Где ты теперь?

Харстад Юхан

Life [43]

 

 

1

Я проснулся от шума, который доносился с первого этажа. Я лежал на узкой кровати, под одеялом с незнакомым запахом, шторы пропускали в комнату солнечные лучи, падавшие на покрытый линолеумом пол. Я был не дома. Я даже не представлял, где нахожусь. Я мог оказаться где угодно. Этажом ниже кто-то разговаривал, я слышал утренние голоса и радио — какую-то невыносимую музыку. Я лежал в кровати, тело отказывалось подчиняться голове и требовало, чтобы его оставили в покое. Ощущение было такое, будто я наелся удобрений. Причем съел не один килограмм. Или словно поел гипсу. Вставать мне не хотелось. Хотелось лежать. Пока не пойму, где же я нахожусь. Пока кто-нибудь не придет и не отправит меня домой. Пока меня не вышлют отсюда наложенным платежом.

Это словно опять стать ребенком, пойти ночевать к живущему по соседству приятелю и проснуться на следующее утро: друг твой уже встал, спустился и теперь завтракает вместе с родителями. А я просыпаюсь с осознанием того, что я не дома. Встать и одеться я не решаюсь. Не решаюсь спуститься вниз и сказать: «Доброе утро».

Когда я понял, где я, почему я здесь и что произошло за последние месяцы и недели, я скрючился, сжался в один нервный комок, а потом я услышал шаги на лестнице, скрип ступенек и стук в дверь.

— Матиас?

Я не ответил, притворяясь, что сплю, но никого не обманул.

— Матиас?

— Да?

Он приоткрыл дверь, просунул голову и, увидев меня, зашел в комнату. Хавстейн. Спаситель Хавстейн.

— Доброе утро.

— Угу, — тихо ответил я, — доброе утро.

Хавстейн взглянул на мою аккуратно сложенную на стуле одежду, она была по-прежнему мокрой и грязной. Хавстейн улыбнулся.

— Как себя чувствуешь? — спросил он, переложив вещи на письменный стол. Сам он уселся на стул, будто врач, вот только еще журнала не хватало. И стетоскопа.

И тогда я разревелся. Отчаяние ручьем закапало на пол. Произошло это совершенно неожиданно, и я, будто маленький мальчик, натянул одеяло на голову и задрожал, совершенно расклеившись прямо на глазах у Хавстейна. Я превратился в сгусток отчаяния, мой мир перевернулся, и у меня не осталось никаких представлений о том, как жить дальше. А Хавстейн — что он мог поделать? Да ничего, потому что Малютку никому не утешить, и как только это дурацкое сравнение пришло мне в голову, я попытался рассмеяться. «Спасите Йоппе, живого или мертвого!» Но смех у меня не вышел, а вместо него вырвалось какое-то низкое горловое бульканье.

Сидя на стуле, Хавстейн ждал, когда я опять приду в себя. Он не присаживался ко мне на кровать, не пытался погладить меня по голове и вел себя не по-отцовски, чему я был несказанно рад. В отличие от многих, непроизвольно бросающихся утешать плачущего, самообладания он не потерял. Хавстейн по-прежнему сидел на стуле и ждал, пока я медленно, но верно собирался с силами. Потом я высунулся из-под одеяла, с короткими всхлипами отдышался, сел в кровати и непослушными со сна пальцами вытер глаза. Мне было стыдно, и я чувствовал себя беспомощным. И тут он увидел, что на мне комбинезон, но ничего об этом не сказал. Вместо этого Хавстейн спросил:

— Плохо?

— Да, — не задумываясь, сразу же согласился я, а потом быстро добавил. — Но теперь уже лучше. — Я зашмыгал носом, но Хавстейн был готов и к этому: он открыл ящик стола, достал оттуда бумажную салфетку и протянул ее мне. Я изо всех сил высморкался, попытавшись выжать из себя всю сырость, но вышло весьма сомнительно. Поднявшись, Хавстейн подошел к окну и раздвинул шторы. Шел дождь. Я опять лег и, сдается мне, заснул.

И дни в их медленном течении скрутились в один большой клубок. Я как будто смотрел сквозь грязное стекло на едущие машины, периодически просыпаясь — днем или ночью. Просыпался я от звуков, доносящихся снизу, от болтовни, от радио. Пару раз на дню Хавстейн приносил мне еду, садился в ногах и разговаривал со мной. Но я не отвечал ему, словно выброшенная на сушу устрица, я не открываюсь, я заперт внутри себя. Сплю я по 16–17 часов в сутки, однако просыпаюсь по ночам, я постоянно просыпаюсь по ночам, когда все остальные спят. Сна у меня нет ни в одном глазу, я слышу, как другие храпят, ворочаясь в кроватях, а по стеклу стучит дождь. Встав, я подхожу к окну, отодвигаю штору и открываю его. На улице темно и влажно, я сижу и смотрю на силуэты гор, там, справа, на море, простирающееся прямо передо мной, до самой Арктики, и я щурюсь, пытаясь по прибрежным камням понять, увеличивается ли уровень моря, приливы и отливы — все как обычно. Просидев у окна довольно долго, я начинаю мерзнуть, поэтому я закрываю его и возвращаюсь в постель. Уставившись в потолок, я пытаюсь восстановить в памяти последние месяцы и понимаю, что даже не представляю, что мне теперь делать. А Хелле? Чем там занимается Хелле? Сейчас она спит, одна или с Матсом, и мне кажется, что спится ей плохо, она переворачивается на другой бок, но без толку, потому что что-то идет не так, как надо бы, но что именно, она не понимает. Им ведь хорошо вместе? Да, хорошо. Может, на работе что-то не клеится? Что-то идет не по плану, не так, как ты себе представляла? Но ведь заранее не угадаешь. И еще я думаю об отце. Вот они с мамой вернулись из Сент-Ло, и он ждет от меня открытки, каждый день проверяет почтовый ящик, но ничего не приходит, на следующий день тоже ничего нет, но я обязательно пришлю тебе открытку, только дай мне время, и я найду тебе открытку. Я думаю, отец хочет, чтобы я позвонил, вот прямо сейчас, и где-то на другом краю земли он проснется и скажет мне, что все хорошо, и мы часами будем говорить по телефону, но телефона рядом нет, да и отец сейчас спит, а рядом с ним спит мама. Отец лежит на спине, приобняв ее одной рукой, рука у него затекла, но он заметит это только утром, и тогда, зайдя в ванную, начнет ее растирать. Вот тут-то он и обнаружит, что на руке у него остался след, мамин отпечаток, появившийся здесь за все те годы, что она спала на его руке. Я вспоминаю папины руки.

Какой сегодня день, я не знаю. Все ориентиры потеряны. Я чувствую усталость и все время сплю, а когда приходит Хавстейн, я не расспрашиваю его, просто послушно забираю еду. Я монах, живущий в самой тесной башенке на самой вершине монастыря. На меня наложен обет молчания.

О чем думал Баз Олдрин в ночь перед полетом? Завтра я буду в открытом космосе. Я стану одним из первых, кто там оказался. Мы отыщем Луну, приблизимся к ней и осторожно посадим корабль на пыльный базальт. Через тридцать шесть часов я буду ходить по Луне. Я. А о чем думал Баз Олдрин, когда после многих дней и ночей, проведенных в карантине, вернулся домой? После того, как, почистив зубы, зашел в спальню, разделся и забрался под одеяло? Я был на Луне. Я действительно там побывал. Там, наверху, — я ведь правда был там, а теперь я снова здесь, в спальне, а на коврике в ванной — следы моих ног, и такие же следы остались там, за четыреста тысяч километров отсюда, в другом мире, в Море Спокойствия. Такой ночью не заснуть. Мозг отказывается сбавить обороты. Когда двигаешься со скоростью 40 000 километров в час, потом не можешь остановиться. Остается только столкновение.

Опять сон, не тот, когда граница между ним и явью четко определена, а такой, когда лицо твое покрывает дрема и темнеет весь мир. Сон, на который не можешь положиться ни на секунду. И смех. Смех, доносящийся снизу, сливающийся со звуками радио и шумом дождя. Ступеньки скрипят, открывается дверь, приносят еду, мой рот пережевывает ее, но говорить отказывается, разговаривать он не хочет, мне задают вопросы, а вечера сливаются в один бесконечный вечер. По ночам сна ни в одном глазу, сижу у окна, но на птицу мало похоже, скорее, на овцу, просунувшую голову сквозь плетень. Во сне всплывают нестройные вереницы картинок: корабль, Хелле, отец, Йорн, пловцы-синхронисты на озере Большое Стоккаванн, они образуют пульсирующие круги, а мы стоим вокруг, в тесноте толпы, и хлопаем, фигуры на воде меняются, теперь это лебеди, драконы и цветы, в центре — моя мама, на ней купальная шапочка, она опять плавает, а рядом со мной стоит Йорн, и мы вдруг оказываемся в палате его брата, мы включаем и выключаем там свет, и вдруг нам говорят, что этой кодировки нам не расшифровать, но мы продолжаем давить на выключатель. А потом я обрезаю черенки роз, ставлю цветы в вазу, а вазу — на тумбочку у дедушкиной кровати, и он радуется им, а потом я нежно раздвигаю лепестки и мы с дедушкой видим, что в цветах лежит Хелле, а рядом с ней — Матс-курьер, и тогда дедушка говорит: «Посмотри, они такие красивые», а я отвечаю: «Да, но это совсем нелегко», и мы опять смотрим на цветы, а дедушка смеется и говорит: «Легко вообще ничего не бывает», и, потрепав меня по голове, протягивает подзорную трубу. Я смотрю в нее на Хелле, а потом резко запрокидываю голову и вижу метеориты — они летят прямо на нас, а дедушка берет трубу и кладет ее на пол. «Тебе она больше не нужна?» — спрашиваю я, указывая на трубу. «Нет, больше не нужна. Теперь они уже близко», — отвечает он, тоже запрокинув голову. А потом сон опять заполняет темнота. Сплю я долго, а когда просыпаюсь, в голове у меня словно наступает ясный, погожий денек. Рядом опять сидит Хавстейн, шторы раздвинуты. На улице дождь. Пасмурно. Однако снаружи все равно светло, и кое-где сквозь облачную пелену даже пытается прорваться солнце.

— Привет, — говорит он.

— Привет, — отвечает мой голос.

— Ну, как ты?

— Какой сегодня день недели? — Крепко вцепившись в простыню, я лежу на кровати.

— Пятница, — отвечает он.

Молчание.

— Знаешь, сегодня будет хороший день, — говорит он затем, глядя в окно. — Я вот думаю, может, тебе сегодня подняться. Познакомишься с остальными. Если захочешь, можем съездить куда-нибудь.

Мне хочется выйти из этой комнаты. И мне хочется остаться здесь. И никогда не выходить.

— Да, — отвечаю я, — ладно.

Ладно.

— Хорошо. Это хорошо. Здесь внизу, в коридоре, есть душ. Я постирал твою одежду, она вот тут, — говорит он, показывая на стол. — Тогда я жду тебя к завтраку, ладно?

— Угу.

Он идет к двери, но в проеме останавливается, поворачивается и смотрит на меня, как герой американского кино, который собирается произнести какую-нибудь умную, решающую фразу. Однако Хавстейн молчит. Немного помедлив, он выходит и прикрывает за собой дверь.

Мое тело было таким тяжелым.

Я весил тысячу килограммов.

К ботинкам были приклеены магниты.

Я осторожно откинул одеяло. Передвинул ноги к краю кровати. Поставил их на холодный пол. Пальцы ног сжались. Птицы не пели.

Сперва я просто стоял на полу. Вновь привыкал к тому, что стою, и на минуту мне показалось, что меня починили. Что все позади. Я попытался представить, что тело мое сделалось легким.

Но все было не так.

Где находятся границы отчаяния?

Этого никто не проверял.

Статистики на этот счет нет.

Эта тропинка на карте не обозначена.

Нет диаграмм с ободряющими числами.

Я все еще мог передумать.

Снова лечь.

Ну же, все будет хорошо, думал я.

Нет, не будет, думал я. Не будет, и точка.

На письменном столе лежала моя чистая одежда. Протянув руку, я взял брюки, приподнял одну ногу и засунул ее в штанину джинсов. Стоя на одной ноге, я пытался удержать равновесие. Не упал. Засунул другую ногу, натянул свитер, тот тоже постирали, пахло от него каким-то незнакомым стиральным порошком. На улице дождь. Ветер. Вода. Волны. Я взял со стола коричневые носки и надел их. Носки были не мои, но куда подевались мои, я не знал, поэтому надел то, что дали. Носки. Потом надел ботинки, они были сухими, даже стельки.

Развернувшись на триста шестьдесят градусов, я огляделся. Кровать. Окно. Стол. Рядом с дверью висело зеркало. Я подошел к нему.

Но я ничего не увидел.

Положил руку на дверную ручку.

Ну же, вперед.

Вниз по ступенькам.

Я вышел в коридор и спустился на первый этаж. Играло радио. Элтон Джон. Я вцепился в перила. До меня доносились голоса. Женские. И Хавстейна. Вниз по лестнице.

Шаг за шагом. Исцеление за двенадцать шагов.

В наше время особенно важен оптимистический взгляд на жизнь.

Ступеньки потрескивали.

В наше время особенно важен оптимистический взгляд на жизнь.

Я спускался по лестнице. Держась за перила.

В наше время особенно важен оптимистический взгляд на жизнь.

Матиас спускается по лестнице. Это я. Только и всего.

В наше время особенно важен оптимистический взгляд на жизнь.

В наше время особенно важен.

И вот я спустился.

Я стою в коридоре, позади — лестница, рядом — массивная входная дверь. Никто не слышал, как я спустился. Я в ботинках. Я могу выскочить за дверь, отыскать автобус и доехать до Торсхавна, а там есть аэропорт. Меня и не увидит никто. Никто не будет по мне скучать. Я смогу вернуться домой. Скроюсь за дверью, зайду в море, буду шагать и шагать, изо всех сил, пока вода не покроет меня с головой, а потом, среди рыб, я усну. Еще я могу подняться обратно, на второй этаж, я прокрадусь по лестнице и найду телефон. Позвоню Йорну. Попрошу кого-нибудь забрать меня отсюда. Спасти меня. Выбирай — не хочу. Однажды я уже выбрал. Хелле. А она выбрала оттолкнуть меня. Ей нужна совсем другая награда. В этом году большинство решило выбрать дешевые цветы, мой же выбор заключался в том, чтобы высадиться в Торсхавне и исчезнуть под дождем, даже не представляя зачем, а потом улечься на автобусной остановке и предоставить Хавстейну заняться мной. Потому что это он первым меня нашел. Только и всего.

А затем я решил, что так продолжаться не может.

Решил, что мне надо идти.

Поэтому я иду в гостиную, ко всем остальным.

Переставляя ноги.

«Джонни Уокер».

Я прошел на кухню, старую фабричную кухню на Гьогве. Первым я увидел Хавстейна. Он стоял у разделочной стойки, все такой же тучный, как я запомнил его с первых проведенных здесь часов — и было это много дней, а может, и недель назад. Сейчас он стоял и резал помидоры, тут мы в первый раз едим помидоры, они жутко дорогие, и в магазинах здесь очень мало овощей, чтобы достать их, надо ехать в Торсхавн. Хавстейн пританцовывал, да еще и напевал себе под нос. Из гостиной доносились «Кардиганс», из колонок рвался голос Нины Перссон и овации слушателей. Когда я шагнул на кухню, Хавстейн меня заметил. Отложив помидоры и нож, он раскинул руки, подошел ко мне и крепко, по-фарерски, обнял. Я сильно сбавил в весе, поэтому прямо-таки утонул в его объятиях. Потом он подтолкнул меня, и я двинулся мимо большого обеденного стола, распахнутых окон с видом на море и слепящее солнце. Помню, было холодно, но погода тогда впервые установилась сносная, тучи почти рассеялись, и я увидел, каково здесь на самом деле при дневном освещении. Увидел вздымавшиеся тупые, практически округлые горы, вокруг ни единого деревца, зеленая трава ковром стелилась по горам и холмам, напоминая мне о маленькой модели железной дороги, которую отец хранил в подвале и на которой крошечные горы были покрыты войлоком. Два цвета — вот и весь вид из окна. Зеленый и голубой. Голубое небо. Голубое море. Зеленая земля. Хавстейн втолкнул меня в гостиную, большую комнату, где я провел первый вечер, когда приехал. Сейчас прямо посреди гостиной неумело танцевали две девушки, абсолютно не попадая в такт мелодии. Увидев меня, они прекратили танцы и подбежали ко мне. Если собрать все объятия за прошлый год, то их будет меньше тех, которыми меня наградили в тот момент. Я утопал в волосах и руках, а пахло от них очень приятно — духами, травой и мягкими шампунями.

Вот так мы и познакомились.

С Анной.

И с Эннен.

Так я наконец-то узнал Хавстейна.

В тот день было положено начало.

В тот день я начал ходить.

Помню, я позавтракал. Апельсиновый сок. Бутерброды. Аппетит ко мне еще полностью не возвратился, но теперь дела шли уже значительно лучше, я съел бутерброд, запил его соком, как же давно это было. Я не особо много разговаривал, говорили остальные, я только отвечал на вопросы. Потом съел еще бутерброд, отчего мне сразу стало легче. Еще спускаясь по лестнице, я боялся, что за мной будут непрерывно наблюдать, но за завтраком я заметил, что этого не происходит. Пациентом я не был. И ни на что не пригодным довеском тоже не был. Лишним я себя не чувствовал. Я был на своем месте. Так мне казалось. Меня будто ждали здесь.

Мы вместе позавтракали. Окна были открыты, и из них тянуло. Остальные разговаривали со мной по-датски или по-норвежски, на каком-то смешанном языке, фарерско-датском, и я понимал их, мы нашли общий язык, а когда мы поели, Хавстейн поднялся в свою комнату и вернулся оттуда с биноклями в руках.

— Готов? — спросил он меня.

— К чему?

— К поездке.

— Куда?

— Куда-нибудь. Ты же не вечно будешь взаперти сидеть, правда?

Девушки захихикали, но Хавстейн шикнул на них.

— Не буду, — смутившись, ответил я, а потом поплелся наверх за курткой.

В тот день мы объехали все Фареры по прорезанным в горах дорогам, исколесили острова вдоль и поперек. У Хавстейна была красная «субару», вся проржавевшая от ежегодных двухсот восьмидесяти дождливых дней. Вела машину Эннен, рядом с ней, на переднем сиденье, сидела Анна, а мы с Хавстейном уселись сзади. Через горы мы поехали на запад, до Эйди, где свернули в сторону, остановились на маленьком плато у разворота и вышли. Здесь, на вершине, региональное управление распорядилось поставить подзорную трубу, бесплатный стационарный телескоп, я повернул его к морю и взглянул в него. Было почти видно Америку, наверняка это была она. А потом я повернул телескоп к суше и направил на западную оконечность Стреймоя, где в море вдавались две большие острые скалы.

— Это Рисин и Келлингин, — сказала Эннен, указывая на скалы. — Тролль и ведьма, — добавила она по-норвежски с таким забавным акцентом, какого я никогда прежде не слышал. — Самые популярные туристические символы. С тех пор, как люди заимели фотоаппараты, каждый дурак, который приезжает сюда, считает своим долгом их щелкнуть.

Я уставился на скалы, практически отполированные блеском фотовспышек, и, как и полагается туристу, начал пялиться по сторонам. Затем мы поехали вниз, до Ойрабакки, а потом перебрались с Эйстероя через мост на Стреймой, и дальше, до Торсхавна, вдоль подножия гор, по ровным дорогам, мимо поросших травой холмов и темно-коричневых скал. Мы будто двигались по зеленой пене, по Морю Сырости, лишь изредка нам встречались небольшие деревеньки, большие и маленькие группки домиков, выкрашенных в разнообразные цвета, с синими, розовыми, черными и ярко-желтыми стенами. Население таких деревенек составляет от сорока до пятисот человек, в каждой обязательно есть церковь, а при выезде — автозаправка «Статойл» и грязноватое кафе, где все желающие могут присесть на стул из кожзаменителя и съесть французский хот-дог за десять крон. А время от времени над покатыми вершинами круглых гор вспархивают стайки птиц — чаек и тупиков, а потом, паря прямо над самой поверхностью воды, они исчезают в изгибах заливов. И еще овцы. Овцы. Овцы. Овцы в горах.

От этой поездки на машине по Фарерам у меня появилось совершенно необыкновенное чувство. Все равно что побывать в Монако и поучаствовать там в розыгрыше Гран-При в гонках на легковых и грузовых машинах по одной-единственной общей трассе. Уехать отсюда ну вроде как невозможно. Поэтому когда останавливаешься на автозаправке и покупаешь карту, тебе остается лишь изображать невозмутимость, причем не только когда ты видишь, что на клочке бумаги размером 15 на 20 сантиметров уместилась вся страна, а, скорее, когда ты видишь дороги. Чаще всего два места соединяет лишь одна дорога. Лишь одна дорога ведет из Эйду в Торсхавн. И все рванули именно по ней. Быстрее, быстрее. Именно на этой трассе я понял, что обгоняют здесь не из-за спешки, просто это такой экстремальный спорт, тренировка на максимальную скорость. А открыв окно и впустив в салон влажный ветер, ты слышишь, как дорожные знаки беспомощно бормочут:

80 километров в час. 80 километров в час.

Нупожалуистапожалуйстапожалуиста.

Эннен была среди нас самой младшей, на два года младше меня. Водить в таких условиях она привыкла. При виде огромных трейлеров, идущих на обгон у самого въезда в узенькие туннели, я закрывал глаза и ждал, что вот сейчас произойдет столкновение, меня отбросит в сторону, прижмет к боковому стеклу, ремень сдерет кожу на груди, раздастся скрежет покореженного металла, высекая искры, трейлер врежется в стену туннеля, и в последние секунды, когда наши руки и ноги уже будут торчать в разные стороны из-под обломков, мы почувствуем запах бензина и увидим искры. А потом я представлял, что вот играет унылая музыка и тела наши раскапывают из-под обломков. Эннен, похоже, ничего подобного и в голову не приходило, даже когда машина, которая была за двести метров позади нас, вдруг разгонялась до ста пятидесяти в час и шла сначала на обгон четырех-пяти машин позади, потом проносилась мимо и вдруг резко сбавляла скорость перед въездом в очередную деревеньку. Эннен тогда тоже мгновенно притормаживала, лишь чудом не съезжая в кювет, при этом она поворачивалась ко мне и размахивала руками, указывая на что-то из окна.

«Во-он та деревня называется Свинайр», — говорила она.

Или: «Смотри, а вон там, внизу, типичные рыбацкие лодки».

Или: «Смотри, горы с абсолютно круглыми вершинами».

Или: «Посмотри на этот залив».

Смотри. Смотри. Смотри. Смотри. Смотри. Смотри.

Вот так все и было. Хавстейн. Анна. Эннен. И я. Был август 1999-го, ясный солнечный день и «субару» на пути в Торсхавн.

Повсюду, на каждом километре пути, я видел цветочные букеты — эдакие полуувядшие веники, привязанные к дорожным столбам. Анна первой обратила на них мое внимание, а потом я уже и сам их замечал. «Видишь эти букеты?» — спросила она. По такому поводу Эннен даже единственный раз сбавила скорость, чтобы я понял, о чем речь. Три букета — два совсем рядом, а третий метров через пятьдесят — шестьдесят, на обочине. «Это в память о тех, кто разбился в дорожной аварии, — объяснила она, — если в семье кто-нибудь так погиб, тогда каждый год, в июле, семья относит букет на то место, где произошла авария». Эннен опять прибавила скорости. Полузасохшие букеты встречались в самых невероятных местах.

— Не может же быть, чтобы уже в этом году погибло столько народу, — возразил я.

— Это не только за тех, кто погиб в этом году. Многие умерли лет десять — пятнадцать назад.

Обгоны. Скользкие трассы. Горы.

Я вспомнил ночь, проведенную на автобусной остановке, где меня подобрал взявшийся ниоткуда Хавстейн. Я ведь тогда долго пролежал лицом вниз, в темной одежде, и заметить меня было почти невозможно. Я не понимал, где нахожусь, и был почти не в состоянии передвигаться. Мне подумалось, что цветы совсем не похожи на людей.

