Где ты теперь?

Харстад Юхан

First Band on the Moon [2]

 

 

1

Любимый твой на 72,8 % состоит из воды, а дождя вот уже как несколько недель не было. Я стою посреди сада, прямо на земле. Наклоняюсь к тюльпанам — на руках перчатки, в руках ножницы, а на ногах калоши. Сейчас апрель 1999 года, предрассветное утро, становится теплее — я замечаю это в последнее время, будто что-то сдвинулось с места. Я это почувствовал, когда вышел сегодня из машины прямо в утренний сумрак и когда открывал дверь цветочного магазина: воздух стал мягче и нежнее, и я наконец вылез из зимних сапог и обул голубые кроссовки. Сейчас я в саду, посреди цветов — всходы, прижавшись друг к дружке, теснятся в кадках и ящиках, поросль поднимается, переползая за края. Я запрокидываю голову. Последние деньки выдались солнечными, солнце светит прямо на меня, но сейчас откуда-то с Северного моря набежали тучи — тучки из Селлафилда, — которые заслоняют солнце: сначала всего на пару секунд, а потом оно стало скрываться за облаками все дольше и дольше. Запрокидывая голову, я щурюсь, потому что проглядывающие сквозь пелену облаков лучи слепят глаза. Я жду. Просто стою и жду. И вот, наконец, где-то наверху, на высоте тысячи — а может, и трех тысяч футов — я вижу ее, первую каплю. Вижу, как она формируется, отделяется и падает, нацелившись прямо на меня, а я по-прежнему стою, запрокинув голову. Вот-вот пойдет дождь, через пару секунд уже хлынет ливень, и конца ему видно не будет — по крайней мере, мне так кажется. Будто бы прорвался наконец наполненный водой воздушный шарик, я смотрю наверх, а одна-единственная капля летит прямо на меня, набирая скорость, от быстроты вода меняет форму, первая капля падает, а я так и стою, пока она не ударяется о мой лоб, разбившись на маленькие частички, которые садятся мне на куртку, ботинки, перчатки и растущие вокруг цветы. Я опускаю голову. И тогда начинается дождь.

Сегодня вторник. Безо всякого сомнения. Я осознаю это, глядя на свет и на машины, бесцельно и лениво проезжающие перед окнами. Люди едут куда-то скорее по привычке, а не из-за необходимости. Вторник. Самый ненужный день недели. Он почти теряется среди прочих дней. Где-то я читал — уж не помню где, — что согласно результатам исследований в среднестатистический вторник заключают на 34 % меньше сделок, чем во все остальные дни. И это по всему миру. Так уж оно сложилось. С другой стороны, отмечается, что вторник занимает первое место по проведению похорон. Так тоже сложилось — и пойди догадайся почему.

У меня был друг.

Не будь у меня друга, в кармане у меня не оказалось бы кругленькой суммы, меня не сбило бы машиной, я не полез бы в море и не спас бы утопающего и меня не выгоняли бы из баров. Я бы не оказался тогда в двух шагах от того, чтобы спрыгнуть с горы высотой в тысячу сто метров, не выстроил бы корабль и, что немаловажно, я, может, не исчез бы.

Но друг у меня был.

Йорн.

Йорн играл в музыкальной группе.

И я согласился. Это произошло пару недель назад. Был вечер, мы сидели у него дома в Стурхауге, там он мне все и рассказал. Йорн, Роар и их группа — «Перклейва» — и еще норвежцы из Трондхейма, «Култа Битс», собрались на Фареры, там вроде должен быть какой-то фестиваль. Это Ставангер решил отправить их туда от округа: я так понял, что Ставангер и Торсхавн — города-побратимы, и поэтому Ставангеру хочется помочь с проведением фарерского национального праздника, Ольсока. Туда еще пригласили одну датскую группу — вечно забываю, как она называется, и еще всяких фарерских артистов. Вот об этом-то Йорн мне и рассказал. Что-то вроде того. И еще пригласил меня поехать с ними в качестве звукооператора. Йорн вообще-то всегда пытался меня привлечь, вытаскивал меня на концерты и рассказывал о том, как круто выступать перед публикой. Он постоянно твердил о том, как здорово было бы выступать вместе — чтобы он играл, а я пел. Он так хотел, чтобы я пел. Но я молчал как рыба. По официальному объяснению, представленному организаторам фестиваля, все дело было в Клаусе. Клаус был в «Перклейве» звукооператором, но его жена должна была вот-вот родить, роды могли начаться в любую минуту, и поэтому он, ясное дело, от поездки отказался, его сейчас больше интересовали рифы ультразвука, а не какие-то там гитарные. А я, ну да, у меня ведь отпуск, и мне всегда нравилось ездить, ага, и никаких других планов у меня и правда не было.

И я немного разбирался в звуках.

Нет, по образованию я никакой не звукооператор и с музыкантами никогда раньше не работал. Но в звуках всегда хорошо разбирался. Я различаю каждый тон. Когда я сижу на диване и слушаю музыку, я слышу каждый инструмент по отдельности. Не знаю, как это у меня выходит, но так уж получается. Гитара, ударные, басы и вокал — они складываются у меня в голове как отдельные цвета, я чувствую, что вот здесь нужно бы побольше голубого, а здесь — слишком много коричневого, а там можно было бы усилить вот этот оттенок розового на заднем плане. Я слышу, когда фальшивят. Я видел все части «Контрапункта». Меня не обхитрить.

Как только пошел дождь, я прекратил работу в саду. Однако не успел я поднять ведра с сорняками и отнести ненужную теперь канистру с водой, как хлынувший из туч ливень промочил меня до нитки. Отряхиваясь, я прошел по каменным плитам в магазин при оранжерее и поставил тюльпаны в вазу, стоявшую на одном из двух больших деревянных столов посреди комнаты. Потом я зашел в раздевалку и снял мокрую куртку. Снял брюки и натянул один из оранжерейных комбинезонов — такой темно-синий, а на спине выдавлен цветок магнолии. Эти комбинезоны хранятся еще с тех пор, как владельцу вздумалось одеть всех сотрудников одинаково и создать таким образом некое рабочее единство, как он это называл. И, что немаловажно, это должно было способствовать укреплению наших отношений. Мы должны были почувствовать, что все мы — коллеги. Одна команда, которая работает над общим делом. Сотрудничество, единство. Однако ничего из этого не вышло, униформу никто надевать не захотел, она вроде как и не нужна была, у нас ведь маленькое предприятие, всего-то несколько сотрудников. И вот сейчас, четыре года спустя, почти неношеные комбинезоны по-прежнему висят в раздевалке, даже складки на них еще видны. Мы ходим в обычной одежде. И начальник тоже. Он любит яркие рубашки. Гавайские. Хорошим он был человеком, хотя и приходил на работу не раньше полудня. Любил поспать.

Я надел комбинезон с магнолией, он чуть-чуть жал, и пахло от него новой одеждой. Прошел назад в магазин, сел за стойку, включил радио и открыл книгу заказов, чтобы посмотреть, что мне предстоит сделать в этот обычный апрельский вторник.

Радио.

Новости.

Бомбардировки Косово и Войводины, НАТО все никак не попадет в цель, и тут я увидел первый Заказ — отвезти цветы в больницу, кому-то из пациентов. Я посмотрел на часы. Остальные придут только через полчаса, а открываемся мы через сорок пять минут. Но заказ надо выполнить срочно, а других дел у меня не было, поэтому я собрал заказанные цветы, сделал два букета и положил в коробку из-под фруктов. По радио пели «Кардиганс», что-то незнакомое, но, запирая дверь, я мычал что-то себе под нос, пытаясь повторить мелодию, потом уловил тональность, но потерял саму мелодию, после чего подошел к радиоприемнику, выключил его, огляделся в последний раз — ага, все в порядке: цветы красивые, и пахнет хорошо, приятно здесь находиться — открыл входную дверь, вышел, закрыл дверь, запер ее, открыл дверцу машины, сел, захлопнул дверцу, завел машину и поехал в больницу, что за четыре поворота отсюда.

Отвозить цветы в больницу нужно было почти каждый день. Это плохое предзнаменование. Я часто туда ездил, практически каждую неделю. Именно здесь дедушка жил перед смертью, и букеты туда заказывали, если только кто-то собирался умереть. Тогда умирающему все прощалось. Медсестры заходили в палату, принюхиваясь, чувствовали притаившуюся за обоями смерть и предлагали приукрасить палату: «Фру Такая-то и Такая-то, может, поставить у вас цветы, что скажете? Ой, что-то здесь темновато, может, немного раздвинуть шторы?» Они вытягивали руки, раздвигали шторы, комнату заливал свет, а вскоре должны были доставить цветы, и тем самым все уже было предрешено — через пару часов или дней к тебе спустятся ангелы или демоны, а вокруг твоей кровати соберется народ помоложе. Скрестив руки, они будут смотреть на тебя добрыми или злыми глазами, ожидая, когда ты безвозвратно исчезнешь.

Я вез два букета — тюльпаны и белые нарциссы, эти цветы многим нравятся, людям они о чем-то напоминают, не знаю уж, о чем именно, но мне говорили об этом, когда я заходил с ними в палату и помогал больным поставить букеты в вазу. «Какие красивые», — восхищались они и потом начинали про свои воспоминания, и так было каждый раз, словно они показывали эдакий мысленный фотоальбом, в котором умещались все годы жизни.

В этот раз цветы для фру Хельгесен, пришел ее черед.

Ее дни сочтены.

Кто-то все подсчитал и пришел к выводу, что пора и честь знать.

Однако ей об этом не сказали. Она лежала в постели и смотрела в белый потолок.

— Это мне? — спросила она, когда я, постучав и услышав тонкий скрипучий голос, ответивший «войдите», открыл дверь.

— Ну конечно вам, — ответил я.

— Мне что, пора умирать? — Сомнения в ее голосе не было, только легкое удивление.

— Нет, что вы, — ответил я, — вам просто-напросто надо слегка оживить палату.

Я умел ладить со всеми, умел подстраиваться под других в зависимости от ситуации. Предупреждение я понял. Присев на стул, я достал из-под раковины вазу и начал расставлять цветы.

— Подойдите, — сказала она.

Я подошел. Старушка сжала губы.

— Цветы приносят только умирающим, — сказала она.

— Нет, что вы, — ответил я, — многим приносят цветы.

— Но никто дольше них не живет.

— Дольше цветов?

— Да.

— Нет.

— Но цветы все равно красивые.

— Да.

— Действительно, они мне напоминают о чем-то таком, не знаю, по-моему, у нас в саду такие росли. Нет, не помню. Но они все равно красивые. Правда.

— Это тюльпаны и нарциссы, — сказал я.

— Очень красивые. И такие белые. А ты, наверное, садовник?

— Да, садовник. Работаю вон там. — Я махнул рукой в направлении оранжереи.

Как будто она могла видеть через стену, будто у стариков глаза — как рентгеновские лучи.

Она посмотрела на цветы, которые я поставил на стол. Букет был составлен бестолково, и она это заметила. Цветы дешевые, одни из самых дешевых, такие быстро вянут, в лучшем случае проживут пару дней.

— Они долго простоят? — Женщина показала на букет, попытавшись дотронуться до листьев, но не дотянулась. Поэтому я приподнял вазу и поднес к ней, чтобы она прикоснулась к ним, попробовала на ощупь. Она с шумом втянула их запах, будто принюхиваясь ко всему вокруг.

— Да, — ответил я, — они простоят долго.

— Хорошо.

Когда я, собираясь уходить, ставил вазу на стол, старушка продолжала тянуться к ней, и даже когда я закрывал за собой дверь, рука все еще была протянута к столу. «Хорошо».

Выйдя в комнату отдыха, я подошел к пожилой женщине, которая работала в больнице. Она расписалась на квитанции и, поблагодарив меня, предложила кофе, но я отказался, мне хотелось побыстрее оттуда уйти.

— С вами очень приятно работать, — начала она, нервно огляделась, подыскивая слова, а те почему-то словно завалились куда-то в угол или в мусорную корзину. — Но теперь это дороговато для нас. Ну, то есть, ну да, мы, конечно, понимаем, что цены у вас вполне разумные, но мы все равно… — Я ждал. Я понял, о чем она, и вполне мог уйти, но я ждал.

— Ну, пожилые часто умирают, и так уж получилось…. Так уж получилось, что мы решили теперь заказывать цветы подешевле, в… в супермаркетах. Поэтому…

— В «Рими»? — спросил я.

— В «Реме», — смущенно ответила она, уставившись в столешницу. — Ну, там теперь дешевле, и они предложили нам контракт, поэтому, в общем… — И, будто эта мысль пришла ей в голову впервые, она добавила: — Мы ведь просто хотим немного скрасить их последние дни. Ты ведь понимаешь, что… ну… — Она почти уткнулась носом в крышку стола.

— Конечно, — ответил я, — да сейчас почти никто и не покупает цветы в оранжереях.

Она неуверенно посмотрела на меня:

— Разве?

Она как будто не знала, что еще сказать.

— Забудем, — сказал я. Я развернулся, вышел из больницы, поехал назад в магазин, открыл дверь и сел за стойку, включив радио. Никаких новостей, никаких смертей, только музыка.

Но ведь у меня все было хорошо, разве нет?

Да, у меня все было хорошо.

Все было очень хорошо.

У меня было все, что нужно.

Меня звали Матиас, мне было 29 лет.

Я был садовником.

Я любил свою работу.

Я на самом деле ее любил, частенько приходил в оранжерею пораньше, самый первый, может, за час до начала, и морозным утром выходил в сад. Изо рта валил пар, а я садился на лавочку и слушал, как мимо проезжают машины, прислушивался к шуму изношенных двигателей, пока эти несчастные ехали на ненавистную работу. На переговоры, которые ни к чему не приведут, к ценам, которые не удастся сбить, предложениям, которые невозможно принять, к неотложным делам и идеям, от которых придется отказаться по экономическим соображениям, к планам, которые никогда не воплотить. И каждый раз, когда вы будете встречаться с новыми людьми, рассказывать им о новых невоплотимых проектах и пожимать им руки, планы эти, как маленькие ранки, будут саднить ваши ладони.

Если бы мне разрешили загадать одно-единственное желание, я пожелал бы, чтобы ничего не менялось. Чтобы все навсегда так и осталось. Чтобы все было предсказуемо.

Я пришел раньше, посидел в саду. Через час появились остальные, и началась рабочая суета. Нас было всего четверо, включая одну довольно энергичную девушку примерно моего возраста, она окончила сельскохозяйственный институт в Осе, больше я почти ничего о ней не знал, мы о таких вещах мало разговаривали, мы вообще мало разговаривали, уж не знаю почему, так сложилось. А если и разговаривали, то только о цветах да о делах, которые надо сделать, напоминали друг другу о том, что надо полить молодые растения в саду, те, угловые, или подрезать кусты. Ты не забыла про венки для похорон? Не забыла про тот букет? Не забыла про открытки — «выздоравливай», «скорее возвращайся», «поздравляем с праздником», «поздравляем», «поздравляем», «с наилучшими пожеланиями»… Нет, она не забыла. «Правда ведь, в это время года хризантемы особенно хороши?» И я отвечал, что «да, они всегда хороши». Я все это ценил, это было моей действительностью, мир мой существовал только здесь, в работе, за магазином, в саду, который простирался до перекрестка Хиннасвинге и 44-го шоссе, которое вело к центру Ставангера. Я был одним из винтиков, на которых держится мир, и все у меня шло хорошо. Я делал то, что должен был делать. Я был добрым.

Но чего мне хотелось?

Именно этого мне и хотелось.

Быть полноценным винтиком.

Делать то, что нужно.

И ничего больше.

Это было признаком трусости?

Да неужели?

Не всем дано руководить корпорациями. Не все становятся первыми спортсменами страны, не все входят в состав различных правлений, не на всех работают лучшие адвокаты, и не каждый видит свое имя в газетных заголовках в связи с каким-нибудь торжеством или трагедией.

Кто-нибудь захочет стать секретарем и сидеть в приемной, глядя на закрывающиеся двери, кто-то даже в пасхальные каникулы будет водить хозяйскую машину, другим придется вскрывать труп пятнадцатилетнего подростка, покончившего с собой одним январским утром, тело которого неделю пролежало в воде, прежде чем его обнаружили. Кого-то вы не увидите по телевизору, не услышите по радио, о ком-то не прочитаете в газетах. Не всем сниматься в кино, кому-то придется его смотреть.

Кто-то захочет быть зрителем.

А кто-то захочет стать винтиком.

Не потому что обязан, а потому что ему так захотелось.

Расчет прост.

Так вот, я сидел там. В саду. Сидел в саду и вовсе не желал оказаться где-то в другом месте.

Вообще-то странно, что мы с Йорном вот так сошлись. Общались мы и в начальной школе, и в средней. Мы познакомились совершенно случайно, просто на какой-то перемене оказались рядом на школьном дворе. Я часто, почти каждую перемену, стоял там просто так, довольный собой, раздумывая о своем. Однажды Йорн, подойдя ко мне, спросил о чем-то, уже и не помню о чем. Потом я понял, что он подошел ко мне, потому что его приятель Роар, с которым мы потом тоже стали общаться, как раз в тот день заболел. Йорну было скучно, а я стоял один, и, похоже, он был обо мне неплохого мнения. Мы поболтали, и мне показалось, что он неглупые вещи говорит. Мы обсуждали луну, вселенную и весь тот мусор, который люди набросали в космос, тысячи спутников, каждый из которых выполняет какую-то свою функцию. Мы с ним стояли и просто болтали, не то чтобы о нас самих, скорее о постороннем. Так и пошло: мы трепались почти только на переменах, в другое время не очень-то много общались, во всяком случае, пока не перешли в среднюю школу. У Йорна были совсем другие цели — он рвался вперед и ввысь. Он хотел получить от мира все. Я его за это не винил. Просто мне непонятно было, зачем человеку все это. Мы не совсем друг друга понимали. В том числе и когда разговаривали про База Олдрина. Меня еще с детства привлекала жизнь астронавтов, я кучу всего о них прочел, изучал все, что под руку попадалось, я все знал про космос, про полеты на Луну в шестидесятых и семидесятых и про программу «Аполлон». Я по-прежнему могу рассказать о запуске ракет в мельчайших деталях, о выходе на земную орбиту, про углы и измерения, про то, как происходит вращение вокруг Луны, могу объяснить, почему каждый раз, когда корабль берет курс на восток, астронавты теряют связь с землей. Про Олдрина, второго человека на Луне, я знаю все. Могу рассказать, что его жена, Джоан Арчер, думала в тот момент, когда по телевизору показывали, как ее муж вышагивает по лунной поверхности. Читая биографии Нила Армстронга и других знаменитостей, между строк вы найдете и жизнеописание База Олдрина, оно будто вынесено за скобки. Его отец дружил с пионерами воздухоплавания, Оруэллом Райтом, который первым поднялся в воздух, и Чарльзом Линдбергом, в 1927 году совершившим в одиночестве перелет через Атлантику из Нью-Йорка в Париж почти за двое суток. Сам Олдрин учился в Вест-Пойнте, потом стал майором ВВС, побывал в 66 рейсах над Кореей, сбил два МИГа и только потом решился взлететь еще выше. В 63-м он стал астронавтом НАСА, потом была запущена двенадцатая и последняя капсула программы «Близнецы», а он — внутри нее. Пролетев насквозь атмосферный слой, участок абсолютной черной пустоты, он провел пять с половиной часов вне капсулы, доказав тем самым, что человек может существовать в вакууме.

Ну а потом он принял участие в программе «Аполлон».

Баз Олдрин ждал, пока взлетят десять первых ракет.

Баз Олдрин проходил тренировки.

Баз Олдрин готовился.

Баз Олдрин снова и снова изучал все детали.

Баз Олдрин был назначен пилотом посадочного модуля, ПМ. Модуль должен был отделиться от командного отсека, которым управлял Майкл Коллинз, и выйти на лунную орбиту, откуда Олдрин и капитан Нил Армстронг отправятся на Луну, посадят модуль, выйдут из него на поверхность Луны, установят флаг и позвонят домой.

Когда состоялся запуск «Аполлона-10» и тот приблизился к Луне на 15 000 метров, трое астронавтов, затаив дыхание, ждали, чем кончится дело. А потом стало ясно, что только одиннадцатая ракета сможет высадить человека на Луну. Статьи. Интервью. Снова тренировки. Этого дня ждали.

16 июля 1969 года. В том году доходы от продажи мороженого в США превысили бюджет НАСА.

В тот день, спустя ровно 97 лет со дня рождения Руальда Амундсена и 51 год со дня казни большевиками последнего русского царя, — где ты был тогда? В 14.32 по норвежскому времени, когда ракета «Сатурн-5» вспыхнула и оторвалась от земли, увлекая за собой «Аполлон-11» с Олдрином на борту, — где ты был тогда? А где ты был в 14.33, когда ракета уносилась ввысь со скоростью одиннадцать километров в секунду, а пульс Олдрина составил 88 ударов в минуту?

Они везли с собой даже посылку от Советского Союза. Медальоны с портретами погибших космонавтов Юрия Гагарина и Владимира Комарова. Армстронг взял с собой магнитофонные катушки с любимыми песнями жены. Олдрин взял фотографии детей и иголки оливкового дерева, которые он привезет обратно на Землю.

Где ты был 20 июля 1969 года, в 21 час 17 минут 42 секунды по норвежскому времени, когда человек впервые ступил на Луну?

Пятьсот миллионов человек сидели перед экранами телевизоров. Еще больше — прислушивались к радио.

Я находился у мамы между ног.

Где ты был, когда в 04.15 второй человек покинул «Игл» и шагнул в Море Спокойствия?

Ты уже выключил телевизор и ушел спать?

Значит, ты так и не увидел, как Баз Олдрин шагал по Луне. Подошвы его ботинок на три миллиметра ушли в пыль, а я лежал на столе и ничего этого не знал. Среди миллиардов людей, живущих на Земле, Баз Олдрин стал вторым человеком, ступившим 21 июля 1969 года на Луну. А семья его тем временем за триста восемьдесят тысяч километров от него смотрела, как в телевизоре их папа в скафандре пытается описать то, что видит вокруг.

Magnificent. Magnificent desolation. Так сказал Олдрин.

Наверное, из всех описаний пейзажей это самое прекрасное.

Он начал передвигаться по зернистой поверхности.

Рассказывал, что чувствует при ходьбе.

Фотографировал пейзаж, Армстронга.

Брал камни на пробу.

Вселенская Антарктика.

Баз Олдрин.

Потом они установили флаг. Из Овального кабинета позвонил Никсон. Он сказал, что небо стало частью человеческого мира, что теперь мы, вдохновившись, должны удвоить наши усилия в борьбе за мир и гармонию на планете и что все люди Земли на один миг стали единым целым. Потом он положил трубку и возобновил бомбежку Северного Вьетнама. На лунной поверхности исчезал и вновь появлялся Майкл Коллинз. Жена Олдрина смущенно попросила разрешить ей запустить дома пару фейерверков. Ей разрешили. Армстронгу и Олдрину сообщили, что Тур Хейердал вынужден был отказаться от плавания через Атлантику на тростниковой лодке. Олдрин сказал: «Okay, adios, amigo», а потом забрался вслед за Армстронгом в лунный модуль. Они стянули скафандры, лунная пыль пахла мокрым пеплом и порохом. Задраив люки, они на пару часиков заснули. А потом завели двигатели, волнуясь, а вдруг не получится. У них была только одна попытка, одна-единственная возможность. Выйди что-нибудь из строя — и они остались бы там навсегда, но двигатель ракеты работал безотказно, поэтому они взлетели, во вращении присоединились к Коллинзу, заползли в командный отсек, отсоединили модуль приземления и смотрели, как тот уплывает навсегда. У них было такое замечательное настроение, что хотелось насвистывать, но там насвистывать нельзя, поэтому, как мне кажется, они молчали, хотя я знаю, что ошибаюсь — работа у них кипела, надо было многое наладить, а на земле их ждали жены и дети — ждали, запрокинув головы и глядя, как папы возвращаются с небес. И те, наконец, вернулись, 24 июля 1969-го раздался всплеск, и они опустились в Тихий океан, где их подобрали водолазы. Последним на вертолет поднялся Олдрин — сначала он помог подняться двум другим. Несколько минут в полном одиночестве, в полусгоревшем космическом корабле посреди Тихого океана, и лишь потом его тоже подняли на вертолет и доставили на авианосец. Их ждал президент Никсон и недели в карантине, а потом слава о них обойдет весь мир. По заданию НАСА астронавты с женами объедут весь свет, принимая под восторженные крики ключи от городов. Посетят они и Норвегию, где отобедают с королем Олавом — у меня и фотография есть, все, похоже, было очень мило, но если приглядеться, если посмотреть на эту расплывчатую газетную фотографию через лупу, то что же вы увидите в глазах Олдрина? Уж не тревога ли это? Не зарождающееся ли беспокойство?

Однако Йорн был совсем другим. Как-то вечером я спросил его: «Если бы ты был в экипаже „Аполлона-11“, на чьем месте ты бы хотел оказаться?» Я потом его часто об этом спрашивал. И каждый раз Йорн поднимал брови, смотрел на меня так, будто вопрос казался ему смешным, и отвечал: «Нилом Армстронгом».

— Но ведь командиром лунного модуля был Олдрин. Ведь это же он был капитаном корабля, — возражал я.

— Но ведь на Луну первым ступил Армстронг, так?

— Да.

— И все помнят именно Армстронга, согласен? Как он сначала сделал один маленький шажок, а потом пошел дальше.

— Но Олдрин был во всех смыслах более опытным астронавтом.

— Ну и что из того? Первым же был не он. Колумбом стал Армстронг, так? Он летел туда, не останавливаясь, а потом шагнул на Луну и так далее.

— Но без Олдрина ничего бы не вышло. Он даже часть бортовых приборов разработал.

— Ну и что? И вообще, почему ты так уверен, что они были на Луне? Почему тогда все записи такого плохого качества? Честно говоря, я почти уверен, что все это было снято где-нибудь в Калифорнии, на какой-нибудь студии. И «Уорнер Бразерс» наверняка приличную зарплату выплачивало всему экипажу. Тогда сразу ясно становится, почему у Олдрина потом возникли проблемы. От осознания того, что он обманул весь мир.

— Ты что, совсем сдурел?!

— Ты сам-то в это все веришь?

— Господи, да естественно. Ясно же, что они были на Луне, зачем им врать?

— Может, чтобы обмануть русских или чтобы увеличили оборонный бюджет, мне-то откуда знать?

— Нет, ну в самом деле!

— Ведь на космонавтике же можно заработать астрономические суммы!

Вот так мы и общались, эта вечная тема всегда крутилась на нашей орбите.

Мы никогда не соглашались друг с другом.

Может, мне стоило заняться чем-нибудь другим?

Может, я не честолюбив?

Да нет, у меня есть честолюбие.

Мечтал я о том же, о чем и ты. Мне тоже хотелось ездить по миру, гореть на работе, повидать Прагу, прожить год в Гватемале, помогать земледельцам с уборкой урожая и бороться с нечистой совестью. Хотелось спасать тропические леса, чистить моря от нефтяных загрязнений и продвигать в стортинг именно эту партию, а не другую. Свой голос я отдал. Мне тоже хотелось работать на благо людей. Хотелось быть полезным.

Но мне не хотелось выступать против кого-то. У меня нет ничего против тех, кто у всех на виду. Честь и хвала тем, кто отваживается отстаивать интересы, кто закрывает авиакомпании и оставляет без работы тысячи людей, тем, кто по ночам слышит полные ненависти голоса в телефонной трубке. Тем, кто принимает ответственность на себя, когда остальные отказываются.

Они тоже винтики. Не менее важные, просто их лучше видно. Мне не требовалось, чтобы на меня смотрели и говорили, что я способный. Потому что это мне и так известно.

Когда ты ходил в начальную, среднюю и старшую школу, мы с тобой были в одном классе. Когда через десять лет ты захочешь показать своему избраннику, каким ты был в школе, мое имя ты не сможешь вспомнить. Я был тем парнем, который сидит почти в центре класса — одна парта от стены, — который никогда не забывает физкультурную форму, всегда готовится к контрольным, никогда не шумит на уроках, но всегда готов ответить. Тем самым, кто не заслуживал на переменах особого внимания и чья кандидатура не выдвигалась на выборах старосты класса, ведущего выпускного вечера или представителя в совете учеников. Как зовут меня, ты узнал, лишь проучившись со мной полгода в одном классе. По мне ты не скучал, когда я перешел из твоего класса в другой или когда пропускал какой-нибудь праздник. И когда я стоял в зале и хлопал, вызывая группу на бис, меня никто не слышал. Ты полагал, что жизнь у меня самая что ни на есть скучная. Вы с друзьями и поверить не могли, когда вам через несколько лет сказали, что у меня появилась девушка. «У него? А-а, у этого, ясно. Чего-о? Девушка? Ну, если уж у него девушка…»

Ты меня помнишь?

Можешь представить себе мое лицо?

Ведь хуже меня почти никого не было. Я был обычным.

Меня почти никто не замечал, ведь верно?

И я, вероятно, был счастливейшим из твоих знакомых.

Потом один за другим пришли остальные сотрудники, мы коротко поздоровались, по утрам все мы были не особо разговорчивы, остальные еще до конца не проснулись, только-только встали и мыслями пока еще оставались дома. Они окончательно придут в себя только к обеду. Мы разошлись, составляя букеты, делая венки и пробуждая к жизни сад.

