.
— Погоди! — взмолился Кром, который наблюдал за их перепалкой с нарастающим ужасом и замешательством. — Патинс, ты должен знать, почему именно я! Почему ты ничего мне не сказал? Что случилось?
Патинс уже в дверях обернулся и поглядел на Крома почти с нежностью. Потом его верхняя губа дернулась, и на лице появилось высокомерное выражение.
— Патинс, ты никогда не бывал в Чеминоре. И никто из нас не бывал.
Анзель Патинс сплюнул на пол, коснулся носком сгустка мокроты и уставился на результат с неодобрением знатока.
— Да, не бывал, Кром. А теперь побываю.
Однако Кром видел, что его торжество — лишь тонкая пленка, а взгляд поэта-пьяницы полон тревоги. Шаги, отраженные эхом, некоторое время звучали на улице, понемногу стихая. Патинс покидал Монруж и Старый Город.
— Дай мне оружие, — приказала женщина с головой насекомого.
Она вернула странный клинок в ножны, и из них пахнуло ржавчиной, паленым конским волосом и заросшим водоемом. Кажется, она пребывала в нерешительности.
— Он не вернется, — бросила она наконец. — Обещаю. Но Кром не отводил взгляда от стены. Женщина прошлась по комнате, сдула пыль со стопки книг, прочла заголовки на одной, потом на другой, открыла дверь в мастерскую с окнами на север, тут же закрыла ее и забарабанила пальцами по умывальнику.
— Извини за картину, — сказала она.
Кром должен был что-то ответить, но в голову ничего не приходило. Половицы заскрипели; кровать качнулась. Когда он открыл глаза, женщина лежала рядом.
Весь остаток ночи ее странное длинное тело двигалось над ним в неверном свете, падающем из слухового окошка. Маска насекомого с фасетчатыми глазами и филигранными стальными жвалами качалась, как вопросительный знак. Кром отчетливо слышал, как женщина дышит под ней; пару раз ему казалось, что сквозь металл проступают черты ее настоящего лица — бледные губы, скулы, обычные человеческие глаза. Но ничего не сказал.
Внешние галереи обсерватории в Альвисе полны древней скорби. Свет, который проникает туда, словно процежен через туго натянутую кисею. Воздух холоден, его движение почти незаметно. Это скорбь старых машин: недовольные бездействием, они внезапно начинают что-то нашептывать сами себе, а потом снова умолкают на века. Никто не знает, что с ними делать. Никто не знает, как их успокоить. Такое впечатление, что они обзавелись мерзкой привычкой впадать в панику: они хихикают, когда вы проходите мимо, или выпускают забавный плоский луч, похожий на желтое пленчатое крыло.
«У-лу-лу»… Этот звук доносится с галерей почти ежедневно, то издалека, то чуть ближе, его приносит порывом ветра — приносит Матушке Були, которая часто здесь появляется. Никто не знает, зачем и почему. Понятно, что она и сама этого не знает. Если она так гордится победой над Королями-Аналептиками, то почему сидит одна в алькове и смотрит в окно? Матушка, которая приезжает сюда поразмышлять — не та живая кукла, которую носят по городу по пятницам и в праздники. Она не надевает парик и не позволяет раскрашивать себе лицо. Это сущее наказание, а не женщина. Она тихо напевает немелодичным голосом, и побелка осенними листьями падает с влажных потолков ей на колени. Теперь там нашла приют мертвая мышь, и Матушка никому не позволяет ее убрать.