Хавстейн первым рассказал о себе — и произошло это в тот день, когда мы колесили по дорогам, проезжая сквозь туннели, и скользили по берегам фьордов. Хавстейн стал седьмым по счету директором Фабрики, он был почти на семнадцать лет старше меня, ему было где-то около пятидесяти. Родился он в Торсхавне, в восемнадцать лет перебрался в Данию, в Орхусе у него жили дядя с тетей, и он сначала хотел уехать туда, но осел в Копенгагене, начав изучать медицину, а потом стал работать в Государственной больнице. Между дежурствами он продолжал учебу, приступив к углубленному изучению психиатрии, а под конец получил постоянную работу в психиатрическом отделении. Иногда у него появлялись подружки, была, например, одна датчанка, которая уговаривала его вместе переехать в Техас, уж неизвестно зачем. А потом он долго жил с девушкой из Упсалы, подумывая жениться и обзавестись себе спокойно-мирно семьей, машиной, домом, мебельными каталогами в почтовом ящике, но ничего из этого не вышло. Как-то раз в начале восьмидесятых, когда он все еще жил в Копенгагене, его осенило вдруг, что пора возвращаться на Фареры. Летом 1981-го Хавстейн, к радости родителей, вернулся в Торсхавн и изъявил желание основать долгосрочный реабилитационный центр. Он начал подыскивать подходящее помещение и в конце концов нашел в Гьогве фабрику общей площадью в шестьсот квадратных метров, которая к тому моменту уже два года пустовала. Получив государственную субсидию и финансовую поддержку от отца (который сколотил более чем приличное состояние на ловле рыбы), Хавстейн нанял рабочих и начал перестраивать Фабрику. Стараниями электриков, плотников, столяров, водопроводчиков, обойщиков и грузчиков на втором этаже появились семь жилых комнат и отдельная комната с кабинетом для Хавстейна. На первом же этаже, где высота потолка составляла добрых четыре метра, сделали большую овальную кухню, дверь из которой вела в гостиную, занимавшую сто десять квадратных метров. Средства на перепланировку Фабрики уже начали иссякать, недоделанными остался гигантский коридор при входе (Хавстейн не знал, что с ним можно сделать), две старых раздевалки на первом этаже — там было решено оставить все как было, и, собственно, сердце фабрики — цех, самое просторное помещение. Хавстейн убрал оттуда старые станки, перекрасил стены, заказал большие новые рабочие столы и повесил лампы поярче, потому что в голову ему вдруг пришла мысль, что цех еще пригодится — его можно будет использовать для производства. Хавстейну не хотелось, чтобы жильцы Фабрики просто сидели, пялясь в стенку, ведь они могут создавать что-нибудь, не понятно, правда, что именно, но что-нибудь да могут. В этом цеху мы потом мастерили забавные фигурки зверьков, торфодобытчиков и всякие другие сувениры, за которые, как нам казалось, туристы согласятся выложить деньги. Не знаю, кому первому пришла в голову эта идея, но, думаю, Хавстейну или Эннен, в любом случае эти двое были настоящими энтузиастами, они действительно любили работу и старались изо всех сил. А уж Эннен-то вообще столько мастерила, что постепенно на полках скопились целые стада деревянных овец, оклеенных шерстью. Впрочем, вернемся к Хавстейну. К осени 1982-го появились первые жильцы. Некоторые из них только что выписались из больниц, но были и такие, кто вышел уже за несколько лет до этого, но так и не научился жить самостоятельно. В первый год народу было столько, что Хавстейну даже пришлось нанимать дополнительных помощников, но вскоре жильцов поубавилось, многие просто приходили и уходили, видимых улучшений у них так и не наблюдалось. А к концу восьмидесятых один за другим появились они — Палли, Анна и Эннен.

Наша машина мчалась к Торсхавну, солнце с каждой минутой светило все ярче и ярче, как оно и должно светить, но как никогда не светило в этих краях. К такой погоде здесь не привыкли, и когда мы въезжали в поселки, это становилось особенно заметно по людям в футболках, гуляющим по улицам и сидящим у моря. Так бывает в августе — когда, раздевшись, надеешься, что до самого октября и не вспомнишь про теплую одежду.

В машине было жарко. Анна опустила окно со своей стороны, и в салон ворвался поток свежего воздуха.

— Ничего, что я немного приоткрою окно? — спросила она.

— Ну конечно.

— Точно?

— Да, разумеется, так даже лучше будет.

— Ты как только замерзнешь, скажи, ладно? Я сразу закрою.

— Да нет, все в порядке.

— Ты правда не мерзнешь?

— Да нет же.

— Но ты только обязательно скажи, если замерзнешь, хорошо?

Повернувшись к Анне, Эннен сказала:

— По-моему, ему нормально с открытым окном.

— Я просто хочу, чтобы он знал: если он замерзнет, достаточно будет сказать.

— Но он же не замерз. Так ведь? — спросила Эннен, посмотрев на меня.

— Нет-нет, я не замерз.

— Вот я и не хочу, чтоб он замерз. Бедняга, ему же просто нужно немного внимания, — сказала Анна.

— Да мне, наоборот, даже жарковато, — сказал я.

— Я могу кондиционер включить, — предложил Хавстейн, — тогда сквозняка не будет.

— А разве он работает? — поинтересовалась Анна.

— Нет, по-моему. Но я все равно могу попробовать.

— Мне тогда закрыть окно?

— Да нет, пусть тоже будет открыто.

— Но кондиционер же тогда не заработает…

Тут у кого-то запищал мобильник.

— Анна, это твой? — спросил Хавстейн.

— Сейчас, секунду…. Да, мой.

— Это Палли?

— Да.

— Заедем за ним?

— Он заканчивает в три.

Хавстейн посмотрел на часы:

— Ладно, тогда мы сначала заедем в Коллафьордур и заберем его, а потом в Торсхавн, идет?

Анна и Эннен:

— Идет!

— По-моему, сквозняк сильный, — сказала Анна, — у нас окно открыто и кондиционер включен.

— Выключить кондиционер? — спросил Хавстейн.

— Да, пожалуйста. Чтобы никто не замерз.

— Ой, господи, да угомонитесь же вы оба, — воскликнула Эннен и, повернувшись ко мне, закатила глаза. В ответ я улыбнулся и пожал плечами.

Последний, Палли. Палли был на работе, погружал и выгружал рыбу с русских судов, которые несколько раз в месяц заходили во фьорд. В большинстве своем это были старые посудины, которые только чудом не разваливались на куски, с трудом верилось, что эти корабли все еще держатся на плаву, и совсем не хотелось верить, что их отправляют в рейсы. Ржавчина разъела им носы, проползла по бортам, перебралась на палубы и залезла прямо в рубки, так и норовя добраться до самой капитанской физиономии, а потом сожрать и весь оставшийся экипаж. Мне подумалось, что как-то печально, должно быть, работать на таких вот кораблях, ведь каждый рейс может стать последним. Когда они отходят от причала, вполне вероятно, что больше никогда не вернутся, что корабль их просто-напросто затонет где-нибудь, тихо и незаметно, и шуму от него будет не больше, чем от утопленного котенка, а единственным доказательством их существования станут маленькие некрологи в русских газетах, которые появятся недели спустя.

От Стреймоя мы поехали на восток, вдоль пролива, практически разрезающего Фареры пополам. Мы слушали радио, радиостанцию «Рас-2», Анна и Хавстейн ее очень любили, я так до конца и не понял почему. Программу вела девушка — вроде бы вполне приятная, милая, я так и представлял ее себе — с тоненькими, как мышиные хвостики, косичками, она приходит каждое утро в радиостудию или куда-нибудь еще, приходит туда каждое утро, кроме пятниц. Слегка растрепанная, она садится на свое маленькое рабочее место, надевает большие наушники, начинает говорить в микрофон и ставить пластинки — и получается самая невообразимая музыкальная мешанина, сначала это «Уэм», а его сразу сменяет «Перл Джем» или что-нибудь в этом духе, этакая местная Madonna of the Airwaives — ей словно даже движение подчинялось. Мы проехали через центр Коллафьордура и свернули к причалу, где разгружались ящики с русскими консервами. Поджидая нас, Палли стоял рядом с упаковочной. Увидев машину, он помахал рукой, и Эннен несколько раз бибикнула в ответ, а потом мы подъехали к нему и притормозили.

Палли был уроженцем Коллафьордура, деревеньки, которая располагалась достаточно далеко от Торсхавна, чтобы ее жителей не считали городскими, но достаточно близко, чтобы до них доползали некоторые распоряжения столичных властей. Именно там Палли и родился, и там ему суждено было прожить всю свою жизнь, за исключением коротких вылазок в порт. Лишь спустя довольно долгое время я понял, что порт здесь означало Торсхавн. Это вроде как местный сленг. Едешь в порт — значит, едешь в столицу. Ко всему прочему, узнать Палли оказалось труднее всего, в отличие от остальных он приоткрылся для меня лишь недели спустя, а до этого все его разговоры со мной сводились к односложным фразам. Вспоминая его, я вижу прежде всего руки. Сильные. Руки сварщика. А когда, открыв дверцу машины и едва взглянув на меня, он буркнул в мою сторону «привет» и молча плюхнулся на сиденье, мне подумалось, что он неплохой парень, хотя он и сказал-то всего ничего. Такое уж у меня сложилось впечатление. Таким Палли и оставался — разговаривал он неохотно, только если его напрямую о чем-то спрашивали или если ему самому совсем уж не терпелось о чем-то узнать. Наверное, поэтому он сразу же мне и понравился. Я словно почувствовал, что Палли — на моей стороне. С Анной он был более разговорчивым, чем со всеми остальными, казалось, что общаться с ней ему проще, и ей он рассказывал больше всего. Я так и не понял, как ей это удавалось, что она для этого делала и говорила. Когда я присоединился к ним, Анне было тридцать четыре года, она родилась в Мидвагуре, по ее словам, это одно из самых подходящих мест для забоя гринд. Она была низенькой, чуть коренастой, с длинными темными волосами, глаза ее были большими и ласковыми, а носик — совсем крошечным. С таким лицом ей очень подошло бы вести по телевидению какую-нибудь детскую передачу. Однако то, что мне потом о ней рассказали, совсем не вязалось с образом ведущей детских передач. Из всех она единственная побывала в Норвегии — работала там в рыбопитомнике. Она до сих пор тем же самым и занималась, работала полный рабочий день и по вечерам возвращалась в Гьогв вместе с Палли.

Мне казалось, что время летит очень быстро. Я дожил почти до тридцати лет и нажил всего пару друзей, а все остальное человечество как-то обходил стороной. Или может, это они меня обходили. А сейчас было похоже на то, что всего за несколько часов я насобирал новых друзей — двух женщин и двоих мужчин, я почувствовал, что больше не сопротивляюсь и почти готов броситься им на шею.

Забрав Палли, мы доехали до заправки на холме, нашли местечко, остановились и зашли в магазин. Внутри вокруг игрального автомата уже топталась кучка шоферов-дальнобойщиков. Их ботинки с деревянными подошвами гулко стучали по полу. Каждый дожидался, когда до него дойдет очередь сыграть, а когда кто-нибудь выигрывал и автомат выплевывал монетки, раздавались радостные возгласы. Здесь стоял терпкий запах кофе и сосисок, а продавщица, словно одурманенный этой вонью радостный зомби с какой-то приклеенной улыбкой, стояла за кассой и раскачивалась туда-сюда под звуки радио. «Рас-2». Мне хотелось пить, поэтому я подошел к холодильнику и, изучив незнакомые названия на этикетках, вытащил бутылку газировки. Датская «Веселая Кола». В магазине повсюду висели плакаты с рекламой этого знаменитого прохладительного напитка фабрики «Фарейа Бьор». Хорошее на-з-вание. И я обрадовался. Впервые за долгое время.

Анна подошла к прилавку и попросила пять французских хот-догов, и приклеенная улыбка, словно в каком-то специальном закусочном вестерне, выстрелила в сосиски горчицей из тюбика. Чпок-чпок-чпок! Чпок! Горчица улеглась на сосиски, и все та же приклеенная улыбка отдала нам хот-доги. Пока Хавстейн расплачивался, Эннен и Палли подошли к газетной стойке и стали рассматривать заголовки. Самым естественным для меня было бы сейчас подойти к прилавку, расплатиться, выйти с газировкой на улицу и ждать остальных у машины. Однако раз я подошел к Эннен и Палли, я протиснулся к газетам, вытащил одну и начал читать вслух. То есть не совсем читать, просто произносить непонятные слова. После того, как я зачитал отрывок, который, по-моему, был о нефтедобыче в море, Эннен засмеялась и сказала: «Да уж, произношение тебе так сразу не освоить». Заглянув мне через плечо, Палли зачитал своим низким голосом тот же отрывок: какая-то звуковая мешанина, похожая на датский с американским акцентом. А потом Анна, стоявшая возле кассы, крикнула, что сосиски готовы, и мы направились к выходу. Я подошел к прилавку и положил десять крон за газировку.

— Пепсиккола или кокаккола? — спросила продавщица.

— Кокаккола, — ответил я, подхватил бутылку и вышел. Выходя, я попытался пошире открыть дверь, чтобы свежий воздух добрался и до продавщицы, стоявшей там в ожидании заказа новой порции хот-догов, или в ожидании лучших времен, или, может, старых добрых деньков.

Сидя в машине, мы ели сосиски, совсем как дети в походе. Палли рассказывал, как идут дела на кораблях, и отвечал на вопросы, которые ему задавала Анна. Окна мы опустили — денек выдался неслыханно теплым, наверняка больше двадцати градусов, а такое тут нечасто бывает. Здесь, как правило, облачно и так сыро, что окна в машине нужно держать чуть приоткрытыми, чтобы согнать изморось, покрывавшую окна всего за пару минут. По всей стране частенько расползался туман, сливавшийся с низкими облаками, и стоило на тридцать метров подняться в горы, как мы уже исчезали в белоснежной пустоте, и не то что ограждения — даже рук было не видно. И наверное, это и осталось самым ярким из моих воспоминаний о том времени: эти наши долгие поездки сквозь туман, когда сидишь в машине, не можешь ничего разглядеть, и только шорох шин по асфальту подсказывает, что ты все же движешься, а не стоишь на месте. Но тогда, в тот день, светило солнце, и я снова встал на ноги и попытался идти, стараясь не думать о Хелле, о том, что моя квартира в Ставангере опустела, машина моя по-прежнему стоит там, а меня уже никто не ждет. Я старался не думать о том, что у меня больше нет денег, чтобы прокормить себя. О том, что, когда я вернусь домой, я не приеду больше на работу раньше всех, не сяду в саду и не буду дожидаться остальных. Я изо всех сил старался не думать об этом, и у меня более или менее получалось. Но иногда я будто чувствовал какое-то покалывание, словно напоминание вонзалось спицей в мой позвоночник: ничего подобного, все по-прежнему плохо, и ты рано или поздно это осознаешь. По-настоящему осознаешь.

Из Коллафьордура мы отправились в Торсхавн. Проехав по основной трассе, мы уже приближались к туннелю, когда Хавстейн наклонился вперед и шепнул что-то на ухо Эннен, после чего та резко сбавила скорость на повороте. Молча повернувшись, Хавстейн кивнул мне, и я начал озираться по сторонам. Сперва я не понял, о чем это он, поэтому сначала я просто высматривал что-нибудь достойное внимания. Ничего. Горы. Фьорд…

— Ты это помнишь? — спросил он, показав на маленький пятачок по правую сторону от дороги.

— Что именно? — переспросил я.

Эннен еще немного сбавила скорость, но мне по-прежнему было непонятно, что же я должен увидеть.

— Ты здесь уже бывал.

— Да ну?

— Здесь я тебя той ночью и нашел.

И тут я узнал это место. Автобусная остановка с длинной скамейкой. Дорога. Дорожные ограждения. Сейчас все вокруг казалось таким красивым. Может, немного скучным, но все равно красивым. Место как место. Так это здесь я лежал, уткнувшись лицом в стену. Это здесь я валялся, не отдавая себе отчета в том, где нахожусь. Здесь мне хотелось исчезнуть и никогда не возвращаться. Я тут почти утонул. Превратился в цветы. Эннен опять прибавила скорости, и я повернулся, провожая взглядом остановку, пока та совсем не исчезла из виду. Вынырнув из туннеля, мы повернули к городу, оставив слева Калдбаксботнур и Калдбаксфьорд. Окна были опущены, и в салон врывался ветерок, разгонявший дым сигарет Палли, который сидел на заднем сиденье, зажатый между мной и Хавстейном. Дороги казались мне знакомыми, хотя пейзаж здесь был довольно однообразным: зелень и сырость, так что мне захотелось прилечь где-нибудь на холме. Трава была очень влажной, и казалось, водой с нее можно напиться, втянуть в себя ее влагу, не думая о том, что она может оказаться грязной, со ртутью и отходами тяжелой промышленности. Мне захотелось лечь там и дождаться дождя, который непременно начнется, вопрос только — когда.

Мы доехали до городского центра, оставив позади полицейское управление на улице Йонаса Бронксгета. Не знаю, как точнее выразиться, но я чувствовал, что уже бывал здесь раньше, уже ходил по этим улицам, мы были здесь вместе с Йорном, Роаром и той, другой, группой. Это с ними ходил я по этим дорогам, и было это в первый день по приезде. Тем не менее из этой истории я себя стер и так и не смог вспомнить ни чем мы занимались, ни что из этого всего вышло. По Эфферсеегета мы доехали до супермаркета, Хавстейн пошел за сигаретами, а я воспользовался случаем и заскочил в банк. В кошельке у меня по-прежнему лежали пятнадцать тысяч норвежских крон, неизвестно как там оказавшихся. А операционистку в банке это и вовсе не интересовало. Она послушно и умело разменяла деньги, выдав мне взамен фарерские купюры, а я, поблагодарив ее, засунул их в кошелек и вышел на улицу, к остальным.

Потом мы отправились в «Кафе Натюр».

Находилось «Кафе Натюр» на Аарвегур, 7, недалеко от порта. Оно было неплохое, часть посетителей составляли пропитые морские волки, наваливавшиеся прямо на столы, отчего получались вроде как естественные перегородки между обычными молодыми завсегдатаями кафе. По вечерам же «Кафе Натюр» превращалось в самый что ни на есть модный бар в Торсхавне, куда можно было зайти послушать какую-нибудь молодую группу, выступающую на крошечной сцене посреди зала. Располагалось кафе в старом темно-коричневом деревянном домике, и интерьер его тоже был вроде как коричневым. Или зеленым. В зависимости от того, как посмотреть. Крыша домика поросла травой, под которой кафе будто пыталось спрятаться. Внутреннее же убранство «Кафе Натюр» отличалось тем, что невозможно было понять, действительно ли все сделано из естественных материалов, или же это просто-напросто пластмасса и стекло. Перекладины на потолке и стенах издавали такой удивительны звук, что казалось, об этот звук можно удариться, и такое порой действительно случалось. С другой стороны, этот звук никого не напрягал. Все время, что стоял этот дом. А стоял он долго. На втором этаже людей было не так много, там, в зале, стояло всего несколько привинченных к полу столов, а перила не давали фарерцам сваливаться на первый этаж, зато предоставляли возможность посетителям с первого и второго этажей переговариваться или, если те, со второго, были еще в состоянии, перекрикиваться и махать руками.

Нам достался столик у лестницы на втором этаже, вечер только начинался, до полуночи здесь было довольно безлюдно, и мы беспрепятственно проходили мимо столиков, подходили к бару и брали пиво — «Фарейа Бьор», и только его. По-моему, оно мне понравилось. Тот вечер я запомнил лучше всего: как мы в первый раз сидели в «Кафе Натюр», я все еще чувствую усталость, меня по-прежнему охватывает паника и начинает тошнить, это будет продолжаться несколько месяцев, такое за один день не проходит, однако я уже замечаю, что теперь реальность ускользает от меня все реже и реже. Теперь я могу немного расслабиться, напряжение в плечах исчезло, мне кажется, дело пойдет на лад и все образуется. Так оно и случилось — кусочки, из которых состоял мир, вновь начали складываться, и вовсе не оттого, что я вдруг наклонился и начал собирать все рассыпавшиеся по полу кирпичики, нет, но, может, оттого, что отчаяние жило во мне уже долгие недели, и все это время я пытался отказаться от безнадежных попыток починить самого себя, привинтить все выпавшие гаечки, не имея чертежа, и приклеить все отвалившиеся кусочки. Оттого, что долгими неделями я ночи пролеживал в кровати, просиживал у открытого окна и так, медленно, но верно, пытался слепить новые кирпичики и сложить новую картинку. Однако в тот первый вечер я понял, что новые кирпичики уже слеплены и что они лучше старых. В тот вечер я подумал о «Де Лиллос»: ты что, пытаешься найти самого себя? Но вдруг тот, кого ты найдешь, тебе не понравится, а придется прожить с ним всю жизнь?

Мы просидели в «Кафе Натюр» до поздней ночи. Пили пиво, разговаривали, я до этого в жизни столько не говорил, у меня даже в горле запершило, но рассказывал я в основном правду. Слова хлынули из меня потоком, наверное, в тот вечер я слишком уж много болтал, но мне было все равно, я только отметил, что мне нравится сидеть вот так и рассказывать и что все, что я рассказывал, было довольно занятным. Я говорил о Ставангере, о Хелле, о своем пении на рождественском балу много лет назад, о том, как мы с ней начали встречаться, как я забросил снежок на школьную крышу, во второй раз в жизни, хотя до этого я много лет пытался, каждый раз, когда во время снегопада проходил мимо школы. Я рассказал, как мой отец ждет научных журналов и боится, что вот-вот надо будет выплачивать крупные страховые суммы, как мама занималась синхронным плаванием и помогала детям, о Йорне и Роаре, о полете на Луну и Олдрине, вечном полузабытом номере два, рассказал о зонде «Вояджер», который все дальше и дальше удаляется во Вселенную и несет послание от землян кому-то неведомому, рассказал о поездке в Кьераг и о бесследно исчезнувшей работе. Они сидели вокруг — Анна, Эннен, Хавстейн и Палли, такие изумленные, будто не верили, что я, наконец, заговорил, а может, мне самому не верилось, и тем не менее, осипший и счастливый, я говорил в надежде, что теперь меня уже не остановить, что бар никогда не закроется и нам не придется вставать и ехать домой. Я говорил, а они спрашивали, про Ставангер, например, потому что Анна туда много лет назад ездила на конференцию по выращиванию семги, что ли, уж не помню точно. И я рассказал о нашей группе, о том, что «Перклейва» и «Культа Битс» должны были выступить на концерте здесь, на причале, а Анна и Эннен сказали, что были на этом концерте, видели Йорна и что сыграли они хорошо, действительно хорошо, и звук был замечательным. И я обрадовался, обрадовался за Йорна, обрадовался, что они и без меня обошлись и что цепочка не разорвалась, хотя ее слабейшее звено не выдержало. А Эннен спросила меня о Хелле — как та выглядела, что любила, как она меня бросила и что я чувствовал. Я умолчал только о том, что не знаю точно, как оказался в ту ночь на Хвитансвегуре. И почему лежал прямо посреди дороги. И что почти ничего не помню из того, что произошло на корабле по пути из Бергена.

Когда перевалило за полночь, в баре вдруг началась настоящая суматоха. Сюда словно устремился весь город, все будто посмотрели на часы и решили, что пора этот бар брать штурмом. Всего за несколько минут туда набилась тьма народу, и нам пришлось теснее придвинуться к столу и покрепче вцепиться в кружки, чтобы пиво не расплескалось. Была пятница, и одна из местных групп, собравшись покорить мир, уже установила оборудование и понажимала на все кнопки. А потом женщина начала петь. «Крэнберрис». Звучало это как помесь Бьорк и «Моторсайко», но пела она красиво, пританцовывая на сцене и вскрикивая в микрофон. Она казалась мне красивой и доброй, но, с другой стороны, в тот вечер мне все казались ангелами. Хавстейн наклонился ко мне.

— Слейпнир, — сказал он.

— Чего? — Из-за шума я не расслышал.

— Они называются «Слейпнир», — повторил он, — потрясающе играют.

— «Слейпнир»?

— Ага.

Больше мы не разговаривали: грянула взрывная версия «Я наложил на тебя заклятье» Мэрилина Мэнсона, в зал будто ворвался вихрь, со второго этажа полился пивной дождь, а над баром под оглушающий шум замигали лампочки. Анна и Эннен вскочили со стульев и, протиснувшись сквозь толпу, подобрались поближе к сцене, где нашли крошечное местечко и стали танцевать, совершенно не попадая в такт — совсем как тогда, на Фабрике, — но здесь это смотрелось даже почему-то красиво. Или может, это из-за пива. Так сразу и не скажешь. Кивая мне, Хавстейн улыбался, а Палли сидел по-прежнему спокойно и неподвижно, как индейский вождь, тихонько постукивая в такт по столу, курил в духе героя вестернов и смотрел на Анну и Эннен, исчезающих и появляющихся в толпе других посетителей, толпе, которая из танцующих людей мало-помалу превратилась в пульсирующий комок, такой разгоряченный, что пар оседал на окнах и в кружках, а я снял свитер и остался в белой футболке. К моему удивлению, оказалось, что на ней большими синими буквами написано: «Please Take Me Home».

Из «Кафе Натюр» мы поехали в ночной «Клуб 20», рядом с кинотеатром, где все происходило как в каком-то ускоренном кино, и, распрощавшись в половине пятого, отправились домой. В ушах у меня звенело, и я с трудом разбирал, что мне говорят. Обращаясь ко мне, Анна и Эннен старались произносить слова громче и отчетливее, когда мы шли по городу, они с двух сторон поддерживали меня, а Хавстейн с Палли шли позади. Последний месяц я плохо питался, да вообще почти не ел, поэтому мне казалось, что земля начала крутиться в другую сторону, и Анне с Эннен пришлось поддерживать меня всю дорогу до супермаркета, рядом с которым мы оставили машину, а потом меня затолкали на заднее сиденье, где я уткнулся лицом в стекло, отчего на нем остались отпечатки моих щек и губ. Машину вел Хавстейн. Он никогда не пил пиво — только газировку и воду. Так уж оно сложилось. Доктор Драйвер.