Ближе к полудню я загрузил машину и поехал развозить заказы — в основном венки для похорон. К вечеру, когда проходят процессии, флаги по всему городу уже приспущены, темные костюмы очищены от пыли, а те, кто собирался произнести речь после священника, сжимают в руках листочки с неловкими словами прощания. Потом они сидят за столом на поскрипывающих стульях в ожидании того момента, когда с последним прощанием будет покончено и можно будет уйти. Среди заказов были и букеты с написанными шариковой ручкой пожеланиями вроде «успехов на новой работе», «поздравляем с шестидесятилетием», «выздоравливай», «люблю тебя». На записку можно заранее и не смотреть — когда заходишь в дом, сразу ясно, по какому случаю букет. Ты видишь людей в засаленных халатах и с темными кругами под глазами или радостных девушек, у которых сегодня второй рабочий день на фирме, в которую их наконец-то приняли, слышишь «ура» в честь юбиляров. В одном доме меня однажды пригласили выпить кофе — хотя я в тот раз прочитал открытку и в ней были соболезнования. Я зашел следом за открывшей мне женщиной, которая взяла цветы. Она, очевидно, была матерью семейства. Шмыгая и утирая рукой нос, она провела меня в гостиную, где все остальные члены семьи сидели опустив головы вокруг стола, на котором стоял маленький гроб. В комнате витал дух детской смерти. Я, в одних носках, остановился немного позади и стал смотреть на семейство. Мне налили кофе, я молча выпил, а потом они вытянули из меня речь. Я так и стоял в одних носках перед родителями, которые только что потеряли дочь, а затем ее отец — он выглядел на несколько лет младше меня — поднялся, подошел и слегка приобнял меня, а за ним, как по сигналу, поднялось все семейство и прошагало ко мне. Меня, разносчика букетов, обняли по очереди все члены этой чужой семьи, а их был не один десяток. Я чувствовал их объятия через куртку, их пальцы сжимали ткань, а когда я через несколько минут ушел, никто из них не обернулся. Осторожно прикрыв за собой дверь, я сел в машину. Куртка была влажной, я сам — несколько растерян. С тех пор я решительно отказывался, когда меня приглашали зайти, и никогда не переступал порога. Отказался и тогда, когда мне открыла девушка в одном нижнем белье, которой исполнился 21 год. Она купила себе новую квартиру в Воланне и устроила по этому поводу вечеринку. Цветы ей послал отец, девушку переполняла радость, и жизнь ее была прекрасна. Однако я остановился на пороге: в том доме мне тоже было не место. «Оставь надежду, всяк сюда входящий».

Пару часов спустя я вернулся в магазин на Хинне. По-прежнему лил дождь. Поеживаясь, я забежал в магазин и сел. Начальник, Карстен, сидел за стойкой в клеенчатом фартуке и обрезал розы.

— Хорошо, что дождь пошел, — сказал он, не поднимая головы.

— Наверное.

— Будем надеяться, так и дальше будет.

— В смысле — дождь?

— Ага. В саду так все высохло, поэтому чем больше воды, тем лучше. Одновременно и жара и дождь — это лучше всего.

Гавайи. Этого ему хотелось. Тропический климат. Клуб «Тропикана». И в сад выходить в москитной сетке.

Не успел я ответить, как он спросил:

— Много заказов сегодня было?

Я рассказал, куда ездил, какие заказы развозил и что больница больше не будет с нами работать. Стул под ним скрипнул, он отложил цветы и уставился в столешницу.

— Да.

— Да?

Воцарилась тишина. Только новости по радио. Сербия в огне.

— Нет… плохи дела.

— В Косово?

— В магазине.

— Сегодня же вторник, — сказал я.

— Ты о чем?

— Сегодня вторник, а по вторникам почти ничего не происходит.

— Не знаю, Матиас.

На нем была голубая рубашка с пальмами. Под тяжестью кокосов листья свисали вниз. «Дела идут не очень-то хорошо». Он снова взял цветы и принялся за работу. Я прошел в комнату отдыха, включил кофеварку, сел и стал слушать, как вода шипит в фильтре. Потом кофеварка всхлипнула, требуя новой порции воды, и затихла. Кофе сварился. Я выключил кофеварку, вылил из термоса старый кофе — термос был почти полный — и налил новый. Ожидая звонка, я уселся на стул. Должна позвонить Хелле. Она обычно в это время звонила. Наверное, еще рановато. Я взглянул на часы. Четверть третьего. Так и есть, рановато еще.

1986 год. Хелле. Осень 1986 года, вот про что мне надо рассказать, про самую холодную на моей памяти осень, когда мне было семнадцать лет. Этот год все запомнили, сам я уже подзабыл, в каком порядке все происходило, но в том году прямо посреди улицы застрелили Улофа Пальме, это было на Свеавеген, в Стокгольме, и уже на следующее утро весь тротуар был усыпан цветами, ступить было негде. Убийца бежал вверх по лестнице — достаточно крутой, — и мы теперь знаем, сколько в ней было ступенек, а Пальме, кажется, застрелили из 45-го калибра, но точно никто не знает; а убийцей оказался Кристер Петтерсон, а может, и не он. В любом случае это не спасло семерых астронавтов «Челленджера», который взорвался через 73 секунды после взлета, при прямой трансляции по всем телеканалам. И только спустя год выяснят, что экипаж не погиб при взрыве, они находились в модуле, и это их спасло. В течение трех минут и сорока секунд, пока корабль не упал, падая со скоростью 260 км/сек, в море неподалеку от Флориды, они еще были живы. А может, погибли от нехватки кислорода во время падения, но, по-моему, кто-нибудь из них вскрыл бы кислородный баллон. В любом случае, когда нашли их тела, они сидели в креслах, раскинув руки и широко распахнув глаза. Программа освоения космоса закрывается, в Швеции хоронят премьер-министра, в Чернобыле взрывается четвертый атомный реактор, а Советский Союз ничего не слышит и не видит. Однако шведские системы слежения, ведущие поиск убийц, регистрируют громадное облако радиоактивных выбросов, которое движется вперед, людей эвакуируют, коров забивают, лес сжигают, но для мира все это просто так не проходит. Оливер Стоун завершает «Взвод», а мир готовится узнать, как же в действительности обстояло дело с войной во Вьетнаме. А тем временем на экранах по всему свету заканчивается «Карусель», Том Круз сидит в баре аэропорта, его навигатор мертв, сейчас зайдет Келли Мак-Гиллис, сядет рядом с ним и скажет, что все ошибаются, что на ошибках учатся, чтобы идти дальше. А Том Круз узнает, что навигатор мертв, что шведского премьер-министра убили и убийца убежал со Свеавеген вверх по лестнице, что «Челленджер» и Чернобыль взорвались и что в космос полететь почти невозможно. И Келли Мак-Гиллис спросит: «Am I too late? Have you already left?» И у всего мира перехватит дыхание, потому что на дворе 1986 год и все на свете рушится, даже несмотря на то, что Марадона стал чемпионом мира по футболу и всеобщим кумиром. Мир трещит по швам, и спустя три года платформу «Александр Кьелланд» затапливают и хоронят в Недстрандфьорде, хотя тридцать человек с нее так и считаются пропавшими без вести. Тот год — словно чаепитие в Сахаре, когда чашки набиты песком.

Но кое-где в Ставангере, в середине восьмидесятых, в 1986-м, произошло одно событие, которое ничего в мире не разрушает. Прямо посреди всей той суеты.

Хелле.

В Ставангере я ходил в среднюю школу Хетланд, был первый учебный день второго года обучения, но почти никто не знал, как меня зовут и кто я такой. За лето они меня забыли, однако мне было все равно, мне и нужно-то было только сидеть среди других, где-нибудь в середине класса. В любом случае у меня оставался Йорн, а у Йорна был Роар, и хотя мы и не были лучшими друзьями, все равно общались друг с другом. Йорн и Роар.

И Хелле.

Она пришла к нам в класс на втором году обучения. Было прохладное, сырое утро, третий день после каникул. Я только-только зашел в класс и положил рюкзак у дверей, шла перемена, и я собирался бросить его и пойти постоять на крыльце вместе с остальными перед началом урока, это был норвежский, первый урок норвежского языка на втором году обучения, осенью 1986-го. Мы знали, что придет кто-то новенький и что кто-то ушел — из тех, с кем никто не разговаривал, кто вечно ходил поодиночке и не выдержал, кто не нашел своего места и кого не просили остаться. Такие всегда уходят, в последний школьный день перед каникулами они выходят из школы и понимают: «Я сюда никогда больше не вернусь», и никто не смотрит им вслед, никто не замечает их, они выходят за ворота с ужасно тяжелым рюкзаком, испытывая, наверное, необыкновенное облегчение, но точно не знаю. Кто-то уходил, а кто-то приходил и занимал освободившиеся места.

Хелле.

Хелле пришла, собираясь занять свободную парту, занять пустое место, занять весь мир.

Но я об этом не знал. Я положил рюкзак, выпрямился, повернулся и посмотрел прямо на нее, заметил, что она красивая, во всяком случае, мне так показалось. Я знал, что запомню ее, но подумал, что у них здесь был урок и она что-то забыла или что она на первом году обучения и поэтому я не видел ее раньше. Я вжался в дверной косяк, пропуская ее в класс. Она проскользнула мимо, бросила сумку на пол, развернулась и вышла во двор. Цок-цок — зацокали по асфальту ее ботинки, и тут только я и смог додумать мысль до конца.

Она входит в класс.

Черт.

Ты ведь тоже там был, ведь был же, ты тоже ходил в этот класс, где ты влюбился, прямо в первый или третий день после каникул, и комната вдруг стала казаться такой бесконечно маленькой. Тебе тесно и невыносимо сидеть за партой, ты не знаешь, куда глаза девать, потому что если ты посмотришь на нее или на него, то всем станет ясно. А если ты будешь отводить взгляд, смотреть в стену или на доску и будешь вести себя так, будто этого человека не существует, тогда все тоже догадаются и будут считать тебя идиотом, который пытается делать вид, что ничего не происходит.

Постояв пару секунд, я огляделся. Где она будет сидеть? Стоит ли мне сразу броситься в бой и попытаться сблизиться с ней, или лучше сначала немного подождать? Она, похоже, будет сидеть далеко сзади. Наверняка. Я положил свой рюкзак на одну из парт в переднем ряду, а потом поднял рюкзак Йорна, который тоже валялся у двери, и положил его рядом. Вот так.

Потом я побежал на улицу, спустился по лестнице, перепрыгнув последние две ступеньки, и прошел мимо одноклассников. Никто из них не поздоровался со мной, никто ничего не сказал, они что-то обсуждали, и, незамеченный, я прошел мимо них и отыскал Йорна и Роара. Они сидели на лавочке, школьный двор наводнили первогодки — ребята расселись на асфальте по двое, трое, четверо, цепляясь за свою компанию и стараясь выглядеть покруче. Некоторые девочки украдкой поглядывали на Роара, который считался одним из самых симпатичных мальчишек в школе. Он прославился еще в начальных классах, у него была куча друзей, он знал всех и, судя по всему, ничуть этим не кичился. Для Роара не существовало разницы между людьми важными и незначительными, главное, чтобы они были нормальными и адекватными.

— Хренов сраный дождь, — сказал Йорн, пытаясь свернуть сигарету. Бумага прилипала к его пальцам и губам, а табак просыпался на ботинки — он явно старался уже давно.

— Давай помогу? — предложил я, показывая на его сигарету. Он протянул мне упаковку с табаком, отскреб с пальцев кусочки бумаги, скатал из них шарики и запустил в кусты — раз, два.

— Ты чего-нибудь знаешь насчет того, кто ушел? — спросил Йорн.

— Нет, — ответил Роар. Я скручивал сигарету. Это я умел, пальцы у меня ловкие, хотя я и не курил. Я быстро скрутил две штуки, толстенькие — прямо как надо. Вот так мы и сидели на мокрой лавочке, на втором году обучения, дожидаясь, когда начнется норвежский, убивали время.

— По-моему, Бертине ушла. Не уверен, но, кажется, я слышал что-то в этом духе, — сказал Йорн.

— Надо же, — ответил Роар, — ну, этого и следовало ждать. И в какую школу она ушла, не знаешь?

— Без понятия.

— А с чего ты это взял тогда?

— Анникен сказала. Не знаю, откуда она узнала, не спросил, — объяснил Йорн.

— А разве Анникен сама не собиралась уходить? По-моему, ее должны были перевести в Конгсгорд, так?

— Да, верно, — ответил Йорн, — должны были. Но она все еще здесь.

— Надо же, — сказал Роар.

Дождь почти кончился, слегка моросил, но воздух был по-прежнему влажным, и рукава курток липли к рукам, словно болотная тина.

— А из новеньких-то пришел кто-нибудь? — поинтересовался Роар.

— В класс?

— Ага.

— Я не видел. А ты, Матиас?

— Не знаю, — ответил я и добавил: — По-моему, пришла новенькая девчонка. Я ее видел, когда рюкзак относил.

— Симпатичная? — спросил Роар.

Я уставился вниз, тело запылало, и я почувствовал себя громадным и неуклюжим.

— Угу. Ничего так. Вполне.

Повернувшись, они посмотрели на меня. Долго смотрели. Йорн соскребал с губ табачную крошку.

Нужно думать, что говоришь. Я всего один раз на нее посмотрел, да и то всего пару секунд. Может, я ошибся. А может, и нет. И поскольку я назвал ее красивой, у них теперь есть над чем подумать. Пусть сами оценят — в худшем случае у меня будет преимущество. Им придется придерживаться моей оценки, и если она на самом деле не такая уж и красивая, то они подумают, что это они ошибаются. Это был хитрый стратегический план. Зазвонил звонок, начинался норвежский.

Однако мы ждали. Не торопились и ждали, Йорн медленно докуривал, а мы смотрели на первогодок, которые решительно поднялись, взяли рюкзаки и поспешили в школу, зажав в руках расписание и план кабинетов. Мы здесь не в первый раз, мы знали, где у нас урок, и знали, что учитель всегда опаздывает. Я подумал, что мы уже давно знакомы с местными правилами, мы участвовали в решающих битвах и целый год жили по закону этих джунглей, поэтому и взгляды наши такие мрачные. Чистенькие и нарядные первогодки зашли внутрь. Xin loi. Над нами пролетел вертолет, разметая рыжеватую пыль и обертки от жвачек с пальмами. Йорн затушил окурок, и мы двинулись в класс.

Я старался идти за Йорном и Роаром, чуть на расстоянии, чтобы проскользнуть в класс незаметно вслед за ними, оглядеться, посмотреть на новеньких и, самое главное, выяснить, там ли Она. Я осмотрелся. Она была там. Естественно, она сидела далеко сзади, как я и предполагал, мне показалось, что одна, но потом вошла Анетте и села рядом с ней. Они достали книжки, начали болтать, и я подумал, что они с Анетте подружатся. Совсем неплохо. Анетте, похоже, была одной из самых приятных девчонок, хотя мы с ней ни разу и словом не перекинулись. Я подошел к Йорну, который сел там, где я положил его рюкзак, уселся рядом и начал искать учебник по норвежскому. Зачем — не знаю, мне ведь было хорошо известно, где учебник, он лежал в рюкзаке, третий снизу. Так всегда было — чтобы не забыть что-нибудь, я всегда таскал с собой все, так и проходил все эти годы, перекосившись.

Йорн забыл пенал, поэтому попросил у меня карандаш, нет, ручку, у меня и то и другое было. А потом пришел учитель, за время каникул он совсем не изменился, выглядел так же, как и в последний день перед каникулами, — все такой же бледный, только черты лица заострились, та же девятидневная щетина, тот же взгляд. И, если я не ошибаюсь — а это маловероятно, — он и одет был так же. Он поставил сумку на стол, и в классе воцарилась тишина. Все ждали, что он вздохнет и утомленно опустится на стул. Но учитель Холгерсен, Стареющий Холгерсен, улыбнулся. Он улыбнулся нам и сказал: «С возвращением!»

Потом он начал рассказывать о произведениях Дага Сульстада, о школьных преподавателях, которым в военные годы приходилось нелегко, о предательстве, о решающих выборах в ЕЭС и о тех, кто все это выдержал. Я сидел спереди и пытайся, как обычно, конспектировать, но затылок мой будто жгло и щипало, и я никак не мог сосредоточиться, настолько было жарко. Я потер затылок, и, посмотрев на меня, Йорн оглянулся проверить, не бросили ли в меня чем-нибудь, но все было спокойно, а я сидел, уставившись в столешницу и думая о том, что где-то позади меня находится человек, которого я еще толком и не знаю, который почему-то перешел в наш класс и который хочет разрушить мое анонимное существование. Каким же маленьким и тесным стал наш класс, когда она вошла.

В тот день на переменах я бесцельно бродил по школе или сидел во дворе на лавочке с Йорном и Роаром. Йорн рассказывал о своем брате, Роар что-то отвечал, от меня нить беседы ускользала. Я, словно сидя в засаде, поджидал, когда появится она, и она появлялась. Она выходила на каждой перемене, чуть погодя, подходила к группе девчонок из класса «С», которые стояли посреди площадки, рядом с баскетбольной корзиной, она, очевидно, знала кого-то из них, и я решил, что именно поэтому она перешла в нашу школу. Для того, чтобы перейти в Хетланд, должна была быть причина — это все знали. В отличие от школ Конгсгорд, Св. Олава и, может, еще Св. Свитуна, в Хетланд переходили те, кто не хотел за три года заучиться до смерти и кому уроки уже порядком надоели. О Хетланде знали многие. Знали, что в старшую школу Хетланд попадают средние ученики, те, кто идет на контрольную со шпаргалками, кто просыпает экзамен, кто приходит только к третьему уроку, уходит пораньше, работы сдает с опозданием и не знает, на какой факультет будет поступать через пару лет. Вообще-то я собирался в Конгсгорд, а может, в Св. Олава, я-то был способным учеником: делал уроки, готовился к контрольным, писал конспекты, старался без надрыва выучить все, угодить всем, хотел быть добрым и легким в общении. Поэтому я в результате попал в Хетланд: там хотел учиться Йорн, потому что, как он сказал, в Хетланде есть школьный театр, «Мунин». Он считался более прогрессивным, чем столетний «Идун» в Конгсгорде, поэтому Йорна больше тянуло туда. Продвинутый Йорн любил театр, ему нравилось стоять на сцене, произносить монологи, любить или ненавидеть, все равно что. Естественно, в театр его приняли, а немного погодя Роар тоже туда устроился, оформителем. Йорну дали роль, не главную, как он хотел, главной роли он так ни разу и не получил. Это была одна из второстепенных ролей, «Как насчет ревю?», четыре реплики во втором акте, в феврале 1986-го. Билета на премьеру мне не досталось, очередь перед школьным театром выстроилась еще в январе, и билеты все расхватали. Я дождался, когда пьесу стали ставить регулярно, и однажды в середине февраля, в среду вечером, сел в автобус до Хетланда, зажав в руке билет, а руку засунув в карман куртки. Я протопал по снегу до спортивного зала, где проходили представления. В глубине зала висел занавес, а за ним, на возвышении, находилась сцена. Я отыскал свое место — специально просил в середине — и уселся, не снимая куртки, под тепло огромных висевших под потолком прожекторов. Спектакль начался. Ничего особо выдающего в нем не было, Йорн неплохо произнес свои реплики, хотя говорил он слишком тихо и чуть запинался, а одна из декораций, которые устанавливал Роар, была плохо закреплена и шаталась, когда кто-нибудь топал ногой. Но это было «ревю», и я был там, среди радостной и смеющейся публики, которую я не знал и которая не знала меня, но там, в темном зале, я стал ее частью. Мы смеялись, толкали друг дружку в бок на самых сальных шутках и самых издевательских песенках, а когда спектакль закончился, разошлись в разные стороны: я пошел своей дорогой, а остальные — своей. На следующий день я понял, что популярность Йорна немного возросла, но совсем чуть-чуть. Свои четыре реплики он произнес хорошо. На переменах к нам подходили — поболтать с Йорном или, если тот был занят, с Роаром. Я тогда сразу отступал в сторону или назад, пропуская других, подыскивая слова, но так и не находил. Не знаю — мне нравилось просто стоять и слушать, быть наблюдателем, притворяться, будто меня нет, будто я невидимка, и поэтому никто, кроме Йорна и Роара, не обращался ко мне и не смотрел в мою сторону. Мне это нравилось. Я был в своей стихии. Все было под контролем.

Но где-то глубоко-глубоко, в самой глубине души, мне, большому винтику, хотелось привлечь к себе внимание всего света. Пусть хотя бы один раз.

После школы я сел на автобус и поехал в центр, чтобы забрать велосипед, который стоял рядом с Ромсе, а потом покатил на нем к Стурхаугу. По утрам я обычно ехал на велосипеде из Кампена в центр, оставлял его там и садился на автобус до Хетланда, и таким же образом добирался из школы. Кроме среды — по средам у меня были занятия с фру Хауг, которая преподавала вокал на дому. Жила она на Нюманнсвейен и ненавидела, когда опаздывают или приходят слишком рано, но зато ей нравились мальчики, у которых чистый голос, аккуратная одежда и которых она считала современными.

Заняться пением меня побудил не кто иной, как Александер Л. Кьелланд. Не тот, который писатель — к нему у меня никогда не было особого интереса, я не извлек ничего поучительного из «Яда» и никогда не понимал учительских восторгов по поводу «Гармана и Ворше». Нет, не из-за него — а из-за платформы, помните тот случай? Произошло это в 1980 году, 27 марта, в Северном море, в половине седьмого вечера, вспоминаете? Из-за урагана в море одна опора платформы подломилась, остальные пять оторвались вследствие естественного износа или взрыва в несколько шагов, платформа «Александер Л. Кьелланд» пошатнулась и меньше чем через полминуты накренилась в море под углом 40 градусов, а через двенадцать минут схватился за голову весь мир: нефтяная вышка пошла ко дну, налицо величайшая катастрофа в офшорной промышленности. Ставангер замер. У Ставангера дух перехватило, но это не помогло, из 211 лишь 88 человек спаслись и вернулись домой, 123 человека поглотила вода, они оказались заперты в кинозале, в хаосе и кромешной тьме, и не смогли выбраться. Всего какие-то двенадцать минут отделяли обычный день от ужаснейшей катастрофы. Тишина, опустившаяся на город, была всеобъемлющей. Почти у всех на платформе были знакомые или родственники знакомых, но никто не мог подобрать подходящих слов утешения. Прошло время, платформу подняли, но не всех пропавших смогли отыскать, хотя прошло уже три года. Некоторые ушли навсегда. И вот опять лето — лето 1983-го. Йорн подарил мне первый подарок ко дню рождения. Пока я разворачивал сверток, Йорн, ухмыляясь себе под нос, сиял от гордости, и вот уже через пару секунд у меня в руках был диск «Модс» «Америка». Мне было тринадцать, для нас и для всех остальных наших ровесников практически только «Модс» и существовали. Это был их второй альбом, и на нем была песня под названием «Александр», довольно-таки мрачная вещица. Слова в ней были, на мой взгляд, мягко говоря, туповатыми, рассказывалось о брате и сестре, которые убежали из дома, и всякой сентиментальной семейной чепухе. Связи я не видел до тех пор, пока однажды вечером не пошел в гости к Йорну, мы тогда прослушали этот диск три раза подряд, и я начал говорить, что альбом — совершенство, но эта песня — самая слабая.

— Ты только послушай, — сказал я и делано пропел: «О, Александр, как мог ты умереть?» Или вот еще: «Погибший брат — это вечная рана, она не заживает никогда». Нет, ну честное слово!

— Это они о платформе поют, — сказал Йорн.

— О чем?

— Об «Александере». О катастрофе на платформе, так ведь? Она же упала. И когда он поет «Александр, почему ты пал», он имеет в виду, что опора подломилась и платформа рухнула.

— Я думал, что про брата.

— Это все образно. Типа метафоры. Платформа и Ставангер — это вроде как братья. Если вдуматься, то сравнение охрененно хорошее. Если хочешь петь в группе или писать песни, надо использовать метафоры.

— С чего ты решил, что я этого хочу?

— В группе петь?

— Да.

— Да ни с чего, я же сказал, если хочешь петь в группе, то должен делать именно так.

— Я не хочу петь в группе.

— Нет так нет, но я же говорю — если.

Вот так я и начал петь. «Александр». Я пел эту песню, представляя, что спасаю в море нефтяников. Но сам я не писал и пел только наедине с собой. Я перепел все песни «Модс», поскольку почти всегда был один, я вызубрил все слова, перенял манеру Мортена Абеля и затер винил до дыр, когда мама наконец решила, что мне нужно всерьез заняться вокалом, а может, ей просто до смерти надоели одни и те же песни. Ни она, ни отец не требовали от меня каких-то особых успехов в этом деле, они просто радовались, что мне нашлось занятие. Однажды я заболел и когда уже шел на поправку, мама присела ко мне на кровать и сказала, что у одной ее хорошей подруги есть другая подруга, которая преподает вокал. Вот так мы и решили, что пару часов в неделю я буду заниматься пением. Она была очень хорошим педагогом и обучила многих молодых талантов, а у ее мужа, ко всему прочему, были связи на студиях звукозаписи, он приносил сначала студийные записи «Дюран-Дюран», а потом «А-ха». И фру Хауг учила меня петь, как они, рассказывая, что голос должен исходить из живота, и объясняя, как брать самые высокие ноты, те, что, по ее словам, лежат под самым потолком. Занятия я любил, времени у меня было предостаточно, поэтому я занимался с фру Хауг четыре года, ходил к ней каждую неделю. «Модс» давно стали пройденным этапом, стала угасать слава «Дюран-Дюран», «А-ха» начали приобретать известность. Но для других я не пел никогда. Я и дома-то перестал, пел только раз в неделю, в квартире на Стурхауге, за запертыми дверьми и толстыми стенами. Концерты давал только господину Хаугу и его жене, которые со временем стали мне улыбаться и аплодировать. В конце концов, фру Хауг начала класть ладонь мне на голову, продолжая похлопывать. В гостиную приносили кофе с печеньем, а иногда господин Хауг залезал в свой дорожный чемоданчик и всегда вытаскивал оттуда что-нибудь для меня — автограф группы, с которой он работал, барабанные палочки с подписью, диски или бандану. Я кивал и благодарил, а когда приходил домой, прятал все это в коробку, задвигал ее поглубже в шкаф и забывал об этом. Йорну я и словом не обмолвился, чем занимаюсь.

В тот день после пения я съехал на велосипеде к Педерегата, пронесся через город и протопал под горку на Кампен, Сеесхюсгате. Машин в гараже не было, я остался дома один. На кухне лежала записка: ужин в холодильнике, и желательно разогреть его в микроволновке. Мама собиралась прямо с работы поехать в бассейн, а папа работал долго и обстоятельно, так было всегда, сколько я себя помню. Родители мои были людьми аккуратными и серьезными.

Мама работала в комитете по опеке и попечительству. Присматривала за детишками. Пару раз в неделю она со старыми подругами выбиралась поплавать в спортивный центр Хетланда. Сколько себя помню, она всегда занималась синхронным плаванием, а когда я был маленьким, мама, бывало, брала меня с собой. Подвернув брюки, я садился на краешек бассейна, свесив ноги в воду. Помнится, мне нравилось смотреть, как они кружат в воде в одинаковых купальных шапочках, это было похоже на цветы. Мне нравилось, что моя мама так умеет, и нравилось, что все они зависят друг от друга, от движений того, кто рядом. Чувство общности. Ни мама, ни ее подруги эти еженедельные заплывы всерьез не воспринимали. Им просто нравилось плавать. Однако когда я был уже постарше, помню, они несколько раз участвовали в местных соревнованиях по женским видам спорта, что ли. Мы с папой сидели на трибуне и смотрели, как мама выполняет правила, повторяет движения и на воде появляются узоры. Папа никаким спортом не занимался, говорил, что отбегал свое еще в армии, поэтому ему больше нравилось смотреть. Он работал в центре города в страховой компании, в отделе компенсаций, и очень боялся слов «страховая выплата», будто они были какой-то заразой, которая могла поразить всех и каждого и против которой не помогали таблетки. Еще в молодости он начал лысеть, он любил передачу «Окно в мир», выписывал научный журнал, но и этого ему было мало, он увлекался новыми технологиями и рассказывал маме, как устроен мир, про сокровища инков в Южной Америке и арктические дрейфующие льды. Мама же, в свою очередь, еще в семидесятых запретила ему покупать одежду самостоятельно. До этого он несколько раз честно попытался было, но, по маминым словам, покупал каждый раз нечто такое серое и унылое, что сразу сливался с окружающей обстановкой и невозможно было понять, дома он или нет. Вот так я и рос, а они были замечательными родителями, друг с другом разговаривали вежливо, никогда серьезно не ссорились, даже когда стоило бы.