Место, где стоит обсерватория — это не самая вершина холма. Выше по склону громоздится гора древнего мусора, извлеченного из котлованов — он слежался, стал плотным. Здесь теснятся убогие лачуги и кладбища. Это место называется «Энтидараус», что означает «делающий вклад в Дараус», а Дараус — это расщелина, которая, как хорошо заметно сверху, рассекает Урокониум пополам, как трещина бородавку. Туда понемногу сползает и мусор, и все, что на нем находится. На другом, западном краю ущелья стоят башни Старого Города. Около дюжины этих таинственных сооружений, украшенных шпилями и рифлеными карнизами, облицованных глянцевой голубой плиткой, все еще возвышаются среди почерневших громадин тех, что рухнули во время Городских войн. Каждые несколько минут то на одной, то на другой звонит колокол, и невесомый звук наполняет ночь на улицах у подножия Альвиса, идущих к берегам пруда Аквалейт, от Монруж до Арены… а когда он смолкает, Урокониум кажется тихим и опустевшим — город, заваленный мусором, затянутый туманами. Город, который покинули жители, оставив лишь полустертые следы былого пыла.
У Матушки Були нет времени глядеть ни на старые башни, ни горы, которые стеной поднимаются позади них, отбрасывая тень десятимильной ширины на холодные водоразделы и мелкие болотистые долины за городом. Ей интересны лишь осыпающиеся террасы Энтидарауса. Они заросли чахлым утесником и переродившимся до неузнаваемости плющом; там проползают похоронные процессии. Люди несут охапки анемонов, чтобы бросить их потом на могилу. Раскисшая земля между нищими лачугами, усыпанная кусками облицовки и мусором, скопившимся за многие поколения, вся усеяна темно-красными лепестками. Дождь поливает их, и они еще долго источают скорбный аромат. Целый день женщины цепочкой ходят по склону — то вверх, то вниз. Они несут в ящике тело ребенка, укрытое цветами; за ними бредет мальчик, который волочит за собой крышку гроба; Матушка Були кивает и улыбается.
Все, что делают ее подданные, живо занимает ее. В тот вечер, когда Кром пришел к обсерватории со своим оружием из Пустоши, пряча его под пальто и яростно стиснув рукоятку, Матушка сидела во мраке, разливающемся по коридорам. Склонив голову набок, она с оживленным видом прислушивалась к хриплому глухому голосу, который доносился со стороны Энтидарауса, Несколько минут спустя из отверстия в земле показался человек. Он пополз вперед, цепляясь за размокшую траву и волоча за собой плетеную корзину, полную земли и навоза. Это явно давалось ему нелегко. Матушка заметила, что у него нет ног. Через некоторое время калека был вынужден остановиться и отдохнуть. Он рассеянно смотрел в пространство, Дождь стекал у него по лицу, но человек, казалось, не замечал этого. Потом снова закричал. Ответа не последовало. В конце концов, он отвязал корзину и уполз обратно в яму.
— Ах! — прошептала Матушка Були и в предвкушении подалась вперед.
Она уже опаздывала, но мановением руки отослала фрейлин, которые уже в третий раз приносили ей парик и венок из прутьев.
— А это обязательно делать у всех на глазах? — пробормотал Кром.
Женщина с головой насекомого молчала. Когда утром он спросил ее; «Куда ты пойдешь, если придется покинуть Город?» — она ответила:
— Сяду на корабль.
И, когда он уставился на нее, добавила:
— Ночью. Я собираюсь найти отца.
Но теперь она только сказала:
— Тише. Теперь тише. Ты здесь надолго не задержишься.
Весь день толпа собиралась на широких ступенях обсерватории. Так повелось с тех пор, как Матушка Були Прибыла в город. В ноябре, в определенный день, команды мальчиков танцевали на этих ступенях перед мрачными, до омерзения тощими деревянными фигурами Королей-Аналептиков. Все было готово. Свечи наполняли воздух запахом жира. Принесли Королей. Безучастные ко всему, безликие, с огромными головами, они возвышались в сгущающихся сумерках, точно призраки — тупые, неуклюжие, но полные угрозы. Слышно было, как в обсерватории собирается хор. Певчие распевались, прочищали горло, снова распевались, снова кашляли… Мрачный проломленный купол поглощал все отголоски, точно фетр. Маленькие мальчики — им было по семь-восемь лет — толпились на сочащихся влагой камнях, бледные, серьезные, облаченные в причудливые костюмы, и тоже кашляли от сырости, что каждую зиму скапливается у подножия Энтидарауса.