Мы поехали домой, и я был счастлив.

Безумно счастлив.

Я в любое мгновение мог взорваться.

Подходящий момент для снимка на пленку «Кодак».

Однако я не заснул. По пути домой мне удалось не заснуть, я открыл окно, потому что было еще не очень холодно, и, положив голову на стекло, смотрел на темные горы и по-прежнему ясное небо. И все в этой крошечной стране казалось мне бесконечно большим. Со всех сторон меня обступали ровные, поросшие травой горы, слышалось пение ночных птиц, которые, может, летели из Норвегии, заблудились и думали теперь, что они в Исландии или, в худшем случае, в США. Мы проезжали мимо деревень, и я слышал, как волны разбиваются о причал, и смотрел на скалы у дороги. Мимо промчалась пара машин, на мгновение ослепивших меня светом фар, а потом исчезнувших позади, и вновь единственным живым звуком остался шум нашей «субару».

Дорога до Гьогва, который находился практически на другом конце страны, заняла целый час. Заняться мне было особо нечем. Сидел я молча. Меня приняли в команду, и я начинал к этому привыкать. За время нашего долгого возвращения в голове у меня мало-помалу прояснилось, технические неполадки были улажены, и одновременно с этим тревога, которую мне целый вечер удавалось сдерживать, вернулась, вползла в окно, и хотя я его сразу же закрыл, она все равно угнездилась у меня в голове, как какая-то мудрая сова, которой приспичило беспрерывно напоминать мне во что бы то ни стало, какая она удивительно умная.

— Спать? Но мы же не пойдем сейчас спать? Так же нельзя! — так сказала Эннен, когда мы, вернувшись домой, растерянно остановились в гостиной и Палли решил пойти спать, он устал, у него был долгий рабочий день.

— Но, Палли, ты только посмотри в окно, — говорила Эннен, — ты разве не видишь, какая погода сегодня? Разве часто здесь такое бывает? Да если и бывает, то только на пару часов! А так — почти никогда! — Я тоже чувствовал усталость, мышцы ныли, в горле першило, но голове спать не хотелось, поэтому я поддержал Эннен, и Анна тоже, ясное дело, завтра ведь торопиться некуда. Хавстейн молча прошел на кухню, чем-то застучал там и вернулся с бутылкой вина, что вызвало бурный восторг. Улыбнувшись, Палли повторил, что устал.

— Я правда утомился, поэтому все же пойду спать, — сказал он и пошел на второй этаж. Я слышал, как скрипят ступеньки, и их скрип показался мне вдруг таким знакомым, будто все эти годы я слышал его каждый день.

Мы сидели в громадной гостиной с четырехметровым потолком, на огромных креслах и диванах, и казалось, что Эннен повсюду: она постоянно вскакивала и подбегала к музыкальному центру, ставила нам диски «Кардиганс» — «Эммердейл», «Жизнь», «Первая группа на Луне» и «Гран туризмо», а некоторые песни, самые лучшие, которые она знала наизусть, прокручивала по нескольку раз. Открыв вино, Хавстейн принес нам три стакана. Я с трудом удерживал голову, она вдруг стала необыкновенно тяжелой, слишком много хлама в ней было набито, и слишком много свежего воздуха. Рядом со мной на коричневом диване сидела Анна. Хавстейн отодвинул в сторону одно из кресел, Эннен то и дело вставала посередине или начинала расхаживать по комнате, подпевая или покачивая головой, в такт или не в такт.

— Тебе нравятся «Кардиганс»? — спросил Хавстейн.

— Да. Неплохо играют, — ответил я.

— Она только их и слушает, верно ведь?

— Ага, — ответила Анна, улыбаясь Эннен, которая стояла у колонок и вслушивалась в голос Нины Перссон, — кроме «Кардиганс» для нее музыки не существует.

— Вроде как музыкальный аутизм, — сказал я.

Анна рассмеялась, да так, что вино полилось у нее из носа и закапало на светлую скатерть, а Хавстейн, прикрыв рукой свой стакан, придвинул его к себе. Не знаю уж, почему это их так насмешило.

Поставив «Нью-йоркскую кукушку», Эннен отошла от проигрывателя и уселась к нам на диван:

— Вы о чем говорили? А, Матиас?

— Человек дождя… — Хавстейн потянулся, не знаю почему; было уже очень поздно или, скорее, рано, — это как посмотреть.

— Хавстейн и Анна говорят, что ты слушаешь только «Кардиганс», — объяснил я.

— «Зэ Кардиганс», — поправила она, — и что из того?

— Да нет, ничего. Просто, по-моему, это немного… необычно.

— Что?

— Ну, что ты слушаешь только одну группу.

— Тебе бы основать свою армию поклонников «Кардиганс», — предложил Хавстейн серьезно, но все еще слегка усмехаясь, как школьница, — ведь фанаты «Кисс» создали же свою.

Эннен разозлилась и, повысив голос и показывая пальцем на Хавстейна, сказала:

— Да зачем мне слушать какие-то другие группы, если все, что мне нужно, есть у этой? Я слушаю только «Зэ Кардиганс», и все, что мне нравится, у них есть, так что в этом плохого? Что плохого, а?

— Ничего, — спокойно ответил Хавстейн.

— Они действительно настолько прекрасны?

— Даже лучше! — И, обращаясь к Анне, добавила: — И неправда, я не всегда слушала только их. Не всегда! Мне раньше нравился Принс. И Майкл Джексон. И «Депеш Мод». И другие. А сейчас остались только «Зэ Кардиганс».

— А как же «Зэ Битлз»? — поинтересовался я.

— Ну, не-ет.

— «Радиохед»?

— Нет.

— А Бьорк?

— Бьорк? — Она задумалась. — Нет, больше нет. Но вот раньше я «Кукл» очень любила.

— Разве тебе никогда не надоедает? В смысле, слушать одни и те же песни?

— Нет. Правда не надоедает. А зачем тогда покупать диски, если ты потом бросишь их слушать. Я люблю «Зэ Кардиганс», и они мне не надоедают.

— Зато нам надоедает, — засмеялся Хавстейн. — Господи, да я не знаю, сколько раз мне хотелось спрятать все эти твои диски!

Эннен в упор посмотрела на него:

— А знаешь, что я тогда сделаю?

— Да.

— А что ты тогда сделаешь? — спросил я.

Анна рассмеялась.

— Мне даже думать об этом страшно, — ответил Хавстейн.

— И правильно, — сказала Анна.

— Знаете, — сказала Эннен, — «Зэ Кардиганс» — это одно, а вот то, что Хавстейн слушает, — это вообще катастрофа!

— Вот именно, — подтвердила Анна, поднявшись. Она подошла к маленькой стопке дисков. — Эннен, ничего, если я?..

— Давай.

Анна выключила музыку и поставила другой диск. Через несколько секунд из проигрывателя полилась какая-то мелодия, напоминающая одновременно танцевальное буги, блюз и кошачий концерт. Я понял, что когда я пролеживал неделями наверху, то слышал вовсе не радио, а эту мелодию.

— Хавстейн, — начал я, пытаясь изображать серьезность, — это что?

— Это Каури П. Настоящий фарерский герой.

— Кари?

— Каури. Ты же слышишь — голос мужской. Каури, как… ну да, Коре.

Эннен сидела на диване, улыбалась и качала головой. Потом крикнула Анне:

— Еще раз!

И Анна опять поставила ту же песню. «Народные напевы».

— Поставь ту, с саксофоном, — крикнула Эннен.

— «Sangur ит flyting»?

— Ага!

Анна поставила другую песню, которая началась очень грустным проигрышем на саксофоне, это была баллада о том, как бедных прогнали из дома, а на их место въехали богатые, йотом, как меняются времена — times they area-changing, — голос Каури был исполнен печали, плюс ко всему этому гитара на фоне. Чуть получше предыдущей песни, но я бы такое не купил, и просыпаться под это мне не хотелось бы.

— Невероятно красивая песня, — настаивал Хавстейн, — и текст очень правильный. Оглядитесь вокруг! Раньше здесь жило очень много народу, действительно много, а теперь почти никого не осталось. Очень сильный текст.

— Ну, да, пожалуй, — сказала Анна, — только вот петь об этом не стоило.

— Может, ему лучше бы было это продекламировать? — предложила Эннен.

— Или просто-напросто напечатать текст на обложке, а диск оставить пустым, и его можно было бы продавать как приложение к журналам для домохозяек.

Кто-то протянул мне обложку — по-моему, Анна. Альбом назывался «Песни о благополучии». На обложке был средненький коллаж: справа на заднем плане — нарисованные карандашом горы, маленькая, почти невидимая деревенька, а с другой стороны — высокий черный дом. Прямо посредине была нарисована дверь, а из нее высунулся старик-рыбак, держащий завернутую в бумагу рыбу. Он будто стоял на шахматной доске, где игра давно прекратилась, и на поле осталось только четыре пешки. На доску свисала лиана, а за нее цеплялся Тарзан. На стуле в глубине комнаты сидел человек без рук, глаз и рта, а у его ног расположились трое американских солдат, прикрывающих руками глаза. Наверху был изображен ангел, охраняющий их или, может, и вовсе забывший об их существовании. Я подумал, что, вероятно, рисунок для меня что-то значит, но так и не придумал, что именно. Разве только смысл в том, что все пошло наперекосяк и плохо, что никто не сдается.

Мы дослушали песню до конца, саксофон рыдал об ушедших временах, которым уже никогда не вернуться, о том, что жизнь переломилась и ее уже не склеить, а Каури старался из всех сил, вкладывал в пение душу, и у него вообще-то неплохо получалось: вот, мол, народ уехал из деревень в города, а там так мало места — и развернуться-то негде. Каури верил в то, что пел, и на мгновение я тоже начинал верить, но тут опять вмешались жалостливые саксофонные трели и все испортили, потом песня закончилась и началась следующая — опять все те же «Народные напевы», и мы рассмеялись. Хавстейн же с оскорбленным видом отстукивал ногой ритм, пытаясь сдержаться. Он словно убеждал сам себя, что «Песни о благополучии» — хороший альбом, а Каури П. — отличный парень и его вполне можно слушать. Я видел, что Хавстейн будто пытается сам себя перебороть, и мне показалось это немного грустным, что ли, но я промолчал.

Мы раскраснелись и опять принялись за вино, усевшись на диван и придвинувшись поближе друг к дружке. Эннен вновь поставила «Кардиганс», уже давно рассвело, в окна светило солнце, я видел, как парочка сонных тупиков попыталась было осторожно описать в небе круг, но решила, что еще рановато, и улетела досыпать. Я сидел там, вместе с этими людьми, но уже начал отдаляться от них. Я раздумывал о том, что мне делать дальше, сколько я смогу оставаться здесь и что будет потом, когда наступит осень, а деньги у меня кончатся. Возможностей у меня не так уж много. Да и те, что есть, — не уверен, что они мне подходят.

— Мы решили, что тебе можно остаться здесь, — сказал вдруг Хавстейн, и я внезапно испугался. — Я хочу, чтобы ты знал. Мы долго обсуждали этот вопрос. Тебе ни к чему сейчас возвращаться.

— Да мне и не к чему возвращаться, — сказал я. И подумал о Йорне: не считая недель перед отъездом, за последние годы мы с ним практически и не виделись. Пара часов по вечерам раз в месяц — у Йорна свои дела, работы у него было много, жизнь складывалась, как надо, а я не хотел вмешиваться. Родители — они, конечно, будут скучать, отцу будет не хватать наших встреч, он станет расстраиваться, что я больше не захожу, не появляюсь вдруг в дверях, не обсуждаю последние новости, не спускаюсь вместе с ним в гараж, чтобы поменять летнюю резину, не помогаю собрать новый шкафчик из «ИКЕА», который вдруг срочно потребовался маме. Я буду скучать по ним. Странное чувство: мои родители — единственные, кто ждет моего возвращения, им все равно, чем я буду заниматься, их радиостанция будто вечно настроена на волну ожидания.

— Ну, у меня квартира в Ставангере, — вспомнил я.

— Она же почти пустая, — сказала Анна, — может, больше не будешь ее снимать и попросишь кого-нибудь забрать оттуда твои вещи?

Я мог это сделать. Там почти ничего не осталось. Даже сухой корки. Я подумал: может, так и поступить? Рассчитаться с прошлой жизнью, не останавливаясь, а просто вернуться назад, чтобы начать все сначала?

— Может, так и сделаю, — ответил я.

— Оставайся, — сказала Эннен, — мы считаем, тебе надо остаться.

Я немного помолчал.

— То, что в кошельке, это все мои деньги.

Хавстейн посмотрел на Анну. Анна посмотрела на Эннен. Эннен посмотрела на Хавстейна. Они переглянулись. Вилли, Билли, Дилли. А я был Дональдом и ничего не понимал.

— Ты как относишься к овцам?

— Нормально, — ответил я.

— Работа для тебя найдется.

— Правда?

— Мы делаем овец. Сувениры. Из дерева.

— Деревянных овец?

— Ну, так как?

Вот так и стал я рабочим при закрытой Фабрике, оставшись вроде как на отдых. Вот так и стал Матиас сувенирных дел мастером. Деревянные овцы ручной работы с приклеенной шерстью. Одинаковых не было, и поэтому их любили покупать туристы — приезжавшие сюда исландцы, которым хотелось прикупить здесь символ Фарер и доказательство того, что острова по-прежнему на месте, фарерцы, которые боролись, или не боролись, за независимость от Дании, те, кто по ночам размышляет о судьбах мира, и те, кому нет до мира никакого дела. Я делал сувениры так, что даже старуха с косой запросила бы пощады, я приделывал им ноги и выжигал на подставке пожелания, а потом отдавал Эннен, которая наклеивала на них шерсть. Поднимался я рано, завтракал вместе с Эннен и Хавстейном, Анна и Палли уезжали еще раньше, Анна — в Фуннингур, на фабрику, где разводили рыбу, а Палли — на причал в Коллафьордур. Оставшиеся делали овец. Никаких обязательств — чего еще желать? Я спускался в раздевалку, где уже побывал в первый день, и переодевался в рабочую одежду. Это было совсем не обязательно, но зато придавало ощущение того, что мы — настоящие фабричные рабочие. Ну вот наконец-то и пригодился мой рабочий комбинезон. Мы с Хавстейном строгали, полировали, вырезали и колотили, овцы выходили красивыми, изящными и невесомыми, какими и должны быть. Старый цех для разделки рыбы превратился в строгальный цех, единственное огромное помещение в самом сердце Фабрики, которое по-прежнему напоминало фабрику: белые стены, тали и система для разделки рыбы под потолком, на окнах налипшие стружки и пыль, а на подоконнике — дохлые мухи. Мы клали овец в красивые коричневые картонные коробочки, которые изготовляло одно рекламное агентство в Торсхавне, куда мы ездили каждую неделю за деньгами. Субсидия от государства — для поддержки производства, жизни в почти опустевшем Гьогве и в нас самих. Почти все средства мы получали оттуда. Создавалось впечатление, что мы можем просить о субсидиях на что угодно, к примеру, на изготовление топоров. Главное, чтобы мы хоть чем-то занимались, и тогда все шло своим чередом: продукция, дотация, устойчивое развитие. А раз уж мы оказываем первую помощь, то нам самим решать, как мы этого достигнем. С другой стороны, продавать можно все, что угодно и где угодно, главное — убедить окружающих, что именно твоя продукция им и нужна. Вода в бутылках, к примеру. В Норвегии. А деревянные овцы тогда чем хуже? Детям и любителям сувениров они нравятся. И дотация растет.

Незаметно для меня прошли август и сентябрь, с несуществующих деревьев облетели листья, я целыми днями находился в цеху вместе с Хавстейном и Эннен, мастерил деревянных овец, заботливо укладывал их в радующие глаз туриста коробочки и пытался не задумываться над тем, чем занимаюсь, и убедить себя в том, что ничего важного я не делаю. К вечеру с работы возвращались Анна и Палли, мы вместе ужинали, и потихоньку, день за днем, я оттаивал. Я был похож на замерзшего в альпийских льдах Отци, которого обнаружили лишь много тысяч лет спустя. Я так долго этого дожидался, что теперь жадно глотал новую жизнь и каждый день пытался освоить новое для меня состояние невесомости.

Продержался я до конца октября. А потом резкий срыв. Мою кассету опять зажевало. Не знаю почему. У меня все хорошо, но я об этом не знаю. Нет, мне никого не переубедить. И уж тем более себя. Я не могу есть. Мне снится Хелле. Мне снятся растения, цветочный магазин, во сне я прихожу на работу один. Больше никого. А работы у меня так много, надо столько заказов доставить. У меня не хватает времени. Часы на стене наматывают круги. Стрелки скребутся о циферблат. Дверь на склад приоткрывается, она вот-вот совсем распахнется. Склад переполнен. Список! Я не успеваю! На столе целый ворох бумаг. Заказы. Счета. Я иду в большую комнату. Беру одну из стопок бумаги. Открываю дверь на склад. Вываливающиеся оттуда цветы устилают пол. А часы на стене угрожают мне. Я под завязку набиваю машину цветами, а их становится все больше и больше, в магазине им уже тесно, они прижимаются к стеклам, вырываются наружу, распирают все здание. На машину обрушивается стекло, дерево, сталь и камни. Лобовое окно разбито, корпус помят, краска облезла. Пахнет бензином. Я уезжаю прочь, еду по первому заказу. Больница. Я вбегаю внутрь. Несусь по коридорам. Стучу в дверь. Открываю. Захожу. Но все палаты пусты, больные умерли, их унесли, а в машине у меня полно никому не нужных цветов. Я стою рядом с одной из больниц, вцепившись в дверную ручку. Я не знаю, что делать. И тут я чувствую, что ноги у меня леденеют. Они мокрые. Я смотрю вниз. Я стою по колено в воде. Уровень воды в море начал увеличиваться. Я уже по пояс в воде. Я открываю дверцу машины, сажусь, но она не заводится. Она сломалась. Я успеваю заметить, как на меня, сметая на своем пути все живое, надвигается волна, она толкает машину, окна разбиваются, и я просыпаюсь.

Я опять заперся в комнате и никого не пускаю. Не знаю почему. Хавстейн не приходил уже много дней. Может, я попросил, чтобы меня не беспокоили. Не знаю. Я не ем. Не сплю по ночам. Прокрадываюсь наружу, иду в ванную, наливаю в бутылку воду из-под крана и возвращаюсь к себе. Я хочу, чтобы меня опять не узнавали. Я хочу опять быть лишним. Мне не хватает самого себя. У меня все разладилось. Я в какой-то степени это предвидел. Что ничего не наладится. Мне надо стереть тринадцать лет из моей жизни. Да только такую стерку не найти.

Однако продолжалось это не так долго, как в прошлый раз. Уже на четвертый день у меня получается разглядеть в зеркале свой силуэт. В животе урчит. Тем не менее я по-прежнему тут, по-прежнему здесь живу. Мне надо позвонить домой. По крайней мере, послать им открытку. Родителям. Напомнить о своем существовании. Если не ради них, то ради меня самого. Подтвердить, что я существую.

Пятый день. В комнате темно. Свитер липнет к коже. От носков воняет, снять их невозможно. За окном дождь. Я пятеро суток не выходил из комнаты и не знаю, как мне им это объяснить. Я слышу, что Эннен вместе со всеми остальными сидит внизу, на кухне. Слышу ее смех и как другие смеются вслед за ней. Они пьют пиво, я слышу, как открывают банки — п-шш — и как они пытаются не дать пиву сбежать — шш-ип. Эннен поставила «Кардиганс», их альбом «Жизнь». «I will never know cause you will never know», — поет Нина Перссон, и я слышу, как Эннен ей подпевает: «C’mon and love me now». И я на мгновение поражаюсь, насколько похожи их голоса, но только пока они поют эту одну строчку, потому что потом я опять слышу, что они отдаляются друг от друга.

Наконец я встаю. Внезапно решаюсь, опускаю ноги и встаю. Стянув носки и свитер, иду в ванную и принимаю душ. Стоя в душе, я открываю кран, сначала холодную воду, тело коченеет, но просыпается, я прихожу в себя и медленно пускаю горячую воду, горячее и горячее, так что ванная наполняется паром. Одеваюсь, чистая одежда, свежие носки. Открываю дверь, впервые за пять дней спускаюсь по лестнице, прохожу по коридору, и вот я уже стою на пороге кухни, открыт для всеобщего обозрения. Подхожу к столу, молча присаживаюсь на свободный стул. Мне суют в руки банку пива, я открываю и пью. Прислушиваюсь к разговору. Повернувшись ко мне, Хавстейн говорит: «Мы знали, что рано или поздно ты вернешься». И тогда я опять начинаю говорить. С того момента все, что происходило во время этих двух срывов, начало стираться, оставив лишь неясные воспоминания, почти невидимый след.

— Матиас?

— Что? — спросил я. У двери в цех стоял Хавстейн, я же сидел за столом, заваленным почти готовыми деревянными овцами. Я подумал о том, что сейчас все равно еще не сезон для туристов, поэтому решил передохнуть и положил руки на колени.

— Пойдем со мной.

Хавстейн вышел в гостиную, а я, медленно поднявшись, кивнул Эннен, которая увлеченно нарезала шерсть, давая понять, что скоро вернусь. Я прошел за Хавстейном через кухню, поднялся по лестнице на второй этаж и зашел вслед за ним в кабинет. Присел к письменному столу, ожидая чего угодно и ничего.

— Я, кажется, нашел тебе работу.

— Но у меня же есть работа, верно?

— Думаю, я нашел более подходящую.

— Правда? — переспросил я, подумав, что трудно найти менее подходящую, чем та, которой я сейчас занимаюсь.

Откинувшись на спинку стула, Хавстейн закурил, и лучи солнца на мгновение осветили сигаретный дым, повисший над ним огромной шапкой. Я подумал, что, если уж мне совсем нечем будет заняться, я начну курить.

Хавстейн сказал:

— Думаю, Матиас, тебе пора снова стать садовником.

Я спросил:

— Что ты имеешь в виду?

— А то, что у меня появилась кое-какая идея.

И он рассказал мне о своих и моих планах. Они с региональным управлением придумали, какое мне можно найти занятие. Вот интересно, подумал я, чего вдруг региональное управление в Торсхавне так заинтересовалось мной и моим благополучием. Хавстейн и эти канцелярские крысы в Торсхавне придумали для меня новую карьеру, мой собственный театр одного актера. Я снова стану садовником.

— Высшего класса, — сказал Хавстейн.

— Высшего класса, — повторил я. Ясное дело.

— Я завел на тебя личное дело в региональном управлении, а это означает, что ты теперь официально можешь на какое-то время оставаться здесь, пока у меня есть основания полагать, что здесь тебе лучше, чем где бы то ни было еще. В Норвегии, например.

— А у тебя есть основания так полагать?

— Не-а.

— Однако же ты все устроил?

— Я сказал, что ты псих.

Замысел заключался в том, что в управление обращаются фарерцы с просьбами о дешевой рабочей силе для помощи в саду, зимних садиках или при посадке живых изгородей. Я стану странствующим садовником на содержании управления и Фабрики, зеленым юнцом на ниве земледелия, садовым психом. Бюрократам в Торсхавне, дни просиживающим в раздумьях, какой толщины стопку бумаги сможет продырявить их дырокол, подумалось, что на такое предложение будет спрос, и они одобрили проект.

И я согласился. Я был рад покончить с однообразной работой на Фабрике, хотя мне и нравилось, работая каждый день с Эннен, слушать, как она мурлычет себе под нос что-нибудь из репертуара «Кардиганс», нравилось болтать с ней и тот факт, что во всей деревне остаемся только мы вдвоем.

Потом я уже самостоятельно связался с региональной службой, где мне дали адреса и телефоны клиентов и объяснили, что делать. Клиент мой сам заказал растения и оборудование, о которых я ему рассказал, а я съездил за ними в Торсхавн. Там у Фабрики появилась еще одна машина, тоже подержанная «субару» (видно, им тут нравилась эта модель), и я мог ей пользоваться.

Бесплатный бензин.

Небольшая зарплата.

Жаловаться мне не приходилось.

Хавстейну мое новое занятие нравилось. Он все раздумывал, к чему это приведет, полагая, что я могу стать гордостью нации, что я очень многое значу для тех, к кому приезжаю, что страна благодаря мне скоро изменится и зазеленеет еще больше. Он наверняка подумывал и о Гьогве, в первую очередь, конечно, о маленьких клумбах вокруг Фабрики, а позже я смогу получить дотацию и на озеленение всего Гьогва, так что тот утонет в цветах. Хавстейн полагал, что нужно лишь время и деревенька превратится в ботанический сад, а жителей и не разглядишь за лилиями и тюльпанами. Тогда валом повалят туристы, и не только чтобы посмотреть на море. Сдается мне, в тот вечер он нафантазировал, что моя работа опять привлечет сюда людей, а у меня смелости не хватило остановить его и сказать, что мне это вовсе не нужно, что мне хорошо в тишине, поэтому я подыгрывал и тоже фантазировал, и мечты наши росли и расцветали, они будто пустили корни прямо на письменном столе, так что потом их пришлось выпалывать, как сорняки. С того вечера жизнь пошла так, как надо. Такие дни можно вырезать, вставлять в рамку, вешать на стену, а потом рассказывать гостям: «Посмотрите, вот как я тогда жил. Лучше и не придумаешь».