Я разогрел в микроволновке ужин, сел перед телевизором, как послушный мальчик, съел все, вымыл и убрал тарелку, но мне что-то было неспокойно, не удавалось сосредоточиться. Я пытался смотреть какие-то телепередачи, по НРК шел «Обзор кинофильмов», а по Эс-Кей-Уай показывали «Ангелов Чарли» и «Рассказы о Уэллсе Фарго», но у меня ничего не вышло. На улице начался спорый дождь. В конце концов я встал, вышел в коридор и позвонил Йорну, но того не оказалось дома. Наплевав на погоду, он пошел куда-то вместе с ней, и на секунду меня охватила болезненная ревность, мне привиделось, что они сейчас вместе, сидят где-нибудь с друзьями, веселятся и больше им никто не нужен. Какие-то мгновения эта мысль терзала меня, но я прогнал ее, поднялся к себе в комнату, но не стал ни уроки делать, ни пластинки слушать. Тем вечером я лег рано, в девять, потому что заняться мне было нечем, и событий никаких той ночью не происходило. И мне приснилось, что море вышло из берегов и хлынувший в мое окно поток унес меня в океан.

Той осенью я стал шпионом. Наблюдателем. Я подглядывал за Хелле, на переменах выходил из класса первым, а заходил последним. Той осенью я чуть до смерти не замерз, отморозив руки и ноги. И мне для разнообразия захотелось, чтобы меня рассекретили. Заметили.

Но я ничего не сказал.

Я не разговаривал с ней. Не то чтобы у меня смелости не хватало. Я, скорее, боялся, что ей не захочется со мной разговаривать, и тогда вся эта затея, мое хобби, станет ненужным.

Хотя нет.

У меня все же смелости не хватало. Все это слишком много для меня значило.

Трус?

Может, и так. Как и все остальные.

Я трусливо прятал голову в песок.

А потом я совершил поступок, о котором мне пришлось горько сожалеть.

Долгие годы.

Я высунул голову.

Идея эта появилась у кого-то из администрации театра.

И она оказалась неудачной.

На редкость неудачной. Они решили по случаю Рождества создать атмосферу праздника и устроить костюмированный бал-маскарад. В последний день перед рождественскими каникулами. Билет стоил двадцать пять крон, и я вообще-то не собирался туда идти, но остальные собирались, они со своей раздачей приглашений словно растревожили осиный рой, и однажды в октябре я обнаружил, что и в мой улей подбросили приглашение.

Собирался ли туда Йорн? Собирался ли Роар?

Ясное дело, собирались.

— Не знаю, — сказал тогда я.

— Ох, прекрати ты, — ответил Роар, которому казалось, что я просто выпендриваюсь. Мы стояли на крыльце, и я пялился на приглашение, идти мне не хотелось, но, как это ни банально звучит, там будет она, а я уже чуть было не подхватил воспаление легких из-за своих вылазок на улицу в ожидании, что она меня заметит, и мне надоело каждый божий день напяливать для утепления кальсоны.

Но костюмированный бал-маскарад? Черта с два.

Чертасдвачертасдвачертасдва.

И я позволил вот так запросто себя уговорить.

Придумать костюм оказалось легко. Я оденусь астронавтом. Однозначно. На мне будет скафандр и золотистый шлем с тонированным стеклом, чтобы я видел всех, а мое лицо — никто. Белый дутый скафандр с надписью «НАСА», а на ногах — белые снегоступы.

На то, чтобы изготовить костюм, у меня ушел почти месяц — скафандр не так-то просто сделать, — но я нашел выход, и мало-помалу все встало на свои места. Я нарисовал костюм, а почти все остальное сделала мама, на скафандр пошел старый белый парус для серфинга, который папа купил как-то летом, но так и не использовал, он был сшит из белого нейлона, достаточно плотный и при ходьбе замечательно шуршал. Парусину пришили к костюму для плаванья с аквалангом, а внутрь набили шерсти и пенопласта. Шлем мы сделали из старого отцовского мопедного шлема, который оказался достаточно круглым, выкрасив его белой краской, лицевую часть обклеили тонкой золотистой пленкой, и когда я поднимал и опускал стекло, смотрелось это на удивление хорошо. К внутреннему краю шлема мама пришила горло из парусины, чтобы его можно было заправлять в скафандр, и выглядело все это как единое целое. На подошвы снегоступов мы с папой наклеили большие магниты — клеем Карлссона, — и при ходьбе они издавали потрясающее цоканье, если уж делать, то пусть все будет как по правде. У Йорна был старший брат, Петер, а у того, как оказалось, имелись хоккейные перчатки, а так как Петер лежал в психиатрической лечебнице в Дале, далеко за городом, Йорн полагал, что никто и не заметит, если я одолжу у него эти перчатки. Ко всему прочему, Петер и в хоккей-то ни разу не играл.

— Ни разу? — спросил я. Мы были в моей комнате наверху, я как раз впервые примерил готовый костюм, сидел он хорошо, как влитой. Был вечер четверга, за день перед балом.

— Ни разу, — ответил Йорн. — По-моему, он и шайбы-то в руках не держал.

— А зачем ему тогда понадобились хоккейные перчатки?

— Откуда ж мне знать.

Я задумался — брат Йорна, который уже многие годы прожил в психушке и который, может, уже и не вернется на землю, представлялся мне эдаким клоном Дэвида Боуи, Зиги Стардастом. Майором Томом. Lost in space. И потерявшим хоккейные перчатки.

Йорн ушел, а я осторожно пришил на грудь скафандра полоску с именем, которую мама вышила синими нитками. На ней было написано: «Баз Олдрин». Только так и должно было быть. И смотрелось неплохо.

Наступила пятница. Погода стояла замечательная, настоящий погожий декабрьский денек. Сегодня я с ней опять не разговаривал, не знаю, в чем было дело, повода не нашлось или перепугался до смерти. Я размышлял, к чему это может привести. Думал, что потревожу ее мир и в моем мире нарушится порядок. Что поезд мой сойдет с рельсов и вода помутнеет. Я пытался придумать, как мне ее забыть. Перестать тревожится о ней, попытаться сосредоточиться на общеизвестных фактах — что планеты крутятся вокруг солнца, что вот сейчас по всему миру взлетают и садятся самолеты и ничего им не мешает. Я искал вескую причину, чтобы бросить все эти мысли, и не находил.

Пятница.

Часы, проведенные перед телевизором в ожидании.

«Пернилла и мистер Нельсон».

«Звездные войны».

Шоу Пэта Шарпа.

Прощальный концерт Уэм по НРК.

Like the sand in an hourglass, there are the days of our lives.

Я позвонил Йорну, он уже собрался, ага, он через полчаса выходит, а Роар уже отправился в школу, Роар всегда приходил пораньше, так оно и было, и мне это нравилось. В семье Роара всем всегда было некогда, у них всегда была куча дел, может, поэтому он и пытался опередить всех, будто стараясь проскользнуть незамеченным.

Пятница.

С пятницами надо поосторожней.

Они обещают слишком уж многое.

Они словно рецензия на кинофильм.

Лишь в редких случаях предсказанное ими сбывается.

Большинство пятниц — просто-напросто продолжение недели.

«Назад в будущее. Часть 3».

Я вышел из дому пораньше и сел на автобус. Мне не хотелось тащиться через весь город в костюме, поэтому я положил его в большую сумку и собирался переодеться прямо в школьной раздевалке.

Шел сильный снег, я прямо-таки продирался сквозь метель, низко наклонив голову, чтобы снежинки не попадали в глаза. Снег под белыми снегоступами хрустел, а я шел на праздник, на который в обычном случае ни за что не пошел бы. Но случай был необычным, потому что осенью 86-го обычаи не соблюдались.

Подойдя к школе, я увидел на снегу многочисленные следы, а это означало, что кто-то уже пришел. Я решил пройти в раздевалку не через спортивный зал, как думал сначала, а обойти вокруг и войти через заднюю дверь. Хорошо бы она была не заперта.

С сумкой в руках я обежал вокруг здания и подошел к двери, которая вела прямо в раздевалку. Дернул за ручку. Заперто. Черт… Я огляделся. Эта дверь была единственной. Я немного потоптался на месте, представляя, как пойду через спортивный зал без костюма. Этого мне не хотелось. Я попытался открыть окна в раздевалке. Не получилось. Передо мной лежали ключи, палки, которыми можно поддеть щеколду, но окна не поддавались. Я пошел вдоль стены. Дерг. Заперто. Дерг. Заперто. И тут я, наконец, добрел до окна, которое было закрыто неплотно. Всего на один крючок. Я отодвинул раму на пару сантиметров с одной стороны, положил в образовавшуюся щель камень, отломил от дерева ветку и поддел ею второй крючок. Приоткрыв окно, я протиснулся в образовавшийся проем и оказался в полутемной раздевалке для девочек.

Странно было вот так там оказаться. Не знаю уж, чего я ждал. Что там все окажется по-другому. Может, хотя бы другие краски и другая мебель. В начальной школе я никогда не подглядывал, лежа на полу в мужской раздевалке и просунув зеркало под перегородку. Никогда не залезал на батарею в душе и не выворачивал шею, подсматривая через вентиляционную решетку за девочками, когда они моются. Желающие выстраивались в огромную очередь, а я всегда оставался в хвосте, пропуская других вперед.

Однако смотреть было особо не на что. Самая обычная раздевалка. Здесь и девочками-то особо не пахло. Пахло мылом. Мастикой для пола. Спортивный зал! Поставив сумку на лавку, я начал раздеваться, аккуратно сворачивая одежду и складывая ее рядом с костюмом. Я натянул то, что когда-то было комбинезоном для плаванья с аквалангом, проверил, все ли на месте, надел шлем, поднял стекло и застегнул все молнии. Тут дверь раздевалки открылась, кто-то протянул руку к выключателю, и вот посреди комнаты стоит она, а в руках у нее сумка. На мне скафандр.

Houston, we have a problem.

Engine off.

Увидев меня, она попятилась.

— Ой, прости, я думала, здесь никого нет, — сказала она, а я поднял руку в хоккейной перчатке, соображая, что бы сказать.

— Привет, — сказал я.

Она повернулась:

— П-привет.

Я снял шлем, и она подошла поближе.

— Я просто… просто переодевался, — сказал я.

— Тебя ведь Матиас зовут, да?

— Ага.

— И кем же ты будешь? — Она подошла еще ближе. — Астронавтом?

Я стоял посреди комнаты прямо напротив нее, зажав под мышкой шлем.

— Базом Олдрином, — ответил я.

— Кто это?

— Второй человек, ступивший на Луну. «Аполлон-11». 1969-й. The Eagle has landed.

— А почему не Армстронг? Разве не он был первым?

— Его костюма у меня не нашлось, — ответил я.

— А-а. — Она окинула меня скептическим взглядом. А потом улыбнулась, и всю комнату залило светом, так что мне даже захотелось опустить стекло.

— Хелле, — сказала она, протягивая мне руку. Я взял ее руку и легонько потряс, сделав вид, что понятия не имел, как ее зовут. Мне приятно было держать ее за руку.

— Красивое имя.

— У тебя тоже, — сказала она, показывая мне на грудь. — «Олдрин».

— А ты кем будешь? — спросил я, указав на ее сумку.

Она посмотрела на мою руку:

— А ведь это же хоккейные перчатки, да?

— В космосе бывает прохладно.

Она снова засмеялась, и я подумал, что все не так уж и плохо.

— Я буду Жанной Д’Арк, — сказала она, вынимая из сумки доспехи. — Это мама предложила, а то я и не знала, что придумать. Но наверняка неплохо будет.

— Ну, конечно.

Она начала расстегивать рубашку, и мне стало жарко. Она опять взглянула на меня:

— Я… Э-э… Ты иди. Мне надо переодеться.

— А, ага. Да пребудет с тобой Господь!

— Чего?

— Жанна Д’Арк считала, что она действует по веленью Бога. Она руководила французами в основной битве, которая определила ход Столетней войны. А потом ее сожгли на костре. Она сделала ошибку.

— А-а.

Я переминался с ноги на ногу:

— Ну, ладно… Я пойду. Пока.

— Пока. Увидимся.

Я вышел из раздевалки и отправился по лестнице в космос.

Это был мой первый настоящий праздник. Таким он и остался в моих воспоминаниях. Начальная школа — праздники в классе. Средняя школа — праздники дома в одиночестве, когда все остальные уезжали на ночь к морю, где были поцелуи и грубые обжимания под пиво, и кусты, за которыми спускали лучшие брюки, и пьяные девушки. Я оставался дома, потому что мне так хотелось, и про меня никто не спрашивал. Но на этот раз это не подростковый день рожденья. Это бал. И его я запомнил.

Я прошагал в спортивный зал, украшенный по случаю бала воздушными шариками. Позже здесь должен был состояться концерт, поэтому на сцену поставили ударную установку, гитары и синтезаторы. В другом конце зала расхаживал диджей, норвежский Пэт Шарп, одетый принцем Валиантом, там же стоял стол, а на нем — чашки и стаканы с пуншем. А в центральной части зал словно колыхался от танцующих учеников. Я опустил стекло и взял курс на стол с пуншем. Магниты цокали о пол, но никто, ясное дело, не обращал на это никакого внимания. Я взял стакан пунша, неловко зажав его хоккейной перчаткой, и отхлебнул глоток. Привкус лета, Гавайских островов, будто на дворе и не декабрь вовсе. Я повернулся лицом к танцующим. Magnificent. Magnificent desolation.

А потом кто-то хлопнул меня по спине. Я повернулся. Это был Йорн, одетый Люком Скайуокером, причем получилось довольно похоже.

— Luke, — произнес я, копируя низкий голос Дарта Уэйдера, — I am your father, Luke.

— Xa-xa. Hello, spaceboy, — Йорн был и правда в ударе, — ты не видал Роара?

— По-моему, нет. А он кто?

— А как по-твоему? Он, ясное дело, Соло.

— Ну, естественно. Я тут уже видел одного Оби-ван Кеноби, — сказал я, — и принцессу Лею. Вроде бы.

— Ничего себе, Лею. Вот уж есть на что посмотреть!

— А Лея и Люк разве не брат с сестрой?

— Ну да, но, черт, это все не настолько серьезно. И кто она? То есть кто в костюме Леи?

— По-моему, она из класса «С». Не уверен.

Йорн посмотрел на пластиковый стаканчик у меня в руках. Пунш.

— Ты уже был внизу?

— Внизу?

— Пошли.

Мы с Люком вышли наружу, обогнули школу и опять спустились внутрь, в тепло, в школьный театр. Там сидело человек десять — двенадцать, мальчики и девочки, а на столе стоял спирт. Я быстро огляделся, пытаясь отыскать Хелле, я ведь так и не видел ее в спортивном зале, но нет, здесь ее тоже не было.

Йорн усадил меня за стол и, указав на меня, сказал:

— Это Матиас.

Только некоторые кивнули мне, в основном там были актеры, оформители, реквизиторы и все остальные, кто занимался театром. Мне в стакан налили спирта, а из туалета вышел Роар. Хан Соло.

— Хан! — выкрикнул Люк, а Хан подошел ко мне поздороваться и присел рядом.

— А где же Чубакка? — бросил в нашу сторону высокий парень, одетый Конаном.

— На псарне, — ответил Йорн.

— А-а. Ну а ты? — продолжал тот, кивнув на меня. — Где Армстронг?

Мне неохота было отвечать.

— Армстронг присматривает за Чубаккой, — сказал Йорн.

— Прикольно. Жутко прикольно. А ты прикольный чувак, Йорн.

И опять спирт из стакана. Или пиво. Или вино. Я не обращал внимания. Прямо буря в стакане воды. Прошло довольно много времени, прежде чем мы вернулись на поверхность из нашего подполья. Ректор уже давно произнес речь, а учителя исполнили более или менее сносные номера. Группа, которую очень удачно называли «Героями Хетланда» играла «Запятнанную любовь», а несчастные ученики пытались уловить ритм, что было довольно сложно, почти нереально, и их вины в этом не было. Пошатываясь, я пробрался мимо танцующих, пол подо мной шатался. Mare Undarum. Такое было ощущение, что из этого зала медленно, но верно выкачали гравитацию, шлем мой изнутри запотел, по прозрачному пластику медленно потекли крупные капли, но щиток поднимать я не стал. Я протискивался сквозь толпу, а группа заиграла «Космические причуды», Боуи на балу, болезненная суета, вокалист неприятно фальшивил, нагло стоя у самого края сцены и пытаясь попасть в тон, а потом они переключились на «А-ха», но лучше от этого не стало. За шведской стенкой Люк и Оби-Ван затеяли лазерную битву, и Люк совершил «отцеубийство», Лея совсем расклеилась, Хелле нигде не было видно, поэтому я протиснулся через битком набитый зал обратно к выходу, дверной проем шатался, и я взглядом попытался удержать его, кто-то дернул меня за руку и заговорил со мной, но шлем не пропускал звуков, а костюм аквалангиста лип к коже, мне надо было в туалет, надо было на свежий воздух, надо было найти Хелле. По коридору и лестницам я пошаркал к классу, сдвинув своим неуклюжим костюмом пару столов и стульев. Музыка из зала выползала на другие этажи, в класс, а потом просачивалась в мою голову, я, весь взмокший, развернулся и направился обратно в зал, Oceanus Procellarium. Когда я вернулся, народу там оказалось вдвое больше. Мне стало дурно, группа настукивала «Сладкие мечты», пытаясь воскресить память об Энни Леннокс, и сердце мое заколотилось вдвое быстрей. Я пару раз развернулся в поисках, за кого бы зацепиться, но знакомых вокруг не оказалось, потом я устремился к бокалам с пуншем, нашел там Роара в образе Хана Соло и наклонился к нему, и он поддержал меня, не давая упасть. В зале все смолкло.

— С тобой все в порядке? — спросил он, пытаясь поднять щиток моего шлема, но я отвел его руку, и щиток остался на месте.

— Ну, только… проблемы с оборудованием, — сказал я.

— Чего?

— Чего? — переспросил я. Я видел, что его губы шевелятся, но не слышал ни слова, зал наполнился голосами и шумом из динамиков.

— Ты о чем? — прокричал Роар.

— По-моему, нарушена связь с центром управления, — сказал я, — но мы уладим это за несколько минут. Stand by.

А потом из микрофона раздалось заявление, что сейчас можно присоединиться к группе, что если кто хочет попробовать себя в пении, то вот она, такая возможность, сказали они, ну, желает кто-нибудь подняться на сцену? Скрестив руки, вокалист отошел в глубь сцены. Желающих не было. В зале слышалось бормотание, а там, прямо рядом со сценой, среди всяких Зорро, Суперменов, ковбоев и чехословацких инопланетянок Маек, я увидел Жанну Д’Арк. Хелле возникла вдруг из ниоткуда, и тогда я, быстро передвигая намагниченными ступнями, сделал то, чего совершенно не должен был делать.

Я поднял руку.

Я подошел к сцене.

Я поднялся по коротенькой лестнице.

Повернулся к группе.

Сказал им название, и они кивнули.

Повернулся к зрителям. Что-то забормотал.

Поднял щиток.

Подумал о фру Хауг.

А потом запел.

Пел я громко, в полную силу легких, и пел хорошо. Просто потрясающе хорошо. Голос мой смел стены и людей в зале, снес с них шляпы, косынки, фальшивые бороды и парики, и я видел, как Роар и Йорн, которые стояли вместе в углу, разинули рты и вытаращили глаза, я видел, как мои одноклассники там, в зале, покачивают головами, не веря своим ушам. И я пел громко, пространство было заполнено моим пением, потому что это я умел, у меня был сильный голос, не знаю уж почему, но я всегда хорошо пел, только вот никогда особо не любил, не нравилось мне вот так стоять на сцене и петь для рукоплещущей публики. Однако в тот раз я пел, как с детства пел для себя, и песня моя летела наружу прямо через вентиляционные решетки в потолке, летела через метель на улицы, и я представлял, как на перекрестках останавливаются машины, а водители выключают радио, опускают окна, в салон летит снег, а они недоумевают, откуда же взялся этот звук. Представлял, как семейные пары перестают ссориться, замолкают, открывают окна, приближаются друг к дружке и обнимаются, как в кроватках просыпаются дети, прижимая к себе плюшевых мишек, потому что слышат где-то там песню, и снег наконец прекращается, тучи уходят, и небо светлеет, а я пою, стараясь изо всех сил, и воздух наполняет мои легкие, группа почти не успевает за мной, вокалист отходит все дальше и дальше в глубь сцены, а потом и вовсе уходит. Широко раскрыв глаза, я смотрю на слушателей, я не понимаю, что делаю, нахожу глазами Хелле, а она улыбается, тоже стараясь изо всех сил, но на этот раз я не могу опустить щиток, я же пою, и пою я необыкновенно красиво, и я думаю, что мне следовало бы стать певцом, потому что больше я ничего не умею, как следует я умею только петь, голос разносится по залу, и песня приближается к завершающему моменту, эта песня была одной из самых популярных в том году, году, в котором все шло не так, как надо. Я раскидываю руки в стороны, и она завершается, я оборачиваюсь к группе, машу рукой, и они повторяют последний куплет еще раз, ударник делает последний удар, и вот я один, я тяну последнюю ноту, тяну ее, давая последнему звуку раствориться в воздухе, и песня заканчивается.

А потом я опускаю щиток.

А потом раздаются овации.

А потом я поворачиваюсь и ухожу.

Я прошагал в заднюю комнатку, спустился по лестнице в женскую раздевалку, сел на лавочку, где лежала моя одежда, поднял щиток, наклонился вперед, и меня вырвало, я опустился на колени, из меня на дощатый пол вырывались потоки пива, вина, спирта и всего того, что целую осень во мне копилось.

Вот это я и помню. То есть, по-моему, это я как раз запомнил хорошо. В какой-то момент время побежало очень быстро, или мозги заработали медленнее. Но я точно помню, что я стащил наконец с себя костюм, сунул голову под душ, открыл кран и на голову мне полилась ледяная вода. Помню, что я переоделся, забросил костюм в сумку и вылез в окно, сквозь метель дополз до дому, шесть километров с мокрой головой, заболел, провалялся неделю дома, встал с постели только за пару дней до Рождества, пошел к Йорну, а тот не знал, что и сказать.

— Надо же, — только и смог произнести он. — Господи!

Я ничего не ответил.

— Но, Матиас, почему же ты раньше ничего не рассказывал?

— А зачем?

— Но, господи, мы же можем создать группу, я — на гитаре, Роар на ударных, а ты…

— Господи, Матиас, ты должен петь. Черт, в этом же нет ничего плохого. Я такого не слышал уже… ну, не знаю сколько, но довольно давно.

— Нет, — повторил я.

— Нет?

— Нет.

— Точно нет? Или просто нет?

— Точно нет.

— Ну и чем же ты тогда собираешься заниматься, чтобы всенепременно раскрыть свои возможности?

— Буду садовником.

— Садовником?

— Да.

Мы сидели и пялились в потолок, Йорн ставил пластинки, а к вечеру пришел Роар, который сказал примерно то же самое, а я опять ответил, что не буду этим заниматься, и попытался объяснить, как я вижу свою жизнь, медленно, но верно рассказал им о своих планах стать садовником, планах, окончательно сформировавшихся у меня в голове в последние недели, но впервые появившихся почти три года назад. Я рассказал о Хелле, рассказал больше, чем рассказывал за последние десять лет, я словно сбросил на них своего рода информационную бомбу.

На малый сочельник я опять пошел к Йорну, мы сидели с его родителями внизу, в гостиной, пили пиво, смотрели «Графиню и дворецкого» — фильм уже тогда немного устарел, — и я все думал о том, где эти люди сейчас, вот графиня — стала ли она настоящей звездой или оказалась актрисой-однодневкой? И дворецкий — что с ним теперь? Может, он наряжает елку и вспоминает о былом успехе? Знает ли он вообще, что эту пьеску показывают в Норвегии на каждый малый сочельник и она стала какой-то традиционной формальностью? Я потопал по снегу домой мимо «пивного дворика», где пиво продавалось даже после часу дня по субботам, а потом поднялся к школе Кампен, на улице было темно, школьный двор завален снегом, и фонари выхватывали из темноты белые хлопья, бесшумно опускавшиеся на землю. Я набрал в пригоршню снега, слепил из него снежок и, высоко подкинув его, зашвырнул на крышу начальной школы, посмотрел, как он падает и разбивается, а потом пошел дальше. И тут кто-то окликнул меня:

— Эй, подожди.

Кто-то бежал ко мне.

Хелле бежала ко мне.

Ну конечно, это Хелле бежала.

Так оно и было.

Повернувшись, я ждал, когда она догонит меня, потом набрал еще одну пригоршню снега и начал мять его варежками.

— Куда ты пропал? Тогда, на балу? — спросила она, подойдя поближе. — Ты сразу исчез.

— Меня вызвали обратно на Землю.

— Ты так хорошо поешь.

— Спасибо. А ты где была?

— Я осталась на балу, — она засмеялась, — когда ты ушел, все затихло. Группа больше так и не играла. Вместо нее был диджей. А где ты научился так петь?

— В Стурхауге.

— Ничего лучше я не слышала!

— Правда?

— Да. А ты сможешь забросить этот снежок на крышу?

— Наверное, смогу.

— Если сможешь, получишь приз.

— Идет.

На ее ресницы, должно быть, опускались снежинки, и она могла бы смахнуть их своими красными варежками, но не смахивала. Сняв одну варежку, она потерла нос, затем надела ее назад и поежилась от холода. Я долепил снежок и закинул его на крышу. Шлеп.

А потом она обняла меня и поцеловала.

И я обнял ее.

Вот так, на малый сочельник, мы с Хелле и начали встречаться.

На Рождество мы с мамой и отцом сидели в гостиной и смотрели диснеевские мультфильмы.

When you wish upon a star.

A gift from all of us to all of you.

Это было замечательное Рождество, и я получил в подарок то, что хотел.

Новый год мы встречали вместе с Хелле, на Мадла, ночевал я у нее дома, а наутро мы ели свежие булочки, испеченные ее отцом, у которого было тогда хорошее настроение, и первые январские дни я провел у них.

Хелле. Из Аугленда. Хелле, чей отец работал в полиции, а мама преподавала географию в университете. Хелле, у которой была комнатка на чердаке, которая слушала «Полис» и которая постоянно ходила в кафе «Стинг» пить красное вино. Хелле, которая стала моим миром, его душой, вплоть до того самого дня, когда она потопила весь корабль целиком, безвозвратно, так что не уцелел ни один человек, даже крыса.

Занятия опять начались во вторник, и я помню, что когда тем утром я зашел в класс, все затихли. Разговаривали со мной по-прежнему только Йорн, Роар и Хелле, но когда во дворе я вдруг поворачивался, то ловил на себе взгляды, они мне дырку в спине просверлили. Когда я шел на урок по коридору, те, кто был в коридоре, отходили, уступая мне дорогу. Проходили недели и месяцы, а ситуация только ухудшалась: я вдруг стал необыкновенно популярным, на каждой несчастной перемене со мной заговаривали о том, как я пел, а я выходил на улицу и мерз там, пытаясь казаться незаметным, но, естественно, безуспешно. Мир открыл для себя Матиаса, и с этим почти ничего нельзя было поделать. Поздно было раскаиваться в своем поступке, даже учителя стали обращать на меня больше внимания и чаще спрашивать. Я чувствовал, как стены подступают все ближе и ближе, загоняя меня в угол, даже если я находился в просторном помещении, и поэтому, наверное, однажды посреди одной из бессмысленных бесед с человеком, которому вообще-то не было до меня никакого дела, я решил, что больше никогда не буду высовываться. Я скучал по своему собственному мирку, где все зависело только от меня, где был только я и космос, Вселенная, Buzz & me. Разговаривал я по-прежнему мало и на уроках делал по возможности даже меньше обычного, но, конечно, это лишь усугубляло ситуацию — они хотели, чтобы я вступил в школьный театр (вот только этого не хватало), а всем начинающим группам вдруг срочно понадобился новый вокалист, но я отказывался. Так просто меня не сломаешь. Хелле тем не менее относилась к этому по-доброму и изо всех сил старалась понять, почему я хочу избавиться от всеобщего внимания, хотя на самом деле она так и не поняла. Я сидел дома, у себя или у нее, выходил куда-то еще реже, чем раньше, и когда к концу третьего года начали обсуждаться планы дальнейшей учебы, я врал, что поеду в Осло и буду поступать там в университет, на такой-то и такой-то факультет — уж не помню, что именно я плел. А в тайне ото всех я заполнил заявление в школу садоводства, курсы и все остальное. Знали об этом только Хелле, Йорн и Роар. И они молчали.

Некоторым не нужен весь мир, даже если он у них в руках.

Некоторым не нужна собственная страна.

И некоторым не нужна даже школа в Ставангере.

Некоторым нужна только часть от целого.

Это полезно, хоть и бывает так из-за застенчивости.

Не все хотят обладать целым миром.

Мне нужно было лишь мирное существование.

Я сидел на стуле и смотрел на цветы, тянувшиеся к входной двери. Завтра их предстоит развозить — не забыть бы. Было половина третьего, и скоро она должна позвонить, как обычно, Хелле скоро позвонит, мы договоримся встретиться, я выключу свет, запру двери и поеду домой в Стурхауг, в нашу квартиру.

Цифры на электронных часах над дверью показывали 14:31.

Я сидел на стуле и пил кофе.

14:32.

Я сменил позу.

14:33.

Закрутив крышку термоса, я положил его в пакет.

14:34.

Позвонила Хелле.

— Привет, — сказала она, привычный мягкий голос в трубке, летящий через километры кабелей, соединительных узлов и электрических импульсов с другого конца города.

— Привет, — ответил я с каким-то детским нетерпением, хотя детство давно уже закончилось.

Голоса на заднем фоне, ее мир, наполненный голосами.

— Ты телевизор смотришь? — спросил я.

— Да, — ответила она.

— Что показывают?