— Меня мутит от твоего оружия, — пробормотал Кром. — Что я должен сделать? Где она?
— Тише.
Наконец танцорам разрешили занять места на ступенях. Выстроившись в линию, они напряженно таращились друг на друга, пока музыкантам не дали сигнал начинать. Хор выступил вперед и затянул знаменитый кант «Отречемся». Сквозь многоголосую толщу песнопения пробивались мерные удары большого плоского барабана и гнусавый фальцет альтового гобоя. Мальчики с неподвижными, словно оплывшими лицами медленно поворачивались, выполняя простые, строгие фигуры танца. Два шага вперед, два шага назад — так было установлено особым предписанием.
Вскоре на верхней площадке, в кресле на четырех железных колесах, появилась Матушка Були. Ее голова запрокинулась и опиралась на его выгнутую спинку. Служители, молодые люди и женщины в жестких вышитых одеждах, тут же окружили ее, небрежно раскланиваясь на ходу. Одни поправляли ее волосы, стянутые в пучок, другие подсовывали ей под ноги скамеечку. Кто-то держал огромную книгу перед ее единственным зрячим глазом, кто-то возложил ей на колени то ли корону, то ли венок из тисовых прутьев, которую ей предстояло бросить танцующим мальчикам. Пока дети танцевали, Матушка Були без всякого интереса смотрела в небо, но едва танец закончился и ей помогли выпрямиться, произнесла отстранений и в то же время нетерпеливо:
— Даже они были повержены.
Она заставила служителей снова открыть книгу, на другой странице. Книгу она привезла с собой с севера.
— Даже этих королей заставили преклонить колени, — прочла она.
Толпа взревела. Бросить венок Матушке оказалось не под силу, хотя ее руки несколько секунд порывисто теребили его. В конце концов этого оказалось достаточно, чтобы венок соскользнул у нее с колен и упал среди мальчиков, которые торжественно понесли его вниз по ступеням обсерватории. Служители горстями бросали им засахаренные лепестки герани и цветные леденцы, а родители выкрикивали из толпы, торопя своих чад:
— Быстрее, быстрее!
Дождь полил не на шутку, несколько свечей погасло. Венок скатился к самому основанию лестницы, точно монета на одном из столиков кафе «Люпольд», встал на ребро, покрутился немного, упал и замер. Самый шустрый из мальчиков тут же поднял его. Голова Матушки Були вновь завалилась набок.
Служители уже готовились закрыть за ней огромные двери, когда в обсерватории послышались крики, шум возни, и возле кресла возникла нелепая фигура в желтой атласной рубашке, яркая, как вспышка. Это был Анзель Патинс. От него несло черносмородиновым джином, он срыгивал его себе на грудь, его гребень взъерошился и опал, пряди волос прилипли к потному лбу, точно потеки крови. Он все еще держал подмышкой картину, которую унес у Крома. Внезапно поэт принялся размахивать ею — так яростно, что рама сломалась, и холст развевался на ветру.
— Подождите! — завопил он.
Женщина с головой насекомого шарахнулась в сторону, как испуганная лошадь. Секунду она таращилась на Патинса, словно не знала, что делать, затем толкнула Крома в спину.
— Давай! — нетерпеливо зашипела она. — Иди и убей ее, иначе будет слишком поздно!
— Что?..
Пока Кром возился с рукояткой, ему начало казаться, будто яд растекается у него по руке и проникает в шею. Тусклые белесые искорки брызнули из-под пальто, омерзительный запах зольника ударил в нос и поплыл во влажном воздухе. Люди, стоявшие рядом, отшатнулись, на их лицах появились недоумение и страх.
— Среди нас заговорщики! — надрывался Анзель Патинс. — Здесь, в толпе!