Эннен тоже за меня радовалась. Она начала расспрашивать обо всяких мелочах, связанных с садоводством. Например, сколько воды нужно при поливе роз или зачем в воду добавляют лимонад или сахар. Почему венерин башмачок так называется, какие цветы могут расти вместе, зачем и откуда их привезли, почему Голландия знаменита тюльпанами и связано ли это с тем, что там все носят сабо, — по крайней мере, ей так запомнилось. По вечерам она читала «Нашу флору в картинках», которую ей принес Хавстейн, а когда я подходил и садился рядом, она хитро улыбалась, откладывала книжку и начинала пересказывать прочитанное. Позже она несколько раз съездила вместе со мной на нашей новой машине в Торсхавн за растениями для первого заказа от семьи в Хвалвике. Сидя в новой подержанной машине, мы втягивали ее запах и ждали, когда причалит корабль. И я подумал тогда, что у Эннен дар — интересоваться тем, что интересует окружающих. И дело совсем не в вежливости. По-моему, она действительно хотела разобраться, почему мы выбрали именно это занятие, а интересовали ее мы сами. Желая испытать то же восхищение всякими вещами, она лучше узнавала людей. Я много раздумывал и решил, что это, должно быть, сложно. А может, и нет. Может статься, это необычайно просто.

А когда, выполнив этот первый заказ для семьи из Хвалвика, я вернулся домой, Хавстейн и Эннен встретили меня на пороге Фабрики радостными криками. А потом Анна с Палли приготовили для нас ужин, и мы все вместе смотрели новости, потому что ждали какого-то репортажа, забыл какого. А потом мы с Хавстейном и Эннен сидели у меня в комнате, и я говорил, что мне не очень нравятся ранние альбомы Стива Мартина, потому что звук там не особенно хороший, а звук — это главное. А потом мы долго разговаривали о том, почему хотим быть вторыми, а лучшими — не хотим. И Эннен сказала, что больше всего на свете хочет автограф Нины Перссон, а я тут же про себя решил, что добуду ей этот автограф, вот прямо сейчас же вечером сяду и напишу Нине письмо от имени Эннен, хотя я об этом вспомнил только в январе и сразу же снова забыл, это было, когда нас на Фабрике уже стало шестеро и новое тысячелетие еще не было отмечено ничьей смертью. А потом ко мне поднялись Палли с Анной и выпили по пиву перед сном, а спать они пошли рано, как обычно, делая вид, что разошлись по своим комнатам, хотя на самом деле ночью один из них тайком прокрадывался к другому и они спали вместе. А потом, сидя в моей маленькой комнатке, мы открыли окно, потому что Хавстейну захотелось покурить, и он рассказывал, как он нас любит и как хорошо, что мы вместе, что, может, мы никогда не расстанемся и не покинем Фабрику и что это совершенно нормально, ничего плохого в этом нет, и что никто не может судить, что правильно, а что неправильно. А потом все разошлись, и я, лежа под одеялом, думал о работе, которую уже сделал и которую мне нужно сделать в ближайшие дни. А потом я подумал, что все наконец наладилось. Абсолютно все. В ту ночь я, самый уверенный человек на свете, спал как сурок.

Дни, словно по конвейеру, выходили одинаково идеальными, с многоязычной инструкцией для пользователей и ценным гарантийным талоном. После ужина Палли с Анной уходили в гостиную, а мы втроем оставались на кухне, мыли посуду, если находилась бутылка вина, пили вино, а если нет, то кофе. Рано или поздно Хавстейн уходил к себе и вечерами, а может (кто его знает), и ночами напролет читал. Я же по вечерам в основном сидел у себя в комнате, смотрел в окно или просто пялился в стену. Если уставал, ложился рано, потом начал заходить к Эннен, или, точнее, это она приходила за мной. Постучав, она входила и перетаскивала меня в свою комнату. Она находилась в самом конце коридора, с юго-восточной стороны. Комната эта была самой большой, светлой и битком набитой старой громоздкой мебелью, вдоль стен высились стопки журналов и зачитанных до дыр газет из всех стран мира. В книжную полку Эннен умудрилась втиснуть магнитофон и четыре компакт-диска (все четыре — альбомы «Кардиганс»). Дверь с противоположной стороны вела в спальню, где лежал лишь одинокий матрас на полу, рядом стоял деревянный стул, а на стуле — будильник, а больше ничего не было. Не знаю, так уж сложилось, что по вечерам большая часть моего времени принадлежала Эннен. И почему я так долго просиживал у нее в комнате? Так уж получилось. Мне нравились такие вечера. Больше всего нравились. Палли с Анной подолгу разговаривали друг с другом, они работали за пределами Фабрики и помимо меня видели других людей. Может, мы с Эннен чувствовали себя как младшие брат с сестрой и изо всех сил пытались найти себе хоть какое-то занятие. А может статься, это простая случайность из тех, которые никому не понятны и не подвластны.

— Ну, так как тут тебе все остальные, а, Матиас? — спросила как-то вечером Эннен. Мы сидели у нее в комнате под тихое бормотание «Кардиганс», «Первая группа на Луне».

— Остальные?

— Ага. Палли с Анной, к примеру. Они тебе нравятся?

— Ну да, а как же еще? Анна очень заботливая, по крайней мере так кажется. Ну и Палли тоже… По-моему, они хорошие. Очень хорошие.

— Это точно. Ты знал, что они встречаются?

— Вообще-то подозревал, — ответил я, — и долго они уже вместе?

— Год где-то, а может, и дольше. Тебе как кажется, мы тоже с тобой будем вместе?

— Мы с тобой? Почему это? Я как-то об этом еще не думал.

Она чуть прикрыла глаза и, прищурившись, посмотрела на меня. Понятия не имею, что бы это могло обозначать.

— Вот уж не верю, — сказала она, — потому что когда знакомишься с кем-то, первое, о чем думаешь, — это сможешь ли ты в него влюбиться. Или в нее. И так со всеми.

— Вот как? И какие у меня шансы, хорошие? Или все безнадежно?

— Понятия не имею. Но мне кажется, что лучше тебя мне никого не встретить.

— И ты уже сейчас об этом знаешь? — спросил я.

— Угу.

— Ну надо же.

— У нас с тобой общие цели, правда ведь? — сказала она, покрутив пальцем у виска.

— Выздороветь?

— А разве нет?

— Да.

— Мне, кстати, кажется, что я никогда не выздоровею, так чтобы совсем, — сказала она.

— Ты и сейчас вполне здорова, разве нет?

— Не совсем.

Мы судорожно искали другую тему для разговора, поэтому на пару минут повисло молчание.

— А ты осознаешь, что человек почти целиком состоит из воды? — спросила Эннен.

— Нет. Почти целиком?

— На 72,8 процента. Это почти соответствует объему мирового океана.

— А тебе когда-нибудь приходило в голову, что если вытянуть руки в стороны, то расстояние от пальцев одной руки до пальцев другой будет равно твоему росту? — спросил я.

— Время от времени я об этом думаю. Не часто, но иногда бывает.

— Вот так-то.

Опять проигрывается музыка. Или вечера. Часы. Минуты.

Let’s come together, те and you.

La-la-la-la-la-la, your new cuckoo.

Случилось это в конце октября. Я проснулся от какого-то звука внутри меня самого, и на мгновение меня охватило чувство тревоги оттого, что я проспал. Вскочив, одевшись и даже не успев продрать глаза, я выскочил в коридор, и только там до меня дошло, что никакой срочной работы у меня вообще-то нет, что сегодня у меня свободный день и провести его я могу по своему усмотрению. На Фабрике тишина. Совсем как в мой самый первый день здесь, когда Хавстейн уехал встречаться с Йорном. Только теперь я уже не боюсь. И меня не тянет сбежать.

Спустившись на кухню, я позавтракал, во время завтрака попытался сосчитать капельки дождя на окне, выпил апельсинового сока и кофе. Вымыл посуду, оставшуюся после других, и взглянул на часы над кухонной стойкой. Половина первого. Проспал я намного дольше обычного, почти двенадцать часов. Начав работать, я спал не больше шести-семи часов в сутки, а просыпался по утрам часов в семь, чтобы все успеть.

Я разлил кофе по двум чашкам, отнес их в гостиную, потом прошел в цех. Однако Эннен там не было. На столах лежали еще не обклеенные шерстью деревянные овцы и ворох шерсти. Похоже, Эннен сегодня и не начинала работать. Теперь, когда я вновь стал садовником, она опять делала сувениры в одиночестве, и вся ответственность за изготовление овец лежала на ней, к тому же два раза в неделю она должна была развозить заказы. Работала Эннен много, и до ужина мы редко виделись, а несколько раз она даже и после ужина выкраивала пару часов для работы. Теперь, когда Эннен работала одна, овец получалось меньше, но все равно больше чем достаточно, чтобы довольны были и Хавстейн, и региональное управление, и те немногие туристы, которые (по данным магазинчика в аэропорту) желали приобрести деревянных овец, изготовленных, как им говорили, то ли местными заключенными, то ли больными, то ли кем-то еще. От таких поделок даже глупость смутится.

У меня были две кофейные чашки, а вот рот — один. Присев на стул Эннен и поставив чашки на стол, я прихлебывал кофе из каждой по очереди и по старой привычке мастерил овцу, раз уж оказался там. Полировал и тер шкуркой. Овца, однако, получилась не очень хорошая — я уже немного разучился их делать, да я и раньше шерсть не наклеивал, но если строго не судить, то вышло вполне сносно. Я поставил ее на стол и, забрав чашки, вернулся на кухню. Постоял немного в замешательстве, раздумывая, чем бы заняться, но в голову так ничего и не пришло. Я подумал, что вот сегодня даже машину у меня забрали, и тут-то как раз и вспомнил, как Эннен говорила, что работать сегодня не будет, потому что ей надо разобраться с какими-то бумагами в региональном управлении, а затем съездить к маме и помочь ей, только забыл зачем. Так что я остался один. Только я и бесконечная скука, которая редко доводила до добра.

Вот тут-то мне и пришло в голову наведаться к Хавстейну.

Хотя я знал, что его нет дома.

Не то чтобы я специально чего-то разнюхивал, нет. Мне просто надо было каким-то образом убить время, и я не придумал ничего лучше, как отправиться на поиски сокровищ.

Тот, кто ищет, всегда находит.

Я направился в спальню Хавстейна. Через его кабинет.

Да знаю я, знаю — это некрасиво, я очень сожалею, но я не специально, просто, когда мне нечем заняться, у меня само собой получается, что я начинаю совать нос во все дыры и рыться в чужих вещах. Пока никто не видит, я перерою содержимое вашего ящика, а потом сложу все вещи в абсолютно том же порядке, что и раньше. И не заметишь. И никогда не узнаешь. Никаких сомнений. Я всегда хорошо запоминал, где что лежит. Из меня получился бы хороший шпион.

Но вот зачем я так поступаю?

Зачем мне рыться в чужих вещах?

Потому что скука пробуждает во мне любопытство.

И беспокойство.

Только и всего.

В спальне было темно. Шторы опущены. Посреди комнаты стояла полуторная кровать. Цветастая простыня. Тот же спертый воздух, что и в комнате Эннен. Ковер на полу — о-го-го! — старый коричневый ворсистый ковер от плинтуса до плинтуса! Вот так ворс! На одной стене большой плакат: карта какого-то неизвестного мне острова, чуть похожего на тот, на карте в моей комнате.

Рядом с кроватью стояла тумбочка.

В ФБР хорошо бы открыть специальное отделение по изучению тумбочек, они многое говорят о характере преступника.

Покажи мне свою тумбочку, и я скажу, кто ты.

И все в таком духе.

В тумбочке Хавстейна был один ящик. Незапертый. Я присел на кровать. И вот тут-то меня и охватило любопытство. Чувствовал я себя как перед знакомством с новым человеком. Руки потянулись к ящику, я нащупал в полутьме ручку и осторожно, чтобы внутри что-нибудь не сдвинулось и не выдало потом моего присутствия, выдвинул его. Как я уже сказал, такое мне не впервой. Я открыл ящик, но там не было привычной мешанины мелочей, которые обычно складывают в тумбочки. Ящик был абсолютно пуст. Ну, то есть не совсем пуст. В нем лежала книга. Я вытащил ее и поднес к глазам.

Это был карманный путеводитель.

Fielding Guide to the Caribbean plus the Bahamas.

1975.

Fielding Publications.

Madison Avenue.

New York.

Понятия не имею, что я ожидал там обнаружить. Скорее всего, что и обычно: старые квитанции и мелкие монетки. Путеводители по экзотическим странам в эту картину не вписывались. Вообще. Я вновь посмотрел на книгу. Толстая, больше восьмисот страниц, оранжево-зеленая обложка, белые поперечные полоски. Написана супругами Хартман, которые повстречались на Гаити в 49-м, а месяц спустя поженились и которые, согласно вступлению, не просто тщательно исследовали острова, но и прожили там больше двадцати лет, а лагерь их располагался на Кайманах. Им, наверное, можно верить. У них даже был собственный девиз: «Don’t ask the man, who’s been there. Ask the man, who’s lived there». Это вам не игрушки. Книга выглядела потертой, почти до дыр зачитанной. Практически на каждой странице Хавстейн позагибал уголки, поля были испещрены пометками, сделанными карандашом или шариковой ручкой, целые абзацы были обведены, а некоторые слова и фразы подчеркнуты. Он проштудировал ее. Прочел много раз от корки до корки. Так вот чем он занимался осенними вечерами, а может, и до этого. Было еще рано, а он все равно уходил к себе, и мы с Эннен сидели вдвоем, пока не начинали клевать носом и не расходились по своим комнатам. Какая-то мешанина из Багам и Бермудов. Ничего не понимаю. Сплошная гавайская смесь. Я попытался вспомнить, ездят ли сейчас на острова Карибского бассейна. Вроде нет. По крайней мере, мне так кажется. Где-то с середины восьмидесятых туда уже не ездят. Только, может, американские пенсионеры откуда-нибудь из Тампы, Флорида, потому что у них, несмотря ни на что, куча денег и времени, которое они, сидя в огромных домах, не знают, куда девать.

Забрав книгу, я прошел в кабинет Хавстейна и уселся на полу, изучая Карибское море остров за островом. Я вброд прошелся по мелеющим лагунам, зашел на растаманские рынки Кингстона, города на Ямайке, морем добрался до Виргинских островов, по стопам Христофора Колумба (он был там в 1493-м) посетил Монтсеррат, а потом прогулялся по центру Плимута, за 22 года до того, как извержение вулкана в 97-м разрушит южную часть острова. С Барбадоса я на самолете долетел до Антигуа, где меня приняли с распростертыми объятиями, а потом на такси (за девять с половиной долларов) доехал до прибрежной гостиницы «Бухта полумесяца» и уселся под дорогим пляжным зонтиком у бассейна в форме змейки. До вечера мы с владельцем гостиницы Хипсоном проиграли в теннис, затем я выпил пару кружек пива и забрался в номер. Лежа под мокрой простыней в номере без вентилятора, я осознавал, что завтра смогу убраться на все четыре стороны.

Так вот она, тайна Хавстейна. Его план. Он, похоже, месяцами, а может, и годами вчитывался в эти страницы, изучал их вновь и вновь, и с каждым разом заметки становились все подробнее и подробнее. Когда места на полях перестало хватать, он писал на клочках бумаги, на обрывках газет, на конвертах, а потом вкладывал их между страниц, неровные буквы покрывали каждый свободный миллиметр. Я попытался разобраться в его записях, но прочесть их было практически невозможно, может, из-за того, что писал Хавстейн по-фарерски, а может, просто из-за мелкого убористого почерка: буковки наползали друг на дружку, превращались в палочки, забегавшие за края страниц и забиравшиеся прямо на острова.

Сидя за рабочим столом Хавстейна с книгой в руках, тяжестью в голове, подавляя зевок, я выпил последний «Гавайский сюрприз» с зонтиком где-то часов в шесть. Взглянул на часы. Затем тихонько прокрался обратно в спальню, будто испугавшись, что, пока я тут сижу и увлеченно читаю, кто-нибудь придет и увидит меня. Правой рукой я осторожно открыл тумбочку и вот уже собирался положить книгу на место, как вдруг один из листочков с заметками вылетел и бесшумно опустился на пол. Я его подхватил и внимательно осмотрел, но записей разобрать не смог. Я не мог вспомнить, видел ли я его до этого, и понятия не имел, где тот листочек мог лежать. Осторожно пролистав книгу, я попытался отыскать подходящее место, но без заметок оставались многие страницы, поэтому у меня ничего не получилось. Черт! В конце концов я открыл книгу наугад и, чуть помедлив, вложил листочек туда. Потом положил книгу в ящик и, закрыв его, вышел.

Какой, однако, забавный механизм — мозг. Как библиотека с бестолковым библиотекарем и с большим складом внизу, битком набитым ненужными книгами, журналами, диссертациями и бумагами. Когда я пошел в ванную почистить зубы (а вот и полезное проявление скуки), от зубной пасты на меня вдруг снизошло озарение. Я отчетливо представил карту, висевшую на стене у меня в комнате. Я о ней никогда особо не задумывался, однако сейчас вдруг понял, что ее не случайно там повесили. Не прополоскав рот, я вышел из ванной, направился к себе в комнату и включил свет. Внимательно посмотрел на огромную бело-серую карту одного из островов Карибского бассейна.

Монтсеррат. Остров, почти исчезнувший после извержения вулкана.

Тут-то меня и осенило. Наш библиотекарь начал потихоньку разбирать архивы. Я прошел в комнату Эннен. На стене висела карта Гренады. Такой же величины и тоже бело-серая. Дальше по коридору, комната Анны. На стене карта. Тринидад. Дальше. Палли. Тоже карта. Антигуа. А затем я вновь вернулся к Хавстейну и, включив свет, посмотрел на карту на стене.

Сен-Люси.

Я ничего не понимал. Или же понимал все.

Вернувшись в ванную, я продолжил чистить зубы, размышляя над великим замыслом Хавстейна. Однако постичь его не смог.

Без двадцати пяти семь к Фабрике подъехала машина Анны и Палли, а еще через полчаса, когда вернулись Хавстейн и Эннен, мы с Анной уже стояли на кухне и готовили макароны. Я обнял Эннен и спросил, как все прошло.

— Порядок, — ответила она, — без проблем.

— А как мама?

— У нее все прекрасно. По-моему, у нее появился поклонник. Наконец-то.

Мы обсудили маминого поклонника, которого я и в глаза не видал, а потом Хавстейн подошел ко мне и поинтересовался, хорошо ли я провел свободный день.

— Лучше всех, — ответил я.

— И чем же ты занимался?

— Да ничего особенного не делал. Смотрел телевизор. Кофе пил. Считал дождевые капли. Читал.

— И что же ты читал?

— Да газеты, журналы. «Флору в картинках». Всякое такое.

— Рад слышать.

— Что?

— Что ты занятие себе нашел.

— Ну конечно. Очень хорошо провел день. Прямо как в отпуске побывал.

Я никогда не спал так хорошо, как той ночью, мне снились теплые солнечные сны, в которых я бродил по кромке воды на каком-то острове, где других людей не было. Остров находился на высокой скале, а я там был смотрителем маяка, помогал жителям соседних островов найти дорогу и лишь раз в неделю садился в лодку и вел ее так ловко, что мне не могли помешать ни прибой, ни коралловые рифы, до соседнего острова, где покупал провизию и заходил в ресторан выпить кофе или пива. Другие посетители в ресторане со мной не разговаривали, для них я был невидимым. Однако когда я отворачивался, то чувствовал на себе их взгляды и слышал их голоса. Разговаривали они о том большом корабле, что за день до этого, несмотря на ужасный шторм, пробился сквозь ураган и причалил к берегу. Кораблю этому удалось не напороться на шхеры — и все благодаря сигналам маяка.

Начало холодать, поднимался сильный порывистый ветер. Однажды вечером в начале ноября я сидел в комнате Эннен. Я все еще не отправил открытки родителям, но и мне никто ничего не присылал. Никто не звонил. Никто не сообщал, что Хелле, возможно, передумала, что мне нужно вернуться домой и что цветочный магазин вновь открылся. Я по-прежнему не знал, что Хавстейн сказал Йорну в тот первый день и маме — на следующий. Я полагал, что придет время и он расскажет мне об этом. Я был беззащитен, и меня это вполне устраивало. Я сидел на диване в комнате Эннен, а сама она утепляла комнату, стоя у окна с рулоном клеящейся бумаги, отрывая от нее длинные полоски, плотно прижимая края к подоконнику и приклеивая их к окну. В последние дни мы все утеплились: окна в доме были старыми, подоконники потрескались, а между стеклами появлялась изморозь, так что вообще ничего не было видно. Эннен поставила «Первую группу на Луне». Она по-прежнему слушала ту же музыку, хотя и не каждый день. Мне постепенно тоже начали нравиться «Кардиганс», но у меня и выбора-то особо не было. Звучала эта музыка приятно, чистый и мягкий голос Нины Перссон доносился до нас прямо из Стокгольма, он долетал до Фарер, пробирался в замерзшие окна и кружил по комнате, в которой мы сидели. Держа в руках рулон липкой бумаги, Эннен стояла у окна и, отстукивая ногой такт, подпевала — «Никогда не выздоравливать». Я держал в руках белую обложку от диска, смотрел на расплывчатую концертную фотографию, сделанную намокшей «мыльницей»: размытые силуэты в ярком сиянии прожекторов, а ведь для нашей подружки «Кардиганс» были первой и единственной группой, достойной лунного концерта. «Представь, — сказал я Эннен, — вот „Аполлон-17“ совершает посадку на Луну, астронавты выходят и видят, как из кратера появляется Нина Перссон, — ну не чудесно ли?» Группа, беззвучно играющая в безвоздушном пространстве, — уж они не упустили бы возможности выкинуть что-нибудь экстраординарное. «Влюбленный дурак». А Эннен сказала тогда, что после концерта Нина непременно швырнула бы микрофон вверх и с ним уплывали бы последние звуки последней песни. Вот так мы и беседовали. Неплохо смотрелось бы: трансляция из другого мира, телескопы настроены на светлую стороны Луны, а в них видны расплывчатые фигуры ударника, гитаристов и вокалиста, чье пение беззвучно растворяется в вакууме.

Поднявшись с дивана, я поставил диск обратно на полку и помог Эннен заделать последнее окно, наклеив на трухлявый подоконник двойной слой клейкой ленты. Потом мы сели на диван, по разные стороны стола, разделенные кофейными чашками. Эннен взглянула на книжную полку.

— Ты его неправильно поставил, — сказала она.

— Кого?

— «Первую группу на Луне». Он должен стоять слева, совсем с краю.

— А разве они написали его не после «Эммердейла» и «Жизни»? — спросил я. Кое-что я уже выучил.

— Они не по такой системе расставлены, — сказала Эннен, — они стоят в том порядке, как я их покупала. Это для меня довольно важно.

Встав, она переставила диски: «Первая группа на Луне», «Жизнь», «Гран туризмо», «Эммердейл».

Вот так-то.

— А тебе не кажется, что когда расставляешь диски, лучше расставлять их в том порядке, как они у тебя появились? Чтобы ты видел, какой путь прошел, в какую сторону двигались твои мысли и как ты развивался, ведь ты выбираешь диски из-за песен.

— Ну да, пожалуй, — сказал я и подумал, что у нее всего-то четыре диска, для них не особо сложно придумать систему. Но идея все равно показалась мне неплохой. По одному диску на каждую главу, каждый кусочек прожитой жизни. Или, как в ее случае, по диску на каждый приступ.

Я услышал всю ее историю, в том числе как она попала в Гьогв, только в середине ноября. Что-то Эннен сама рассказывала, когда я сидел по вечерам у нее в комнате, — она подолгу рассказывала, откуда она родом и как вся ее жизнь постепенно менялась. Остальное рассказал Хавстейн, и его версия была в какой-то степени иной или просто, может, расцвечена другими красками, так что в конце концов передо мной как будто появился расплывающийся по краям полароидный снимок Эннен.