— Да ничего особенного, просто так включила. Опра, по-моему.

— Ясно.

Молчание.

— Ну, — начал я, — пойдем куда-нибудь вечером или как? — Я поправил цветы и стряхнул со стола пыль. — Может, в кино или еще куда?

— У меня тренировка, — сказала она, — а потом мне сегодня вообще-то надо с Карианне встретиться. Вечером.

— Ясно.

— Ну, я…

— Нет-нет, все в порядке.

— Правда?

— Ну конечно. Естественно. Можем завтра сходить куда-нибудь. Или на выходных. Что думаешь?

— Да, наверное, — только и сказала она.

Цветы, лежащие на столе, надо поставить в воду. От такой жары они погибнут. Я поднес трубку к другому уху.

— Ага… ну, тогда до встречи, — сказал я.

— Ладно.

— Ладно. Люблю тебя.

— Я тоже.

— Пока.

— Пока.

Я положил трубку, еще полчаса повозился в магазине, потом запер двери и поехал домой, оставив цветы на столе умирать.

Я сидел на диване в гостиной. Смотрел новости. Телефонный звонок. Репортаж о крушении корабля у Филиппинских островов. Кто-то звонил. Я выключил звук, поднялся и взял трубку, глядя на безмолвный экран телевизора. На другом конце провода мама. Привычный голос. Я смотрел на экран.

— Алло, — сказала она.

Общий план — волны крушат корабль, азиаты в панике сбиваются на носу.

— Как дела?

— Да все в порядке, — отвечаю я.

Крупный план — мать с ребенком в спасательной шлюпке, глаза широко раскрыты.

— Как на работе?

— Все цветет и пахнет.

Молчание.

— Это хорошо. А как Хелле?

— Да и у нее тоже все хорошо.

— Да, она всегда держалась молодцом.

Над водой кружит вертолет, сбрасывает лестницу, в порывах ветра людей поднимают наверх, из воды высовываются руки.

— Да.

Теперь показывают репортера, который стоит на берегу в мокрой куртке, волосы развеваются.

— Ты уже поужинал? Сегодня?

— Ну-у, — отвечаю я, — не так чтобы. Перекусил.

— Да-да.

Фотограф снимает плавающие в воде спасательные жилеты.

Вода поднимается.

— Может, приедешь? К нам?

— Сейчас?

— Да. Я… я булочек напекла.

— Булочек?

— Да.

На палубе нефтяного танкера выжившие, кутаются в шерстяные одеяла. Пустые глаза.

Корабль уходит под воду.

По телевизору уверяют, что это был прямой репортаж.

И все это происходит сейчас. Булочки и море.

— Хорошо, — ответил я. — Только сначала душ приму, а потом сразу поеду к вам.

Она помолчала.

— Прекрасно. Тогда увидимся. Пока.

Я:

— Пока.

Прежде чем положить трубку, мама пару секунд помедлила — она всегда так делает, на случай, если я что-нибудь еще скажу. Как правило, я больше ничего не говорил, я же знал, что она не очень любит телефонные разговоры, ей нравится видеть лицо собеседника, его губы, а вот папа — да, он настоящий телефонист, может часами просиживать с трубкой и разговаривать, разговаривать, рассказывая обо всем на свете, ему только и надо найти какого-нибудь собеседника на другом конце провода, который тоже мог бы столько времени просиживать на телефоне.

Через час я сидел в машине, я сделал небольшой крюк и поехал через центр, вечер был ясным, владельцы кафе выставили столики на улицу, народ выпивал, многие уже надели футболки и солнечные очки, хотя до лета еще было далеко, а на дворе коварный месяц. «Не верь женским взглядам и улыбкам, они переменчивы, как апрельская погода», — любят приговаривать все мамаши. Лужи после дождя уже высохли, и вот-вот должна пронестись волна лесных пожаров, лето будто выплачивает Ставангеру аванс — прекрасная погода в кредит, а в июле он возмещается.

Я проехал мимо отеля «Атлантик», мимо строящегося отеля «Бючардт», мимо гостиницы «САС», наверх, к Кампену, мимо церковной школы на Мишунсвейен и еще чуть-чуть до Сеехюсенсгате.

Позвонил в дверь.

Передумал.

Нет.

Просто вошел, не дожидаясь.

Обычно я заходил к ним где-то раз в месяц, может, при случае, два раза, иногда просто забегал на пару минут, иногда оставался на весь вечер, сидел и смотрел с ними телевизор. Все зависело от того, что мы с Хелле собирались делать — нет, не то чтобы собирались, скорее, были ли у нас какие-то другие планы, или я был предоставлен самому себе. Мы с Хелле — мы долго жили по отдельности. Я — в квартире в Стурхауге, а она снимала комнату в квартире с тремя девушками, они были моложе и учились в педагогическом колледже. Я, бывало, представлял, что у каждой из них есть дневник и они делают там записи или зачитывают вслух, какие отговорки и болезни ученик может выдумать, чтобы не прийти в школу, или ставят друг дружке оценки за мытье посуды — «двойку», например, если кто-нибудь забывал повесить полотенце или ополоснуть столовые приборы. В нашей теперешней квартире мы прожили уже четыре-пять лет, мы сняли ее после того, как мне пришлось съехать из предыдущей, поскольку тот дом должны были сносить. Это был старый дом в Воланне, с низкой квартплатой, я переехал туда в 89-м году, Хелле тем летом уехала в Берген изучать юриспруденцию, а я начал работать. Я въехал в квартиру, в ней было почти сто чудесных квадратных метров, я занимал целиком второй этаж, и места там было предостаточно. Комнаты начали приспосабливаться ко мне, подстраиваться под меня, и я знал, где на полу неровности, в каких местах доски потрескивают, что свет на кухне загорится только через 10–12 секунд после того, как нажмешь на выключатель. В те годы я курсировал между Ставангером и Бергеном, ночевал в ее маленькой комнатке на Нюгордсгатен, совсем рядом с залом Грига. Я сходил с ней на несколько лекций и праздников, сидя среди студентов, слушая их шутки и анекдоты и глядя на незаметные рукопожатия и мрачные киноафиши на стенах. Я ходил с ней в Драгефьеллет, сидя рядом на лекциях, словно какое-то инородное тело. Когда она вернулась наконец в Ставангер, захотела жить с подружками, с хорошими старыми подружками. «Нужно чуть-чуть подождать, — сказала она, — я еще не готова делить с кем-то зубную щетку». — «Да, — ответил я, — ладно», — но мне так хотелось, чтобы она была рядом, в моей квартире, в моих комнатах, а когда Хелле согласилась, дом уже готовился под снос. Тогда она уже бросила карьеру юриста и начала заниматься рекламой, нашла хорошую работу, на которой проработала несколько лет, а потом перешла на другое место, еще лучше. Реклама и юриспруденция. Две стороны одной медали, так она считала.

Когда Хелле не было дома, я часто сидел один. Изредка я, правда, ездил к Йорну, но чаще навещал родителей, других детей у них не было, я был в единственном экземпляре, настоящий живой сын, и когда я заходил в дом, отец весь сиял, он выходил из гостиной с газетой в руках, улыбаясь, и снимал очки. Он всегда так делал, разглядывая меня, прямо как в рекламном ролике.

Возвращение блудного сына.

Каждый раз.

И сейчас тоже.

В дверь я не звонил, обычно я никогда этого не делал, это был по-прежнему мой Дом, хотя я уже давно там не жил. Дом-дом. Не позвонив в дверь, я прошел в прихожую, «Привет», — и я услышал, как отец поднимается со стула в гостиной, а потом он появился в дверях, в руках газета, очки, «Привет». «Здорово, что ты пришел», — сказал отец. Я сбросил ботинки и прошел за ним в гостиную, совсем как раньше, от моих шагов скоро уже бороздки на полу появятся, из прихожей к дивану. Я так много раз здесь проходил, по этому вот полу, больше двадцати лет я тут ходил, размер моих ступней менялся, и сам я тоже менялся, и рост, и возраст, и настроение, когда я проходил по этому вытертому паркету в гостиной. И вот мы снова собрались в гостиной вместе, отец подошел к стулу у окна, он всегда садился на него, это был отцовский стул, в этом доме для всего есть особый уклад или ритуал, мама крутилась, как обычно, на кухне, и она, как всегда, выйдет из кухни, как будто случайно, «О, привет!» — словно она и не ожидала, что кто-то придет сейчас в гости. Когда я открыл входную дверь, я увидел, как мама скрывается на кухне, а когда я занял свое место в гостиной, она вышла оттуда, вытирая руки одна о другую, как будто отряхивая муку или еще что-нибудь, чем можно запачкать гостя, хотя на самом деле она стояла там и ждала, по привычке.

Это мама.

Это отец.

Это мы.

Это Семья.

Я поинтересовался, как у них дела на работе, мама занималась детьми с замедленным развитием, работала в центре города. Она устроилась туда, когда я закончил начальную школу, и я часто задавался вопросом, не из-за меня ли она выбрала такую работу, но никогда не спрашивал. Были ли у меня проблемы с развитием? Я полагал, что не больше, чем у основного населения в нашей стране. Но тем не менее. Мама. И эти дети. Которые не могли найти себе места, которые не умели сидеть тихо на уроках и беспокойно бродили по классу, пока их, неугомонных, не выставляли за дверь. А через десять минут, когда учительница возвращалась забрать ребенка — почти непременно мальчика, — его уже не было, ну конечно, он уже убегал в лес, или домой, или в город. Ребенок восьми лет от роду и неспособный к общению, и вот учительница, вроде как расстроенная (но на самом деле она на это и надеялась — что он улизнет), возвращается в класс, а другие ученики спрашивают, куда он делся, а в ответ слышат: «Нет, ну теперь давайте-ка сосредоточимся, ладно?» И я думал, что вот сейчас он поднимается к лесу за школой, куда остальные ученики боятся заходить, они ведь уже наслышаны обо всех ужасах, таящихся в лесу, — о наркоманах, маньяках-насильниках, привидениях, да бог знает что там еще может быть. Именно в этом лесу и встречаются все те, кого выставляли в коридор. Туда стекаются дети с задержками развития из всех школ города. Как Робин Гуд со своими ребятами, они собираются в большом лесу и там, в чаще, строят планы, разрабатывают тактику нападения на особо усидчивых учеников, планируют все в подробностях, капитошки и гнилые помидоры, и как бы облить чужие ранцы водой. А может, они планируют вовсе не это, а как бы вырваться из школы, которая совершенно им не подходит и которая не рассчитана на их возможности и на их беспокойные головы.

— А на работе как? Все хорошо? — спросил я маму.

— Много работы. Очень много.

Потом — раньше или позже — этих детей находили и выкуривали из их нор, получался эдакий школьный Вьетконг. А когда их переводили в среднюю школу, они были уже в некоторой степени подавлены. В классе таких сажали за перегородку, чтобы их не было видно и чтобы они не смущали своим присутствием других учеников, но рано или поздно перегородка падала, прямо посреди урока или экзамена, и их опять выводили в коридор, откуда они ускользали, прежде чем их успевали позвать обратно. И никогда не возвращались.

— Столько людей мучается, Матиас. Их просто ужасно много.

— Да, — сказал я.

— У них почти ничего нет. А родителям их, да, ведь так оно и есть, им же почти все равно. Конечно, они беспокоятся, но дело не в этом, большинство и правда переживает о детях, но они никак не могут понять, в чем дело. Они просто думают, что все, ну, плохо, что ли. И они словно выпускают детей из рук. Тебе повезло, понимаешь? Твои родители о тебе заботились, верно ведь?

Маме нужно еще раз в этом убедиться. Это часть моих посещений.

— Да, — ответил я, — мне повезло. — Мне ведь действительно повезло.

Я никогда не бродил беспокойно по классу во время уроков, хватая девочек за волосы и издавая резкие горловые звуки. Я был таким, как надо, на физкультуре, по вторникам и четвергам, я никогда не цеплялся за канат и не вис на нем, и меня никогда не сажали за перегородку.

Мне этого и не нужно было.

Меня все равно никто не видел.

— Еще кофе? — предложила мама, постукивая по чашкам и сервизу.

— Да, спасибо. Он у тебя вкусный.

Отец выглянул в окно. На дворе было почти лето.

— Да-да, — произнесла мама, пытаясь вновь вернуться к разговору о работе, чтобы было что обсудить. — Знаешь, нам нужны такие, как ты.

— Правда?

— Ты всегда был очень ответственным, с самого первого учебного дня. Помню, ты тогда пришел домой, а задали вам, по-моему, завязать узелок, верно ведь? Ты расположился за столом в столовой, — она показала на стол, — маленький зайка, ты пытался продеть шнурок в дырочки на ботинках, а потом завязать его. Ты весь вечер просидел, завязывал и завязывал, так что даже шнурок под конец задымился. Вот тут-то я тебе и пригодилась. — Глядя на меня, мама засмеялась. — А потом, помнишь, ты считал себя Суперменом?

— Нет, — ответил я, — неужели?

— Да, у тебя был целый ворох таких картинок, как там они назывались? — спросила она, обращаясь к отцу, но потом сама вспомнила. — «Комиксы про Супермена»! К куда они подевались, комиксы эти? У тебя их столько было!

Я пил кофе, не перебивая, мне казалось, что я поэтому и любил в детстве комиксы, те брошюрки, которые так долго собирал. Молния. Супермен. Человек-паук. Все они делали добро, оставаясь неизвестными. Появлялись в нужное время в нужном месте. Спасали мир от гибели. Санитары города. И даже визитной карточки не оставляли. Им не нужна была благодарность, вознаграждение или общественное признание. Они просто делали свое дело.

— А, да, они наверняка лежат на чердаке, там еще много всего. Если хочешь, в общем, я их как-нибудь могу достать.

— Да ладно, не надо, — ответил я.

— Ну, мне это не так уж и сложно.

Молчание.

— Да, Матиас, тебе бы надо работать у нас. Нашим детям как раз нужен супергерой.

— Нам всем он нужен, — сказал я.

— Да уж.

Отец, сидя на стуле, повернулся к нам.

— Да, хорошие были комиксы, — сказал он.

— Какие?

— О Супермене.

— Да, хорошие, — согласился я.

— А у Супермена была аллергия, да? На тот камень, который лишал его сил? Как он там назывался? Кристалл?

— Криптонит.

— Ага, точно. Криптонит. Так и было.

Кроссворды. Кофе. Разговоры. Я дома. Но я в нем больше не свой. Это все равно что зайти в школу, которую давно закончил, сесть за свободную парту, упираясь коленками в крышку стола. Ты все равно не станешь частью происходящего вокруг, твои плакаты давно уже сняли с доски, а уроки свои ты давно уже сделал.

Мы поговорили о цветочном магазине, о Хелле, о наших планах на лето, мама с папой собирались во Францию, там жил папин брат, в Сен-Ло, он там уже шесть или семь лет, и отец решился наконец съездить к нему в гости.

Путешествовать папа не любил, ему единственному в нашей семье нравилось сидеть дома, и мама часто ездила куда-нибудь с подругами. Еще два месяца оставалось до их отъезда, этого решающего дня, но я знал, что отец уже начал переживать. Он считал дни, убеждая себя в том, что все пройдет хорошо и они проведут во Франции почти три недели. Отец имел обыкновение считать оставшиеся дни: 18 дней, дни идут, сколько там до демобилизации? Осталось 16 дней, 10 дней, 10 ночей в чужой кровати, а потом домой, и первую неделю он думал об этом все время, не важно, хорошо ли им было, это не играло никакой роли, тоска по дому всегда тянула его обратно. Сидя у моря в Нормандии, отец будет автоматически думать о том, как дорого ему все то, что осталось дома. Он будет скучать по дому, машине, забору и траве, будет скучать по сорока- или пятидесятисантиметровой пробоине в асфальте на Рогаландсвейен, на которую он каждый день натыкается по дороге на работу. Однако примерно спустя неделю тоска отступит, отец и думать забудет о доме и почувствует себя во Франции как рыба в воде. Это вторая фаза. А в Париже, в аэропорту Шарля де Голля, его нужно будет практически отрывать от стены, потому что он не захочет возвращаться домой. Отец. Мой отец.

Ну а я?

Куда поеду я?

— Я поеду на Фареры, — сказал я.

— Фареры? — переспросил отец.

— Фареры? — переспросила мама, — нет, вот там мы никогда не бывали.

Отец:

— Что ты там будешь делать?

Я объяснил им, что, с кем и где и что Хелле поедет с нами, ясное дело, Хелле поедет, если ее с работы отпустят, ей сложно было уладить расписание отпусков, но она вроде все устроила, сказал я, отпускные дни — это всегда сложно, все хотят в отпуск в одно и то же время.

— Да уж, с этим трудно бывает, — согласился отец.

— Кто-нибудь всегда должен быть на месте, — сказал я, — иначе ничего не выйдет.

Я посмотрел на отца.

— Это верно, — ответил тот, ерзая на стуле.

— Еще кофе? — Мама уже привстала с дивана.

— Нет, спасибо, — сказал я.

Она опять опустилась на диван. Положила руки на колени.

— А Хелле? — спросила мама.

— Что?

— Ну, почему ты без нее пришел?

— Она должна была с подругой встретиться.

— А-а, ясно. У нее же всегда было много подруг, — сказал мама, посмотрев на меня и опустив глаза.

— Да.

— Друзей можно завести много, но немногие из них будут близкими. Лучшими. Я это всегда говорила.

— Так оно и есть, — подтвердил отец. У него больше не осталось друзей. Только коллеги. Я тогда подумал, что многим до него и дела нет.

Мы сидели, пытаясь подобрать слова, никто из нас не знал, как склеить беседу. Отец поправлял очки, мама стряхивала со скатерти невидимые крошки. Я потирал пальцами виски.

— Съешь булочку, — сказала мама, протягивая мне блюдо. Я взял одну, чайной ложкой проделал в ней дырочку, положил внутрь клубничного варенья и попытался залепить дырочку пальцами. Такие булочки вкуснее всего, когда варенья не видно, про него забываешь, и оно как будто становится частью булочки. Но у меня что-то во рту пересохло.

— Может, все-таки нальешь мне еще кофе? — спросил я маму.

— Ну, ясное дело, налью, — ответила она, поднимаясь. И поспешила на кухню варить кофе.

Мы с отцом остались в гостиной. Мы думали, о чем бы поговорить. Так всегда было. Мы могли друг другу о многом рассказать, но нам всегда сложно было начать.

Отец показал рукой на пол:

— Ах да — мы тут недавно паркет отполировали, но ты, наверное, знаешь.

— Красиво стало, — сказал я.

— Да, нам очень нравится. — Он слегка нагнулся и провел рукой по гладкому полу. — Да, очень.

— А на работе как? Все в порядке? Или может, кто-нибудь утопил машину в озере и хочет страховку получить?

— Да все в порядке. Нет уж, такое не часто случается. — Молчание. — А что ты на самом деле сделал с теми комиксами про Супермена?

— Я их продал. В комиссионку сдал. А вместо них купил лунный глобус. С подсветкой.

Он хитро посмотрел на меня:

— Я так и думал.

— Ничто не остается навечно, — сказал я.

— Из тебя вышел хороший супергерой…

— Я старался, как мог. Но вот летать я боялся.

Потом мама принесла кофе и присела, разливая его в чашки. От него поднимался пар.

Потом мы вновь задзынькали чашками, заскребли ложками по блюдцам и опять принялись класть в булочки варенье, залеплять их и подносить ко ртам, которые наконец заговорили так, как полагается в настоящей семье. И я был счастлив, родители мои были красивыми, хорошими людьми, и мы сидели, кто на диване, кто на стуле, я чувствовал этот дом, в котором вырос, здесь был наш, мой запах, и царапины на подлокотниках кресла — это я их сделал самое меньшее десять лет назад, а может, и все двадцать. Не помнил как, но точно знал, что эти линии я процарапал. Я знал, что маленькое горелое пятнышко на паркете перед камином появилось оттого, что однажды на Рождество из камина выпал уголек. Мы тогда ужинали в другом конце комнаты, спиной к камину, поэтому никто из нас не замечал его, пока пол позади нас просто-напросто не загорелся. Дымок поднимался к потолку, проползая мимо нас и нашего рождественского ужина, и хотя паркет совсем недавно отполировали, все равно то горелое пятнышко сохранилось как след нашего существования. А на втором этаже, в моей комнате, все осталось нетронутым с тех пор, как я переехал. Родители почти ничего там не меняли, ну, может, поставили сушилку и перенесли компьютер, которым все равно не пользовались. Эта комната — по-прежнему моя, мне даже не надо заглядывать туда, я и так знаю, что внутри. Там почти ничего не изменилось: на окнах по-прежнему висят уродливые шторы, я настоял на том, чтобы их повесили, когда мне было четырнадцать, безнадежно пытаясь показать маме свое видение мира, естественно, шторы были абсолютно отвратительными, прямо-таки кошмарными. И старое красное одеяло, узенькое и тонкое, которое постоянно вываливалось из пододеяльника, а потом у меня появилось большое теплое голубое одеяло, которое все еще лежит там, наверху, на кровати. В ногах стоят две старые тумбочки, а когда спускаешься в кухню, лестница поскрипывает. Когда по утрам по ней спускался отец, он коротко кашлял два раза, он наверняка кашляет так и сейчас. Все лето напролет по утрам мама выходила на улицу и развешивала белье, а в лесу за домом, в Бюхаугене, приятно в конце лета выпить пива, а зимой он похож на бастион, и в детстве мы играли в там войну, ползая по снегу. Где-то там, в лесу, я потерял одно из моих любимых ружей, винтовку, почти точную копию М-1, которую мне купили на Майорке в конце семидесятых. Став трофеем, она пропала зимой 1979-го, во время одной из самых крупных битв в лесу Бюхауген, и мы с отцом несколько раз подряд ходили ее искать, но не нашли. Ее засыпало снегом, и она пропала, а когда пришла весна, я уже забыл о ней или начал считать себя достаточно взрослым, чтобы снова отправляться на поиски. Мне так хотелось найти ее, бредя по зарослям, вдруг споткнуться о нее, но я ее так и не нашел, она навсегда исчезла в той вечерней суматохе, потерялась в бою, который был никому не нужен, как и многие другие вещи, по которым потом все равно скучаешь, потому что по прошлому надо скучать, такие уж правила установила тоска.

С приходом весны, когда в лесу воцарился мир, я уже начал поглядывать вверх, на небо: на Рождество мне подарили книжку про полеты на Луну. Раньше я об этом не думал, но тогда осознал, что родился как раз в ту ночь, когда посадочный модуль «Игл» отделился от «Аполлона-11» и опустился в Море Спокойствия на передней стороне Луны. Отец не мог избавиться от чувства досады: той ночью он пропустил телетрансляцию, ведь он все время был с мамой в роддоме. Ясное дело, пришлось поскандалить, чтобы ему позволили остаться там на время родов, уж не знаю, как ему такое удалось, но его не выгнали, он все время находился рядом с мамой, а одна из акушерок бегала взад-вперед из родильной палаты в коридор. В коридоре стоял телевизор, и она держала их в курсе того, что происходит наверху, во Вселенной. Несколько часов подряд смотреть было почти не на что, почти сплошная чернота, и лишь спустя некоторое время в ней проступило что-то серое, непонятных размеров. Звук в трансляции был плохой, и когда акушерка зашла в последний раз, отец уже грыз костяшки пальцев. Остановившись у двери, она оставила ее открытой, чтобы маме с отцом было слышно телевизор.

Contact light.

Shutdown.

Okay, engine stop.

Акушерка смотрит прямо на маму.

Аса — out of detent.

Мама смотрит на акушерку.

Нажимает на живот.

Mode control both auto. Descent engine command override — OFF.

Отец стоит рядом в полуобморочном состоянии, хватается за железный столик. Он не знает, куда смотреть. Должен ли он остаться в палате и поддерживать маму до конца? Или все же лучше выйти в коридор и увидеть собственными глазами тот миг, которого ждал долгие годы? Эра повторных показов еще не настала, это происходит сейчас, а потом исчезает.

Engine arm — OFF.

Отец стоит прямо посреди палаты.

Мама кричит.

We copy you down Eagle.

Мама посылает всех астронавтов к черту, ей и без них есть о чем подумать.

Отец никак не решит, уйти ему или остаться, он оглядывается, смотрит на маму, смотрит в коридор…

Houston, uh… Tranquility Base here, the Eagle has landed.

…его лицо делается все бледнее и бледнее, пот течет ручьем и разъедает глаза. Звук телевизора из коридора, пациенты и врачи переводят дух и обнимаются.

Roger Twank… Tranquility, we copy you on the ground, you got a bunch of guys about to turn blue, we ’re breathing again, thanks a lot.

А потом отец хлопается на пол. Глухой удар от его приземления, отец без сознания лежит на полу.

Thank you.

Вскоре он открывает глаза и видит высоко над собой двух медсестер.

You’re looking good here.

Потом он собирается с силами, садится, а двое медсестер, помогая подняться, берут его под руки и сажают на стул, пододвигают к маме, он берет ее за руку, мама кричит, мама рожает, отец сжимает ее руку, а акушерка готовится принять роды.

Ok, We’re going to be busy for a minute.

Худшее было уже позади.

В 1978-м году на Рождество мне подарили мою первую книгу о Луне. Меня так захватило, что я до нового года просидел, рассматривая фотографии и карты. Именно тогда я начал собирать такого рода книги, рыская по магазинам и антикварным салонам. Мне нужно было непременно все прочитать и все узнать. И вот весной 1979-го я решил затеряться в толпе, стать вторым номером, не выпендриваться, а наслаждаться жизнью, делая то, что должен. Но, естественно, я лишь потом, пытаясь четко определить начало моей жизни, осознал, что было это именно тогда. Внезапно жизнь начинает меняться только в кино или книжках. В действительности же мы делаем выбор постепенно, наше мировоззрение меняется медленно, и в первый раз я осознанно решил, что у меня не будет собственного мнения, только в первом классе средней школы. Некоторое время спустя кое-кто начал считать меня чокнутым и отводить взгляд, когда я проходил мимо, или меня просто-напросто не замечали. Мне было все равно. Меня, по крайней мере, оставили в покое.

Чем больше у тебя друзей, тем чаще потом придется ходить на похороны.

Тем сильнее ты будешь скучать по людям.

Чем лучше тебя видно, тем более заметная мишень из тебя получится.

Одинокие расстраиваются только из-за себя самих.

Вот так я и рассуждал.

Кофе был допит, а на блюде осталась лишь пара булочек. Я наелся, просидел уже довольно долго, и мама с отцом выглядели немного уставшими. Похоже, пора было ехать домой, завтра меня ждет много работы: пересаживать цветы, развозить заказы — «люблю тебя, поздравляем с праздником, сожалею о вчерашнем, спасибо за поддержку в трудный момент, завтра опять будет светить солнце», — а ведь летние заместители придут только через три месяца, и тогда весь сад будет принадлежать им.

Я сказал, что «ну вот, мне пора возвращаться домой», а мама ответила, что «да, здорово, что ты зашел». «Мы тебе всегда рады», — добавил отец, и мы вышли в коридор, все втроем, и обнялись. Мы были похожи на картинку из каталога «ИКЕА», глядя на которую хочется купить новую мебель в светлых тонах.

Я сел в машину и отправился домой, проехав по центральным улицам Ставангера. Опять начался дождь, но последние из Могикан все еще сидели на углу Хансен. Дождь в Ставангере всегда косой, поэтому они промокли насквозь, хотя и сидели под зонтиками, прикрывая ладонями пивные кружки. Рано или поздно до них доходило, что лето еще не началось, еще не время, пусть даже с утра казалось, что день выдался погожий. От таких мыслей становится грустно — это как снег в апреле. Нужно просто смириться с этим, так уж оно сложилось, а вот через пару месяцев — тогда, может, и распогодится по-настоящему.

Я лег спать совсем поздно: сначала смотрел по ТВ-2 «Друзей» (так телевидение пытается спасти вторники от вымирания), потом ел овсянку, пил воду и ждал, когда вернется Хелле. Однако она, как всегда, оказалась сильнее и выносливее меня: я заснул, так и не дождавшись ее, а наутро проснулся раньше и, не желая ее будить, оделся и поехал на работу. Когда я приходил, то видел, что она, как правило, уже побывала дома и оставила записку — ушла. Я подумывал, не договариваться ли нам о встречах заранее, но свободного времени на меня у нее не находилось, встречались мы редко и совершенно случайно — в спальне или за столом, а она говорила, что «слишком много работы», ей очень жаль, но «надо столько всего сделать», а я прижимал ее к себе и отвечал, что «все в порядке, все хорошо, мы это переживем». Чувствовал я себя так, будто затаскивал слона вверх по лестнице, я любил Хелле, мне хотелось, чтобы она почаще бывала дома, проводила там все время, как прежде. Как же давно это было, столько лет уже прошло, а Хелле все повторяла: «Да, понимаю, это нелегко», так она говорила, у нее постоянно столько работы, и я отвечал, что все нормально, «я так рад, что ты нашла работу», вот что я говорил. «Такая уж в нашей отрасли специфика», — сообщала она и рассказывала про рекламу. Сегодня — про рекламу молочного шоколада или чипсов в больших пакетах. Лучшее молоко страны. Получи за свои деньги больше. Завтра — о низкокалорийных продуктах. Почувствуйте легкость: всего 44,90 за упаковку в супермаркетах «Рема 1000». Или о дрянной музыке, которую раскручивали на телевидении, или о никому не нужных наборах кухонной утвари, среди которой были вызывающие рак тефлоновые сковородки, из-за чего в Индонезии их сняли с производства. А когда через три года рак обнаружат, то на смену этим сковородкам уже придут другие, и никто не поймет, что каждый раз от нее отделялись крошечные частички тефлона, которые попадали в пищу, а потом проникали в организм, перемещались с лимфой и разрывали клеточную ткань. Но никому и в голову не придет обвинить в этом дешевый набор посуды, потому что только на этой неделе «Никоретт» выступает со спецпредложением, рекламная кампания окончена, и к следующей неделе нужно уже успеть с крупным и дорогим заказом на целый газетный разворот от датской «Принс», надо только вовремя успеть, а это совсем непросто, почти все в этом деле очень сложно, можно ведь и упустить что-нибудь, а сковородки сами о себе не расскажут.