Неизвестно, чего он ожидал от Матушки Були, но королева оставалась безучастной. Она не обратила на него ни малейшего внимания. Ее пустой взгляд был по-прежнему устремлен в пространство. Дождь пропитывал хлебные крошки у нее в подоле, они набухали и склеивались. Патинс завопил, точно в ужасе, и швырнул картину на ступени.
— Люди смотрели на эту картину, — он пнул раму ногой. — Они преклоняли перед ней колени! Они выкопали древнее оружие и теперь собираются убить Матушку!
И зарыдал.
В этот миг Кром встретился с ним взглядом.
— Вот он! Вот! Вот! — заголосил Патинс.
— Что он делает? — прошептал Кром. Он вытащил клинок из-под пальто и отшвырнул в сторону ножны. Толпа тут же расступилась, у кого-то перехватило дух, кого-то затошнило от запаха. Поэт взбежал по ступеням, неуклюже держа оружие в вытянутой руке…
…и ударил Патинса по голове. Тупо гудя, клинок погрузился в череп, скользнул по переносице, разделил пополам глазницу и рассек плечо, Колени Патинса подогнулись, отрубленная рука отлетела прочь, Поэт шагнул, чтобы подобрать ее, потом передумал и сердито посмотрел на Крома, поправляя блестящие белые кости, торчащие из скулы.
— Мужеложец. Урод.
Он сделал еще несколько нетвердых шагов вверх по лестнице, смеясь и указывая на собственную голову.
— Этого я и добивался, — просипел он, обращаясь к толпе. — Именно этого!
В конце концов он споткнулся о картину, упал на ступени, пошевелил уцелевшей рукой и стих.
Кром повернулся и попытался нанести удар Матушке Були, но с таким же успехом он мог запустить промокшую ракету. От клинка осталась одна керамическая рукоятка — почерневшая, пахнущая тухлой рыбой. Из нее вылетело несколько серых пылинок, которые немного покружились и погасли. Кром почувствовал такое облегчение, что опустился на ступени — казалось, с плеч у него свалился тяжкий груз. Сообразив, что опасность миновала, служители Матушки Були выбежали из обсерватории и заставили его снова встать на ноги, Одной из первых, кто дотянулся до него, была женщина с головой насекомого.
— Полагаю, теперь меня отправят на Арену, — прошептал он.
— Мне жаль.
Он пожал плечами.
— Такое ощущение, что эта штука приросла к моей руке. Вы что-нибудь о ней знаете? Как мне от нее избавиться?
Но с рукой, как выяснилось, все было не так просто. Она приобрела цвет переваренной баранины, раздулась и стала похожа на булаву. Кром мог разглядеть только кончик рукоятки, торчащий из этой массы. Стоило встряхнуть рукой, и по ней волной прокатывало онемение; толку от этого не было никакого, и бросить оружие он не мог.
— Я ненавидел свою квартиру, — пробормотал он. — Но все-таки жаль, что теперь туда не вернуться.
— Меня тоже предали, как ты понимаешь.
Позже Матушка Вули поглядела в лицо Крому, словно пытаясь вспомнить, где видела его раньше; две женщины поддерживали ей голову. Поэт заметил, что королева дрожит — то ли от страха, то ли от гнева. Ее глаз был водянистым и подернут пленкой, от коленей исходил запах несвежей пищи. Кром надеялся, что она что-нибудь скажет, но Матушка Вули только смотрела… а через некоторое время махнула рукой, давая женщинам знак отодвинуть ее кресло.
— Я прощаю всех своих подданных, — объявила она толпе. — Даже этого.
И добавила без выражения, словно машина:
— Благая весть! Отныне этот город будет называться Вира-Ко, «Город посреди Пустоши».
Хор снова вышел вперед. Крома поволокли прочь, когда он услышал, как певчие затянули древнюю песню:
И толпа подхватила этот напев.