Выяснилось, что она родилась и выросла в Гренландии. Ее мать тоже была урожденной гренландкой, которая появилась на свет и выросла в Нууке. Когда ей было восемнадцать, она переехала в Нарсарсуак и устроилась там на работу в международном аэропорту. Произошло это в 1970-м, когда оживление, царившее в Нарсарсуаке во время Второй мировой войны и в холодные послевоенные годы, начало спадать. В 1941-м году Дания и США подписали договор о том, чтобы использовать Гренландию в качестве вспомогательной базы для союзников. В июле того же года американцы относительно быстро основали базу «Блюй Уэст Уайт», а при ней — аэропорт. Огромные бомбардировщики приземлялись там для дозаправки, а потом отправлялись дальше, держа курс на Дрезден, Берлин и Дортмунд, куда они несли перемены к худшему. К окончанию войны база в Нарсарсуаке, где по ледяной поверхности бродило больше двенадцати тысяч жителей, стала самым густонаселенным местом на острове. Согласно первоначальному плану, после войны базу должны были ликвидировать, но вместо этого в первые годы холодной войны она лишь увеличивалась, и рост ее был прямо пропорционален страху перед Советским Союзом. Базу ликвидировали только в конце пятидесятых, когда жадная загребущая Норвегия купила лишние материалы по смехотворной цене. Год спустя гренландцы отстроили здесь гражданский аэропорт, и в Нарсарсуак вновь стали прибывать люди, хотя поток их изрядно сократился. Время от времени сюда залетали американские самолеты, везущие в основном грузы через Атлантику. С пилотом одного из таких самолетов и познакомилась мать Эннен однажды вечером, убирая бумаги и собираясь домой. Три раза в месяц тот американец летает из Питсбурга в Париж через Нарсарсуак. Осень подходит к концу, летает он все реже и реже и все больше времени проводит в Гренландии. Весной следующего года, когда мать Эннен уже была беременной, он стал работать на внутренних торговых рейсах и летать из Нарсарсуака в Нуук, Кангерлуссуак, Иллулиссат, Кулусук и Куаарсут. Наступили восьмидесятые, туристов стало меньше, города опустели, и в конце концов в январе 1984-го года отец Эннен остался безработным. Лишь спустя несколько месяцев ему предложили работу на Фарерах, куда они тут же переехали — просто собрали за выходные вещи и доплыли сначала до Исландии, а потом отправились дальше, на Фареры. Эннен было тринадцать лет, когда они с семьей поселились на западном побережье обдуваемого ветрами острова Мюкинес. Отец летает, лишь временами появляясь на острове, а Эннен пытается учиться, находить новых друзей в школе и свое место в буре жизни. Возможно, Мюкинес — самый красивый остров на Фарерах, и его острые утесы становятся мало-помалу популярными: сюда тянутся небольшие группки туристов с палатками, примусами и рюкзаками, набитыми фотопленкой. Однако, к сожалению, уже в восьмидесятых Мюкинес становится почти необитаемым, морские сообщения с материком нерегулярны и зависят от погодных условий, остров первым принимает на себя все надвигающиеся на страну бури и туманы. В школу Эннен ходит раз в две недели, а учитель прилетает на вертолете. И хотя на Мюкинесе живут еще двое детей, это ситуацию не улучшает, потому что общего языка с ними Эннен найти не может. Она бродит по дому, сидит у себя в комнате, слушает диски, танцует, ей тринадцать лет, заканчивается осень 1984-го, и школу она посещает все реже и реже, девочка подхватывает разные заболевания, практически отказывается от еды, замыкается в себе, сворачивается клубочком, и ее будто накрывает серой пеленой. Наступает зима 1984-го года. Немного погодя Леонард Бейли осуществит пересадку сердца павиана маленькой девочке, которая проживет двадцать суток, Арне Трехолта арестуют в Форнебю (по дороге в Вену) за шпионаж, Карл Льюис станет самым быстрым бегуном в Лас-Вегасе, расшифруют код ДНК, а Билл Мюррей начнет охоту за привидениями Нью-Йорка. В 1984-м «Майкрософт» создаст «Виндоус», Мадонна выпустит свой первый сингл, под фиолетовым дождем девушки все глаза себе выплачут по Принсу, Эннен почти два месяца безо всякой видимой причины не будет посещать школу и сбавит в весе до двадцати одного килограмма, после чего ее отправят в Торсхавн к одному практикующему датскому психиатру. В результате долгих разговоров с ней психиатр пришел к выводу, что Эннен находится в состоянии глубокой депрессии, у нее развилась анорексия и ее мучает страх. В диагнозе он довольно неуверенно упоминает о том, что Эннен чувствует себя забытой всеми и что только родители знают о ее существовании. Друзей у нее нет. И даже ее американский отец не может ее спасти. Через много недель ее впервые привозят в психиатрическую больницу, а годы спустя она становится ее завсегдатаем, застревая там на месяцы. В перерывах Эннен старается ходить в школу, но ей удается продержаться лишь с месяц, год или пару недель, дольше — никогда. Спустя какое-то время родители ее переезжают в Торсхавн, и девочка проводит время дома, вместе с ними, но это ей не особо помогает. Заканчивается 91-й год, она уже столько времени провела в больницах Торсхавна и Копенгагена, что вызволить ее оттуда становится очень сложно. Но с разрешения родителей ее выпускают, выталкивают из белых коридоров на улицу, и вот 8 апреля 1992 года Эннен, более-менее здоровая и вновь прибавившая в весе, стоит на выходе из психиатрической больницы в Эйраргардуре. В руках она держит чемоданчик, но что делать дальше, она не знает. Она раздумывает, как быть. В чемоданчике у нее чек — «подъемные», государственное пособие на первые насколько месяцев, ключ и клочок бумаги с адресом квартиры в Баккахелла. У нее есть выбор. И она садится в автобус.

Эннен садится в случайные автобусы. В те, которые первыми останавливаются. Она выбирает заднюю дверь. Смотрит прямо перед собой. Смотрит в глаза входящим, одиноким молодым мужчинам и парням, которые не могут оторвать от нее взгляда и мечтают о возлюбленных, которых у них никогда не будет. Смотрит на девушек, которые понимают, как хороша собой та, что сидит сзади, с чемоданчиком на коленях. Она ловит взгляды, обращенные на нее, опускает глаза, опять поднимает их, рассматривает глазеющих на нее мужчин, которые, глядя на нее, будто чувствуют какое-то покалывание в животе. Но едва кто-нибудь из них отваживается подняться и направиться к ней, она выходит из автобуса. Садится в другой. И едет дальше. Она путешествует по всей стране, рано или поздно ты встретишь ее в автобусе, поезде или самолете, ты сядешь и сразу обратишь на нее внимание, она внезапно перехватит твой взгляд, и ты покраснеешь, тебя бросит в жар, потому что невозможно влюбиться вот так, сразу, нельзя влюбиться во внешность, но ты влюбляешься, прямо в автобусе, ты думаешь, что нужно встать и пойти назад, заговорить с ней, сойти на одной с ней остановке, потому что лучше нее тебе никого не встретить. И стоит тебе всего лишь заговорить с ней, сойти на ее остановке, обнять ее, тогда, наверное, да нет — абсолютно точно — ты обретешь единственного человека во всей вселенной, кому суждено сделать тебя счастливейшим в мире. Но ты не отваживаешься. Ты почти никогда не сходишь на ее остановке. Ты не встаешь и не заговариваешь с ней. Или с ним. Вы сидите, смотрите друг на друга или отводите глаза, а потом один из вас выходит, и через несколько часов вы забываете друг о друге, чтобы на следующий день или спустя десять, двадцать лет почувствовать вдруг то же самое покалывание. Тогда ты представишь ее лицо и поймешь, что в тот момент тебе надо было действовать, нужно было заговорить с ней. А ты этого не сделал, и у тебя осталось лишь осознание того, что хотя бы раз в жизни, одно мгновение, тебя любили — вот так, безоговорочно, ничего не требуя взамен. Один-единственный миг, будто по щелчку. Как в мелодраме.

Эннен представляет себе, что она и есть именно такой человек, человек ниоткуда, человек в автобусе, поезде или аэропорту, которого ты встречаешь единственный раз в жизни. Она убеждена, что все, с кем произошло нечто подобное, рассказывают именно о ней, именно ее они и видели, и именно поэтому она перестала существовать, поэтому она незаметно путешествует по Фарерам, превращаясь в человека из автобуса, с которым ты никогда не заговоришь, позволяя заметить себя тем, кто, по ее мнению, нуждается в ней больше всего: тем, кто сидит, прижавшись лицом к стеклу, или шоферам, поглядывающим на нее в зеркало заднего вида. Ее внимание всегда достается лишь одному пассажиру. Парни, мужчины, девушки и оплакивающие своих трагически погибших в море мужей старушки в шляпах, пальто, калошах и с потрепанными авоськами в руках. Улыбаясь, она смотрит на них и думает, что они спиной чувствуют ее улыбку, ощущая легкое жжение, они ерзают на сиденье, и в этот день жизнь их становится чуть-чуть легче.

Но Фареры — небольшое местечко, поэтому рано или поздно ты сядешь в автобус с уже знакомыми пассажирами. И вот как-то раз она садится в автобус и ошибается, потому что тот, на кого она смотрит, думает, что она пристает к нему, он сходит на одной с ней остановке, да-да, и она не знает, что делать, раньше такого не случалось, это абсолютно выбивает ее из колеи, и, наверное, ей на секунду кажется, что ее наконец обнаружили. Однако она ошибается, во всяком случае, не в этом смысле. Она привлекательна, он слишком стар для нее, он дотрагивается до нее, до ее одежды, идет дождь, они стоят у автобусной остановки, он запускает руки ей под одежду, и она не знает, чего от нее ожидают, поэтому она обнимает его, прижимается плотнее, а потом из всех сил бьет его коленом между ног, чувствуя, как его мошонка сплющивается под ее коленом. Он сгибается перед ней, его рвет, а она ловит первую проезжающую мимо машину, и уже на следующий день она в Копенгагене, а через год — в Лондоне, а потом — в Стокгольме, Осло, Берлине и Рейкьявике, она подрабатывает, работает курьером или в магазинчиках, жизнь идет своим чередом, однако она вновь принимается за старое, теперь в Берлине, Осло и Стокгольме она ездит на метро и теперь уже больше напоминает бесцельно странствующую сумасшедшую, а не человека, который только что в тебя влюбился. Эннен садится на заднее сиденье автобуса, следующего по маршруту Рейкьявик — Акранес, и притворяется девушкой из твоих снов, и болезнь набирает обороты, Эннен вновь сбрасывает вес и почти не ест. В конце концов она добровольно возвращается к матери в Торсхавн. Отец уехал, он отправился в прошлом году в Лондон, поехал искать ее и не вернулся, а следующей весной прислал матери Эннен открытку, совсем как в кино: «Sell the house, sell the car, sell the kids, I’m never coming back, forget it!» (я лишь предполагаю, что там было написано именно так). Эннен опять кладут в больницу, вскоре она идет на поправку, но на этот раз, по настоянию матери, Эннен долго не выпускают, и однажды в ее комнате с желтыми стенами появляется Хавстейн, у него есть для нее предложение: переехать в другое место, на север, в Гьогв, мать и больница поддерживают Хавстейна, и Эннен отвечает: да, ладно. И они садятся в автобус.

Вот так мы и сидели по вечерам в комнате Эннен. Я и человек, которого ты всегда мечтал повстречать. И человек этот до одури слушает «Кардиганс». А я думаю о том, что именно тебя мне нужно было встретить много лет назад и обнять.

Все те вечера. В комнатах Эннен и Хавстейна, а иногда — Анны или Палли. Впервые у меня появилось столько друзей, к которым можно зайти, когда хочешь, и которые всегда мне рады. Выходные мы проводили вместе: ездили в Торсхавн, сидели в «Кафе Натюр». Однажды утром, когда выдался погожий денек, мы поехали на юг, в Вестманну. Хавстейн позвонил Палли Ламхауге, который летом вывозил туристов в бухту Вестманна смотреть на птичьи базары, и договорился, что мы приедем, несмотря на то, что сейчас не сезон. Мы сидели вместе с Ламхауге в открытой деревянной лодке на колючем холоде, на голове у меня был шлем, а руки я засунул под себя, чтобы не выпускать тепло. Все мы — Эннен, Анна, Хавстейн и наш Палли — сидели, тесно прижавшись друг к дружке. Они уже побывали там задолго до нашей поездки, для всех жителей островов это входило в обязательную программу.

Хадж.

Кааба.

Леденеющие пальцы и высокие волны.

Птицы срываются с места и парят в нескольких сантиметрах над морем, догоняют волну, а потом взмывают вверх и исчезают в тумане. На самом деле мне не хотелось ехать. Вообще не хотелось. Мне никогда не нравилось выходить в море. В детстве я даже не любил принимать ванну. Мы сидели в открытой лодке, а Палли Ламхауге возился с чем-то очень похожим на старый автобусный двигатель, приделанный прямо под палубой. Целый час ушел на то, чтобы вывести лодку на достаточное расстояние, и я почувствовал, что внутри я весь позеленел, мне хотелось домой, обратно на берег. Но сказать об этом я не решался. Мне не хотелось все портить.

И вот это произошло.

Мы обогнули мыс.

Взяли курс прямо на отвесные скалы.

Я понял, что такое единение с природой.

Утесы высотой в восемьсот метров и острые как иглы.

И птицы. Прежде я не испытывал перед ними никакого особого восхищения, подумаешь — грязные голуби, лениво переваливающиеся вокруг Брейаватне. Однако сейчас я увидел тупиков, как они срываются с обрыва и летят вниз, прямо на нас, как будто падают. Но они не разбивались. У них все было под контролем. Они вроде камикадзе, и они делают это вовсе не потому, что мы смотрим, они такие и в одиночестве, ведь для счастья не обязательно, чтобы его кто-нибудь видел. А совсем наверху — смотрите — Ламхауге показывает на вершину одного из утесов.

— Что там? — спрашиваю я.

Он кладет руку на мою голову в шлеме и поворачивает ее в нужном направлении.

— Видишь ту белую поляну наверху?

И я вижу ее. Самая вершина утеса покрыта снегом — общей площадью метров пятьдесят.

— Летом там пасутся четыре овцы, — радостно сообщает Ламхауге.

— Там, наверху?

— Да.

На высоте восьмисот метров, на совершенно отвесном склоне, месяцами пасутся четыре перепуганных до смерти овцы.

— А вон на ту вершину, — продолжает он, — забираются две. А во-он там, слева, пасутся пятеро овец.

Я смотрю на Хавстейна. Он пожимает плечами:

— Экстремальный спорт.

Остальные, запрокинув головы, смотрят вверх.

— У них особенно хорошее мясо, на такой-то высоте, — говорит Ламхауге.

— А как же овцы туда забираются? И как потом спускаются? — спрашиваю я.

Он улыбается:

— Их поднимают туда. А потом спускают назад. Поймать их очень сложно, они страшно пугливые. Нужно как минимум по одному человеку на овцу. Их страхуют веревкой, чтобы не упали.

— И они никогда не падают?

— Падают, конечно. Всякое бывает. Овцы тоже падают. Но это такой тест на мужество. Не хочешь попробовать? Прославишься!

— Может, в другой раз как-нибудь, — отвечаю я.

— Может. Весной.

Смех в лодке. Волны. Дождь. На машине до дома. В тот день я отправил родителям открытку. С видом одного из птичьих утесов, самого высокого. Не помню, что я там написал, по-моему, что-то о птицах. И о воде.

Бомба разорвалась через неделю. Я на четыре дня ездил в Фуннингур, помогал одной старой вдове разбить зимний садик, я как раз вернулся домой с работы и услышал, что Хавстейн зовет меня к себе. Я послушно сбросил ботинки и, поднявшись к нему, остановился в дверях, даже комбинезон еще не успел снять, а руки были испачканы землей.

— Что? — спросил я.

— Садись, — резко сказал он.

— Случилось что-то?

— Я сказал, садись!

Я сел. Мне было неуютно.

Хавстейн не стал эффектно молчать, целую минуту глядя в окно. Он спросил:

— Зачем ты заходил ко мне в спальню?

Зачем я заходил к нему в спальню, я не знал.

— Ты о чем? Да не заходил я к тебе в спальню, — ответил я.

— Тебе здесь нравится? Нравится тут жить?

— Да.

— Тогда почему ты держишь меня за идиота?

Это мне вообще не понравилось.

— Не знаю, — ответил я.

— Матиас, зачем ты рылся у меня в тумбочке?

Я не мог придумать, что ответить. Я сказал:

— Мне было нечем заняться.

— Нечем заняться?

— Да.

— Неужели ты думал, что я не узнаю? Ты думал, я не увижу, что кто-то рылся в моих вещах? Кто-то залезал ко мне, и ты думал, я сочту это нормальным?

— Нет, — ответил я на все вопросы, которые он задал.

— Тебе известно, что это называется вторжением?

Я молчал. Смотрел в пол. Мне было стыдно. Стыдно перед всем миром.

— Все вы одинаковы, черт бы вас побрал, — сказал он, заботитесь только о самих себе, а я остаюсь в дураках. — А потом он прибавил: — Ты поступил плохо. Очень плохо.

Мне так хотелось что-нибудь сказать, чтобы поправить ситуацию, только ради него, потому что быть виноватым, быть взломщиком — это еще не самое страшное, намного хуже быть обманутым, тем, кого убеждают, что праздник отменили, кто больше не доверяет другим и кому остается только сердиться. Но в тот момент я не мог произнести ничего, что успокоило бы его.

— Извини.

— Матиас, этого недостаточно. Одного этого недостаточно.

Мы немного помолчали. Уйти я не отваживался. Не отваживался, боялся даже шевельнуться.

— Та книга, — начал он, — это самое важное из того, что у меня есть. Та книга — это и есть я.

Хавстейн был островами Карибского бассейна. Я был идиотом. Так уж оно сложилось. Справедливое распределение ролей.

— У всех есть что-то такое, Матиас, что значит для них необычайно много.

Я вспомнил о коробке с книгами про полеты в космос, которая осталась в Ставангере, вспомнил о книге, которую мне подарили на день рождения, когда мне исполнилось десять. Однако момент был неподходящий, чтобы о ней рассказывать.

— Я купил эту книгу, когда работал в Государственной больнице Копенгагена, — продолжал он, — я жил тогда с одной шведкой. Ее звали Мария, и я очень ее любил. По-моему, я даже собирался на ней жениться. Но у меня ничего не вышло. В конце концов она исчезла — из нашего дома, из города, кажется, даже уехала из страны. Причин могло быть множество. Но я помню, что последнее время у нас с ней все разладилось. Мы почти не разговаривали, хотя нам обоим очень хотелось высказаться. Ну, вроде как не с чего было начать. Поэтому мы и не говорили, пытались просто жить дальше, надеялись, что все само собой уладится. И вот однажды я возвращался с работы домой — это был один из последних дней перед ее отъездом — и зашел в книжный магазин. Я решил подыскать какую-нибудь книгу, чтобы отвлечься от царящей в доме тишины. В тот день в Копенгагене шел снег, такое бывает крайне редко, во всяком случае, он сразу тает. Но в тот день шел снег, было это в декабре 1980-го, из динамиков доносилась «О, святая ночь» в довольно скверной обработке, чтобы посетители прониклись праздничным настроением, и я подумал тогда, что это должно что-то значить. Так вот, я бродил по магазину и наконец нашел эту книгу. Она продавалась со скидкой. «Fielding’s Guide to the Caribbean plus the Bahamas». Для распродажи такой книги время года было на редкость неподходящее, наверное, именно поэтому я взял ее и открыл. Издали ее пятью годами раньше, на первой и последней страницах была напечатана реклама. Лучшая книга в этом жанре. «The Best», — было написано на ней. «The Best», — «Вашингтон Д. С. Стар». «The Best», — «Форт Лодердейл ньюс». «The Best», — «Майами ньюс». Я не знал, крупные это газеты или маленькие, мог только догадываться. «Tells how to avoid trouble spots in paradise». Как раз то, что нужно. Путеводитель по раю, рассказывающий о том, что находится за тысячи километров. Не знаю, может, я серьезно надеялся, что эта книга нам поможет, а может, мне из-за слабости было проще возложить все надежды на нее. Однако я купил ее и принес домой, но в тот день мы так и не поговорили. Всю ночь я просидел за книгой. Я чувствовал, что в гостиной наступило лето. Я прочитал ее целиком — от корки до корки, от Антигуа до Тринидада и Тобаго. А потом пошел на работу. Когда я вернулся, Мария уже собрала вещи. Может, мне было все равно, не знаю. Больше мы не встречались. Я жил в Копенгагене, работал в Государственной больнице, дел было много, я периодически начинал встречаться с другими женщинами, но ничего серьезного не выходило. Потом, летом 1981-го, я вернулся обратно на Фареры. Книгу я взял с собой и временами перечитывал. Я всегда ее любил. Она была для меня словно кусочек лета. А здесь лета не слишком много. На Фарерах. А переехав сюда, на Фабрику, я начал перечитывать ее постоянно, каждый вечер по отрывку. Попытался дополнить ее, и все, что я узнавал о Карибском море, записывал на полях, специально интересовался, спрашивал, читал. Я написал письмо авторам, Гарри Ф. и Джинн Перкинс Харманн, расспрашивая о том, что не упомянуто в книге, один раз даже звонил им, и они пригласили меня в гости, но мы так и не смогли договориться о сроках. Не уверен, что поездка прошла бы удачно. Гарри был чемпионом по легкой атлетике в университете Атланты, он ветеран Второй мировой и служил офицером на бомбардировщике в Тихом океане, на Иво Джима и Сайпане, а Джинн писала статьи для «Нью-Йорк геральд трибюн», «Лайф», «Нью-Йорк таймс» и «Бизнес уик», работала местным корреспондентом «Тайм» и была удостоена похвалы от самого губернатора Виргинских островов. А я всего лишь фарерский психиатр, который никогда не выезжал за пределы Скандинавии.

Хавстейн замолчал, ожидая, что заговорю я. Но мне нечего было добавить. Он опустил глаза.

— Эта книга значит для меня необыкновенно много, понимаешь? — Его голос зазвучал добрее. Он, скорее всего, перестал на меня сердиться. — Я читаю эту книгу почти полжизни.

— Да, — ответил я, — да.

— Так как же, черт возьми, тебе в голову пришло войти ко мне в спальню? И залезть в ящик?

— Не знаю. Мне просто было некуда себя деть. Со мной такое бывает. И еще было интересно, что ты такое читаешь каждый вечер, когда мы с Эннен сидим у нее. Наверное, поэтому так и вышло.

— Ты же мог спросить.

— У меня как-то не получилось. Тебе нужно повесить замок на дверь.

— Может, и так. Или на тебя нужно надеть наручники.

Мы засмеялись. Мне было приятно, что он опять улыбается, и я, словно впервые за сотню лет, осмелился шевельнуться, просто совсем слегка поменял положение.

— А ты туда ездил? На острова Карибского моря?

Он огляделся. Он будто расстроился из-за моего вопроса, а может, из-за самого себя.

— Нет. Нет еще. Но я собираюсь.

— Все еще собираешься? Уже двадцать лет?

— Я не в отпуск туда поеду. Я уеду навсегда.

— Почему?

— Не знаю, — Хавстейн вздохнул, — поэтому я еще не уехал.

В тот день и после мы больше на эту тему не разговаривали, хотя он, должно быть, понимал, что я об этом думаю.

Мне не удавалось прогнать мысль о том, что я отнял у него то немногое, что принадлежало лишь ему, и что волшебство, рожденное островами, картами и вечерами, проведенными в кабинете, начало исчезать. Наверное, именно поэтому однажды вечером, когда мы с Эннен сидели у меня в комнате и болтали, Хавстейн зашел ко мне с книгой в руках. Он протянул мне книгу, и я молча взял ее.

— Я подумал, может, ты хочешь почитать.

— Спасибо, — сказал я, — спасибо тебе.

Он уже собирался уходить, когда я осмелел и спросил:

— Как ты догадался, что это я?

— Потому что остальные туда уже лазили.

— Все?

— По очереди.

И с того вечера так повелось, что когда я ложился, в комнате у меня тоже наступало лето, светлое и жаркое, и надо мной было синее небо, а уши мои наполнял шум слабых тропических бурь, смех купающихся людей и музыка из транзисторов.

А потом помню тот день в начале декабря, мы с Хавстейном сидели в гостиной, он сначала читал газету, а потом ни с того ни с сего спросил меня:

— У тебя есть какие-нибудь планы на Рождество?

Есть ли у меня какие-нибудь планы на Рождество?

Есть ли у меня какие-нибудь планы?

Нет.

— Нет, — ответил я, я вообще-то думал, что мы будем его праздновать здесь, все вместе, — не знаю, а ты как думаешь?

Хавстейн читал газету. Не отрывая от нее взгляда, он сказал:

— А ты не хотел бы съездить домой?

Домой?

Сейчас?

Сейчас, когда меня только-только починили?

— Я думал, может, ты хочешь отпраздновать Рождество вместе с родителями?

— Ты думаешь, мне можно сейчас ехать домой?

Он взглянул на меня, словно чтобы убедиться в том, что принял правильное решение, или просто потому, что я задал глупый вопрос.

— Да, я думаю, все прекрасно пройдет.

— Я даже не знаю, — сказал я, и Хавстейн наконец оторвался от газеты.

— Ты можешь купить билет в два конца. И вернуться.

— И правда.