Вот так бежали дни, сплошной пеленой, прямо до самого провала, безостановочно обращаясь неделями, а затем месяцами, которые скакали куда-то за горизонт на календарных спинах, и я почти всегда приходил в оранжерею рано, ведь настали самые лучшие месяцы — апрель, май и июнь, когда с каждым днем становится все теплее и теплее, а воздух прогревается и, несмотря на беспрерывный дождик, становится сухим, и когда я расчищал садовую землю для новых растений, пальцы уже не мерзли.

И вот когда однажды июньским вечером зазвонил телефон, я как раз копал пальцем землю в единственном цветочном горшке, который был у нас дома. Продолжая одной рукой рыться в земле, другой я снял трубку.

— Алло.

— Привет. Как жизнь? — Йорн звонил с мобильника, и связь была плохой.

— Да ничего. Все в порядке, — ответил я.

— Вечером дома будешь или как?

— Ну… да… наверное, — ответил я, раздумывая, придет ли Хелле вечером домой.

— Пошли в «Цемент?»

— Ну… даже не знаю….

— Почему это? Тебе что, там не нравится?

— Да нет, нравится… я просто…

— Ну а чего тогда?

Мы с Йорном то и дело ходили в «Цемент». Вообще-то мне там нравилось, и однажды, года три назад, там даже выступила группа с потрясающим названием «Баз Олдрин Бэнд». Но только не сегодня. Сегодня совсем не подходящий вечер для общества малознакомых людей, поэтому я предложил местечко поспокойнее и менее людное.

— Может, сегодня сходим в «Александр»? — спросил я.

— Ты серьезно?

— Ну да.

Йорн сначала заупрямился, ему в «Александр» не хотелось, но потом он передумал, так и не спросив, почему мне приспичило пойти именно туда, мы ведь там уже добрых лет двенадцать не были.

— Ладно. Через час, пойдет?

— Пойдет.

Я попытался дозвониться до Хелле, но ее мобильник был выключен, поэтому я оставил на столе записку, сообщив, куда и с кем ушел и что она может к нам присоединиться. Люблю. Матиас.

Однако Хелле не пришла, а Йорн на двадцать минут опоздал. Я уже пил второе пиво, в одиночестве сидя за столиком на пятерых, а может, и на шестерых. Зал был практически полупустым, тут и мамонту хватило бы места разгуляться, ничего при этом не задев. Я с минуту так и сидел, уставившись на дверь, будто ожидал, что сейчас ввалится нечто огромное, но ввалился лишь какой-то престарелый алкаш. Видок у него был такой, будто его сначала прокрутили в стиральной машинке при девяноста градусах, а потом пару раз прогнали через сушилку. Он был таким щупленьким, что казалось, даже собственное туловище было ему великовато, а в обеих руках он сжимал по пиву. Сначала он поозирался, подыскивая место, а потом засеменил к моему столику, поставил пиво перед собой и сам сел с другой стороны, так что над столом виднелась только его макушка.

— Я моряк, — раздался писк из-под стола.

Вот этого только и не хватало. Именно этого. Так что я отвел глаза в сторону и посмотрел на часы, пытаясь показать, что жду кого-то.

— Я моряк, — повторил он.

Я ничего не ответил. Я смотрел на часы.

— Я моряк. — Он даже привстал.

— Эй, на борту! — ответил я.

— ЭЙ, ТАМ, НА БОРТУ! ТАМ, НА БОРТУ! — заорал он в ответ. Мыслями он, должно быть, был где-то далеко, в морях, а может, просто чувствовал себя беззащитным.

— Так оно и есть, — сказал я.

— Я моряк, — вновь произнес он. Его репертуар был, похоже, скудноват.

— Ты моряк? Надо же, вот никогда бы не подумал.

— Я служил моряком… сорок лет. И пятьдесят лет, — прогундосил он.

— Долго. А морской болезнью ты не страдал?

— Морской болезнью… Ха! Не-ет… Нет. Моряк. Америка… Аф… фир… Африка, Азия… Америка. — А потом он затянул какую-то песенку про Сингапур и сингапурских красоток. Это я уже проходил: городские алкоголики, все до одного, ходили в море, все до одного были в Сингапуре и всенепременно, если находились слушатели, затягивали эту песенку. Без нее никогда не обходились, и мой алкаш, отстукивая по столешнице такт кружкой так, что пиво переливалось через край, уже дошел до середины третьего куплета, когда к нам подошел бармен. Придерживая алкаша за лацканы, бармен оторвал пальцы этого замухрышки от кружки и потащил его к дверям. Хотя бармен, очевидно, проделывал такое не в первый раз, это заняло немало времени, и, прежде чем исчезнуть за дверью, моряк осилил куплет до конца. Вернувшись, бармен вытер со стола пиво, искоса посматривая на меня.

— Моряк, — сказал я, — наверняка много чего повидал в Сингапуре.

— Все они такие, — коротко пробурчал в ответ бармен.

Потом пришел Йорн. Он взял в баре кружку пива, подошел к моему столику и сел, а я сообщил ему, что не знаю, куда пошла Хелле.

— Фареры — дело решенное, — сказал Йорн. — Сегодня уже последние детали по телефону обсудил. «Перклейва» будет на этом фестивале, Улавсекане, гвоздем программы.

— Отлично, — сказал я, — супер!

— Билеты я тоже уже заказал, поплывем на корабле из Бергена через Шетландские острова.

Корабли я не любил. Не нравились они мне. И Атлантику я тоже не любил. Я любил ощущать под ногами твердую поверхность.

— И сколько времени он идет? Корабль?

— Та-ак… сейчас посмотрим. — Йорн порылся в сумке и вытащил маленькую записную книжку.

— Двадцать четыре — двадцать пять часов. А до Шетланда где-то часов десять.

— А самолетом не лучше будет?

— Самолетом охрененно дорого, почти как в Нью-Йорк слетать. А нам с собой еще аппаратуру везти. Да расслабься ты, Матиас, ты же поплывешь в каюте со всеми удобствами, ничего с тобой не случится. Если бы погода там была совсем жуткая, то корабли бы туда и не плавали. Позволь напомнить, что со времен эмигрантских кораблей, уплывших в Америку, все немного изменилось. Я думаю, все будет зашибись как круто. Ты представь: датский корабль, и прямо до Фарер, с болгарско-фарерской группой, а в баре будут наливать «Шетланд-Ларсен».

Я прямо даже не знал, стоит ли ему верить.

Поэтому я ответил:

— Ну, может, и так.

— И это же нам ничего не стоит! Переезд и все остальное за счет организаторов. Нам осталось только сесть в машину и — р-раз — и мы в Бергене, р-раз — и мы на корабле, р-раз — и мы на Фарерах! Ты как, поговорил уже с Хелле? Она с нами?

— Я еще точно не знаю, по-моему, она еще не все на работе уладила, — ответил я, понимая, что нам с ней надо обсудить это поскорей.

— Хорошо бы ты с ней поговорил и сообщил мне завтра уже точно. Это из-за гостиниц, билетов и всего такого. И надо выяснить, возьмут ли организаторы на себя расходы еще на одного человека.

— Да, — ответил я, — но это не особо страшно, мы с Хелле наскребем ей на билет.

— Это хорошо, но я все равно уточню. Как же я рад!

— Я тоже, — соврал я, предвкушая путешествие на корабле и заранее переживая.

Потом мы еще обсудили, во сколько надо будет выехать из Ставангера, чтобы успеть на корабль, который отходит из Бергена в три часа, на чьей машине поедем и кто сядет за руль. Мы еще заказывали пиво, планировали поездку, болтали о Фарерах и раздумывали, почему же мы до сих пор туда не съездили — прямо даже не известно почему, просто как-то в голову не приходило. Мы пили пиво и говорили, что «Перклейва» — одна из лучших современных групп. Концерт наверняка пройдет отлично, и на Фарерах все будет супер, мы вновь заказывали пиво, было это в «Александре», в июне 1999-го, мы сидели там вместе с Йорном. А потом ночью я поплелся домой в Стурхауг, и когда я вошел в спальню, Хелле уже спала. Я бесшумно прилег рядом, но заснуть мне не удалось, и я опять пытался утихомирить сердце.

Мы с Хелле были вместе двенадцать в половиной лет. Четыре тысячи пятьсот пятьдесят девять дней. 109 416 часов. Шесть с половиной миллионов минут. 6 564 960, если быть точным. Долго. Очень долго. Через полгода будет третий десяток лет, как я ее люблю. Однако замуж за меня она пока не хотела. Совершенно не хотела. Помню, как я попытался в первый раз: было нам тогда по двадцать пять, был вечер Иванова дня, и мы стояли на башне Воланн, а перед нами открывался вид на Воланнский лес и центр города. Мы стояли обнявшись. Было холодно, и мы оделись потеплее. Виднелись разожженные в лесу костры, а у меня был насморк, и я чихал. Романтики это, наверное, не прибавляло. Я помню, что стоял сзади, обняв Хелле. Я смотрел на нее, на ее короткие светлые волосы и на довольно-таки уродливую куртку, которую она носила, когда летом внезапно холодало, в эту куртку я все равно был немного влюблен. А она стояла впереди, она была ниже меня, и она не отталкивала мои руки. Хелле покачивала головой, напевая себе под нос песенку, которую только она и слышала. Я вдруг почувствовал себя таким счастливым и подумал, что такое счастье сложно будет удержать. Я уже сказал ей все ласковые слова, какие знал, и это должно было произойти сейчас или никогда. От мысли об этом вспотели ладони, начали подгибаться колени, но я все же слегка разжал объятия, встал перед ней и приготовился, но у меня ничего не вышло, слова застряли в горле, и даже регулярная езда колонной не помогала. Хелле поинтересовалась, в чем дело, на что я сказал: «Все в порядке, мне просто в туалет надо». Писая на дерево в лесу Воланн, я смотрел вниз на поляну, где стояли люди, и видел среди них Хелле, будто на каком-то балу в какой-то иной, далекой-далекой галактике. В кармане у меня оказались бумага и ручка, они-то мне и были нужны, и я написал: «Ты выйдешь за меня замуж?» Вернувшись, я сунул записку в карман ее куртки, так ничего и не сказав, но чувствуя себя замечательно, совершенно потрясающе, хотя, по-моему, Хелле обнаружила записку только на следующий день. Она ничего не сказала. Мы пошли куда-то перекусить, пили пиво, я ждал и ждал, но она делала вид, будто ничего не произошло, а с меня ручьем тек пот, под глазами появились мешки, я не мог сосредоточиться, но спрашивать не хотелось. Когда я вернулся тем вечером в свою квартирку, я обнаружил в кармане куртки, за подкладкой, записку от нее. Я осторожно развернул бумажку и попытался прочесть ее медленно, хотя мне это плохо удавалось. «Спроси как-нибудь в другой раз». Я так и сделал — спрашивал ее каждые два года, по-моему, постепенно я привык, мне уже было совсем не сложно, но Хелле не соглашалась. Она считала, что это состарит ее, а я отвечал, что ничего страшного, обсудим это попозже. Во всяком случае, я уговорил ее переехать ко мне, и мы поселились вместе в Стурхауге, где жили и сейчас. Мне хотелось, чтобы у нас появились дети, но у нее не было времени, реклама не одобряет декретных отпусков, поэтому я ждал, потом отпустил бороду, потом сбрил ее и продолжал ждать.

Первые годы нашей совместной жизни мы много ходили. Почти каждый день. Это было почти единственным нашим занятием. Мы обошли весь город вдоль и поперек, так что за лето подошвы кроссовок стирались, мы измерили весь город шагами, а зимой снег покрывался следами от наших ног. Мы гуляли и разговаривали, я лучше узнавал ее, Хелле была самым прекрасным человеком из всех, кого я знал, во всяком случае, я так считал. Она умела чистить апельсины одной рукой и ездить на велосипеде без рук, не умела надувать пузыри из жвачки, у нее не получалось сворачивать язык в трубочку, но зато пальцы гнулись в обратную сторону, она играла на пианино, хотя и не очень хорошо, зато в занятиях балетом преуспела больше. Я ходил на ее выступления, сидел и смотрел, как Хелле движется от одного края сцены к другому, но все же не до конца понимая ее восхищения балетом. Однако в ее исполнении это выглядело очень мило, как она поднималась на носочки, а после выступлений я смазывал ей мазью пальцы на ногах и утирал слезы. По воскресеньям я ходил к Хелле в гости, а ее отец, полицейский, всегда готовил воскресный ужин. Хорошим он был человеком — он получил статус отца-одиночки, после того как развелся с матерью Хелле, та потом уехала в Нидерланды — видно, нашла себе нового полицейского и практически исчезла из виду. Хелле получала лишь рождественские открытки каждый год и ее фотографии в шапочке рождественского ниссе, из-за которых очень расстраивалась каждый адвент.

Лето мы проводили в Серланне, в летнем домике ее родителей. Я сидел на берегу, свесив ноги в воду, а Хелле плавала, периодически ныряя к самому дну. На секунду передо мной мелькали ее загорелые ноги, потом исчезали под водой, а затем она выныривала, держа в руках старое велосипедное колесо или какой-нибудь другой хлам, который достала со дна. Весь мусор Серланна она непременно собиралась вытащить на берег и развесить на стенах в домике. Так мало-помалу у нас в сараюшке на заднем дворе скопилась целая коллекция велосипедных колес, и мы не знали, куда их девать.

Еще я помню подарки, которые она мне дарила. У нее это хорошо получалось — она всегда попадала в самую точку, даже когда я и сам не знал, чего мне надо. Ей с первого взгляда понравились Йорн и Роар, да и у нее самой были подружки, так много, что я всегда путал, кто есть кто. Они любили ее, ту самую Хелле, в которую я был влюблен уже тринадцать лет, которая почти не бывала дома и засыпала до моего прихода, которую гравитация медленно, но верно уносила прочь от меня, а я не знал, что делать.

Только я вошел в дом, как вышла Хелле и обняла меня. Она выглядела веселее обычного. Улыбаясь, она сказала, что разговаривала с Ниной, та как раз недавно звонила и пригласила нас встретиться. В субботу. «В эту субботу?» — спросил я. А она ответила: «Да, в эту».

Итак, в ту субботу я сидел на причале в Ставангере и ждал корабля до Люсефьорда, который должен был пойти через электростанцию Флерли, а потом подняться с обратной стороны до Кьерагболтена. Это Йорн придумал, обычно мы так не делали, а вот в этот раз решили проехаться этим путем, я стоял и ждал, когда лодка войдет во фьорд и причалит, а Хелле стояла чуть позади и пыталась дозвониться до кого-то, может, до Клауса: он еще не подошел, и мы беспокоились, он всегда опаздывал, а вдали уже появилась наша лодка. Машинально нагнувшись, я поднял рюкзак, повесил его на плечи и напрягся: я не любил опаздывать, не любил лодки и не любил воду. Я предпочитал быть готовым ко всему. Хорошо бы на лодке прошло все спокойно. Хелле дозвонилась до Клауса, тот уже подходил, вот он уже вывернул из-за угла, и они оба отключили телефоны.

Мы были вшестером. Друзья. Мы ехали на прогулку. Было начало июля, суббота, мне не особо хотелось ехать, но этого хотела Хелле, и я отправился с ней. Я был там. Дул ветер. Нагонял волны. Мне не хотелось, но я согласился. Никогда не сердился.

Волны были все же не сильные, выбраться на свежий воздух — это хорошо, я отметил это, когда мы все стояли на палубе под редким дождиком, застегнув поплотнее куртки. Мы с Хелле обнимались, рядом стоял Клаус, он в тот день взял выходной, обычно приходя домой, он нервничал и суетился вокруг своей беременной девушки и готов был в любую минуту броситься к машине и ехать в роддом, хотя до родов оставалось еще более трех недель Он записывал старой «Нагрой» шум парома, свет лодочных прожекторов и грохот мотора, — собирался все это смикшировать и использовать как фон для одной из песен «Перклейвы». Еще там были Йорн с Ниной. Нина тоже ждала ребенка, срок у нее был в январе, и мне казалось, что они отлично смотрятся вместе. Прямо как на рекламе пленки «Кодак». А вот у нас с Хелле дела шли не так уж замечательно. Мы считали, что у нас все прекрасно, но на самом деле все было не так. Мы не понимали, в чем дело, но где-то между нами будто образовался какой-то пузырь, который никак не лопался, а только разрастался и разрастался, словно опухоль. Я вспоминал Стива Мартина. Мой любимый фильм «Лос-Анджелесская история»: Let us just say I was deeply unhappy, but I didn’t know it, because I was so happy all the time. Вот так было и с нами.

Но тогда мы вели себя как влюбленные, прогуливались вместе по палубе, и я машинально обнимал Хелле за талию, думая о чем-то постороннем. Поиграем. All you need is love.

Вообще-то мне всегда нравилось путешествовать, ездить куда-нибудь. Если отец мой цеплялся за кресло, вжимал голову в подушки и ныл «не поеду, не поеду», то мне частенько хотелось поездить по миру. В конце восьмидесятых — начале девяностых мы с Йорном объехали на поездах почти всю Европу. Йорн и поезда. Мы выехали из Дании в Польшу, потом в Западную Германию, Францию, страны Бенилюкса, Италию — мы взяли тогда отпуск на полгода. Весной 1992-го мы стояли на пристани в Бари, на юге Италии, смотрели в направлении Югославии и раздумывали, не съездить ли нам на пароме в Дубровник, Мостар и Сараево. В детстве, в семидесятых, мы оба были в Дубровнике, ездили на море, но вот каково там теперь? Совсем не факт, что мы сможем вернуться, даже если доплывем дотуда. Босния-Герцеговина объявила себя независимой, мир мог в любую минуту начать рушиться, однако Йорн уверенно говорил, что в Сараево ничего не случится. Он разглагольствовал о том, что народ в Сараево самый что ни на есть разномастный — там живут и боснийские мусульмане, и сербы, и хорваты, поэтому он считал, что Сараево станет городом свободы. У меня, однако, такой уверенности не было, и я уговорил его подождать пару дней, поэтому мы бродили по Бари, сидя в ожидании на берегу, выжидали, и время, наконец, поменяло наши планы: корабли до Югославии ходить перестали, и въезд туда закрыли со всех сторон, поэтому мы решили вместо этого проехать через Испанию по Гибралтару до Танжера, в Марокко. Йорну хотелось заехать в Касабланку и найти свою Илсу Лунд, я же мечтал побывать в пустыне. Мы осуществили оба маршрута: сначала блуждали по Марокко — ни карты, ни планов у нас не было, зато был юношеский задор и почти непрерывная обратная дорога на поезде через всю Европу. Мы ехали на ночных поездах и просыпались, только когда приходили в какой-нибудь город и сквозь купейные занавески пробивался свет. Поездов, на которых мы проехали в те полгода, нам на всю оставшуюся жизнь хватит. А в последующие годы мы летали: Азия, Вьетнам, Япония, Токио, США, Нью-Йорк, Лос-Анджелес. Пару раз мы спорили: Йорну во всех этих странах больше всего хотелось изучать людей, стать эдаким дядюшкой Маком, неутомимым путешественником, мне же нужно было всего лишь влиться в толпу, пройтись незамеченным по Пятой авеню или как-нибудь пятничным вечером пробежаться в Токио по Синдзюку, стать одним из миллионов, вести себя не как турист, а как человек, который там родился и вырос. Я хотел стать неотъемлемой частью пейзажа — конечно, в Нью-Йорке это проще, чем в Токио, но попытка — не пытка, для меня важнее было слиться с окружающим миром, не вторгаясь в жизнь, принявшую нас. Планы мои были просты: пришел, увидел, исчез. И, возвращаясь с пляжа в гостиницу, я заметал за собой следы.

Доехать до Флерли было проще: паром причалил там возле электростанции. Она уже не работала: в горах выстроили новую, более современную. На этом причале сошли только мы, все остальные — туристы — поплыли дальше, фотографируясь на фоне вершины Люсеботн. У них деревенели шеи, а они все смотрели наверх, на отвесные горы, высматривая Прекестулен, мимо которого мы уже полтора часа как проплыли, о чем и прошипели микрофоны на своем скрежещущем диалекте.

По горной тропке мы поднялись вверх, идти было тяжело, но мы шли — Хелле с Йорном и Ниной далеко впереди, за ними, тяжело дыша и отдуваясь, — мы с Клаусом, я чувствовал тяжесть, пот ручьем стекал по спине, дождь кончился, сейчас прямо над нами жарило солнце, а позади всех шел Роар, замыкая строй.

Мы поднялись на потрясающее большое плато, нашли подходящее местечко, уселись на камнях и съели бутерброды с сыром и колбасой, которые взяли с собой, запивая их газировкой. Хорошо там было, удивительно хорошо, на многие мили вокруг — ни души, а плато простиралось на сотни метров во все стороны, и нам было видно даже другой берег Люсефьорда, там, где находился Прекестулен. Наверняка там сейчас полно народу, целая толпа стоит вдоль края, это словно бочка с селедкой в горах, которая вот-вот сорвется вниз из-за всей этой толчеи, я так прямо и представлял, как они скользят вниз, по горе, зажав в руках фотоаппараты.

Хелле была разговорчивее, чем в последнее время, больше радовалась и шутила, хотя все еще оставалась далекой, и я думал, что, может, в ее работе появился наконец просвет, что она теперь сможет передохнуть, мы начнем больше времени проводить вместе, будем ездить куда-нибудь, заниматься любовью на столе в гостиной, — если ей захочется, я на все согласен, ко всему готов, абсолютно ко всему. Я сам верил в это и чувствовал себя так, будто все у меня хорошо. Мне действительно было хорошо — я двигался с какой-то необычной легкостью, чувствовал себя сильным, тоже стал более разговорчивым, болтал с Ниной и Клаусом, хотя я не очень хорошо их знал. Со мной всегда было легко, и мне казалось, что, может, у нас с Хелле все не так уж и плохо, просто нам нужно еще немного времени, а ведь впереди целое лето.

С плато было 10–20 минут ходу до Кьерагболтена, того большого камня, застрявшего между скал. Идеальное место, чтобы написать синими чернилами открытку с завитушками: «Привет вам, там, внизу. Сегодня были на Люсефьорде, на Кьерагболтене. Это такой камень, который застрял между скалами. Когда стоишь на нем, под тобой 1100 метров пустоты. А в диаметре камень всего 2–3 метра. Когда-нибудь камень упадет вниз, но сегодня не упал. У нас все хорошо. Всем привет». Первым на камень запрыгнул Клаус, Нина сфотографировала его, а потом мне пришлось фотографировать Йорна с Ниной, которые стояли на камне, прижавшись друг к дружке под сильным ветром. Мне на него лезть не хотелось, он казался скользким, а пока мы шли сюда, у меня ботинки намокли от снега, который все еще лежал кое-где в горах. Но Хелле хотела, чтобы мы забрались на этот камень, ну конечно, Хелле очень хотелось туда, «мы ведь ради этого сюда и поднимались», — сказала она, «пойдем, обязательно нужно на него залезть», — так она сказала. Взяла меня за руку и потянула за собой, а я послушно пошел следом. Она забралась туда первой, залезла на камень, а потом протянула руку мне. Я крепко держал ее, прижимая к себе, а Йорн крикнул, что сейчас он нас сфотографирует, велел смотреть в объектив, и мы повернулись к фотоаппарату. Хелле смотрела чуть в сторону, я поцеловал ее в шею, но она отвела мою руку и неловко засмеялась, а я подумал, что люблю ее, вот уже двенадцать с половиной лет прошло, а я по-прежнему ее люблю, и момент был как раз подходящий. И вот Йорн фотографировал, Нина с Клаусом стояли и смотрели на нас, а я уверенно — даже голос у меня не дрожал — прошептал ей на ухо: «Ты как, выйдешь за меня замуж?» Хелле повернула голову, лицо ее казалось усталым, она посмотрела на меня, прямо в глаза, и, заплакав, сказала: «Нет, Матиас», — и дальше, тихо и спокойно: «Нам надо расстаться». Потом она отвела взгляд, опустила голову, и я понял, что она говорит всерьез.

Emergency lift off.

Game Over.

Ты и глазом моргнуть не успел.

Примерно через десять секунд учащается пульс. Через десять секунд дыхание перехватывает. В желудке появляется ощущение тошноты. Я не знаю, что сказать в ответ. Вообще не знаю. В голове появляется двоичный код, который высчитывает все мыслимые причины, по которым мы должны расстаться, и возможности избежать этого. Мне нехорошо. В глазах щиплет. Мне ужасно жарко. Хочется стянуть свитер, но здесь, на камне, не развернешься, здесь еле-еле умещаются два человека. Я поворачиваюсь, собираясь вернуться на гору. Протискиваюсь мимо Хелле, мы оба машинально отшатываемся, ее нога вдруг соскальзывает с камня, а я хватаю ее за руку, чтобы она не упала, и вот мы вновь стоим на камне. «Никто больше об этом не знает», — говорит она, я поднимаю голову и смотрю на остальных, фальшиво улыбаясь Йорну, который все фотографирует и фотографирует, и эту пленку я ни за что не буду проявлять.

Моей первой мыслью было просто отступить на шаг. Осторожно сойти с камня. Упасть с тысячеметровой высоты, а может, и ее утащить за собой. И все решится само собой, надо только слегка наклониться. Свист ветра в ушах, пока тело достигнет максимального ускорения, а потом я разобьюсь о камни. Меня целую неделю будут оттуда соскребать. Может, и найдут не все. Может, голова оторвется, скатится во фьорд и исчезнет навсегда.

Мы вернулись на твердую поверхность, и Йорн протянул мне фотоаппарат. Я взял его и повесил на шею. Хелле сказала, что ей надо бы найти какое-нибудь местечко и пописать. «Матиас, пойдем вместе поищем?» Я апатично шел следом за ней. Я знал, что ей не хочется в туалет. Я ни о чем не думал.

— Матиас, — сказала она.

— Да, — ответил я отстраненно, — да?

Она вздохнула. Легкие у нее были большие. Я же больше не мог дышать.

Мы были вместе почти тринадцать лет. Шесть с половиной миллионов минут. Сегодняшний день оказался последним. День номер ноль. Она водила сапогом по гравию, звук был неприятным, но я не просил ее прекратить, в страхе, что вместе с этим прекратится и все остальное, все жизненные механизмы остановятся.

— Я собиралась… — начала она, потом вздохнула и огляделась. Я не понимал, как она может что-то видеть. Мне вообще казалось, что все вокруг может отправиться курьерской почтой к чертям. — Я собиралась сказать тебе сегодня вечером или завтра… когда мы вернемся домой, потому что…

— Потому что что?

Скрежет гравия. Дыхание. Слезы. Я не знал, что сказать. Даже зацепиться не за что.

Стив Мартин.

— Потому что хотела, чтобы у нас было последнее счастливое воспоминание, — сказала она. — В последнее время все шло плохо. — У нее был маленький нос, чуточку вздернутый, и большой рот с очень тонкими губами.

Момент для пленки «Кодак». Или нет?

— Нет, — сказал я. Дальше не надо.

— Матиас, я влюбилась.

— Вот как?

Я погладил фотоаппарат. На секунду задумался, стоит ли сейчас сделать снимок на память. Как меня бросили на высоте тысячи метров.

— Он… — Хелле кашлянула, — он курьер, заезжает к нам на работу почти каждый день. — Не понимаю, зачем она сообщила мне именно это.

Я мог бы рассмеяться, но сил у меня не было, а горло забито гравием или, скорее, валунами.

— Ясно, — сказал я, — и сколько уже… сколько уже вы знакомы? То есть…

И тут она расплакалась. Слезы ручейками текли по щекам, падали на гравий, сползали к краю горы и падали во фьорд. Вообще-то плакать надо было мне. Но я не могу плакать, когда на меня кто-нибудь смотрит. И ситуация была абсурдной — я не знал, стоит ли мне обнять ее или просто развернуться и уйти. Или может, мне надо написать сценарий и продать авторские права — получился бы неплохой эпизод дневной мыльной оперы для домохозяек в цветастых фартуках.

Я никак не желал признавать свою гибель.

Я был как Дональд Дак, который свалился с обрыва. Как и он, я не падал, потому что еще не увидел, что оказался в воздухе.