Я слегка задумался. Поехать домой. Рождество. Рождество в Ставангере, разговоры за столом и в барах, беседы об одном и том же — что снега выпало мало. С неба будет сыпаться мелкая мокрая крупа, а в Вогене разыграется буря. Пакеты с одеждой под елкой. Представители Армии спасения в теплых пальто и с кружками для пожертвований. Между домами на главных улицах протянут гирлянды с электрическими лампочками. На малый сочельник мы с Хелле покупали елку, не раньше, раньше нельзя, обязательно дожидались малого сочельника, хотя елки быстро раскупали, а цены росли. Елка всегда была какой-то взъерошенной, и мы с Хелле обязательно наряжали ее, хотя елочных украшений у нас было мало. На малый сочельник Йорн вечно пытался вытащить меня пить пиво в «Цемент». Я никогда туда не ходил. Снова и снова «Графиня и дворецкий». Счастливого Рождества и с Новым годом.

— Может быть, — сказал я.

— Ты подумай об этом, — ответил Хавстейн.

Прежде чем окончательно что-то решить, я прозондировал почву: Хавстейн собирался на Рождество в Орхус, все его родственники каждые два года приезжали в Торсхавн, Эннен поедет к матери в Торсхавн, Анна уедет домой в Мидвагур, а Палли всегда празднует Рождество с семейством в Коллафьордуре. Если я останусь, то буду здесь совсем один. Не знаю, хотелось ли мне оставаться в одиночестве. Я не самая подходящая для себя самого компания.

Я сделал два телефонных звонка. Один — в Ваугар, в «Атлантик Эйруэйз». Да, у них еще осталось несколько билетов на рейс до Ставангера на малый сочельник, самолет в пятнадцать минут четвертого. В моей комнате лежал конверт с двенадцатью тысячами крон. Я сказал, что за билеты расплачусь наличными. Девушка поздравила меня по телефону с Рождеством. Голос у нее был мягким, словно свертки под елкой. Потом я позвонил отцу. Мне не хотелось звонить с Фабрики, чтобы остальные слышали, поэтому я оделся, поднял воротник, вышел на улицу, и, сгибаясь от ветра и мокрого снега, дошел до старой телефонной будки рядом с закрытым магазином.

— Алло.

— Привет.

— Матиас?

— Да.

— Матиас? Матиас, это ты?

— Да, это я.

— Ох, господи, как ты, Матиас?

— Хорошо. У меня все в порядке. Ты получил мою открытку?

— Да, получил. Спасибо. Красиво там у тебя. Места много.

— Здесь замечательно. Хорошо бы, если бы ты приехал.

— Я так переживал из-за тебя. Мы так из-за тебя переживали.

— Вы не волнуйтесь. Поводов для переживаний хватает.

— Каких, например?

— Ну, например, события на Балканах.

— Ты о чем это, Матиас?

— Я, наверное, приеду домой.

— Вернешься насовсем?

— Приеду на Рождество. Можно?

— О господи, Матиас, ну разумеется, приезжай. Когда хочешь. Мы по тебе так скучали! И про тебя все спрашивают!

— Все?

— Ну да, твои тетки, дядя, бабушка. Йорн. Хелле.

Он произнес последнее слово и сразу же пожалел, попытался заглушить его, но имя ее уже отправилось в свободное плавание.

— Хелле? Ты с ней разговаривал?

Отец задумался.

Пан или пропал.

Вопрос на сорок восемь тысяч крон.

К сожалению, ваше время на размышления истекло.

— Ну да, я… — Бормотание по другую сторону Атлантики. Серебряное блюдо в качестве утешительного приза.

— Она к нам заходила несколько раз. Мы немного поговорили. Ну, ты тогда уже уехал. И не вернулся.

— Ну и о чем же вы говорили?

— О тебе.

— Надеюсь, только хорошее, — попытался я пошутить. Он не засмеялся.

— Матиас, ей тоже пришлось нелегко.

— Неужели?

— Да, нелегко.

— И чем я могу помочь?

— Ты же просто взял и уехал. Она не могла понять, что происходит. Ты просто взял и исчез.

— Вообще-то это она исчезла.

— Знаю, Матиас. Я знаю. Но…

Телефон запищал. Деньги заканчивались. Я порылся в карманах, выискивая монетки.

— Подожди…

Я бросил две десятикроновых монетки, и писк прекратился. Наше дыхание летело по проводам, пробиралось по трубке и согревало руки по другую сторону Атлантики.

— Я приеду на малый сочельник. Самолет приземлится в Соле в четыре часа.

— Я тебя встречу, хочешь?

— А тебе не трудно будет?

— Конечно нет.

— Тогда ладно.

— Я так рад, Матиас.

— Это хорошо, — сказал я.

— Ты не хочешь с мамой поговорить?

— А ты можешь ей просто привет передать? Мы же на следующей неделе увидимся…

— Хорошо, передам.

— Ладно. Тогда до встречи.

— До встречи, Матиас. Береги себя.

— Хорошо.

Молчание.

Щелчок.

Я вышел из кабинки и пошел домой. Никто не заметил, что я выходил.

На следующей неделе, в среду, все остальные разъехались. Рано утром, я еще не вставал, поэтому все стучались в дверь, заходили, обнимали меня, поздравляли с Рождеством, а Эннен принесла какао, и мы сидели на моей кровати с дымящимися кружками в руках, словно в походе, только бутербродов не хватало. Хавстейн заходил три раза, чтобы убедиться, что он правильно запомнил, когда я возвращаюсь. Еще он надавал мне целую кучу всяких ценных указаний — что нужно выключить, что включить, на какие кнопки нажать, как запереть дверь, какие автобусы идут до Торсхавна, сказал, что автобус в аэропорт отходит от причала за два часа до самолета, то есть в четверть второго, верно? — Да-да, хорошо, ладно. Опять объятия и поздравления, а потом все уехали, и я остался лежать в кровати один, последний человек на Луне.

Однако на следующий день автобус не пришел. То есть пришел не вовремя. Автобус опоздал, а я встал слишком рано, или наоборот. Я собрал вещи и сел в прихожей, глядя, как медленно двигаются стрелки на часах. Автобус опоздал почти на час, и в двадцать минут третьего я вышел в Ойрабакки, чтобы пересесть на автобус до Торсхавна, а еще через сорок минут я уже сидел в такси, которое промчалось через тоннель под проливом Вестманна, оставляя позади Сандаваугур, куда мы в конце лета ездили в праздник смотреть состязания по гребле, потом слева промелькнул Мидваугур, я смотрел на часы, потом высматривал в окно самолет, но не мог ничего разглядеть. Потом мы промчались мимо Ватнсойрар и подъехали к аэропорту, я выскочил из такси, которое тут же исчезло в облаках, и бросился ко входу.

Стоя в зале вылетов в Ваугаре, я смотрел, как самолет до Ставангера едет по взлетной полосе № 18, и сумки с подарками отцу, маме, Йорну, с вещами, купленными в Торсхавне за последние месяцы, становились все тяжелее и тяжелее. Поделать я ничего не мог. Я побрел к выходу, надеясь, что вот сейчас я что-нибудь придумаю, что решение возникнет само собой, ниоткуда. Я зашел в сувенирный магазинчик и увидел на полках наших овец, расставленных в ряд. Там еще продавались лошади. И коровы. Прямо настоящая ферма. Но нашими были только овцы. В кафе напротив я взял чашку кофе. Подождал. Мыслей в голову не приходило. Повалил снег с дождем, и рейс в Англию отложили на четыре часа. Чашку мне дали большую, а кофе мне не очень хотелось.

Рядом сидели муж с женой, примерно моего возраста. Они выглядели опечаленно. Кожа у них была того зеленоватого оттенка, который сразу же выдает англичан, он возникает из-за кислотных дождей и постоянных шахтерских забастовок. Сидя в зале вылетов международного аэропорта, где нет ни магазинов, ни баров, они ссорились. Надо же случиться такому. Он, очевидно, что-то забыл. Что именно, я не понял: они разговаривали быстро, тихо, и диалект их отличался от речи дикторов Би-би-си. Он пытался взять ее за руку, но она все время вырывала ее. «I’m sorry, — повторял он. — I’m sorry. So sorry». Я пил кофе. Мне было обидно за него. Я пытался отгадать, откуда они родом. Откуда-нибудь из Англии или, может, из Шотландии. Может, из Эдинбурга. Или Сванси, Уэльс. Я представил, что они так и не помирились, и вот завтра вечером он останется в гостиной один, а она уйдет спать. Уйдет спать вместе с детьми, потому что «папа-папа-папа плохо поступил, и, если бы не вы, мы бы давно уже развелись», а «папа-папа-папа» останется в гостиной и будет заворачивать подарки, возиться с оберточной бумагой, измучится вконец, но будет стараться изо всех сил, он нарядит елку и повесит на нее лампочки. Он всю ночь просидит в гостиной, выпьет чаю, потом попытается включить лампочки, но одна не работает, в одной из трехсот двадцати пяти лампочек будет отходить контакт, поэтому ему придется еще раз, до ломоты в суставах, закручивать их, и когда он прикрутит последнюю, гостиная наполнится светом. И тогда, прямо как в американских фильмах, он обернется и увидит, что она стоит позади, скрестив на груди руки, его жена, Дорис, с которой они вместе прожили столько лет, с которой познакомились еще в начальной школе, когда обоим было по двенадцать лет, и которая была единственной девочкой в классе, носившей школьную форму. Он столько лет ее добивался, он четыре года занимался греблей, потому что думал, что ей нравятся такие мальчики, а ей это вовсе не нравилось, она просто ждала его, только и всего. И вот однажды вечером это произошло, неуверенные движения, его неловкая рука у нее под блузкой, тогда, на празднике. И их дети, которых он обожает и которые наполовину его, а наполовину — ее. Они вдвоем. И теперь она стоит в дверях в цветастом фартуке, стоит там уже полчаса, наблюдая, как он спасает их семью. Поворачиваясь, он смотрит на нее, играет радио, какая-нибудь подобающая моменту песня, Бинг Кросби, скорее всего, они начинают танцевать, она так много лет не танцевала и стала такой неуклюжей, но он двигается легко, он кружит ее, и тут к ним спускаются дети в пижамах и останавливаются в дверях.

Их глаза сверкают. В волосах снег.

Момент для снимка на пленку «Кодак».

Но тогда они ссорились. Допив оставшуюся на дне чашки кофейную гущу, я встал и подошел к ним. Я положил перед ним свертки с подарками для мамы, отца и Йорна.

— There you go, — сказал я.

— Sorry, sir?

— Lighten up, squirt, — произнес я и вышел на улицу.

Снег перестал, а может — я был не в силах понять — только собирался.

Потерянно постояв с минуту, я направился к окошку для справок, где рассказал, что не успел на самолет, потому что автобус пришел с опозданием. Что я застрял здесь. Спросил, возместят ли мне деньги за билет. Это же не по моей вине произошло.

— До следующей среды рейсов не будет, — сказала женщина в окошке.

— Я знаю, — ответил я, — я опоздал на Рождество. А вам не кажется, что Рождество наступает как-то внезапно? — Она посмотрела на меня. Она не поняла, о чем я. Но улыбнулась, зубы у нее были белые. Наверное, у нее хобби такое: каждый вечер до слез сдирать с зубов эмаль какой-нибудь железякой.

— У вас есть, где переночевать? На Рождество? — спросила женщина. Она действительно выглядела встревоженно, может, это по доброте, а может, просто боялась, что когда она поедет домой, то на автостоянке наткнется на меня, полузамерзшего, и тогда ей придется приводить меня в чувства.

— Я могу пожить на Фабрике, — ответил я, не задумываясь над тем, как это прозвучало, — в Гьогве. — Должно быть, мои слова прозвучали странно. Она грустно посмотрела на меня.

— Знаете, к сожалению, такие проблемы не только у вас. Рейс в Англию, скорее всего, отменят из-за погоды. Так что… — женщина замолчала, словно смутившись, — вы можете с кем-нибудь из пассажиров поговорить, может, они помогут вам с ночевкой. Хороших людей здесь много.

— Да, и еще много дружелюбных англичан, — ответил я, — я разберусь, спасибо. Все будет хорошо. Намного лучше, чем раньше.

— Вот как? Подождите, пожалуйста. — Она исчезла за перегородкой, и я слышал, как она обсуждает что-то с другими сотрудниками. Она вернулась. Та же улыбка, те же белые зубы.

— Во всяком случае, мы вам возместим стоимость билетов. Это же не по вашей вине произошло. Знаете, сейчас в Гьогве живет очень мало народу.

— Почти никого, — подтвердил я.

Женщина застучала по клавишам, с интересом глядя на монитор, а потом открыла кассу и вернула мне деньги.

— Спасибо.

— Пожалуйста. Gleðilig jól.

— Да уж, — ответил я, — счастливого Рождества.

Я вернулся в сувенирный магазинчик в другом конце зала вылетов и купил открытку с видом Торсхавна, чтобы они не подумали, будто там, где я живу, нет магазинов. Написал на обратной стороне адрес родителей и пару коротких предложений, что я не смогу приехать на Рождество домой. Написал, что у меня все хорошо. Что беспокоиться не надо. Написал — с Рождеством. Написал — с Новым годом. С приветом, Матиас. По-прежнему с острова, который никогда не затонет. Не знаю, зачем я приписал вот это, последнее, может, потому что место оставалось.

Вернувшись на автобусе в порт, я зашел в «Бургер Кинг» в супермаркете, взял там рождественский гамбургер — вау, по случаю праздника на два грамма больше по той же цене! Только вот рождественской газировки у них не было.

Когда я вышел, дул пронизывающий ветер, стемнело и наступил малый сочельник. Магазины уже закрылись, поэтому я купил продукты на автозаправке, а потом опять вернулся в центр и послушно, как собака, сел на остановке, дожидаясь автобуса до Гьогва. Порывшись в пакете, я достал бутылку газировки и шоколадку. Счастливого Рождества! Было холодно, а на мне были легкие кроссовки и слишком тонкая куртка, однако автобус подошел точно по расписанию, а когда я вошел в него, водитель почему-то обрадовался. Сев прямо позади водителя, я пил газировку и раздумывал, не спросить ли мне его об Эннен — может, он знает ее, но я так и не спросил. Табличка гласила: «Не отвлекайте водителя». И я эту просьбу выполнил.

В Гьогве я вышел. Автобус развернулся, переполз через холм и, набирая скорость между поворотами, отправился в обратный путь. Я даже не успел завернуть за угол, откуда было видно Фабрику, как уже промок. Ветер дул мне прямо в лицо, и в рот набивался мокрый снег с дождем, hard rain, а на Фабрике было темно, горел только уличный фонарь. Я машинально ускорил шаг и покрепче вцепился в пакет, хотя знал, что меня там никто не ждет, что все остальные разъехались уже почти сутки назад и что эта неделя покажется мне долгой.

Один.

Без еды.

Без людей.

Рождество. Дождь. Снег.

Я остановился посреди кухни. Здесь было тихо. Пусто. Подходящий денек для того, чтобы спеть. Без слушателей. Казалось, за прошедший день стол покрылся толстым слоем пыли. Постояв в темноте, я нажал на выключатель, и кухню залило светом. Я хотел бы проснуться сейчас у себя в комнате на втором этаже. Услышать звуки снизу. Человеческие голоса. Даже крысы покинули мой корабль.

 

2

Вторая половина дня. Вечер. Темнота. Я сидел в нашей огромной гостиной перед телевизором и бездумно смотрел новости. На втором этаже зазвонил телефон. Я знал, кто это.

Отец.

В Ставангере отец поднялся со стула, подошел к телефону в коридоре и, глядя на бумажку, приклеенную к зеркалу, набрал номер. В Гьогве зазвонил телефон.

Встав с дивана, я вышел в коридор, поднялся по лестнице, вошел в кабинет Хавстейна и не успел подойти к телефону, как тот умолк.

Я представил, как отец в Ставангере стоит рядом с телефоном, а рядом стоит мама, наклонившись к трубке, будто надеясь услышать мой голос, хотя я и не ответил. Телефон зазвонил вновь, и я взял трубку.

— Алло.

— Матиас?

— Да, это я.

— Матиас, что случилось? Я ждал тебя в аэропорту.

— Я опоздал на самолет.

— Как это? Опоздал?

— Автобусы здесь не всегда ходят по расписанию.

Я чувствовал, что рядом стоит мама. Она молчала, но я все равно знал, что она там.

— Матиас, я так долго тебя ждал, все уже забрали багаж, а я все стоял и ждал. А потом я пошел в справочную и попросил проверить по списку пассажиров. И тебя там не было.

— Я опоздал на десять минут. И на старуху бывает проруха, — сказал я.

— Но, Матиас, почему же ты не выехал пораньше?

— Это не я опоздал. Это мой автобус уехал слишком рано.

— Но… — отец замолчал, — когда же ты теперь приедешь?

Я собрался с силами.

— Не знаю. Но наверное, не скоро еще.

— Но, Матиас…

И я перебил его, сказав:

— Папа, ты должен как-нибудь приехать сюда, приехать и посмотреть на море, оно тебя ждет. — Я сказал так, чтобы отвлечь его, и он отвечает, что и впрямь хотел бы приехать, и мы начинаем обсуждать время поездки, хотя оба знаем, что он никогда не приедет, не потому, что не хочет, а потому, что такого просто не бывает, у него работа, без мамы он уже больше двадцати лет никуда не ездил, он не очень легок на подъем, он домосед. А я много раз повторяю, что он должен приехать, и отец обещает приехать, мы планируем то, чего никогда не случится, и мы оба это осознаем, потому что я его сын, а жизнь моя сейчас так далека от его жизни, что если он приедет, то окажется в ней чужим и лишним и я, представляя его людям, с которыми провожу тут время, буду смущаться. Хотя это совсем не так, я не знаю, как мне объяснить отцу, чтобы он понял, насколько я действительно хочу, чтобы он приехал, больше всего на свете хочу, чтобы он приехал сюда, посмотрел, как я живу. А потом голос отца исчезает, и трубку берет мама.

Мамин голос:

— Матиас?

— Привет. Что?

— Когда ты приедешь домой? Когда следующий самолет?

— Ну, где-то на рождественской неделе.

— Хорошо, то есть ну да — так ты приедешь? Домой? На рождественской неделе?

— Нет. — Не знаю, почему я так решительно ответил, просто так уж получилось.

— Матиас, мы так по тебе скучаем. Мы так хотим, чтобы ты приехал.

По мне скучали.

Меня ждали.

Я был в другом месте.

Я напоминал телефакс, который забыли отправить как-то в пятницу. Несостоявшиеся переговоры.

— А дома сейчас идет снег?

— Снег? Здесь, в Ставангере? Не-ет…

— Я так и думал.

— Почему?

— В Ставангере почти и не бывает снега. Совсем не удивительно.

— Ты о чем это?

— А кто в гости придет? На Рождество?

— Ну-у, как обычно. Твои тетки, дядя Эйнар, бабушка.

— Слушай, а сколько бабушке лет?

— Сколько ей лет… Хм, не знаю. Много.

— А ведь она же до самой пенсии работала в фотоателье Эллингсена, верно?

— Да.

— Она была фотографом и проявляла снимки, так ведь?

— Да, верно. Твоя бабушка очень талантливым фотографом была.

— Но ведь ее собственных фотографий у нас очень мало. Может, только парочка найдется.

— Да, ты, наверное, прав. А ты к чему это?

— Да нет, так просто спросил. Странные вещи порой случаются.

— Почему ты об этом спросил, Матиас?

— Не знаю. Просто в голову пришло.

— Так ты когда домой приедешь? Приедешь на рождественской неделе?

— Нет. Наверное, не приеду. Я, наверное, останусь здесь еще на какое-то время.

— Но… у тебя хоть деньги есть? И что нам делать теперь с твоей квартирой? Она сейчас свободна, отец каждый месяц за нее платит, но так же не может вечно продолжаться. Ты мог бы у нас пожить…

— Все в порядке. Не волнуйтесь. У меня есть деньги. Я тут устроился на работу. Кстати, мне, скорее всего, больше не нужна будет та квартира. Можно отказаться от аренды.

— Ты сказал — ты на работу устроился. Что за работа?

— Ну, сначала я делал овец. Из дерева. Сувениры для туристов. А теперь снова стал садовником.

— Деревянных овец?

— Очень красивых. Хочешь, могу прислать тебе парочку.

— Мне больше хочется, чтобы ты почаще звонил.

— Я послал вам открытку.

— Что?

— Я вам открытку отправил. Рождественскую. Картинка на ней, правда, не совсем в рождественском духе. Но все равно.

— Ладно, — сказала мама, и по голосу я слышал, что она сдалась, — Матиас, я побегу, мне еще надо успеть стол накрыть, и по телевизору скоро Видар Ленн-Арнесен, ты же знаешь, мы обычно смотрим его на малый сочельник, так что…

— Ну, с Рождеством, — поздравил я. Я не рассказал, что все остальные разъехались и я остался тут один.

— С Рождеством, Матиас, — смущенно ответила она, — береги себя.

Уже опустив трубку, я услышал, что отец тоже желает мне счастливого Рождества, но не успел я ему ответить, как связь прервалась. Перезванивать только ради этого мне не хотелось.

Я стоял в комнате Хавстейна. На ногах ботинки. Никаких планов. Малый сочельник 1999-го.

И чем же заняться? Посмотреть телевизор? Приготовить вкусный ужин? Найти комнату, где сильное эхо, и петь рождественские песенки? Инструкций для тех, кто проводит Рождество в одиночестве, еще не выпустили. Зато выпустили телегиды. И ужины быстрого приготовления.

Комната Хавстейна. Его кабинет. Прямо в центре большой стол. Естественно, из массивного дерева. На нем и стоял телефон. Возле стола два стула. У одной стены — двенадцать ящиков для архива. Позади стола книжная полка. На противоположной стене, рядом с дверью в спальню — еще одна. Хавстейн обставлял кабинет, явно насмотревшись фильмов: все вокруг напоминало декорации. «Кабинет врача-психиатра». Скорее всего, именно поэтому я развернулся, подошел к ближайшему архивному шкафчику и выдвинул ящик. Потому что думал, там будет пусто. Что все ящики окажутся пустыми. Или набитыми простой белой бумагой. Но я ошибся. Ящики были набиты исписанной бумагой: набросанные изящным почерком заметки, неразборчивые записи, сделанные шариковой ручкой, и бесконечные страницы печатного текста. Большой архив. Без конца и края. Личные дела на всех, с кем Хавстейн сталкивался на протяжении многих лет. Не знаю — может, только на тех, кто побывал на Фабрике, а может, и на всех остальных его пациентов. Где-то там Эннен, Анна и Палли, с присвоенным личным номером и расшифровкой характера. Мне следовало закрыть шкафчик, спуститься на первый этаж, усесться перед телевизором, проникнуться рождественским настроением, взять бутылочку пива и орешки. Завернуть подарки, которых у меня не было. Позвонить другу. Однако я решил стать вором с самым длинным на свете носом. И я буду совать его в чужие ящики и шкафчики, откуда один за другим будут вываливаться скелеты и укладываться в штабеля.

Я снова это сделал. Мне не стоило доверять.

Вытащил несколько стопок бумаги.

Начал рыться в записях, просматривая сотни личных дел. Смотри приложение 1–9, смотри фотографию 2F, смотри прилагающуюся выписку СТ. Смотри все. И я смотрел.

Сидя на стуле Хавстейна и обложившись записями, я просматривал и читал заключения о госпитализации, заключения о выписке, а потом вновь заключения о госпитализации. Вечные пациенты и просто находящиеся под наблюдением больные, которые однажды навсегда покинули больницу и не вернулись, которые стали работать, стали частью мира и перестали отличаться от всех остальных. Пилот самолета. Капитан корабля. Горничная в гостинице, которая застилает вашу кровать. Почтальон, который приносит вам письма и даже не пытается заглянуть в них. Те, благодаря кому корабль ваш не пойдет ко дну. Одним из них может быть кто угодно.

И вот наконец среди залежей бумаг я нашел то, что искал.

№ 12 ВМФ. 82/05/32914/1–15.04.1980

Поулсен, Палли Йоуаннес. Личн. номер: ХХХХХХХХХХ. Дата рождения: 12 марта 1962 г. Место рождения: Сигнабеур, Коллафьордур. Госпитализирован в первый раз по просьбе родителей, ХХХХХХХХХХ и ХХХХХХХХХХ, 15 апреля 1980 г. в возрасте 18 лет. На момент госпитализации пациент в браке не состоял, ранее госпитализирован не был. У брата отца, ХХХХХХХХХХ, отмечена шизофрения. Отношения в семье пациента нормальные. Отец пациента — рыбак, часто отсутствовал по прич. работы, мать — домохозяйка. Подробная биография — см. прил. 1. В возрасте 17 лет пациент начал работать моряком на иностранных судах. При работе на некоторых судах проявлялись признаки повышенной нервозности, утомляемость. На протяжении всего периода пациент работал на шести судах. Беспорядочные нерегулярные сексуальные контакты. В возрасте 18 лет закончил работу на судах и вернулся домой. Родители отмечают отдельные признаки психического расстройства: бессонница, беспричинная тревога, отсутствие целеутремл. (прогрессирует), жалуется на то, что соседи следят за ним, читают его мысли и передают их на корабли, где он работал. В неопределенный момент данные симптомы прекращаются. По истечении какого-то времени пациент начинает отказываться от еды, жалуясь, что пища отравлена соседями и членами семьи. В беседе сообщает о том, что слышит угрожающие голоса. При первом разговоре с врачом пациент ведет себя спокойно, выглядит ухоженным, расположен к взаимодействию, охотно отвечает на большинство заданных напрямую вопросов, хотя иногда слишком подробно или, наоборот, недостаточно подробно. Реагирует на изменение обстановки. Пациент прошел курс лечения в клиническом отделении, Торсхавн, 8 недель, лечение нейролептическими препаратами клорпромазин (хибанил). (…) Пациент самовольно прервал лечение, вернувшись к родителям, которым сообщил об окончании лечения. Госпитализирован второй раз 2 июля 1980 года. Продолжение курса терапии и лечения клопромазином на протяжении 11 месяцев. Результаты положительные, частичное исчезновение симптомов (смотри приложение 2). (…) Пациент госпитализирован в шестой раз 12/6–1989 на более длительный период при частичной ремиссии. К моменту госпитализации пациент на протяжении длительного периода (четыре года) вел самостоятельную жизнь под еженедельным наблюдением. Выполняет несложную работу в порту, охарактеризован как человек, приятный в общении. Госпитализирован по причине легкого ухудшения, курс лечения малыми дозами препарата галоперидол (2 мг, 12 недель). Переведен в реабилит. центр, Гьогв, под набл. доктора Хавстейна Гардалида 13/8–1989, полная ремиссия, продолж. курс лечения малыми дозами нейролептиков или соотв. преп. при осложнении. ICD-10 F20.x3. (подпись)

№ 33. ФХТИЕ. 82/530/1929/7–22.01.1989

Анна Камбскард. Личн. номер ХХХХХХХХХХ. Дата рождения: 17 июня 1965 г. Месторождения: Мидвагур. Госпитализирована в первый раз 22 января 1989, по просьбе отца, ХХХХХХХХХХ, в возрасте 24 лет. В момент первой госпитализации пациентка в браке не состояла. Способность ориентироваться в пространстве, времени и ситуации. Во время беседы с врачом проявление отчаяния, гнева, апатии и подозрительности. В достаточной степени отвечает на заданные психиатром вопросы. Прежде не госпитализировалась, но, по словам родителей, схожие симптомы наблюдались у некоторых непрямых родственников. Отношения в семье частично конфликтные. Окружающие отмечают неадекватность действий пациентки, но характеризуют ее как отзывчивую (смотри приложение 1). Период формирования организма 0–16. В период с 18 до 22 лет пациентка работала в почтовом отделении, Эйди, сообщает о том, что ей нравились работа и коллеги. В возрасте 23 лет была уволена без предупреждения по причине реорганизации отделений, после чего переехала в Торсхавн. Сложности при смене места и установлении контактов с людьми. Единственный друг — школьный одноклассник. Описание жизни пациентки записано частично с ее слов и частично со слов родных и близких. Проявление первых симптомов отмеч. в ноябре 1988 г. и заключ. в постоянно растущем беспокойстве, тревоге. Пациентка сообщает, что «кто-то» (неопред.) следит за ней, она слышит разговоры о себе, которые она якобы случайно «перехватывает». По ее убеждению, голоса принадлежат неким морякам, которые планируют ее убийство. Друг пациентки также сообщает, что она страдала галлюцинациями, в которых она видела в основном «мертвых моряков, которые днем ходят по кухне, а ночью встают вокруг кровати и перешептываются, а с них капает вода» (записано со слов пациентки). В связи с постоянным воображаемым присутствием этих существ у пациентки появляется страх открытого пространства, она боится выходить из дома, принимать пищу, спать и т. п. Конкретной причиной госпитализации стала попытка самоубийства 21 января 1989 г., когда пациентку обнаружил ее друг, ХХХХХХХХХХ, пришедший ее навестить. Пациентка была доставлена в больницу Торсхавна, а на следующее утро переведена в клиническое отделение, где ей было назначено лечение антидепрессантами и курс психотерапии, 4 недели. (…) 19/2/89: Первичный диагноз: синдром Гансера (ICD-09 F44.80), к настоящему моменту изменен на продолжительную психопатию с симптомами, схожими с шизофренией. Причины данного заболевания слабо изучены, но многое указывает на значительную роль биологических факторов (в частности, церебральные биохимические реакции). В разговоре с пациенткой и ее близкими выяснилось, что за день до суицидальной попытки пациентка вместе с ХХХХХХХХХХ посетила выставку картин фарерского художника Самуэла Микинеса. По словам ХХХХХХХХХХ, картина «Домой с похорон» произвела на пациентку очень сильное впечатление. Можно считать, что данное происшествие инициировало обострение, хотя неизвестно, было ли оно единственной причиной. Подобные случаи подробно исследованы французским профессором психиатрии Эрве Мюллером (смотри его работу «Séance de rêve évellé»,1984 г.). Пациентке назначен курс лечения нейролептиками (хлорпротиксен), 8 месяцев. 03/09/1989: пациентка выписана с условием еженедельного наблюдения. Значительная ремиссия. Смотри прил. А. 7/3/1990: ухудшение/возобновление заболевания, госпитализация на 3 месяца (прил. В). 16/9/1990: госпитализация на 5 месяцев (прил. С). 29/11/1991: госпитализация, невр./псих., 7 месяцев. 08/02/1993: пациентка переведена в реабилитационный центр, Гьогв, под набл. доктора Хавстейна Гардалида. Внешние признаки полной ремиссии. ICD-10 F23.1.F23.2.

It’s been a bad day, please don’t take a picture.

Палли и Анна. Так вот какие они. Я сразу же почувствовал легкий укор совести: я засунул нос прямо в их жизни, вторгся в их самые сокровенные тайны, прочитал то, что кроме меня почти никто не читал. Я благоговейно положил журналы на место.

Мне вдруг пришло в голову, что и моя жизнь тоже стала частью архива. Высматривая свое имя, я опять начал рыться в записях, но ничего не нашел, очень обрадовался и успокоился. Здесь следов моего пребывания не останется. Очень немногие знали, что я тут. Что я вообще существую.

Я уже убрал в архивные шкафчики почти все бумаги, когда увидел конверт, а на нем — свое имя. Конверт лежал на самом краю письменного стола, по другую сторону от телефона. Белый продолговатый конверт, надпись золотистыми чернилами, витиеватый почерк. Для Матиаса. Я дотронулся до него, взял в руки. Осторожно надорвал и, не дожидаясь, заглянул внутрь.

Дорогой Матиас!
С приветом, HH, Хавстейн, Анна и Палли.

Если ты вернешься первым, то прими от всех нас самые искренние поздравления с Рождеством. Пиво в «Гардеробе А». Мы необыкновенно рады, что ты с нами, — вот и все, что мы хотели тебе сказать.

This is where your sanity gives in and love begins. Without you we move at random. [68]

В руках у меня открытка. Ее она сделала сама. Цветными карандашами нарисовала Гьогв. Горы. Наклеила вырезанные из журналов фотографии, а под ними подписала наши имена. Я был принцем Альбертом. Палли — Джонни Деппом. Хавстейн — Вигдис Финнбогадоттир, а Анна — Одри Хепберн. А сама она была Ниной Перссон. Принц Альберт? Принц Альберт?! Я посмотрел на открытку, и тут меня словно током ударило. Все это время у меня словно пелена перед глазами была. До сих пор я словно под водой жил, а когда мне говорили, что дождь прекратился, я не понимал, что бы это могло обозначать. Ее звали не Эннен. НН. Ну естественно! Я даже не знаю, как ее зовут. Nomen Nescio. No Name. Эннен. НН.

Господи, да почему же она не называет себя по имени? И другие — тоже? Неужели об этом никто не знает? Даже Хавстейн? Положив открытку на стол, я подошел к архивным шкафчикам и вновь с возросшим интересом начал рыться в бумагах, безнадежно пытаясь понять, кто же она на самом деле и кем была прежде. Чего только не сделаешь, когда полно свободного времени и не хочется думать о том, насколько ты одинок.

Я искал какую-нибудь папку без имени или личное дело женщины, рожденной в 1971 году, которая в первый раз была госпитализирована зимой 1984-го с симптомами, похожими на те, которые описывали НН и Хавстейн. Документы в архиве были разложены строго по именам, поэтому отыскать дело по времени первой госпитализации возможным не представлялось. Придется просмотреть все. А на это потребуется время. Много времени.

Вечер, половина двенадцатого, я по-прежнему сижу в кабинете Хавстейна и просматриваю его записи. Курсируя между письменным столом и архивными шкафчиками, я складываю прочитанное и беру новую стопку бумаг. В каждом шкафчике по шесть ящиков, в каждом ящичке примерно по сто личных дел, то есть всего где-то семь тысяч. Если все это — пациенты Хавстейна, то их слишком уж много. Он, конечно, проработал психиатром больше двадцати лет, однако все равно получается чересчур много. К тому же многие дела датированы пятидесятыми годами, 52-м, например, а ведь он тогда только родился. А некоторые вообще очень старые — относятся к началу двадцатого века, и есть пациенты из Дании и с Фарер. История национальной психиатрии в миниатюре. Секретные материалы. Собирают же люди марки, засушенных бабочек, салфетки и подставки под пиво. А Хавстейн собирал личные дела. Картотека всех закипающих мозгов и помутившихся разумов. Я решил изучить их все.

На личном деле за номером четыреста пятьдесят я решил выйти проветриться. Положив бумаги на место, я спустился вниз, оделся и вышел на морозный воздух. Теперь дождь моросил вперемешку со снегом, поэтому я подтянул молнию на куртке до подбородка, хотя это меня не особенно спасало. Я побрел вниз по улице, мимо маленькой белой церкви, к гавани. Уже совсем стемнело, какая-то космическая темень, фонарей не было, лишь в редких окнах мелькали огоньки, поэтому, пока глаза не привыкли, я шагал осторожно, вытянув вперед руки. Деревня Гьогв была построена полукругом и название свое получила от глубокой природной гавани, прижавшейся к горе на севере от самой деревни. Стапятидесятиметровая в длину и двадцатиметровая в глубину, гавань спасала рыбацкие лодки от штормов и непогоды. Она стала туристической достопримечательностью. Если туристы все-таки решались сюда приехать. Если не уезжали смотреть на какие-нибудь другие достопримечательности, поближе и позанятнее. В Торсхавн. В музей искусств Листасавн. В Музей Севера. В Вестманна. В море, вместе с Палли Ламхауге. А может, они отращивали бороды, ожидая, когда начнется забой гринд в Мидвагуре. Увидеть Клаксвик и умереть. Подойдя к гавани, я обошел ее, забрался на крутой склон с западной стороны и по мокрой снежной каше вскарабкался на гору. Стоя на самом обрыве лесистого кряжа и вцепившись в старую проволочную сетку, я попытался разглядеть Калсой, лежавший всего в нескольких километрах оттуда, по другую сторону пролива Дьюпинсунд. Но вокруг простирался густой туман, и было очень темно. Разглядеть я ничего не смог. Даже на расстоянии метра. И меня терзали мысли. Я вспомнил историю, которую как-то рассказала мне Анна. Про эту гавань. Про то, как однажды воды в ней стало слишком много. Она все прибывала и смыла полдеревни. Это была приливная волна, а возникла она из-за океанического землетрясения, из-за трения континентальных плит, и ничего поделать с этим было нельзя. Я представил, как бурлящие волны набегают на сушу, устремляются к Гьогву, в щепки разбивают лодки и накрывают дома. Из домов на крики мужей выбегают женщины, они слышали, что лишь минуту назад уровень воды снизился почти до нулевой отметки, и тут волна словно засасывает их. И наступает тишина. Успокоившись, волны лениво набегали на берег. Я закрыл глаза. На лицо мне падал снег. Я представил, что вот сейчас возникнет еще одна приливная волна. Сей же миг. Что меня смоет и унесет куда-нибудь в Северную Атлантику, где тело мое наконец пойдет ко дну. Возможно, Хавстейн, Анна, Палли и НН даже услышат о волне по радио. Или увидят по телевизору. Тогда они подумают: хорошо, что Матиас еще не вернулся. А потом, после рождественских праздников, наевшись вкусной еды и повидавшись с любимыми, они вернутся и обнаружат, что я все-таки был здесь. Они будут искать меня, но тщетно. Однако, когда ждешь приливной волны, ожидание почти всегда напрасно.

А потом я запел. Я стоял там, заняться мне все равно было нечем. По-моему, я пел рождественскую песню, «О, священная ночь», и звук был замечательный, он заполнил пространство, и ветер понес его к воде, он ударился о горные кряжи, а потом, оттолкнувшись от них и вернувшись ко мне, стих у меня в карманах, и тогда я отправился обратно.

Держась за проволочную сетку, я медленно сполз по узкой тропинке, а оказавшись на ровной улице, зашагал к Фабрике. Приближаясь к ней, я вдруг подумал о Хелле. Вообще-то я давно уже о ней не думал. Перестал размышлять над тем, чем она сию минуту занимается. И сейчас я не пытался угадать, что она делает. Я вспомнил малый сочельник тринадцатилетней давности, тот вечер, когда я встретил ее возле школы в Ставангере. Шел снег, и я слепил снежок. Забросил его на крышу, и у меня появилась девушка. Я посмотрел на землю. Снежная каша. Слякоть. Я наклонился и запустил руки в эту кашеобразную субстанцию. Попытался слепить снежок, но не сказать, чтобы преуспел. Я сдавил его, выжимая воду. Прицелился, глядя на церковную крышу. Бросил. Не долетев до цели, снежок развалился. Комочки снега упали на крышу самого одинокого из всех восемнадцати Фарерских островов.

Рождество. Проснулся я рано. Никаких рождественских концертов. Никаких орешков для Золушки. Никто не готовит рождественский ужин и не заворачивает подарки. Не слышится цоканья высоких каблуков, и никто не гладит праздничную одежду. В комнате было холодно. Я поднялся, быстро оделся, прошел в кабинет Хавстейна, сразу же направившись к архивным шкафчикам, и продолжил начатое вчера, пролистывая спотыкающиеся жизни. Я просматривал документы стопка за стопкой. В животе урчало, встало солнце, а потом за окном опять стемнело. Пришло Рождество, а с ним и новые пациенты — те, кто боялся выходить из дому, кого мучила бессонница, кто боялся вставать с постели, кто становился непохож сам на себя, кто уходил из дома и кого приходилось разыскивать. Недоедание и суицидальные попытки, кошмары и бесконечная вереница мертвых моряков в ванной, сорокадвухлетняя женщина, вообразившая, что ее умерший восемь лет назад муж обязательно зайдет во вторник поужинать. Каждый вторник она доставала лучшую посуду и серебряные приборы, красила губы и румянилась, надевала вечернее платье и самые красивые туфли. И каждый раз очень расстраивалась, что он не пришел.

Часов в шесть вечера я сделал перерыв. Откинулся на стуле и пожелал самому себе счастливого Рождества.

— Счастливого тебе Рождества, Матиас, — сказал я.

— Спасибо, и тебе того же, — ответил я.

Я спустился в кухню, порылся в холодильнике, отыскал там цыпленка и жареную картошку, купленных за день до этого. Пока они готовились, я смотрел в гостиной телевизор. Показывали какую-то церковь, в которой фарерский хор мальчиков со всей серьезностью распевал рождественские песни в темпе, совпадавшем с моим. Я спустился в «Гардероб А», нашел там пол-ящика с пивом, захватил с собой пару бутылок, отнес их на кухню и поставил на стол. Поднявшись по лестнице, я подошел к комнате НН, взялся за ручку двери и помедлил немного, словно испугавшись, что меня застукают. Потом я осторожно открыл дверь и вошел. Воздух в комнате был спертый, а ведь уехала она всего несколько дней назад. Однако я чувствовал еще и ее собственный запах, мягкий и спокойный, запах мыла и выстиранной одежды. И эта тишина — как когда приходишь в театр: ночь, спектакль уже давно закончился, но декорации еще не разобрали, и кукольный домик по-прежнему здесь, с роялем, прихожей и кульком миндального печенья на столе. Я подошел к книжной полке и достал диск. «Кардиганс». «Жизнь». Его обложка больше всего подходила к рождественскому настроению: улыбающаяся королева Нина на коньках на бело-голубом фоне.

Вот так я и сидел, на кухне.

Последний рождественский вечер перед наступлением будущего. Первое Рождество в одиночестве.

Я ел цыпленка.

Пил пиво.

С жареной картошкой!

И с «Кардиганс».

C’mon and love те now.

И у меня все было хорошо.

Ну конечно, все у меня было хорошо.

Хотя здесь могло бы быть и помноголюднее.

Я представлял себе, как празднуют в Скандинавии, на Севере, в Европе, по всему миру: люди в своих гостиных, вот прямо сейчас они расселись вокруг стола и ужинают, дети ерзают на стульях (не хочу, не хочу, не хочу больше тут сидеть), им не терпится вскочить и побыстрее подбежать к елке, но нет, нельзя, рано еще, надо подождать, когда каждый доест и выпьет кофе, когда принесут торт. А в другом месте, в другом часовом поясе дети в пижамах уже сидят у елки на корточках со свертками в руках (если, конечно, там вообще наряжают елки); «дрынь-дрынь!» — дребезжат красные пожарные машинки. А у избалованных техасских детишек сейчас только двенадцать или час дня и только что наступило рождественское утро, мама сама себя превзошла, и отец со слезами на глазах открывает сверток, а там новенькая пневматическая винтовка, полуавтоматическая, home assault rifle, home protection, у него же пожизненное членство в Национальной стрелковой ассоциации. И алое нижнее белье из «Секретов Виктории» для жены — вот так-то! Баз Олдрин стоит в саду и смотрит, как с неба падают звезды, может, он загадывает желание, он приготовил для внука маленькую, но точную копию лунного посадочного модуля, уже тридцать лет прошло с тех пор, как он побывал на Луне, и то Рождество, Рождество 1969-го, он помнит, тогда еще много снега выпало. Я представляю, как Хавстейн и все остальные вот-вот уже развернут подарки, думаю об английской или валлийской семье, которую встретил в аэропорту — их елочная гирлянда наконец-то зажглась, думаю, как Хелле дарят что-то, о чем она не смела и мечтать, думаю обо всех тех, кому приходится сейчас сидеть перед мониторами, а вокруг никого, только голые стены. Я думаю, что Йорн и Нина через пару часов поедут куда-нибудь, в «Чекпойнт Чарли», например, а мои родители мило болтают с другими родственниками, и только отец изредка вдруг словно выпадает из общей беседы, встает и отлучается в туалет, но вместо этого подходит к телефону в коридоре и вот-вот уже наберет мой номер, но нет — ничего у него не выходит. Он возвращается в гостиную, разворачивает какой-нибудь замечательный подарок, а подарки для меня лежат, наверное, на кровати в моей старой комнате, может, в следующем году они попадут ко мне в руки. Уж тогда-то я наконец вернусь? Ну да, наверное. Я, во всяком случае, так считаю. Вероятно.

Прошло 90 минут и 42 секунды. Я два раза прослушал альбом «Жизнь», помыл за собой посуду, взял бутылку пива и сел в гостиной. Я смотрел телевизор, и мне чего-то не хватало. Вроде как без внешнего антуража и не Рождество вовсе. Мне не хватало торговых центров с механическими рождественскими ниссе в витринах, слепящих уличных гирлянд и шуршащей упаковочной бумаги на прилавках. Мне не хватало усыпанного елочными иголками пола, по которому больно ходить даже в носках, рождественских песен, которые изначально были вовсе не рождественскими, песен об Иисусе, которого мы давно уже отчаялись дождаться и который, говоря по-честному, родился на самом деле совсем в другой день, не хватало открыток, которые до последнего момента забываешь подписать, и ниссе, который и не ниссе вовсе, а родной дядя, вырядившийся в красный балахон. Я скучал по Дадли Муру по утрам, по «Артуру» или «Санта-Клаусу» из «The Movie», где он играл помощника ниссе. Дадли Мур больше не снимался в кино и не пел, его никто уже давно не видел, он затерялся в толпе и появлялся в обществе лишь изредка, когда ему очень хотелось. Он ловил назойливые взгляды, говорил в нос и ходил, спотыкаясь, но никто не смеялся, ведь он делал это не спьяну, просто в его мозг проник микроб, который вгрызался все глубже и глубже, а об этом никто не знал и не спрашивал. И всего через пару лет, осенью 2002-го, он умрет, на протяжении нескольких месяцев отказываясь видеться с детьми, не желая, чтобы они запомнили его таким, и Лайза Минелли, где бы она ни находилась, заплачет. Мне не хватало Рождества. Не хватало Дадли. Дидли-Дадли-Мур-тра-ля-ля. Но сильнее всего я скучал по остальным. Мне всех их не хватало.

Весь вечер и ночь я просидел в кабинете Хавстейна, просматривая шкафчик за шкафчиком, но не нашел ничего про НН, а других записей было слишком много, и в один прекрасный момент я не выдержал и бросил это занятие, однако я все-таки прочел все заключения — ради осознания хоть какой-то пользы. Вроде как я думаю об этих людях, они мне не безразличны. Я вчитывался в личные дела, а рождественский дух мало-помалу таял.

Я вышел из дома только на рождественской неделе, в среду. За ночь нападало снега, хотя и не очень много: тоненькая снежная корочка исчезала у меня под ногами. Я вышел на улицу и вдохнул морозный воздух. Вдыхал, топал ногами, убивал время. В деревне было тихо, немногочисленные местные жители разъехались по гостям. Я немного бесцельно пошатался по улицам, довольный уже тем, что выбрался на свежий воздух и могу для разнообразия не думать о пациентах в больничных коридорах. И как только я перестал о них думать, в голову тут же пришли другие мысли: почему я здесь? Почему не сижу в самолете до Ставангера? Сегодня же был рейс. И я не купил билетов на него. Я решил остаться. В месте отдыха.

У меня же все хорошо, разве не так?

Ну конечно. Во всяком случае, сейчас уже лучше.

На мгновение меня охватила паника: моя жизнь просто-напросто катится по наклонной, а я и не пытаюсь ничего предпринять. Неужели я действительно собрался возвращаться? И когда же? Или я решил остаться здесь? Или я здесь просто потому, что случайно очутился именно тут? Неужели я здесь оказался эдаким Робинзоном Крузо, чья личная жизнь потерпела крушение и села на мель?

Однако, если задуматься, у меня и причин нет для возвращения.

Во всяком случае, веских.

В Ставангере у меня нет работы.

Мне негде там жить.

Йорн и без меня прекрасно обойдется, вокруг него всегда полно людей.

Родители… Я скучаю по отцу. Наверное, ему хочется, чтобы я побыстрее вернулся.

И все же.

Я хочу приносить пользу, я не хочу чувствовать себя сломанным, а вернись я сейчас в Ставангер, я повисну совсем бесполезным, ненужным хламом на родительской шее. Неуемный безработный. Даже и речи быть не может.

Здесь я чем-то занимаюсь. Функционирую. Восстанавливаю зимние садики. Это тоже важно. А если нужно будет, то потом смогу себе и другую работу найти. Или смогу уехать. Когда захочу. Куда захочу.

Прежде чем построить Рим, надо сперва определиться, что именно будешь строить.

И может, самое главное: здесь я не чувствую себя сломанным. Мое присутствие незаметно. Меня почти нет.

Так я считал.

Но даже невидимку в конце концов замечают. Движения становятся видимыми, а спрятаться негде. Заползи в одну нору — все равно весной вылезешь из другой. Крошка-крот.

Я прошагал по тонкому снежному насту по деревне в гору, потом опять под уклон, стараясь побольше двигаться и сжигая накопившиеся калории. Деревенька была маленькой, путь в один конец занимал всего пару минут, поэтому мне много раз пришлось протопать по ней взад-вперед. И я топал. По кругу. Я прямо-таки затрещал по швам от усердия, но старался повторять движения с точностью и вниманием портного-закройщика.

Проходя мимо гавани в пятый или шестой раз, я услышал, что позади открылась и закрылась дверь. Повернувшись, я увидел, что ко мне по-детски семенит Софус. На нем была новая дутая куртка (наверняка подарок на Рождество), такого ярко-желтого цвета, что даже глаза слепило, а на отвороте все еще висел ценник. Остановившись, я дождался, когда он спустится по холму к гавани, и последний отрезок он преодолел вприпрыжку.

— Привет, — сказал мальчик, подбегая. Я протянул руку, и он, помедлив чуть-чуть, посмотрел на нее, потом осторожно, по-деловому, потряс, а затем важно поклонился и засмеялся.

— Привет, Софус, — сказал я, — новая куртка?

— А? Что?

Я показал на желтую ткань, в которой его почти не было видно. Такие куртки в Торсхавне школьный любимчик надевает в первый день после рождественских каникул, и они всем классом будут проверять, сколько человек в нее поместится. В куртку Софуса поместились бы все его друзья, и еще место оставалось бы.

— Тебе подарили на Рождество новую куртку?

— Да.

— Красивая, — сказал я, — желтая.