— Полтора года, — всхлипнула она. Посмотрела на меня. — Полтора года, Матиас… я не могу так больше. — Ее речь становились все более невнятной. Я не все разобрал из ее рассказа, но в целом она рассказывала о том, как переживала из-за предстоящих объяснений со мной, как она ждала, постоянно откладывала, какое невероятное облегчение почувствовала, когда решилась наконец все рассказать. Она собиралась сделать это после поездки, нашей последней счастливой совместной поездки. Именно поэтому Хелле в последнее время была более веселой. Она уже решилась, так она сказала, а потом рассказала про курьера, парня, с которым встречалась больше года, а я пытался в растерянности подыскать актрису, которая могла бы сыграть ее в моей мыльной опере, но от этого только больше расстроился. Она спала с ним уже больше года, она позволила ему быть с ней, в ней, водила его в наш дом, может, в наши комнаты, а я даже не знал, кто он такой. Курьер, думал я, не стреляйте в почтальона, думал я, звали его Матс, так она сказала, Хелле рассказывала про Матса, прямо какой-то дьявол на велосипеде, Матс был более открытым, Матс любил ходить куда-нибудь, Матс не боялся мира, Матс высказывал свою точку зрения, и, стоя на горе с сопливым носом, в великоватой ей отцовской куртке, с такими маленькими ручками, Хелле казалась такой крохотной, а я любил ее сильнее, чем следовало. В глубине души я попытался настроиться против неведомого Матса, но у меня ничего не вышло, потому что я даже не был с ним знаком, и — кто знает — он вполне может оказаться самым замечательным человеком на свете. Хелле плакала. Мне хотелось подойти к ней, обнять, но теперь уже было нельзя, потому что она произнесла волшебное заклятие, двери закрываются, и на этом маршруте больше остановок не будет. Моя станция, мне пора выходить, на вершине Норвегии, среди прекраснейших гор во всем мире, обрезанных и отшлифованных на снежных кручах, которые потом соскоблят в бутылки и продадут нам же под видом родниковой воды из чистейших источников. И жизнь моя, которая только недавно наконец наладилась, растаяла под горным июньским солнцем, и я вспомнил одну программу, которую недавно показывали по шведскому телевидению:

В наше время особенно важен оптимистический взгляд на жизнь.

Да, верно, думал я.

Вам самим следует решить: стакан наполовину пуст или наполовину полон.

Да, все верно.

Скажи себе:

Сегодня будет замечательный день.

Сегодня ничто не сможет расстроить меня или выбить из колеи.

Я подумал: Нет.

Я подумал: Нет.

Я подумал: Что же мне теперь делать?

Я подумал: Черт возьми весь этот хренов мир.

Хелле хотелось рассказывать. А мне слушать не хотелось. Но я не смог попросить ее замолчать. Поэтому она рассказала все, что посчитала нужным. О Матсе, о том, что ей не хватает меня, что в последние годы я для нее словно исчез, и я спросил:

— Ты меня видишь сейчас?

— Да, — ответила она.

— Значит, я перестал быть невидимкой, — сказал я.

— Да.

Я собрался. Я решился попытаться. Новый ледниковый период мог наступить в любую минуту.

— Ты абсолютно уверена? Не хочешь чуть-чуть подождать? — спросил я. — Я тоже мог бы подождать.

— Это не пройдет, — тихо ответила она, — это не то же самое, что переболеть чем-то.

Нет уж, именно это: ты заболела и сама этого не замечаешь, — думал я.

— Я так тебя люблю.

Больше, чем следовало бы, тебе никогда и не узнать, насколько сильно.

— Я знаю. Я тебе за это благодарна.

— All I know is, on the day your plane was to leave, if I had the power, I would turn the winds around. I would roll the fog. I would bring in storms. I would change the polarity of the earth so compasses couldn’t work. So your plane couldn’t take off.

— Но это не в твоих силах.

— Не в моих.

Я спросил, помнит ли она эти слова из «Лос-анджелесской истории», но Хелле не ответила. Она отвела взгляд и вновь стала смотреть на норвежскую природу. Если бы я только мог сейчас запеть, если бы песня могла вернуть ее. Мне хотелось оказаться где-нибудь в другом месте. Где угодно. В Иностранном легионе. На Фарерах. Во Флориде. Кто же, к дьяволу, утешит Малютку?

Никто не утешит.

— Нам было хорошо вместе, — сказал я, глядя на нее.

Потом повернулся. Я прошел по плато, спустился к остальным, поднял рюкзак и повесил его на плечи. За мной по тропинке спустилась и Хелле, глаза у нее покраснели, она сказала, что ей нездоровится. Спускаясь, мы почти все время молчали, три часа до электростанции во Флерли, а потом — пока ждали лодку. На ней мы плыли еще три часа до Ставангера. Домой мы доехали на такси. Мы с Хелле. Она положила рюкзак в коридоре. Переоделась. Собрала вещи. Маленький чемоданчик. Прошла в коридор, обулась. Чемоданчик в руках. Мой маленький Паддингтон. А потом она ушла. Поехала к какой-то подружке. И мне хотелось, чтобы Матс оказался хорошим человеком, чтобы он не знал о том, что вода в море поднимается на один сантиметр в год, а на полюсах постоянно тает снег. О том, что Землю может уничтожить один-единственный метеорит, если выйдет на земную орбиту. И окажется достаточно большим. И если нас никто не будет охранять.

А в другом месте, на юге Калифорнии, в доме, построенном в пятидесятых, Баз Олдрин обнимал свою вторую жену, Дриггз Кэннон, девушку из Феникса, Аризона, которую он наконец повстречал и на которой женился в 1988-м, в День святого Валентина. Вокруг них собрались шестеро его детей от двух браков и единственный пока внук, а дни пробегали, погружаясь в Тихий океан или, если хотите, забираясь на вершины гор в Сан-Вэлли, Айдахо.

А потом, да, потом я начал приходить домой позже. Моя орбита проходила между квартирой Йорна и Нины в Воланне, домом моих родителей на Кампене, и только поздно вечером я возвращался домой в Стурхауг, когда точно знал, что не застану там Хелле. Я не возвращался, пока она не уйдет. Это она так решила. И с каждым разом, поднявшись по лестнице на второй этаж и открыв дверь, я видел, что квартира опустела еще чуть-чуть. Хелле перевезла свои вещи, мебель, и мир мой сделался теснее, а комнаты — просторнее.

Маме с отцом я ничего не рассказывал. Говорил только, что устал. Тогда меня укладывали на диван. Отец сидел рядом в кресле, смотрел новости и пил кофе, ставя с величайшей осторожностью чашку на стол после каждого глотка. Мама переживала, что я мало ем, и все время готовила что-то на кухне. Выпекала булочки, доставала варенье, готовила на ужин потрясающие блюда и стелила на стол самые красивые скатерти, постоянно спрашивая, что со мной такое, но я не отвечал. Аппетита у меня почти не было. Я старался есть как можно больше, хотя мне не хотелось. Меня тошнило, я извинялся, бежал в туалет, склонялся над унитазом и выблевывал все мамины ужины, в горле у меня свербило, каждый день я блевал по пять-шесть раз и думал о Хелле. Она окончательно съехала с квартиры, и я хотел бы стать твоей собакой, нет, не так, — я стал Лайкой, которая вертится в капсуле вокруг Земли со скоростью 6000 километров в час и умирает мучительной смертью от кислородного голодания. Я сидел в ванной на полу, всхлипывая, втягивал воздух, доставал из шкафчика полотенце, умывался и возвращался в гостиную. Я ложился на диван, а отец говорил, что это пройдет, «все пройдет», так отец говорил, и я сидел у них, а когда им пора было ложиться спать, они провожали меня до двери.

— Ну а Хелле? Давненько она не заходила, — говорила мама, и я отвечал:

— Да.

— Но она как-нибудь обязательно придет, — говорил отец, такое ведь вполне могло произойти, запросто, заранее не предугадаешь.

Иногда по вечерам, когда родители уже ложились спать, я ехал к Йорну. Он ложился поздно, мог до утра провозиться с гитарой и четырьмя синтезаторами. Мы с ним сидели в гостиной. Смотрели телевизор. Не особо разговаривали. Смотрели сериалы, которые крутят всю ночь. «МЭШ», «Джек и толстяк», «Уокер», «Техасские рейнджеры». Я рассказал Йорну, что произошло, да он и сам догадался — когда Хелле начала вывозить вещи. Он спросил, не передумал ли я ехать на Фареры. Я сказал, что нет, я поеду, так я сказал, плыть по морю я боялся, но не говорил об этом. Я вообще почти ничего не говорил. Йорн и «Перклейва» дописывали свой первый альбом, «Трансатлантика» он назывался, у них уже была пробная версия, и Йорн мне ее пару раз ставил. Звучало красиво, мощно, будто гром, и мне казалось, что, вероятно, у них все получится, они прославятся и все такое, я ловил себя на том, что улыбаюсь: ведь вокалист-то у них — не я, не мне придется долгие годы разъезжать по Норвегии с турне, не мне таскать аппаратуру взад-вперед из грузовика, а потом, когда мы прославимся, — постоянная суматоха аэропортов, таможенные досмотры, проверки багажа, опоздания, гостиничные номера, настройка звука — это же бродячий цирк, только звуковой. Почти каждый хочет стать звездой. Но почти никто не хочет быть ей. Ну а я? Даже и говорить не о чем. Кошмарная идея. То, о чем мечтаю я, ты и знать не пожелаешь.

В начале июня мама с отцом отправились наконец в Сен-Ло. У меня тоже начался отпуск в цветочном магазине, наконец-то на лето наняли двоих помощников, я показал им оранжерею и объяснил, что от них потребуется, хотя я все равно не знал, чем заполнить дни, поэтому продолжал ходить на работу. Просыпался. Где-то около шести приезжал в оранжерею. Садился в саду и ждал. Ждал, пока придут остальные. Пару раз развез заказы, когда летние помощники еще осваивались — они слишком туго стягивали букеты, слишком коротко обрезали черенки роз и заворачивали цветы в гофрированную бумагу.

За последние месяцы работы ощутимо поубавилось. Дел становилось все меньше и меньше. В следующем году должно было наступить будущее, поэтому большинство хотело с надежностью прожить то время, которое осталось. Дорогие цветы, которые рано или поздно завянут, стали никому не нужны. А в супермаркетах теперь продавались цветы из ткани и пластмассы всего за 49,90 — вдвое дешевле, до пяти букетов в одни руки, или же дешевые живые цветы, розы и тюльпаны большими партиями. Теперь мы обслуживали почти одни только похороны. Я заметил, что в последнее время с Карстеном что-то неладно: мешки под глазами стали отчетливее, магазин приходил в упадок, но ничего поделать не мог. Я продолжал составлять букеты и собирать венки, но на дворе было лето, и народу умирало мало, все решили подождать до зимы. Венки лежали в комнате отдыха, засыхали и отправлялись на помойку. Карстен приходил на работу все позже и позже. Я приходил все раньше и раньше. Но все без толку. А летние помощники ничего не понимали, они подолгу сидели за обедом, и никто им за это не выговаривал. Они здесь все равно только на три недели. А потом они вернутся к учебе. К займам на обучение. В маленькие квартирки в Ставангере, Бергене, Осло и Трондхейме. А возможно, и в Тромсе. Или может, уедут за границу, потому что планы у них грандиозные, им надо многое успеть, работы мало, а учиться предстоит долго. Не многие уместятся на самой верхушке пирамиды. Им надо набрать баллы, как можно больше баллов. Времени у них в обрез, им уже двадцать или двадцать пять, а они только начали учиться, потому что до этого просто смотрели на жизнь, пытаясь попробовать себя во всем. А сейчас надо быстрее, так они говорили, потому что иначе время уйдет, а вершины достигают к двадцати семи годам. А потом развитие медленно, по спиралям, идет в обратном направлении. После сорока работу уже не поменять. За день до моего отъезда, в понедельник, в магазине остались только мы с Карстеном. Остальные уже ушли, а мы еще оставались, это Карстен попросил меня остаться, а мне торопиться было некуда. Вещи я уже уложил. Много дней назад. Найти мои вещи в квартире было теперь совсем несложно, она наполовину опустела, остался только стул, пара коробок и телевизор. Карстен разлил кофе по чашкам, поровну разделив последние капельки, и выключил кофеварку. Красный огонек погас. По радио передавали, что ожидается дождь.

— Матиас, — сказал он.

— Да?

— Дела идут плохо.

— Знаю, — сказал я, глядя в окно. Машин почти не было.

— Мне так жаль.

— Ты же не виноват.

— Нет, не виноват. Я…

— Не бери в голову.

— Я сегодня подсчетами займусь, а потом выставлю магазин на продажу. Так дальше продолжаться не может.

— Ага, — только и выдохнул я в ответ. Я чувствовал усталость. Мне хотелось поехать домой и лечь спать. Мир вокруг начал по-настоящему рушиться, я отметил это почти с облегчением.

— Да… Я… Ну, с тобой приятно было работать, Матиас. Ты был лучшим сотрудником…

— Спасибо.

— И еще… Ну, я поговорил с Яном, из Аугленда, порекомендовал ему тебя, на случай если ему еще потребуются люди в оранжерее. Но, понимаешь, ему сейчас тоже туго приходится. Хотя все еще вполне может измениться. Может, на следующий год.

— Может, и так. Спасибо тебе за все, Карстен.

— Было бы за что!

— Ну а ты? — сказал я, пытаясь изо всех сил изобразить участие. — Ты сам-то что будешь делать?

— Я? Вообще-то в моем возрасте уже можно на покой уходить, мы поэтому… у нас с Ториль есть домик на Квитсее, мы все обсудили и, может, переедем туда, там очень мило. Ей там очень нравится.

— Да, там замечательно, — тихо подтвердил я, — очень хорошо. Хотя, может, цветы там не особо растут, ну, из-за ветров.

— Это верно. Ну, тогда буду рыбу ловить.

— Угу.

Молчание.

— А у тебя планы на лето какие?

— Я уезжаю завтра… на Фареры, — ответил я.

— Фареры?

— Там почти ничего не растет, — сообщил я, — даже деревья.

— Ни единого деревца?

— Ни единого. Можешь начать дело — цветы и деревья на Фарерах.

— Нет уж, Матиас… И сколько ты там пробудешь?

— Всего неделю. Мы отплываем завтра. Из Бергена.

— Мне казалось, ты не любишь плавать.

— Не люблю, так и есть.

— Ну, удачи тебе тогда, держись.

— И тебе тоже.

Карстен поднялся и на минуту вышел. Мне слышно было, как он распаковывает какой-то ящик, разворачивает бумагу, отрывает липкую ленту. Когда он вновь появился в дверях, я встал и надел куртку.

— Вот, — сказал он, протягивая мне сверток. Что-то мягкое. — Это, пожалуй, единственное, что я могу тебе подарить. На память. Сложно угадать, что в жизни пригодится.

— Спасибо, — ответил я, пожал Карстену руку, порылся в карманах, достал ключи и передал ему. Я вышел и прикрыл за собой дверь. Открывая машину, я видел, как он, надев клеенчатый фартук, перевязывает букет. Он не сдавался. Честно отрабатывал последние часы.

Машину я завел далеко не сразу — долго сидел просто так. Уровень воды в мировом океане увеличивается. На один сантиметр в год. Каждый год уменьшаются ледники на побережьях Шпицбергена. Страдают от экологических загрязнений белые медведи, а в Нурланне осталось лишь десять особей песца. Растет население Ставангера, и мэр Севланд уже локти кусает от страха, что первого января 2000 года в отделениях Статойла на Форусе отключат электроэнергию и Ставангеру придет конец, город погрузится во мрак, компьютеры выйдут из строя, суда навсегда осядут у побережья Суластранден и все закоулки зальет нефтью. И Хелле — она ведь сказала тогда, в горах, что я начал исчезать в ее глазах? Именно так и сказала. И чем больше я размышлял, тем отчетливее понимал, что расклеиваться я начал еще до того, как она решила порвать со мной, сказав, что все кончено. Разве нет? Я затрещал по швам уже давно, материковые плиты моей жизни раскололись и начали двигаться, образуя совершенно новые страны, которых не было в старых атласах.

В первую очередь скорости не выдерживает аварийный тормоз мозга. Срабатывая, он останавливает весь механизм, поэтому последние сутки я помню отрывками. Наша квартира. Моя квартира, совсем опустевшая. Только один стул и остался. Я сижу на нем. Я сидел и ничего не делал. Смотрел стоявший на полу телевизор, перед глазами маячила программа о равнине Серенгети. Не помню точно. На коленях лежал еще не открытый подарок Карстена. Потом открыл. Развернул, содрал бумагу. Комбинезон. Тот самый, с магнолией, который мы так никогда и не надевали. Абсолютно новый. Мыслей у меня в голове не было. Смотрел телевизор. Серенгети. Сатана. Поднес телевизор к окну и, открыв его, выбросил телевизор на улицу, тот пролетел два этажа и стукнулся об асфальт. Телевизор взорвался. Красивый звук. Плохой был телевизор. Вот так. Теперь все в порядке. По-моему, я долго так просидел. С комбинезоном на коленях. Уставившись в стенку. Собранная сумка стояла возле двери. Я сидел так, пока на следующее утро в дверь не позвонили. За ней стояли Йорн и Роар, остальные сидели в машине. Меня везут в Берген, я сижу на заднем сиденье, я засыпаю, дороги, паромы, корабль в Бергене. «Смирил Лайн».

Мы поднимаемся на борт, и речь меняется: я больше не понимаю, о чем говорят вокруг. Некоторые сразу же узнают Йорна, молодежь, нас просят дать автографы, я отхожу, говоря, что не вхожу в состав группы, «это не я», но все бесполезно, и Йорн говорит: «Только посмотри, от чего ты отказываешься», а корабль оседает в шершавом море, готовый пойти ко дну в любой момент. И Йорн снова просит меня подумать об этом, хоть одну секунду, о том, чтобы петь в их группе, ради него. Мне холодно. Я сижу в баре, на мне вязаная шапка. Я дрожу всем телом. Из носа течет. Я бегу в туалет, качаясь из стороны в сторону, мы вплываем в сумерки, разрезая Атлантику, а бородачи в шерстяных свитерах с Шетланда выпивают, смеются и орут. Я сижу в баре, вместе со всеми остальными, внизу, под нами, есть еще дискотека — там в синей комнате разливают синюю выпивку. Я чувствую необыкновенную злость и необыкновенную, невыносимую усталость. Вытаращив глаза, Йорн смотрит на меня, что-то кричит, и вот мы уже на палубе, ветер здесь такой сильный, что мы хватаемся за леера. Мы стоим на кормовой палубе, я зову остальных, но никто не слышит. Йорн что-то кричит в ответ, но я слышу только шум воды, ветер, винт, мне протягивают стакан, и я пью, не ощущая вкуса. Боль в руках, жжение в суставах. Я хочу спать — и больше ничего. Перегибаясь через поручни, я прищуриваюсь и смотрю на воду. В волнах корабль оседает, а с другого борта снова поднимается. Темно, поздняя ночь. Вдалеке, слева, что-то темное, это вполне может оказаться сушей, в первый раз за десять часов. Может, Шетланд. Или Гренландия. Может, Нью-Йорк. Сингапур, может статься, — кто его знает. Я не знаю ничего. Я сажусь, сажусь на холодную палубу, медленно поворачиваю голову, вижу Йорна и Роара, остальных членов группы и коллектив из Трондхейма, они стоят вокруг меня, я откидываюсь назад, на спину. Мягко ударяюсь головой о палубу. На лицо капает дождь. It’s the end of the world as we know it (and I feel fine).

 

2

Мне было плохо, причем продолжалось это долго. Я лежал посреди дороги, уткнувшись лицом в асфальт, шел дождь, была ночь, и на целые мили вокруг не видно ни единого деревца, лишь холмы и крутые горы, поросшие мелкой зеленой травой, которая шевелилась на ветру и в темноте казалась почти серой. Я чувствовал голод и не мог вспомнить, сколько уже не ел, но, скорее всего, примерно сутки. Мы доплыли до берега, до Торсхавна, но я не мог вспомнить ни что мы делали потом, ни как я здесь очутился, — все это утонуло в какой-то жидкой каше, наполнившей мою голову. Меня тошнило, а когда я попытался подняться, все там же, на дороге, у меня загудело в голове. В левой руке появилась пульсирующая боль, пальцы были грязными, а костяшки содраны непонятно отчего. Я что, с кем-то подрался? Может, на корабле со мной что-то произошло? Я помнил, что злился, — а вот почему, интересно? Шел дождь. Прицеливаясь с высоты четырех тысяч футов, капли падали мне на спину и волосы, постукивали об асфальт, образовывая небольшие ручейки, которые потом утекали прочь. Я поднялся. Спина сразу заныла, но я все равно поднялся. Я стоял, меня шатало из стороны в сторону. Я вспомнил вино, стаканы, смех, рты, разинутые так, что видно было глотки, вспомнил корабль. Я помнил, что выпил не так уж и много, но все равно чувствовал себя паршиво, качка была ужасная, болгарская группа сыграла «Я всегда буду любить тебя» и еще что-то вроде «Десять тысяч красных роз», хотя пели они ее не по-шведски, а на каком-то славянском языке. Я прислонился к стоявшему рядом дорожному знаку. Ограничение скорости: 80 км/час. Слишком быстро для меня.

Некоторое время я стоял, не зная, что делать теперь. Огляделся. Надо мной висели тучи — темные, тяжелые и низкие, они сливались с туманом, который медленно сползал с гор и окутывал на своем пути все что ни попадя. С моря дул ветер, брызги летели на дорожное ограждение, подтачивая металл и асфальт.

Опустив голову, я посмотрел на ноги. Ботинки промокли насквозь. Рядом лежал пакет из магазина в Ставангере, и я смутно припоминал, как что-то там покупал. Подняв пакет, я раскрыл его и заглянул внутрь. Там лежал мой комбинезон с магнолией из оранжереи, он был по-прежнему аккуратно сложен и сверкал чистотой. И почему я взял его с собой? Пытаясь выяснить, чем я занимался последние несколько часов, я принялся шарить по карманам, но мало чего обнаружил. Скомканный чек из «Сити Бургера» и сложенная вдвое квитанция от карточки «Виза» за счет — довольно приличный — из какой-то забегаловки, куда я, по всей видимости, заходил. В заднем кармане — смятая пачка сигарет, тоже насквозь мокрая, но это не мои сигареты. Сквозь куртку я нащупал во внутреннем кармане бумажник, вытащил его, раскрыл и проверил содержимое. Все на месте. И тут — заталкивая бумажник обратно — я нащупал в кармане еще что-то — что-то плотное. Бумага. В моих руках оказался маленький коричневый конверт. Я осторожно открыл его. Внутри лежали деньги, целая пачка купюр. Пятнадцать тысяч крон. Мои ли это деньги — я не знал. Сложив деньги обратно в конверт, я убрал его в карман.

Я стоял под дождем, прислонившись к знаку. В кармане у меня лежали пятнадцать тысяч крон, а зонтика не было. Только полиэтиленовый пакет. И я не знал, что произошло и где все остальные. В обе стороны дорога убегала одинаково далеко, так что я побрел налево. Не знаю почему, у меня не было цели попасть в какое-то определенное место, мне было все равно куда идти. Может, я шел по направлению к городу, не могу точно сказать. Я побрел налево, навстречу ветру, держа в одной руке пакет, а другой придерживая отвороты куртки, я брел вдоль дороги, вдоль ограждений. По-моему, я не собирался прийти куда-то конкретно, поэтому что в одну сторону, что в другую — мне было без разницы. При каждом шаге в моих ботинках хлюпало, я чувствовал, что в этих легких ботинках леденеют пальцы ног, потом их шершавая поверхность начала до крови натирать набухшую от влаги кожу.

С того момента события в голове путаются, поэтому сложно сказать, сколько я прошел, может, всего тридцать минут, а может, несколько часов. Так мне казалось. Пейзаж вокруг почти не менялся — голые горы и равнины, поросшие одной лишь мелкой травой, и ветер дует со всех сторон. По-моему, я все же прошел довольно много, потому что в какой-то момент начало смеркаться, а спустя некоторое время вновь рассвело, или, может, это просто тучи разошлись, и засветила луна. Помню, что постепенно я стал различать грузовики задолго до того, как они проезжали мимо меня. Я мог бы попытаться голосовать. Мог бы остановиться у дороги, вытянуть руку и остановить грузовик, в надежде, что меня подбросят до города. Но я не голосовал. Уж не знаю почему. Вместо этого я продолжал шагать, согнувшись от ветра, чувствуя, как холодные капли падают на лоб, а затем стекают по лицу, и щуря глаза, чтобы хоть что-то видеть.

Наверное, я думал о Базе Олдрине, о его первых шагах по Морю Спокойствия, сделанных тридцать лет назад. Там-то не было плохой погоды, там вообще никакой погоды не было, все было абсолютно спокойно и тихо, никакой атмосферы, ни капли дождя, отпечатки его ног в лунной пыли, на базальте, останутся там еще на миллионы лет и, возможно, переживут всех нас. Мои же следы смывало сразу, так что во всей этой неразберихе ни один индеец не смог бы меня найти.

Вот так я и прошел — может, полчаса, а может, несколько часов, согнувшись под ветром. Пальцы ныли, в голове стучало, меня тошнило, я безо всякой цели плелся по дороге. Я заметил пару овец, которые выбежали из-под небольших каменных укрытий, построенных земледельцами, чтобы защитить животных от подобных ливней, когда все разумные люди и скот сидят дома. Завидев меня, овцы наклоняли головы, останавливались и провожали меня взглядом до тех пор, пока их не отвлекало что-нибудь еще, или просто исчезали в тумане. И тут я кое-что придумал. Вообще-то не следовало бы, но я придумал. Я замерз. И, когда на склоне появилась очередная овца, черная, с длинной шерстью, я повернул к ней, взобрался на пригорок и начал подбираться к ней ближе и ближе, но по мере моего приближения овца медленно, но верно начала отступать назад. Наконец она резко развернулась и побежала в горы, а я, по-моему, изо всех сил несся за ней. Изо всех остававшихся силенок, под дождем, по скользкой траве, покрывавшей крутой склон, я бежал за ней в надежде, что она приведет меня к стаду и овцы согреют и высушат меня своей шерстью. Однако овца оказалась проворнее меня, она знала, куда бежать, а у меня не осталось сил, выронив пакет, я пробежал за ней еще чуть-чуть, а потом споткнулся о камень и упал, обрушив весь свой вес на руку. Пальцы пронзила резкая обжигающая боль, на минуту потемнело в глазах, а когда я вновь пришел в себя, обнаружил, что лежу на мокрой траве, куртка окровавлена, рука тоже, а овцы и след простыл. Ни одной живой души вокруг, даже мухи.

С трудом поднявшись на ноги, я подобрал пакет и расстроенно поплелся обратно к дороге. Я пошел дальше, совсем перестав осознавать, что делаю, просто включил автопилот и опять слился с пейзажем. Опустив голову и свесив руки, я наверняка мог прошагать несколько дней, не замечая, где иду, метр за метром машинально переставляя ноги вдоль белой разделительной полосы, промокнуть сильнее было все равно уже невозможно.

Помню, что в какой-то момент я зашел в туннель и шел, вдыхая застоявшиеся выхлопные газы и балансируя, как канатоходец, по узкой пешеходной полоске. Когда я вышел из туннеля, то увидел справа большое поле, а перед собой, с противоположной стороны — автобусную остановку. Спотыкаясь, я подошел туда и сел на лавочку. Посмотрел на часы. Они стояли. Стрелки замерли на половине восьмого, и я не мог определить, недавно это было или давно. Я аккуратно расстелил пакет и лег на него. Вытянулся. Лавочка была длинная — это своего рода сигнал: чем длиннее лавочки, тем дольше ждать автобуса. Эта лавочка была длинной, а внутри остановки на стене висел листочек с расписанием автобусов. От воды буквы расплылись, и разобрать их было почти невозможно, но, похоже, автобус до Эйстуроя ходил два раза в сутки, кроме воскресенья, когда его вообще не было. Я не знал, где этот Эйстурой, и испугался, подумав, что сегодня вполне может оказаться как раз воскресенье, но прогнал эту мысль. Я приехал совсем недавно, мы сели на корабль в Бергене во вторник, поэтому сейчас среда или, в худшем случае, четверг. Ну, может статься, суббота, — точно-то не определишь. Но самое вероятное, что среда. Свернувшись на мокрой лавочке калачиком, я попытался заснуть, но не удалось: было холодно, шел дождь, меня заливало все больше и больше, и я вдруг вспомнил, что уже больше суток не ел. Поняв, очевидно, что переваривать ему нечего, желудок мой начал отчаянно сжиматься. Последнее, что я помнил, была чуть теплая безвкусная пицца, съеденная в кафе на корабле. А потом мы вышли на палубу. Помню, мы стояли там — Йорн, Роар и я, а еще группа из Трондхейма — и пили пиво, глядя на полоску воды, оставленную нашим кораблем. Вот так мы и стояли, глядя, как полоска между нами и Норвегией становится все длиннее и длиннее, и, насколько я помню, мы обсуждали, какая здесь может быть глубина, и что если кто-нибудь из нас вдруг свалится за борт, насколько велика будет вероятность, что его спасут. По-моему, мы решили, что глубина там порядочная и что вероятность спастись будет очень маленькой, и стали обсуждать, каково это — погибнуть вот так, опуститься на глубину в несколько сотен метров, волны накроют тебя, а паром будет удаляться все дальше. Утонуть в кильватере, слыша, как остальные отчаянно зовут тебя. И сколько времени потребуется, чтобы остановить корабль, развернуться, проплыть обратно, вероятности спастись почти что не было, и упавший за борт тоже вынужден будет прекратить свое существование, под волнами, под водой, всего через несколько минут. В это время года обычно холодно, морская вода не замерзает даже при минусовой температуре, и ты погрузишься в воду, пару раз вынырнешь, а потом пойдешь ко дну, и тебя никогда не найдут. И если кто-нибудь героически попытается тебя спасти и прыгнет следом, то он тоже утонет, а на дне образуются целые штабеля утопленников, будто невидимая гора. По-моему, мы об этом разговаривали, пили пиво, подбрасывая пустые банки над водой и считая, через сколько секунд они упадут. Еще мы обсуждали, что лучше делать, если корабль тонет, а спасательных шлюпок не осталось, — сидеть, запершись, в каюте или стоять на палубе. Кажется, я сказал, что мне было бы лучше сидеть в каюте, смотреть, как вода заливает иллюминатор, осознавая, что на верхней палубе по-прежнему сухо. Потом можно лечь на койку, прямо в одежде, наверное, даже в выходном костюме — кто знает, и спокойно лежать и ждать, пока корабль не погрузится в воду, иллюминатор в моей каюте под действием атмосферного давления не разобьется, а вода не наполнит каюту и двери не слетят с петель. Звуки в коридоре и топот на трапах исчезнет, вода устремится к двери, и на одно мгновение перед тем, как я утону, она поднимет меня, я и все мои вещи, какие есть в каюте, — мы поднимемся и беспорядочно поплывем, ну, вроде как в безвоздушном пространстве.

Сколько я пролежал на лавочке? Не знаю. Может, несколько часов. Откуда-то извне до меня доносился шум автомобиля, он сначала усилился, затем стало слышно, как автомобиль сбавил скорость и затормозил. Я слышал, как дверца открылась и снова захлопнулась.

Кто-то окликнул меня. Слов я не разобрал. Меня вновь окликнули, и понадобился же я кому-то, кому-то хотелось, чтобы я ему ответил, но сказать мне было нечего, поэтому я отвернулся, уткнувшись лицом в стену. Но свет фар от этого не исчез — он отражался в стеклянных стенах автобусной остановки и слепил мне глаза, а потом его на миг что-то заслонило, кто-то тронул меня за плечо и заговорил, но я ничего не понимал, вообще ни слова.

Человек повторил.

Я не реагировал. Он вновь потрогал меня за плечо. Я неохотно развернулся на лавочке — прямо надо мной склонился высокий светловолосый мужчина лет сорока, одетый в теплый шерстяной свитер.

Он что-то говорил, но понимал это только один он.

— Чего?

Он сменил пластинку и заговорил по-датски:

— С тобой все в порядке?

— Чего?

— С тобой все в порядке?

Я понятия не имел, все ли со мной в порядке. Нет, не все.

— Помочь тебе встать?

Я поднялся, теперь я сидел перед ним на лавочке, положив на колени пакет, будто ребенок, который, возвращаясь из школы, опоздал на последний автобус и хочет, чтобы ему хоть как-нибудь помогли. Человек стоял передо мной, раздумывая, что делать дальше.

— Ты куда едешь? — спросил он.

— Не знаю, — ответил я.

— Ну, тогда откуда ты едешь?

— Не знаю.

Он тяжело вздохнул — как будто сожалел, что притормозил здесь, или что такое случалось с ним каждый раз, когда он куда-нибудь ехал, или, например, ему приходилось убирать с дороги овцу.

— Ты турист?

— Да.

— Может, ты живешь в гостинице в Торсхавне?

— Нет… не знаю.

Начал ли он проявлять нетерпение? Может, и так. Он стоял под дождем. У него намокли волосы.

— Так ты здесь один?

Я на секунду задумался. Напрягся. Рука заныла.

— Нет, — ответил я, — с друзьями. Я… они… я не знаю, где они.

— Если хочешь, я отвезу тебя в порт.

— Спасибо, не надо.

— Ты так и будешь здесь лежать?

— Да.

— Но так же нельзя.

— Нельзя.

Затем я опять опустился на лавочку и, прикрыв глаза, отвернулся от него. Но я так недолго пролежал. Меня начали трясти, и это вновь оказался он, он опять поднял и усадил меня. Мои брюки были в крови. Изо рта текла слюна. Выглядел я не особо привлекательно.

— Знаешь что, поехали со мной, — сказал мужчина.

Ехать мне не хотелось.

— Со мной все в порядке, — промычал я, — я и сам отлично справлюсь.

— Непохоже на то, — ответил он, показав на мою руку, — пошли. Поедешь со мной, пока не утонул тут.

Протянув лапищу, он схватил меня за здоровую руку, поднял на ноги и поволок к машине, усадил на сиденье и положил пакет мне на колени. Я засунул руку в карман. На минуту я подумал, что, может, отдать ему все деньги и попросить отвезти меня отсюда, в гостиницу, домой, куда угодно. Но рука моя шевелиться не хотела, и я положил ее обратно на колени.

— Хавстейн, — сказав это, он взял мою руку и потряс.

— Иззз… извини?

— Хавстейн Гардалид.

По-моему, я ответил: «Матиас».

Потом он завел машину, проехал через долину, а затем свернул направо, мы ехали вдоль моря, через деревни и однообразный пейзаж, в машине играло радио, оно тихо говорило на непонятном языке, а в перерывах я слышал песни, которые когда-то напоминали мне о каких-то вещах и событиях.

Большую часть времени я проспал, а когда просыпался ненадолго, сидел, глядя в окно на дороги, лениво петляющие вокруг холмов, на машины, быстро проносящиеся мимо, и на приближающийся свет фар, и слушал шум двигателя, музыку, тихо доносящуюся из автомагнитолы, тихий шепот песенок кантри и этого Хавстейна, подпевающего не в такт. Тэмми Вайнетт.

Мы остановились, и я проснулся. В окна бил свет, по стеклу стекала вода, я выпрямился, и вот так вот наступил день первый. Он сам дождливым не был, просто с остатками вчерашнего ливня. Я по-прежнему мерз и так и не высох, волосы прилипли ко лбу, а во рту стоял привкус тошноты. Я взглянул на часы в машине: десять минут десятого. Где мы находились, я не знал. Вообще даже никаких идей не возникало. Воздух был необыкновенно чистым. Открыв окно, я высунул голову наружу, в плавные потоки кислорода, потом вылез целиком, ухватившись руками за мокрую крышу, — весь мир залило водой, и мне было все равно, где я, я вдыхал и вдыхал свежий воздух. Мне немного полегчало, я чувствовал себя лучше, чем вчера, чем когда-либо вообще, насколько я помнил. Я отстегнул ремень, открыл дверцу и осторожно ступил на асфальт. Я стоял. Ни больше ни меньше. Я не падал. Рядом была автозаправка, в глаза мне светило солнце, а из заправки выходил человек по имени Хавстейн, он шел по направлению ко мне, потом махнул мне рукой, и я махнул в ответ, но моя рука оказалась более вялой.

— Привет.

— Привет.

Он купил хлеба, газировки и молока, продукты первой необходимости. Я прислонился к машине, а он указал мне на еду, сложил пакеты в багажник, захлопнул его и, обойдя машину, подошел ко мне.

— Доброе утро, — сказал Хавстейн.

— Привет.

— Посмотри вокруг, — сказал он.

Развернувшись на триста шестьдесят градусов, я огляделся. Прямо как на открытке.

— Эйстурой, — сказал Хавстейн.

— Угу, — ответил я.

— Есть хочешь? Или может, кофе? Я бы выпил кофе.

Мне ничего не хотелось.

— Давай.

— Пошли.

— Угу.

Я зашел вслед за ним в здание автозаправки, мы прошли через магазин и подошли к самой дальней двери. За ней оказалось маленькое грязноватое кафе с коричневыми пластмассовыми стульями и столами и занавесками в стиле семидесятых, пропитанными табачным дымом и дорожной пылью. Кроме нас в кафе была только женщина средних лет, одетая в красный фартук, когда мы вошли, она стояла в ожидании за стойкой. Хавстейн поздоровался с ней, а потом меня посадили на стул и сунули в руки чашку кофе.

— Вот, пожалуйста.

— Спасибо.

Мы долго сидели молча. Хавстейн откинулся на спинку стула.

— Ну как, лучше? — наконец сказал он. — После кофе?

— Да, — ответил я, — немного.

Опять молчание. Тихое жужжание кофеварки. Солнечный свет в окнах.

— Ну как?

— Угу, — сказал я.

— Ну вот, ты здесь.

— Ага. Я здесь. Здесь хорошо.

Я был вежливым. Я подыгрывал. Чувствовал я себя по-идиотски.

— Все мы тут это место очень любим.

— Охотно верю.

— Ну и?..

— Ну и — что?

Хавстейн достал пачку сигарет и закурил.

— Что с тобой произошло?

Все смолкло. Мы посмотрели друг на друга, взгляд прошел мимо, посмотрели в окно, повсюду летали птицы, вот только что в кафе их не было, скоро здесь наступит настоящее лето. Здесь, внутри, время остановилось, будто притихнув.

— Не знаю, — тихо ответил я.

Хавстейн промолчал, прихлебывая кофе. Мне слышно было, как жидкость течет по глотке, попадает в горло, слышно было, как он глотает.

— В отпуске? — спросил Хавстейн.

— Вроде того, — ответил я, — мы здесь должны были на концерте выступать. В пятницу.

— Сегодня четверг.

— Вот как.

— Так ты музыкант?

— Нет, я… я садовник.

— Садовник? Это хорошо.

Тот момент стоило заснять на пленку: вот сидит Хавстейн, которого я не знаю и чье имя еле вспомнил, а вот напротив него на пластмассовом стуле сижу я. Мне хотелось заговорить, рассказать ему обо всем, так чтобы слова потоком вылились на стол, и будь что будет. Однако я молчал. Пил кофе. Смотрел на птиц, которые свили гнездо прямо под крышей, над окном.

— А где остальные, — спросил Хавстейн, — твои друзья?

— Не знаю, наверное, где-то в Торсхавне.

— Может, тебе позвонить им? Там, в коридоре, есть телефон. — Он махнул рукой в сторону двери.

— Я не знаю, что им сказать.

— Правду.

— Какую правду?

— Ну уж этого я не знаю.

— Нет.

— Так ты не хочешь? Звонить?

— Нет.

— Почему?

— Не знаю.

— Ты как-то мало чего знаешь, да?

— Да.

Женщина вышла из-за стойки и ушла на автозаправку, тихо прикрыв за собой дверь. Хавстейн склонился над столом:

— Я мог бы куда-нибудь отвезти тебя. Если бы ты знал, куда тебе нужно. Или куда ты хочешь. Я могу тебя отвезти в Торсхавн. Хочешь? Мне не сложно. — Немного помолчав, он добавил: — Но если не хочешь, то я поеду дальше, домой, на север. В Гьогв. Так что скажешь? Отвезти тебя в порт?

Я опустил глаза. Провел правой рукой по столешнице. Каждую секунду, пока я сидел тут, уровень моря возрастал, нанометр за нанометром. Я не ответил. Я смотрел в стол.

— Что с тобой?

— Я, наверное, не хочу возвращаться.

А потом я заговорил. Начал рассказывать о том, что произошло за последние недели, то, что помнил. Рассказал о том, что Хелле бросила меня на Кьерагболтене, но камень от этого не рухнул, о работе, которой больше нет по вине торговых центров, говорил о маме и отце, рассказывал про рождественский бал, тот, давнишний. Я поведал, что мне не хотелось иметь собственного мнения, что я хотел стать одним из многих, и, по-моему, еще я рассказал немного о Вселенной. Хавстейн слушал, молча прихлебывая кофе, иногда кивая, но в основном просто молчал. Я открыл все клапаны и предоставил ему полнометражную версию, не знаю уж зачем, может, просто больше не хотел оставаться в одиночестве, а может, давление поднялось слишком высоко и я испугался, что голова моя взорвется, а мозгом забрызгает пластик и занавески. Я говорил и говорил — поток слов превращался в водоворот. А потом я опять замолчал.

Хавстейн закурил следующую сигарету. В кафе появилась парочка шумных дальнобойщиков, смеясь, они позвали официантку, и та, шаркая, зашла через заднюю дверь и, даже не спросив, что они будут пить, разлила по чашкам кофе. Она присела за их столик в другом конце зала, и все они наперебой закричали. Я понимал лишь обрывки их речи — самый обычный разговор: как такой-то сказал одно, а сякой-то сделал другое, какие товары они сейчас везут и какие повезут обратно. Официантка дымила как паровоз, окутывая их сигаретным дымом и рассказывая последние местные новости: как одни поженились, а другие развелись и разбежались в разные стороны, у третьих родился ребенок, а у четвертых еще не родился. Одни рождались, другие умирали, еще некоторые поменяли работу, и все это произошло за одну-единственную неделю.

— Ладно, — сказал Хавстейн. Я взглянул на него и увидел, что он задумался. Затем он сказал: — Если хочешь, поехали со мной. — Я не знал, что и ответить. Я ждал объяснений. — Я, то есть мы, живем в Гьогве, это такая маленькая деревня на севере. Я и еще трое — Палли, Анна и Эннен. Они все хорошие ребята. Там есть старая рыбообрабатывающая фабрика, уже полностью перестроенная, в ней мы и живем. Если хочешь, можешь у нас с недельку пожить, с силами соберешься.

— Типа коммуны?

— Не совсем. — Хавстейн улыбнулся. — Я организовал там центр. Реабилитационный.

— Реабилитационный центр?

— Да.

Молчание. Вот я и докатился до психушки. Прямо как брат Йорна, который оттуда так и не выходил.

— Это не больница, — продолжал Хавстейн, — я не считаю, что тебе надо лечиться, и не поэтому тебя позвал. Иначе я отвез бы тебя в аэропорт и отправил домой.

— Я не поеду в аэропорт, — сказал я, глядя в чашку с кофе.

— Вот то-то и оно. — Хавстейн помолчал. — Но тебе справедливо кажется, что те, кто там живет, раньше действительно лежали в больнице. Мой центр — для тех, кому уже не нужно профессиональное лечение в закрытой клинике в Дании или здесь, но кто еще не готов жить самостоятельно. По разным причинам. Ну, скажем, если ты долго пробыл в клинике, несколько лет, например, то ты привыкаешь к этому. В таком случае потом хорошо бы немного пожить в таком месте, которое на нее похоже. Или лучше скажем так: всем нужна забота. Именно этим я и занимаюсь. Я забочусь о тех людях. О том, чтобы с ними все было в порядке. Разумеется, те, кто там живет, могут уехать, когда захотят. Они так иногда и делают — уезжают. С этим все просто.

За соседним столиком затихли и навострили уши — они словно потянулись в нашу сторону.

— Но в то же время, — продолжал Хавстейн, — они, чисто теоретически, могут жить там, сколько пожелают, пока им требуется поддержка. Если они не хотят оставаться у меня, могут перевестись в обычную клинику, пока медицинское освидетельствование не докажет, что лечение им больше не нужно. А доказать такое почти невозможно. И еще очень важно, что у многих из тех, кто лечится в подобных заведениях, нет никакого специального образования, обучение считай что прошло мимо них, поэтому им практически нереально самостоятельно найти работу. А я связываюсь с какой-нибудь фабрикой по разведению рыбы или с портовым ведомством в Торсхавне и договариваюсь, что половину зарплаты им будет выплачивать государство, и так куда проще. Понимаешь? Вот такие дела. Я живу вместе с тремя бывшими пациентами, а не они живут у меня. Двое из них работают за пределами деревни, а третий — на самой фабрике. Мы мастерим всякие мелкие поделки для туристов, после того, как получим заказ от государства, как бы в благодарность за разрешение содержать подобное заведение. Палли прожил там уже почти десять лет, Эннен появилась пять лет назад, а Анна — почти шесть. Живут там только они, хотя у нас нашлось бы место еще для четверых. Подобный центр существует и в Клаксвике, поэтому у них есть из чего выбирать. Они хорошие люди, добрые. И мне кажется, гостя они примут с удовольствием. Сейчас в Гьогве живет всего пятьдесят четыре человека, поэтому новым лицам обычно рады.

— Обычно?

— Да ты не волнуйся.

Доктор Хавстейн. Я почувствовал, что мне уже назначили курс лечения. Таблетки по расписанию. Вскрытие артерий в ванной. Цепкие чужие взгляды в коридорах. Я не знал, что на это ответить. Мне хотелось, чтобы обо мне заботились. Чтобы кто-нибудь взял меня за руку и отвел домой. Чтобы кто-нибудь сказал мне, как они рады, что я наконец нашелся.

— Все наладится, — сказал Хавстейн.

— Правда?

— Да, — заверил он, — так всегда бывает.

Я не сказал «да». Но и не отказался. Мы просто допили кофе в тишине, почти одновременно поднялись и прошли через автозаправку наружу. «Статойл». Норвежская нефть. Прямо в бак. Я все равно не знал, куда еще податься. У меня не было сил звонить Йорну, а потом искать его по всему Торсхавну, опять ходить с ним вечером после концертов по забегаловкам, встречать призраков последних месяцев моей жизни и говорить о Хелле. Тихих звуков мне не вынести. Звуков! Вот дерьмо! Дерьмо! Дерьмо! Я же пообещал им выполнять обязанности звукооператора, и где я теперь? Я же исчез, наплевал на эту их затею, а они наверняка меня по всему городу ищут! Может, они позвонили домой? Маме и отцу? Я надеялся, что нет. Думать об этом было невыносимо, я так устал, столько плохого уже случилось, и у меня ничего не получалось.

Мы стояли возле автозаправки, Хавстейн смотрел на ценник на одноразовых грилях. Потом он перевел взгляд на мою руку.

— Ты поранился? — спросил он.

Я тоже посмотрел на руку. Выглядела она неважно. Будто я продирался сквозь какие-то жуткие заросли. Костяшки распухли, кожа посинела, везде засохшая кровь.

— Не помню, — ответил я, а Хавстейн мотнул головой в сторону торчащего из стены крана. Я подошел, отвернул кран и подставил свою изуродованную руку под струю ледяной воды, руку обожгло, я сжал зубы, вытащил из подставки салфетку, стер кровь — ту, что не присохла к ране. Взял еще салфеток, обмотал руку. Потом я послушно сел в машину, мне хотелось лишь спать, улететь отсюда, беззаботно подняться над городом, как ребенок, которого вечером везут домой с рождественского праздника или горной прогулки, а он сжимает в кулачках свертки с булочками и бутылкой газировки, и когда мы приедем домой, мы почистим зубки и пойдем спать, и кто-то подоткнет мне одеяло в ногах, чтобы я не замерз, погладит по голове и скажет: «У тебя еще вся жизнь впереди, ты ведь еще ребенок, у тебя море времени, ты можешь пользоваться им, как захочешь».

Вот и все, что осталось в моей памяти от нашей первой поездки в Гьогв. Я помню, что чувствовал умиротворение и что всю дорогу мы молчали, радио выключили, и Хавстейн вел машину очень осторожно. Мы скользили по серпантину наверх, на Фуннингур, а за окном открывался вид на фьорды и горы, до самого Слеттаратиндура, и я чувствовал себя крошечным существом, которое везут по зеленому лугу все выше и выше. Ветровое стекло запачкалось, и сначала видно было плохо, но потом Хавстейн протер его — как раз когда мы оказались на вершине последнего холма, — и царапины на стекле засверкали в лучах утреннего солнца, так что приходилось жмуриться. Потом я увидел маленькую розовую деревеньку — до нее оставалась всего пара сотен метров по дороге, покрытой сухим потрескавшимся асфальтом. Деревенька приютилась между двух невысоких гор, у моря. Мне и раньше казалось, что вокруг много зелени, но здешние места меня поразили. Луга покрывали пологие холмы, будто подобравшись незаметно, а в центре земля была идеально ровной, ни малейшего пригорка, и я подумал, что, должно быть, также и на Луне, только там травы нет, да, именно так — это как будто впервые ступить на Луну и увидеть всю эту безлюдную пустыню, и я чувствовал себя странником дня и ночи, Мио, мой Мио, в Стране Дальней, я ничего не знал и был никем. И похоже, я испытывал благодарность. За то, что кто-то нашел меня или, может, за то, что, открыв дверцу несколько минут спустя, я вдохнул кислород, а не вакуум. Я стоял перед большим серым двухэтажным зданием фабрики, расположенной рядом с Гьогвом, откуда открывался вид на мир во всей его пустоте.

Меня провели на внушительных размеров кухню — почти десять метров в длину — и посадили за длинный стол, стоявший прямо в центре. Отвернувшись, Хавстейн начал рыться в холодильнике. Доносился какой-то монотонный гул, воздух был пыльным, а в окна светило солнце, и я начал обсыхать. Кожу немного саднило, будто меня осторожно пропустили через сушилку, и я почувствовал себя абсолютно спокойным. За окном попискивали птицы, Хавстейн варил кофе, Хавстейн наливал в стаканы апельсиновый сок, Хавстейн подошел и сел напротив; мои сцепленные руки, неподвижно лежащие на столе.

Поднявшись, Хавстейн прошел в другой конец кухни, открыл ящик и достал оттуда листок бумаги и карандаш. Потом он вернулся к столу, сел, положил перед собой бумагу, осторожно положил на нее карандаш и пододвинул все это ко мне.

— Напиши номер телефона, — сказал он.

— Чей?

— Чей угодно.

Я не знал, что написать, положение какое-то нелепое, надо убираться отсюда, собраться с силами, обуться, взять куртку, вернуться на такси в город, найти группу, надо сдержать обещание, я не могу обмануть друзей. Здесь мне нечего делать, я здесь чужой, я не знаю, кто такой этот Хавстейн и кто все остальные, мне надо убраться отсюда и вернуться в город. Мне нужно вернуться домой в Норвегию. Сейчас же.

Я написал на листке номер мобильника Йорна. А под номером — его имя. Вернул листок Хавстейну. Хавстейн взял его, поднялся и вышел из комнаты. Было слышно, как он поднимается по лестнице, как поскрипывают ступеньки, потом я услышал его шаги сверху, звук открывающейся двери, его голос, но я не все разобрал из их беседы. Он говорил тихо и медленно, но уверенно. Слышно было, как он пару раз сказал «Йорн» и называл мое имя. Он еще что-то сказал про Торсхавн, а потом все опять смолкло. Сразу после этого я услышал, как он спускается по лестнице, а потом Хавстейн вернулся на кухню.

— Я съезжу в Торсхавн, — сказал он, — встречусь с этим Йорном, поговорю о тебе. Все в порядке, не бойся.

Разрядить аккумуляторы. Убрать защиту. Обратная сторона Луны. Я сказал только: «Ладно».

Хавстейн показал мне комнату рядом с кухней. По ней сразу стало заметно, что это не простой жилой дом: бетонные стены, просторное помещение, фабрика, закрытая, перестроенная и вновь обжитая, превращенная в дом. Я оказался в огромной гостиной размером почти со склад. Ковры на полу, картины на стенах, старые светильники, которые мама выбросила бы еще в начале восьмидесятых, телевизор. Большие окна с видом на море, диваны, каких я уже лет двадцать не видел. Мне объяснили, какие тут ловятся каналы, и Хавстейн принес мне булочки, апельсиновый сок и датскую газету. Он уезжает в Торсхавн, вернется вечером.

— Никуда не уходи, — сказал он.

— А куда мне идти?

— Вот именно.

Он ушел, а я сидел как истукан на диване, уставившись через окно на воду, на море, и ждал, что вода вот-вот поднимется, разобьет окна, осыплет меня стеклянными осколками, заполнит комнату и вынесет меня из дома. Но этого не произошло: море спокойно лежало голубым пледом, укрывающим мир, а в лицо мне светило солнце.

Предел скуки наступает даже при нервозности, и через час мне надоело обозревать простирающийся передо мной вид. Я оставил в покое море и оглядел комнату. Она была большая, примерно сто квадратных метров, с двухметровыми потолками, к которым кто-то умудрился прикрутить лампы — большие и синие, которые в темноте наполняли комнату золотистым светом. Мебель, стены — все в коричневых и голубых тонах, будто из старых песен. Ковры, ткань — все это воссоздавало атмосферу жилья. ДОМ. В центре нестройным полукругом стояли три дивана, из-за размеров комнаты выглядели они совсем крошечными, почти смешными. К западной стене прижались три крепких стула, скорее даже кресла, наподобие таких стояли дома у дедушки. Он с утра до вечера просиживал в таком красном кресле — читал или просто смотрел в пространство, а под конец уже только смотрел. Помню, однажды в мае, во вторник, пришли мы как-то к нему в гости, шел дождь, дедушка, как всегда, сидел в своем кресле, глядя в пространство через подзорную трубу. Мы с мамой присели на его кровать, но он не обращал на нас внимания, даже когда мама несколько раз окликнула его и когда поставила на столик перед ним блюдо с «Твистом». Он всегда очень любил «Твист», собирал золотистые обертки от шоколадок и карамелек — и хранил их в коробках из-под обуви под кроватью. Все еще не замечая нас, он схватил вдруг подзорную трубу, навел ее на противоположную стену и, подкрутив линзы, уставился на фотографию бабушки. А потом опять положил трубу на колени. А через минуту вновь поднял ее, чтобы опять посмотреть на бабушкину фотографию, все приближая и приближая ее, представляя, что та стоит прямо перед ним, в комнате, будто в комнате только она и есть. Мы с часок посидели с ним, и все это время дедушка только и делал, что поднимал трубу и смотрел, поднимал и смотрел. Постоянно. Через месяц я опять пришел к нему. Дедушка так же сидел в кресле и смотрел на бабушкину фотографию. Даже поза у него не поменялась. А в следующий раз мы пришли с отцом, поставили кресло в фургончик и отвезли его в новый дедушкин дом. Однако комнаты в новом доме были слишком маленькими, дедушке никак не удавалось сфокусировать подзорную трубу, изображение расплывалось, бабушкино лицо исчезало, а вслед за этим начал исчезать и сам дедушка — он исчезал неделями, а потом его совсем не стало. Кресло вновь погрузили в фургончик, отвезли к нам домой и поставили в коридоре. Так вот, на этой фабрике были такие же кресла. Сделанные в то время, когда считалось, что мебель должна служить веками. С минуту я раздумывал, не сесть ли мне в одно из них. Но не сел. Вместо этого я поднялся, встал прямо посреди комнаты, глядя в окно. Птичий гомон и ветер приумолкли, утонув в доносящемся с кухни ровном жужжании холодильника.

Сколько я так простоял? Наверное, несколько минут. Потом я в конце концов поплелся на кухню, прошел через нее, мимо окон, повернул налево и вышел в прихожую. Когда я зашел сюда в первый раз, не заметил, что она тоже просторная. Там было красиво, чисто, будто даже стены заботятся о тебе, словно кто-то жизнью пожертвовал, чтобы спрятать фабрику за картинами, за цветами в больших горшках и под паркетом на полу. Пройдя через прихожую, я подошел к другой стальной двери, повернул ручку, подождал, пока замок щелкнет, но щелчка не было, я просто открыл дверь и очутился в узеньком коридоре. Когда мои кроссовки касались голубого линолеума, раздавалось эхо. Здесь было еще две двери, но не такие массивные, обычные деревянные двери. «Гардероб А» и «Гардероб Б» — было коротко написано на них. Я решил начать с конца и открыл дверь в гардероб «Б». Внутри было темно, я пошарил по стене в поисках выключателя, нашел и нажал. Вспыхнул свет. Я оказался в гардеробе. Он был как любая другая раздевалка. Металлические шкафчики, старые выцветшие плакаты, оставшиеся от рабочих, которые раньше тут переодевались и у которых были свои идеи. Эти идеи они и выразили на шкафчиках — «Долой НАТО», «Долой ядерное оружие», «Долой все!» и тому подобное. Плакаты с рекламой автомобилей, которые теперь уже, поди, и не выпускались, по некоторым плакатам заметно было, что их пытались содрать, но это не совсем удалось, бумага цепко пристала к металлу. И конечно, прямо в центре стояла деревянная скамейка, потрескавшаяся и поцарапанная. Я как наяву представил себе ту жизнь, которой уже давно нет: вот холодным февральским утром сюда приходят рабочие, они снимают теплую одежду и вешают ее в шкафчики, вот они прикрепляют новые плакаты поверх старых, вот достают спецовку, жесткую от застарелой грязи и пота. Им хочется спать, разговаривают они мало, это всего лишь очередной обычный день. Надо начинать работу, разделывать рыбу, чистить ее, сортировать, солить и упаковывать, а потом, может, погружать в машины, которые с утра поедут в город и остановятся перед большими кораблями. Ящики с рыбой выгрузят сначала на асфальт, потом перенесут на корабли, а корабли поплывут на Шетланд, на Оркнейские острова, в Норвегию, не знаю, куда еще, может, в Англию, Францию или Италию? Всем, кому нужна рыба, у кого недостаточно собственной, а по пути им встретятся корабли из Англии и Исландии, тоже груженные рыбой, только везущие ее в другую сторону. Где-то там, в море, одни будут сигналить другим, раздастся гудок, и сверкнут бортовые огни. А потом рыбу в чужом порту выгрузят на берег, ящики перенесут в другие машины, которые повезут рыбу в магазины, где ящики вскроют, а их содержимое выложат на прилавки. В магазины придут мамы с папами и положат рыбу в тележки, корзинки и авоськи. А потом на миллионах кухонь рыбу приготовят, и дети будут капризничать, требуя соли и перца, а отцы примутся рассказывать о своей молодости. Жители всей страны будут есть эту рыбу, корабли возьмут обратный курс, а на фабричную раздевалку в это время как раз вернутся рабочие, которые сядут на скамейку, оставляя после себя царапины на ее деревянной поверхности, натянут брюки, сапоги, свитер, а поверх него — еще один, а потом еще куртку, рассядутся по машинам и поедут по домам. В горле у них будет стоять привкус трески, а дома мать как раз подаст на ужин рыбу, привезенную откуда-нибудь из Глазго. На дворе благословенные пятидесятые, и дети все еще послушны. Причесанные, в юбочках и свитерах, они сидят, сложив вымытые руки, молятся, улыбаются друг дружке белоснежной улыбкой и едят рыбу и рассказывают о том, что произошло за день. На дочке длинная юбка и толстые колготы, волосы заплетены в косички. Отец пересказывает что-то из газеты, а остальные слушают, ведь отец так много знает. Мать умеет вкусно готовить и хорошо шьет, она моет посуду и помогает младшей сестренке вязать крючком и спицами, она рассказывает о том, как нужно прожить жизнь, какого выбрать мужа, и об отце, который сидит на втором этаже и помогает сыну учить географию. Они читают про Китай, где много коммунистов, но страна пока еще держится, каким-то чудом все еще держится. Наступает вечер, потом наступит ночь, а за ней придет утро, отец опять сядет в машину и поедет на север, на фабрику, погруженный в свои мысли о том, как устроен мир. А спустя десять лет он придет домой, будто во сне, потому что именно тем вечером произойдет это — экипаж «Дискавери» достигнет Луны, той ночью «Игл» совершит посадку в Море Спокойствия. Телевизоров ни у кого еще нет, телевизоры на Фарерах появятся только к концу восьмидесятых, а фарерский канал — «Сьоунварп Форейа» — и того позже. И параболических антенн тоже ни у кого нет, поэтому все усядутся перед радиоприемником, и той ночью спать никто не ляжет, вся семья будет сидеть в гостиной, перед камином. Мать со старшим братом сядут на диван, а с ними — младшая сестренка, которая уже решила уехать с Фарер и которая видит себя покорительницей всего белого света. Все молчат, все слушают радио и ждут, и вот первый человек ступает на Луну, и они слышат, как там, на Луне, он разговаривает. Теперь все изменится, ничто не останется прежним, и как же тяжело вставать на следующее утро и ехать на фабрику, но как раз по дороге тучи вдруг расступаются, а над ними видно голубое небо. Середина лета, и большинство в отпуске, но рыба не ждет, в море полно рыбы, кому-то приходится работать, кому-то надо крутить колесики, хватать рыбу за жабры и двигать весь этот мир. Рабочий наклоняется, наваливаясь на руль, и смотрит на небо, пытаясь разглядеть Луну, хотя уже наступил день, но он все равно смотрит. Он съезжает на обочину, останавливается, наклоняется вперед и смотрит наверх — туда, где сейчас находится человек, ступавший на другие планеты. Когда он опускает глаза и смотрит на дорогу, то видит вокруг другие машины, десятки машин, они тоже встали, и другие рабочие тоже смотрят наверх. А потом они опять заводят машины, едут друг за другом к фабрике, переговариваются в раздевалках, но сегодня никто не вешает «Долой»-плакаты и порой все вдруг на минуту умолкают. И, несмотря на то, что люди теперь ходят по другим планетам, рыбы в море становится все меньше, и в начале семидесятых шкафчики запирают, плакаты снимают, свет гаснет, фабрика закрывается, и младшая дочка уезжает сначала в Шотландию, а потом — в Англию. Отец со старшим сыном принимаются за овцеводство, а по вечерам слушают вместе радио и ждут новостей о том, что жизнь налаживается, о новых космических кораблях или о том, что на островах появится свой собственный телеканал. Наконец в 84-м он появляется, и они вместе едут в магазин в Торсхавне и покупают самый дешевый телевизор. Отец с сыном устанавливают его в гостиной, а мать переставляет мебель. Каждый день показывают новости, и зимой 84-го они усаживаются перед телевизором и смотрят на бомбежки в Сараево, Югославия. А спустя еще несколько лет в новостях покажут ту старую фабрику, цеха и раздевалки, и отец увидит свой старый шкафчик и вновь почувствует привкус трески. А ведь последние годы что-то неудачные выдались. Младшая дочка раз в месяц позванивает, ну, хорошо хоть у нее все в порядке, она выбилась в люди, разговаривает теперь с акцентом, ждет ребенка, поэтому они должны поехать к ней, быть с ней, когда родится малыш. И они говорят: «Ну, ясное дело, конечно, приедем», и опять проходит вечер за вечером. Однако они едут. Однажды они уезжают. В Англию. Разыскивая ее, они показывают бумажку с адресом таксисту. Да, он знает, где это, и вот они едут в один из неблагополучных городских районов в Ист-Энде. Живет она на четвертом этаже, по дому гуляют сквозняки. Она беременна, муж ее — ее новый муж — очень приятный человек, да, этого нельзя не признать, но им все равно туго приходится, и с работой сложновато. Она по телефону часто рассказывала, что добилась успеха, но это была неправда — с деньгами у нее плохо, у них с деньгами плохо, ребенок недешево обходится, и городская жизнь тоже недешевая. И отец, да, отец вытаскивает бумажник, достает фунты и угощает всех ужином, свою новую семью, они сидят в ресторане в Сохо, в дорогом ресторане, пьют вино и молчат. О чем им говорить. Восьмидесятые так много обещают. А девяностые не держат слова.

Выключив свет, я осторожно прикрыл за собой дверь. Раз уж начал, я дернул ручку гардероба «А». Дверь поддалась. Еще одна раздевалка, однако пользовались ей не часто. Такое впечатление, что здесь был склад, здесь громоздились ящики, старые матрасы, рыболовные снасти, еда, пиво. И всякое прочее. Склад.

Я взглянул на настенные часы. Десять минут шестого. Я не знал, когда вернется Хавстейн. Вечером. Он был в Торсхавне. Разговаривал с Йорном, а может, еще с Роаром и Томасом, гитаристом. Или только с Йорном. Хорошо бы только с ним. Остальным не обязательно все слышать. Ясное дело, они и так узнают, но пусть лучше от Йорна, ему ведь я почти обо всем рассказал, он знает, что говорить и что делать. И я догадывался, что Йорн позвонит моим родителям. После обеда он позвонил бы маме или поговорил бы с отцом, если к телефону подойдет он. Я примерно представлял, что Йорн мог сказать и какими словами. Мама захотела бы позвонить сюда, но она не знает номера, а отец решил бы приехать, прилететь сюда и поговорить со мной, но я сейчас не в состоянии разговаривать с ними, я не знаю, что им сказать. И Йорн смог бы объяснить это маме, что нужно подождать, что всем нужно подождать, когда я вернусь, ясное дело, я вернусь к ним, мне только необходимо сначала собраться с силами, немного подумать, потому что за последнее время — за последний год — столько всего произошло и так быстро, прямо будто на видеокассете, когда ее перематывают вперед. И вот кассету наконец зажевало. Получился спутанный клубок. И даже если ее вынуть и прокрутить пленку, все равно не поможет. Нужно осторожно открыть видеомагнитофон, ручкой или карандашом вытащить ленту, расправить ее и аккуратно прокрутить кассету, чтобы пленка вновь легла на свое место, а затем снова поставить кассету в магнитофон и включить воспроизведение. Мне нужен ремонт. Кассету мою пора чистить.

Теперь я думал только о Йорне, представляя, как они с этим непонятным мне Хавстейном сидят где-нибудь в кафе в Торсхавне, Йорн подпирает рукой голову и отстукивает мизинцем по переносице такт какой-то мелодии, которую только он и слышит. А Хавстейн объясняет, говорит, не знаю уж, о чем, надеюсь только, он скажет, что кассету мою зажевало, но что через какое-то время пленку опять можно будет восстановить и совсем необязательно идти менять ее на новую. Просто при просмотре потребуется немного терпения и киномеханик, который не уйдет, как только фильм начнется, а будет на всякий случай постоянно следить за показом.

Внезапно меня осенило: мне нужно поехать в город и самому поговорить с Йорном. Или пусть он приедет сюда. Йорн. Прикрыв за собой дверь раздевалки, я пробежал на кухню, схватил куртку, выскочил в коридор, надел ботинки, открыл тяжелую стальную дверь и вышел на улицу. Погода изменилась, теперь моросил дождик, который в считанные секунды намочил меня с головы до ног. Я пошел к полю, к дороге, и тут вдруг понял, что не знаю, куда идти, вокруг никого не было, но я все равно шел, оставив Фабрику позади, высматривая автобусную остановку или какой-нибудь другой общественный транспорт, но, как я выяснил позже, шел я в противоположном от остановки направлении. Мне нужно было поговорить с Йорном, сказать ему, что все образуется, просто я немного устал от всего этого, ведь правда, но все пройдет, а Йорн остался в Торсхавне, я скучал по Йорну, почти как ребенок скучает по маме. Я шел по дороге, волосы у меня намокли, потом дождь прекратился, подул ветер, и я осознал, насколько тупо поступил. Такое мне не под силу. Отсюда до Торсхавна идти придется много часов. Если я вообще пошел в правильном направлении. Я ведь могу прийти к морю. Поблизости нет ни одной автобусной остановки и ни одного автобуса. Должно быть, скоро возвратится Хавстейн, и продолжать путь нет никакого смысла. Я остановился, прямо посреди дороги, на вершине холма. Полная остановка двигателя. Я именно здесь. В Гьогве. На Фарерах. И здесь я должен остаться. Пока не сбавлю скорость. Пока все не утихнет. Развернувшись, я пошел обратно, к Фабрике, возвращаясь к началу. Спускаясь с холма, я машинально передвигал ноги, а ветер дул мне в спину. Из-за облачной пелены все вокруг начало темнеть, зелень приобрела коричневатый или сероватый оттенок, в некоторых домах зажегся свет, спрятавшись за шторами, любопытные фарерцы смотрели, как я прохожу мимо их деревянных домиков, так что я будто сквозь строй шел, но незамеченным не остался никто из нас.

Он стоял высоко на холме. Я почти уже подошел к Фабрике. Он стоял на небольшом перекрестке, где тропинка, ведущая к Фабрике, встречается с тропинками, ведущими к морю, слева от домиков. Рядом с фабричным почтовым ящиком стоял маленький мальчик. Он смотрел на меня, словно на ужин, на который и не надеялся, но который, если получится, он обязательно съест.

А потом начался дождь. Опять.

Такой же дождь, как и раньше. Совсем не ливень, всего лишь едва заметная изморось, но одежда промокла в считанные секунды, я до подбородка застегнул молнию на своей тонкой куртке, влажные брюки прилипли к ногам. Рядом с фабричным почтовым ящиком стоял мальчик. Я подошел к нему, а он молча следил за мной взглядом. Я попытался улыбнуться ему, искренне, по-детски, но у меня не очень-то получилось. Когда он оказался уже позади, на расстоянии метров двух, он меня окликнул. «Ты тут живешь, — спросил мальчик, — на Фабрике?» Остановившись, я повернулся, не зная, что ответить. Я не знал, где живу, поэтому сказал, что приехал только сегодня. «Утром». Ему было лет девять-десять, может, одиннадцать, и был он какой-то мелкий, его ровесники явно крупнее, если память мне не изменяет. На нем были очки с почти незаметной оправой. Может статься, он вырастет красивым мальчиком, очень красивым, лет через десять станет самым красивым мальчиком во всем поселке, а может, так и останется совсем незаметным, как обстоятельства сложатся, сразу и не скажешь. На нем была дутая куртка, черная-черная, от дождя она намокла, и он продрог, поэтому до конца застегнул молнию, а руки засунул в карманы. «А ты вообще-то откуда?» Я ответил, что из Норвегии, а мальчик сказал, что никогда там не был. Но зато он был в Дании, два раза, в Копенгагене. «Тиволи», — сказал он. «Розовые сосиски», — сказал я. «АГА!» — сказал он. Вкусные эти розовые сосиски. «В Норвегии все так же, как и здесь, — сообщил я, — только еще деревья есть. И народу чуть побольше. А так — все то же самое». Он посмотрел в сторону, не зная, что еще сказать, шел дождь, было холодно, и мы толком не знали, о чем разговаривать, на моем Западном фронте было без перемен, поэтому я спросил: «А ты сейчас куда?» — «К Оулуве пойду», — быстро ответил он, повернулся и махнул рукой на один из деревянных домиков, стоящий чуть поодаль от остальных. «Твоя девушка?» — обязательный вопрос. «Подруга», — так же заученно ответил он. Замечательно, с формальностями улажено. «Меня Софус зовут», — сказал он. «Матиас». — «В Гьогве живет пятьдесят четыре человека», — сказал Софус. «Это немного», — ответил я. «Ага, — сказал он, — всего ничего». А потом он попрощался — «бай-бай» — и ускакал вприпрыжку, топая кроссовками по тропинке. Когда он подошел почти к самому домику, он позвал Оулуву, и я заметил, что в окошке промелькнула чья-то тень. Потом она выглянула, крикнула что-то в ответ и исчезла. Я услышал, что дверь открылась и снова закрылась. Я добрел до Фабрики, открыл дверь и вернулся к безлюдью и шуму ничтожности.

Я опять промок до нитки. Сняв куртку, я повесил ее на стул, со стыдом надеясь, что Хавстейн еще не скоро вернется, не увидит, что она мокрая, и не поймет, что я, сдавшись, пытался уйти. Хотя я почти не знал Хавстейна, я все равно уважал его, как-то машинально, будто послушная собачонка, которая виляет хвостом, встречая хозяина. Лежа на диване, я притворялся мертвым. Потом взял со стола пульт от телевизора, попереключал немного каналы, но, должно быть, что-то неправильно нажимал, везде были одни белые мухи, поэтому через полчаса мне это наскучило, я выключил телевизор и посмотрел на часы. Они по-прежнему показывали половину восьмого. Уставившись в потолок, я попытался собраться с мыслями, но не знал, о чем думать.

Хавстейн вернулся, только когда начало темнеть, было где-то часов одиннадцать, а может, и двенадцать. Я услышал, что подъехала машина, шелест шин по гравию, дверца открылась и захлопнулась, затем в коридоре послышались шаги. Потом он зашел в гостиную. Я лежал, повернувшись к нему спиной, и не видел его, но я знал, что это он: войдя, он словно сдавил пространство в комнате. Я ждал, что он поздоровается, начнет говорить, расскажет, что сказал Йорн и что он сам сказал Йорну. Но я не был уверен, что мне действительно хочется все это выслушивать.

Хавстейн прошел в комнату. Сел на стул рядом со мной. Приподнявшись, я напрягся. Попытайся произвести приятное впечатление. У меня все в порядке. Я — хороший гость.

— Привет, — сказал Хавстейн.

— Привет.

Потом последовало долгое молчание, будто мы ждали, когда день закончит подводить итоги. Я заговорил первым:

— Ты нашел Йорна?

— Да, — ответил Хавстейн, — нашел. Очень хороший парень. Ты его давно знаешь?

— Ну, ага, со школы, что-то вроде того. — Я вдруг засомневался, какие-то проблемы у меня со счетом в уме.

— Очень хороший парень.

— Он как раз вокалист, — выдавил я, — в «Перклейве», ну, в группе, с которой я приехал…

— Да, он так и сказал.

— Хорошая группа.

Мы еще немного помолчали. Хавстейн положил руки на стол. Нормально говорить у меня не выходило, получался какой-то писк, прямо как у Микки-Мауса. С большими ушами.

— Думаю, Матиас, тебе надо на какое-то время остаться здесь.

От этих слов я испытал большое облегчение. Он сказал это с настоящей отеческой заботой. Все равно что просидеть целый день на самой верхушке горящего небоскреба, который к тому же еще и качается. А потом просто взять и спрыгнуть. Зная, что внизу кто-то уже растянул спасательное полотнище.

— Ты правда так считаешь? — Я смотрел на него, пытаясь понять, кто же он такой, но решил спросить об этом потом, не сейчас, сейчас это бы глупо прозвучало. Я какое-то время пробуду здесь.

— Да, думаю, так будет правильно.

— Ладно.

— У тебя ведь нет дома срочных дел, как я понял. Никакой срочной работы, верно?

У меня вообще ничего не было. Ни кола ни двора.

— Нет.

— Замечательно.

— Правда?

— Думаю, мне надо будет еще твоей маме завтра позвонить. Ты как считаешь?

Мама. Которая еще ни о чем не знала, но которая знала обо всем. Моя мама, как и все матери, была последним, но важнейшим звеном информационной цепочки. Ей суждено быть последней, не имея возможности что-либо изменить. Мне это не нравилось. Мне вообще не хотелось впутывать их в эту неразбериху.

— Согласен? Я позвоню твоей маме? — повторил он. Я ответил, что да, пусть звонит, пожалуйста. Может привет передать. И пусть скажет, что я сам скоро позвоню.

— Здесь довольно хорошо, — сказал Хавстейн, — на Фарерах.

Больше он ничего не говорил, день так и закончился рекламой островов. Именно таким он и был, таким он по большей части казался. Спокойным. Сдержанным. Рассудительным. Только что с фабрики! Новая модель! Мистер Рассудительность 2000! Мне он уже начинал нравиться. Мы приготовили импровизированный ужин: Хавстейн достал хлеб, масло, молоко и апельсиновый сок, мы сидели за кухонным столом и нарезали одним ножиком хлеб, беседовали о погоде, — фразы были испытательными, вводными и напоминали школьные поездки, когда особо деятельные организуют вылазку за город, твой только что сформированный класс сидит в автобусе, все видят друг дружку в первый раз — это как лотерея: рядом с тобой может сесть самый жуткий зануда или же твой будущий лучший друг. И все равно в автобусе особо не разговоришься. Ты сидишь, выжидающе глядя в окно. Барьер преодолевается традиционно. Дружба появляется после совместной выпивки, поэтому вы сидите на потертом диване, в пыльной комнате загородного домика, с неловкостью пережидая первые часы, чтобы время побыстрее подошло к семи или восьми, ну или хотя бы к шести, когда можно будет открыть первую бутылку пива. Время тянется медленно, вы пытаетесь убить его и избавиться от неловкости, готовя еду, чтобы подкрепиться перед спиртным, а уж тогда-то все точно перезнакомятся друг с другом. Я их не знаю, они меня — тоже. Зато завтра, завтра мы уже будем знакомы, так что и не представишь, как это мы раньше друг друга не знали. И я буду думать: о, да это же Йоханнес! А потом ты почти что злишься на себя за такие мысли и отгоняешь их прочь.

Вот так оно и сейчас было.

Мы сидели на кухне.

Пить мы еще не начали.

Мы даже и не собирались пока пить.

Мы медленно и молча ели, глядя в окно, где сейчас можно было разглядеть только наши отражения. Друг на друга мы не смотрели, может, мы даже немного смущались. Все формальности взял на себя Хавстейн, а я был только рад от них избавиться. От формальностей. Я поел. Положил руки на колени. Уставился на пакет с молоком. Mjólk.

— Наелся? — спросил Хавстейн.

— Да, спасибо, — ответил я.

— Пойдем, я покажу тебе твою комнату.

Школьный лагерь. Показ комнат. Вынимаем спальные мешки. Кто где будет спать? Ходят слухи о том, что мальчиков поселят вместе с девочками, хотя на самом деле это неправда.

— Пойдем, она на втором этаже.

Поднявшись со стула, я взял свой пакет и прошел за Хавстейном сначала в коридор, а потом мы поднялись по лестнице. Ступеньки скрипели, и, ступая на них, я пытался распределять вес равномерно, чтобы дощечки не скрипели и шуму от меня было меньше. На втором этаже Хавстейн повернул направо и открыл первую с левой стороны дверь. Стоя передо мной, он сказал: «Здесь», но мне за его спиной не было видно, поэтому я, вытянувшись прямо как школьник, встал на цыпочки и заглянул ему за плечо. Хавстейн, очевидно, заметил это, отступил в сторону и пропустил меня в темную комнату, а сам встал сзади.

Не знаю, чего я ожидал. Может, чего-то, что больше походило бы на домик в лесу? Обшитых деревом стен, крепко сколоченных деревянных коек с потрескавшимися досками и нацарапанными надписями. Комнату, в которую можно заселить какую-нибудь группу энтузиастов, скаутов, к примеру, детей, которые будут с отчаянной серьезностью пытаться расставить все по своим местам. Кто где будет спать? Кто будет наверху, а кто — внизу? Но здесь были только мы. Мы вдвоем. И здесь я должен был остаться.

А комната оказалась белой. Стены были выкрашены белым. Она казалась безликой, как приемная врача, пол был покрыт светло-коричневым лаком, мебель тоже светлая. В комнате стоял письменный стол, в одном из углов — кровать, хорошая, по крайней мере, мне так показалось, во всяком случае, обычная такая, шкаф, деревянные стулья, на полу расстелен коричневый ковер, на стене висела карта. Большое открытое окно. В комнате было холодно и промозгло. Хавстейн прошел за мной, подошел к окну, прикрыл его и запер на крючок.

— Ну как, — поинтересовался он, — пойдет?

— Пойдет.

Отступив обратно к двери, он остановился в проеме и посмотрел на меня. Я стоял посреди комнаты прямо в ботинках и с пакетом в руках. Говорить мне не хотелось, я чувствовал усталость. И боялся.

— Спокойной ночи, — сказал Хавстейн. Потом он повернулся и вышел из комнаты. Я успел пожелать ему спокойной ночи в ответ. Он закрыл за собой дверь, а затем я услышал его шаги, он спускался по лестнице. Я сел на ближайший ко мне деревянный стул и уставился в потолок. Я слышал ровный гул проволочек в лампе. Я сидел на стуле, стул этот находился на Фарерах, наступила ночь, и мне надо было спать, пора ложиться, завтра будет долгий день.

Потому что….

Почему это завтрашний день будет длиннее всех остальных? Что это я собрался делать?

Ничего.

Вот именно.

Я ведь развинтился, правда?

Да.

Вышел из строя.

С сегодняшнего дня дни нельзя будет посчитать, все они станут вторниками.

С сегодняшнего дня я перестану быть винтиком в общем механизме.

С сегодняшнего дня я сломанный винтик.

Я стащил с ног кроссовки, все еще влажные, свернул носки, повесил их на спинку кровати, разделся и, аккуратно сложив одежду, положил ее на стул у письменного стола, задернул шторы, выключил свет и лег на кровать. Я ожидал, даже надеялся, что она заскрипит, но этого не произошло. В комнате было абсолютно тихо, и я хотел очутиться где-нибудь в другом месте.

Однако уснуть я не могу. Закрыв глаза, я лежу на спине и мечтаю, что дверь вдруг откроется и кто-нибудь придет ко мне, мама, например, что кто-нибудь принесет мне чашку какао, чьи-нибудь теплые руки погладят меня по беспокойной голове, взобьют мне подушку, кто-нибудь присядет на кровать и скажет мудрые, полные жизненного опыта слова, такие, которые заставляют поверить, что нет ничего невозможного, что просто надо подождать и все наладится само собой. Я хочу, чтобы кто-нибудь зашел ко мне в комнату и сказал, что завтрашний день будет лучше сегодняшнего, что мне надо заснуть, — и тогда солоноватый привкус во рту исчезнет, а завтра утром я проснусь, как обычно, возьму со стула одежду, которую заблаговременно приготовил с вечера, встану, приму душ, оденусь и пойду на работу, а с работы позвоню Хелле, а вечером пойду на Вальбергторн, в Ставангере, и если будет тепло, усядусь на стене и буду смотреть на круизные пароходики, с грохотом катающие тех, кому деньги и ревматизм позволяют. А больше всего я хотел, чтобы меня не существовало.

Лежа в кровати, я думал про брата Йорна. По-моему, я становлюсь все больше похож на него, разве нет? Помню, как летом 85-го мы с Йорном сидели на Вауленстранден. Мы там были не одни, ясное дело, но помню я только Йорна, только он был в фокусе. Мы только что вылезли из моря и теперь грелись, сидя на гладких скалах. Был вечер, мы уже давно ушли из дома, но стояло лето, и можно было гулять сколько хочешь, главное — вернувшись домой, не забыть зайти в родительскую спальню и, разбудив их, отчитаться словами: «Я пришел!» Сидя на скалах, мы сушились, оглядывая взглядом все то, что было наверху и внизу. В домах по другую сторону фьорда уже начали гаснуть огоньки, а вокруг нас сгущалась темнота. Не знаю уж почему, только мне кажется, что именно тем вечером мы с Норном и начали разговаривать серьезно, не дурачась, просто что-то прорвалось, и я рассказал ему, как я разговаривал с цветами у себя дома и что работать садовником — лучше всего. Я цветисто расписал про уровень моря, как он растет сантиметр за сантиметром, и осталось совсем чуть-чуть, всего один метр, и тогда, как я сказал, почти сто миллионов человек окажется без крыши над головой. А потом я говорил про то, что совсем необязательно становиться лучшим, или самым популярным, или даже просто необычным, достаточно заполнить собой свободное место и делать то, что должен. Может, я просто боялся, что если буду сильно выделяться и люди заметят меня, то я займу не то место, испорчу что-нибудь и нарушу неустойчивый мировой баланс. И еще я рассказывал о пресвитерианине Эдвине Э. «Базе» Олдрине, молчаливом и рассудительном космонавте, который все сделал верно, нажал на правильные кнопки, установил курс, сделал необходимые вычисления и потом следовал расчетам. Который привез на Луну вино и чашу для причастия и который подобрался так близко к Богу, что вполне мог зайти к тому в гости. Директора, отвечающего за формирование экипажей в космическом центре Хьюстона в 1969 году, звали Кристофер Колумбус Крафт, и мы обсуждали, было ли это случайностью или все же что-то да означало. Кажется, в тот вечер мы раскрыли все остававшиеся темы, то есть в основном говорил, как ни странно, я, а Йорн комментировал, анализировал и закрашивал черные дыры моей вселенной. Он рассказал о Петере, своем старшем брате, который жил по другую сторону фьорда, в Дале, в психиатрической лечебнице, дурдоме, в отделении для особо буйных, а в Дале нет дыр в заборе, да и самих заборов нет, только горы, вода и фьорд. Йорн рассказал, как он несколько раз ездил с отцом навестить Петера, о белых коридорах, холодных комнатах, зеленом линолеуме, вытертом обувной симфонией, и еще он рассказал, что обычно, когда они приходили, брат его сидел у окна на стуле, просто тихо сидел на зеленом стуле у окна, смотрел в сторону и почти никогда не разговаривал, и с каждым разом общался все меньше и меньше. Иногда они просто сидели все вместе и молчали. Из других комнат доносилось бормотанье, или лепет, или хрип, или тоже тишина. Йорн сказал, что там все не так уж и плохо, как полагают некоторые, ты просто изредка осознаешь, где находишься на самом деле, а в остальном похоже на любую другую больницу, многие пациенты очень дружелюбны, там ему даже давали карамельки. В комнате для курения всегда стояла вазочка с карамельками. Когда они приходили, Петер предпочитал сидеть именно там, ему нравилось, когда другие видят, что его навещают родственники. Йорн рассказал, как однажды его брат попытался покончить с собой: отец тогда вернулся с работы и обнаружил сына на кухне. Тот сидел голый, положив голову на стол, а по рукам стекала кровь. Йорн тогда был на футбольной тренировке, а вернулся незадолго после того, как Петера с отцом увезла «скорая». Кровь на клеенке уже подсохла.

— Я скучаю по Петеру, — признался Йорн.

— Думаешь, он больше не вернется?

— Может, и вернется. Не знаю.

Мы немного помолчали.

— Ты почему хочешь быть садовником? — спросил он.

— Потому что это незаметная работа, — ответил я.

Не помню, сколько мы так просидели, может, кто-то еще приходил и уходил, но разговаривали мы долго, и тогда мне вдруг пришло в голову, что Йорн один из таких людей, чью фотографию ты увидишь среди снимков исчезнувших друзей. Йорн был своим, и когда он сидел с Хавстейном в Торсхавне, то продолжал оставаться своим. И думать об этом было приятно.

Я попытался перебрать в голове прошедшие дни. Чем я занимался в последние недели? Я был в Ставангере, я согласился — сказал «да, да, я поеду с вами, ну, ясное дело, поеду», я сидел на заднем сиденье машины, мы с Йорном, Роаром и Томасом ехали в Берген, мы ехали по дороге до Бергена, заезжали на паромы и съезжали с паромов, а потом ехали дальше, приехали в Берген, встретились с остальными, с двумя другими группами, а затем сели на борт. Потом наступил вечер, и дела мои пошли плохо. Помню, было много воды и слишком темно, поэтому я не мог вспомнить, что именно произошло. Я попытался сосредоточиться, восстановить поездку в памяти, но вспоминалось с трудом, я устал и под конец оставил это занятие. Не сейчас, может, завтра. Завтра все должно быть по-другому. Все должно наладиться. Я замерз. Я скучал по дому. По-моему, такое со мной в первый раз. Я скучал по опустевшей квартире. По вещам, к которым привык. Наконец, я встал с кровати, достал из пакета комбинезон с магнолией и надел его. Хоть что-то. Он пришелся мне как раз впору. Появилось ощущение дома. Я опять залез под одеяло. И вот, напуганный, лежа на спине в кровати в Гьогве, на фабрике Хавстейна, я в первый раз заснул.