Он помахал руками — вверх-вниз, но цыплята не летают. Мы стояли, не зная, что сказать.

— Почему ты один? — неизвестно с чего вдруг спросил он, а я вытаращил на него глаза.

Софус знал, что я провел Рождество в одиночестве? Это что, главная деревенская новость? Неужели на меня велась слежка из-за зашторенных окон?

— Я опоздал на самолет, — сказал я.

— Как?

— Он слишком быстро улетел. А я не смог его догнать.

— Ты летел в Норвегию?

— Собирался.

— Тебе грустно?

— Из-за чего?

— Из-за того, что ты здесь один.

— Ну, я же не один.

— Как это?

— Ты же здесь.

— Да.

— Ну, Софус, а что-нибудь еще тебе подарили на Рождество?

Он кивнул. С энтузиазмом. Ему подарили еще что-то хорошее.

— И что же?

— Машину.

— Машину?

— С пультом управления.

— Супер!

Он кивнул:

— Мама хочет, чтобы ты у нас поужинал.

— Что-о?

— Мама сказала, чтобы я пригласил тебя к нам домой на ужин.

Я ничего не понимал или, может, понимал слишком много. Очевидно, я стал объектом рождественских исследований и сейчас наступила пора проверить, верны ли предположения. Я так и представлял, как семейство в белых лабораторных халатах, надев перчатки, попросит меня лечь на холодный железный стол посередине гостиной. А потом набросится на меня со скальпелями и ланцетами.

— Мама так сказала? Ты уверен? — переспросил я, раздумывая, как же мне поступить.

— Ну да. Пойдем?

— Сейчас?

— Да.

Нет. Нетнетнетнетнет. Мне не хотелось идти. Вообще не хотелось. Не хотелось больше всего на свете.

— Я думаю, сегодня не получится, — ответил я.

— Почему?

— Видишь ли, сегодня у меня кое-какие дела.

— Какие?

— Ну… разные.

— Тебе не хочется у нас ужинать?

— Да нет, не в том дело, что не хочется, — ответил я, помедлив, — просто у меня…

— Тогда пойдем.

— Знаешь, нет, по-моему…

— Мама сказала, чтобы ты пришел.

Ну что тут возразишь?

Я сдался и пошел на поводу.

— Ладно.

— Йиппи-и!

— Угу. Йиппи-и.

— Тогда пошли.

Софус повернулся и быстро пошел к дому, а я поплелся за ним. Я несколько дней не мылся, не менял одежду, и настроение у меня было не ахти, тем не менее я послушно подошел к красному домику, зашел внутрь, разулся и остался в носках. Стоя в чужом доме, я вдыхал запахи этой семьи — еды, которую они готовили, их тел, то абсолютно уникальное сочетание запахов, которое живет в каждом доме. Усевшись на полу, Софус принялся развязывать шнурки, но они были затянуты слишком туго, и у него никак не получалось. Он махнул сапогом в моем направлении, и я, взяв его за лодыжку, начал распутывать узелок. Вот так я и предстал перед глазами родителей: стоя в прихожей и вцепившись в ногу их сына. Как раз в этот момент, широко улыбаясь, появились Мистер и Миссис Фареры с обветренными лицами. Я наконец развязал шнурок и, держа в одной руке сапог, крепко тряс другой руку отца семейства.

— Добрый вечер, — сказал тот, глядя мне прямо в глаза, — Оули Якобсен.

Я ясно и отчетливо произнес свое имя и повернулся к матери семейства.

— Сельма.

Еще раз мое имя моими устами.

— А с Софусом вы уже знакомы, — сказала она, потрепав сына по голове. Он тотчас же пригладил волосы. Не хватало еще ходить лохматым!

— Ну, тогда пойдемте ужинать.

— Мам! — вклинился Софус, вытянув другую ногу. Еще один узелок. Мне следовало помочь и с этим шнурком, но родители опередили меня, склонились над сапогом, ухватили за кончики шнурка — ничего не скажешь, вот что значит уметь работать в команде и успешно сотрудничать. Родители Софуса были ниже ростом, чем мне показалось с первого взгляда. В этом отношении они были абсолютно одинаковые, примерно на голову ниже меня, а мой рост более-менее соответствует росту среднестатистического европейца. У Оули Якобсена были короткие темно-русые волосы, которые торчали во все стороны, и у Сельмы то же самое. Они хорошо смотрелись вместе. Пара счастливых троллей. Прекрасный материал для туристического рекламного проспекта. Оули — самый настоящий работяга, крепко сбитый, с огромными руками. Одет он был в пушистый шерстяной свитер с тремя кнопками на плече и плотные брюки. Сельма — более худощавая, к ужину и по случаю Рождества она явно принарядилась. Я так и представил себе, как она достает из самых недр платяного шкафа пакет из «Маркса и Спенсера», сохранившийся еще с тех пор, как они с подругами полтора года назад ездили за покупками в Шотландию и Англию, и вынимает одежду, готовясь к празднику. Возможно, она надевает эти вещи в последний раз. На следующее Рождество, а может, даже летом будет уже слишком поздно. В магазинах появятся новые модные вещи, и рождественские наряды отправятся обратно, в тот же пакет, который ей выдали при покупке и который она аккуратно сложит, благоговейно убирая одежду в шкаф. Возможно, Сельма уже знала, что надела этот наряд в последний раз. А потом Софус сбросил наконец сапог и побежал в гостиную.

Мои ноги в носках зашаркали по полу в большую гостиную, где мы и расположились. Уселись мы за пластиковый обеденный стол в духе бабушки, и я стал вежливым гостем ниоткуда, шпионом с мороза, пробравшимся к семейству Якобсен на лазанью. Гостиная оказалась именно такой, какими я представлял себе гостиные во всех домиках округи: светлые стены, по которым развешаны пейзажные зарисовки, большие кожаные кресла и ковры, какие были в моде во второй половине восьмидесятых, когда люди жили побогаче, а страна процветала, пока не нагрянули девяностые с их квотами на экспорт рыбы, кризисом и чудовищной безработицей, грозившими задушить страну. Сейчас экономика на Фарерах медленно, но верно, крона за кроной, вновь начала вставать на ноги, и, может, уже летом эти кресла выбросят и привезут новые, из «ИКЕА».

Оули разговаривал медленно, по-датски с фарерской интонацией, какие-то слова я не понимал, но в основном беседа текла гладко. Они спрашивали и интересовались, были вежливы и обходительны, вообще-то они приметили, как я гулял по деревне под Рождество, к тому же они меня тут и раньше видели. И еще они слышали, что я живу вместе с Хавстейном и его друзьями. Они так и говорили: Хавстейн и его друзья, и звучало это словно название знакомого всем мультфильма про арктическую экспедицию, а я никак не мог определиться, хорошо это или плохо.

— Ты, наверное, здесь в отпуске?

Да уж, на этот вопрос мне бы тоже неплохо найти ответ.

— Не совсем, я… ну… на самом деле я не знаю.

Мы на пару секунд умолкли, не зная, о чем говорить дальше. Оули покашлял, и Сельма намек поняла, но тему не оставила.

— То есть я так понимаю, ты здесь не в отпуске?

И я рассказал все, как было. Сказал, что садовникам в Норвегии сейчас нелегко, и все по вине торговых центров, скоро наступит новое тысячелетие, и всем хочется спрятаться в цветах, но никому не охота платить больше положенного. Я сказал, что у меня был друг, который выступал на фестивале Оулавсекан в Торсхавне, и их это порадовало. Я рассказал, что за городом встретил Хавстейна, что, в общих чертах, соответствовало правде. Рассказал, что Хавстейн предложил мне работу и я с радостью согласился. Что я люблю приносить пользу. Я ничего не сказал о Хелле, о родителях, которым хотелось, чтобы я вернулся домой и с которыми я почти перестал общаться, о том, как я недели провалялся в своей комнате на втором этаже. Я выдал им сокращенную версию. Укороченную до размеров страницы. Удобную диснеевскую историю. Я не упоминал о катастрофах, кровоточащих руках и конвертах ниоткуда с крупными суммами денег.

— Точно, вы ведь там делаете такие… как уж они называются? На Фабрике… — Сельма сказала что-то Оули по-фарерски, а тот что-то пробормотал в ответ.

— Туристическую продукцию, — подсказал я, — сувениры. Деревянных овец и все в таком духе. А потом Хавстейн так устроил, что я опять начал работать садовником.

— Вот как. Нравится? Подходит это тебе, как считаешь?

— Нужно же что-то делать, — ответил я.

Оули был полностью согласен. Именно так, простая мудрость, и, согласно кивая головой, он пошел на кухню налить еще соку.

— По-моему, здорово, что есть еще молодежь, которая приезжает сюда, в Гьогв, — сказала Сельма, — нас ведь здесь маловато осталось.

— Неужели?

— Кроме вас, на… на Фабрике, здесь живет… подожди-ка. — Она что-то прокричала в сторону кухни, а Оули что-то крикнул в ответ, мне показалось, что он сказал «четыре-пять», и Сельма продолжала: — Да, Оули говорит, живут только в четырех-пяти домах. Здесь, вниз по улице, жил еще один старик, но я не знаю точно, может, он переехал. Это неподходящее место для того, чтобы встретить старость.

— Правда?

— Абсолютная правда, — Сельва махнула рукой, — до магазина далеко, а зимой тут настолько плохая погода, что лучше жить в Торсхавне. Знаешь, еще случается, выпадает много снега, и тогда до Фуннигура по этому серпантину добраться почти невозможно. Так и приходится дожидаться снегоочистителя. Но они обычно быстро приезжают. Здесь еще живет пара стариков, которые уже не могут сами водить машину, поэтому когда мы отправляемся за покупками в Фуннигур или Торсхавн, сначала заезжаем к ним и спрашиваем, чего им купить.

— Это очень любезно, — сказал я, принимая очередные блюда, которые переходили из рук в руки вокруг стола, словно по орбите. Лазанья «Юпитер», хлебный Марс, масло Нептун, а я был ненасытным галактическим астронавтом, пожиравшим небесные тела, встречающиеся на моем пути.

— Десять-пятнадцать лет назад здесь жило много народу, тогда тут были и магазин, и школа, и рыбы в гавани было полно. На самом деле довольно много ученых родом из Гьогва. Учителя. Профессора. Епископ. А сейчас? Нет. Такое впечатление, что вся остальная страна как будто про нас забыла. Хотя здесь все равно хорошо жить, правда же? — Последнее она произнесла, испытующе глядя на меня, словно хотела, чтобы я не просто подтвердил ее слова, а еще и превратил их в неоспоримую истину.

— Естественно, — ответил я, — лучше и не бывает. Лучше места я не видел.

Тем временем Оули, приготовив по всем правилам сок, вернулся с кухни. Поставив кувшин посередине стола, он уже было собрался снова взяться за еду, как тут его жена, посмотрев на него, тихо фыркнула, и ему пришлось отставить тарелку и сперва налить мне соку.

— Спасибо, — сказал я, кивнув на стакан. И еще я сказал, что еда очень вкусная, вкуснее я никогда не пробовал. Я рассказал, как опоздал на самолет, на мой рождественский самолет домой, что кто-то спутал мне все карты, я собирался в Ставангер, но так и не смог туда добраться. Сказал, что так уж случилось, поэтому мне прошлось закупать самое необходимое на автозаправке на Хойдалсвегур. Они засмеялись и сказали, что все туристы жалуются на это: мол, все так рано закрывается, и за пивом приходится ходить в государственную винную монополию, а чтобы попасть туда, надо встать на рассвете. Я немного обиделся из-за того, что они считали меня туристом, а не новым местным жителем, мне подумалось, что я не вписываюсь в местное общество, что я — словно большой палец ноги с болячкой: слишком сильно выступаю и маячу перед глазами, но это вовсе не так страшно, ведь все взаимосвязано. Кому-то приходится быть туристом. Иначе нельзя.

Пока мы ужинали, Софус сидел тихо, всего пару слов произнес. Он изредка поглядывал на меня, потом сидел уставясь в пол, прислушивался к тому, что говорили мне его родители, и у меня появилось небывалое раньше ощущение: я почувствовал себя старшим братом, ощутил внезапное, беспричинное желание заботиться о незнакомом человеке, которого хочешь узнать поближе.

Родители его поднялись из-за стола почти одновременно, движения их дополняли друг друга, они синхронно убирали со стола, дав мне понять, что мне пора переместиться в диванную часть гостиной. Потом они исчезли на кухне. Софус посмотрел на меня. Он сидел на стуле и болтал ногами. Мне необходимо было что-то сказать. Я посмотрел на паркетный пол: следы маленьких колесиков, а возле дивана — полоски от резины.

— А та машинка, которую тебе подарили, — начал я, — она у тебя здесь?

Его улыбка осветила всю гостиную. Я был вполне себе ничего.

— Да. Она у меня в комнате.

— Ты ее выносил на улицу?

— Нет.

— Она хорошо переносит воду?

— Не знаю.

— Неси ее сюда, и пойдем проверим.

Вскочив со стула, Софус побежал на кухню, сказал что-то маме и исчез на чердаке, а через минуту он уже стоял передо мной с большой машиной и пультом в руках. Это был желтый гоночный автомобиль с огромными резиновыми шинами. Здесь все цвета такие. Яркие. И дома тут тоже выкрашены в ярко-синий, красный, розовый — цвета, которые летом разбивали повсеместную монотонность зелени, а осенью и зимой — серый ландшафт. Взяв машинку в руки, я немного повертел ее. Похоже, она была водонепроницаемой. Софус протянул мне картонную коробку от нее, где по-английски было написано про «all weather fun». Вот так-то. Ну, если она не боится воды, значит, и от слякоти ей ничего не сделается. Не бывает плохой погоды, бывают некачественные машинки с дистанционным управлением.

— Хочешь, посмотрим, как она будет ездить по улице?

— Сейчас?

— Да.

— Так она водостойкая?

— Да, — ответил я, — похоже на то.

В гостиную вернулись Сельма с Оули. Они поставили кофе на стеклянный столик между кресел. Но кофе нам не хотелось. Ни мне, ни Софусу. У нас были другие планы. И когда Софус сказал, что мы пойдем на улицу испытывать машинку, они так и расплылись от радости, на лицах у них заиграли такие улыбки, которые можно на стену вешать и любоваться потом.

В тот вечер у меня было занятие. Я заполнил пространство. Я был зеленым — маленьким зеленым пятном на голубой картине. Я был необитаемым островом, благодаря которому море выглядит столь величественно.

Передо мной шел Софус с машинкой в руках. Он перешел улицу и направился к церкви. Я шел рядом, держа в руках пульт управления. Потом он поставил машинку на церковный двор у маленьких ворот и включил питание. Я отдал Софусу пульт, чтобы он показал мне, на что способна его машинка. Влажный воздух наполнило жужжание пластмассового автомобильчика, которое гулко отдавалось эхом от окружавших нас гор. Машинка проехала по дороге и, почти исчезнув из виду, сделала разворот и вернулась обратно, словно бумеранг. Прямо как послушная собака, прямо как я.

До позднего вечера машинка наша протаптывала колеи во влажном снегу, мы возводили маленькие препятствия и соревновались, у кого из нас она проедет быстрее. Сходив на Фабрику, я принес из «Гардероба А» секундомер и захватил на складе шоколада. Поначалу у Софуса получалось лучше, чем у меня, его пальцы более ловко нажимали на кнопки, он угадывал каждую выбоину на асфальте и знал, как лучше ее преодолеть, чтобы не потерять время. Однако я мало-помалу взял себя в руки и несколько раз обошел его. Но я в основном предоставлял мальчику возможность выиграть, и он ел причитающиеся победителю шоколадки, держа их липкими руками и гоняя машинку по мокрому снегу.

Момент для снимка на пленку «Кодак». Опять.

— Твоя очередь, — сказал Софус, передавая мне пульт. Я взял его, а Софусу отдал секундомер, и тот начал отсчет: на старт, внимание, марш!

Пока я стоял с пультом, я вспомнил о его подружке, к которой он шел в гости, когда я встретил его в прошлый раз. В первый раз. Ее звали Оулува. Это я запомнил. Я хорошо запоминаю имена.

— А где сейчас Оулува? — поинтересовался я, пока машинка объезжала один из валунов на холме.

Софус посмотрел на меня так, будто мы с ним были давними приятелями, словно я тоже хорошо ее знал.

— Не знаю, — ответил он.

— Ты с ней больше не общаешься?

— Нет.

Молчание.

— Она собирается переезжать.

— В Торсхавн?

Он покачал головой:

— В Копенгаген.

— И когда же?

— В январе.

— Жалко.

— Да.

Машинка наткнулась на выстроенный нами барьер и подпрыгнула, а потом со шлепком опустилась на землю, и резиновые колесики ненадолго забуксовали, прежде чем я смог развернуть машинку и направить ее в нашу сторону.

— Она ведь тебе нравилась, правда?

Софус не ответил.

— Когда она уедет, у меня будет индивидуальный учитель, — только и сказал он. Я подумал об НН — как, преодолевая ветер и непогоду, учитель добирался на Мюкинес и преподавал ей историю, рассказывал о том, что в мире повсюду и всегда идут войны. О том, что мир вокруг нее вертится так быстро, что ориентироваться в нем почти невозможно, невозможно остановиться, и именно из-за этого волны здесь такие высокие, а ветры — такие сильные.

— А если бы ты мог, ты бы тоже переехал? — спросил я.

— Нет.

Машинка подъехала к нам, жужжа и разбрызгивая в стороны снежную кашу.

— Кто-то должен остаться. Иначе нельзя, — сказал я. Обращаясь скорее к самому себе.

Софус склонился к циферблату секундомера, чтобы получше разглядеть время. Она собирается переезжать. И поэтому он больше не хочет с ней общаться. Проще забыть тех, кто рядом, чем тех, кто уже уехал.

— Тебе ведь она нравилась, верно?

Машинка пересекла финишную черту и резко затормозила, преодолев дистанцию за 1,23 и 22 секунды.

— Ну да. Может, пойдем домой?

— Пойдем.

Подняв машинку, Софус отряхнул рукавом налипшую грязь, и мы побрели к дому. Родители сидели в гостиной и смотрели телевизор. Где-то с четверть часа Софус посидел с нами, а потом ему сказали, что пора ложиться, и он поплелся в ванную. Я слышал, как он чистит зубы и зевает.

— Ему теперь будет одиноко, — сказал я, — Софусу. Оулува ведь уедет.

— Он про это рассказал? — спросила Сельма.

— Сказал только, что она ему нравилась.

— Да, они почти с самого рождения дружили.

— А почему они вообще переезжают в Копенгаген?

— Йенсу Хенрику предложили там хорошую работу, — сказал Оули.

— Ее отцу, — пояснила Сельма, — Йенсу Хенрику. И еще у них там родственники.

— Здесь больше нет детей?

— В Гьогве?

— Да.

— Нет. Больше нет. Остался только Софус.

Он вернулся в гостиную в пижаме. Родители поцеловали его в лоб, а мне он пожал руку, со мной целоваться ему не пристало.

— Бай-бай, — сказал он перед уходом.

— Спокойной ночи, — ответил я.

Я до ночи просидел у них. На дворе по-прежнему царило Рождество. Оули достал бутылку коньяку, и мы уселись в креслах с бокалами. Оули рассказывал, как обстоят здесь дела с ловлей рыбы, про саму рыбу, про лодки, которые затонули или исчезли безвозвратно и о которых лишь сообщили, что они пропали без вести. Рассказал о мемориале в память о моряках, который находится рядом с церковью. Я его не видел. Там я не был.

— Сходи как-нибудь, — порекомендовала Сельма, — может, ты тогда больше поймешь и о Фарерах.

— Да, — согласился я, — возможно.

Вот так мы и разговаривали. Легко и непринужденно, беседа в духе рождественских праздников. У Оули в гавани была хорошая весельная лодка, и он сказал, что мы можем ее брать, если нам захочется порыбачить. Пользоваться ей можно когда угодно. И разрешения спрашивать не надо. Можно просто брать. А позже, когда я уже собирался уходить, мы опять заговорили о Софусе. Стоя в прихожей, я обувался, а Оули с Сельмой стояли в дверях. Я выпрямился и протянул руку. Сельма пожала ее.

— Он так радовался, что вы с ним сегодня поиграли, — сказала она.

— Мне и самому понравилось, — ответил я.

— По нему видно было. Я давно его таким не помню.

Я промолчал.

— Знаешь, плохо, что он так много времени проводит в одиночестве. Или с одними с нами. Ему нужны ровесники. Друзья.

— Я могу почаще заходить.

— Ты правда согласен?

— Ну конечно.

Я стал полезным. У меня появилось занятие. Я был словно выгодное вложение средств.

— Софус был бы счастлив.

— У меня много свободного времени.

Потом я ушел. Поблагодарил за ужин и по нашим следам побрел на Фабрику. И тут я в первый раз за все праздники почувствовал, как все вокруг наполняется вдруг духом Рождества, похожим на актрису, которая медленно выходит на сцену с запоздавшей премьерой, и туфельки ее цокают по театральному полу — цок-цок-цок. Делая театральную паузу, она готовится произнести первую фразу:

«Рождество».

Той ночью я не заснул. О том, чтобы спать, даже и речи быть не могло. Лежа в кровати, я вновь и вновь пересчитывал рейки на потолке. Их было сорок две. Я много думал: о Софусе, которому нужны друзья и у которого их не было. О себе — мне друзья никогда не требовались, но постоянно появлялись новые. Я думал о том, как одиноко быть ребенком и как жестоко потом становиться взрослым — так, должно быть, чувствовал бы себя кит, если его попытаться втиснуть в коробочку из-под фотопленки. И за каждым углом тебя может ждать величайшая удача или самая глубокая пропасть, какой ты и представить не мог и которая заставит тебя потом спать со включенным светом и думать, что ты совсем безнадежен и жизнь никогда уже не наладится. Вытянув вперед руки, ты, словно рептилия, ползешь в школу, получаешь плохие оценки, и тебе кажется, что если у тебя ничего не получится здесь, то нигде не получится, потому что именно так тебе говорят, и тебе никогда отсюда не вырваться. А затем, хотя все оказывается не так уж плохо, приходит запоздалая мудрость: легче не будет. Ты повзрослел, но тебе все равно не вырваться. У тебя все силы уходят на то, чтобы оторваться от других. А чувствуешь ты себя так, будто ничего и не изменилось. Однако на самом деле все по-другому. Все изменилось. И как-нибудь наступит утро, вечер, февральское воскресенье или просто неудачный день, и ты заметишь: что-то не так, и тебе больше не захочется быть ребенком, ни за что на свете. Тебе покажется, что больше тебе не выдержать, а потом ты почувствуешь странное облегчение. Как будто снимаешь тяжелые сапоги и идешь по городу в мягких кроссовках. Тебе легче шагается. И дорогу ты чувствуешь лучше. Словно тебя отпустило, и теперь ты можешь подумать: все не так плохо.

04:23. Щелк. 04:24. Я включил свет. Встал. Оделся. Спустился по лестнице в «Гардероб А» и, взяв пару бутылок пива, поднялся обратно наверх.

Немного постоял в коридоре. Было холодно.

Я посмотрел на разные двери.

Немного подумал, чем бы мне заняться.

В руках — две бутылки пива.

Волосы взлохмачены.

Я направился к Хавстейну.

Постоял немного в его кабинете, далеко не первый раз за прошедшие дни. Моя комната номер два. Включив свет, я сел за его стол, открыл пиво и поприветствовал невидимых пациентов, которых никогда не было, которых не надо было обследовать и чьи дела шли на удивление хорошо.

Затем я поднялся, немного бесцельно побродил по комнате, остановился у книжных полок и взглянул на названия. Психология. Психиатрия. Книги по самосовершенствованию. «Marital Brinkmanship». «How Not to Kill Your Husband/How Not to Kill Your Wife». «Three ways to keeping happy». «Problems & Solutions». Народная медицина прямо посреди научных трудов. Изучать их мне было неохота, я уже и так досыта начитался личных дел, однако на пару секунд мне пришла в голову мысль последовать этому примеру и самому написать книгу. Способ выживания: «Основы долгой и счастливой жизни». Способ будет трехступенчатым.

Вдохните.

Выдохните.

Если нужно, повторите.

Если ты несколько дней провел в одиночестве, с тобой что-то творится. Один дома. Словно опять оказаться ребенком, когда родители решили провести отпуск в Дании, неделю в Эбелтофте, а тебя оставили одного. У тебя появляются новые привычки, новый темп жизни. Ты незаметно превращаешься в пещерного человека, домашнего Робинзона Крузо, протаптываешь в доме тропинки, садишься на стулья, на которых никогда прежде не сидел, на отцовский стул, ты совершаешь странные поступки, потому что запреты почти исчезли. Захочешь — и будешь спать на полу в гостиной. Или можешь вообще не спать по ночам. Никто об этом не узнает. На несколько дней ты выпадаешь из системы, забываешь все протоптанные дорожки. Поэтому в эти дни ты почти не выходишь на улицу. И когда родители или те, с кем ты живешь, возвращаются, происходит это всегда неожиданно. Тебе ни за что не удастся подготовиться. Сколько бы ты ни старался, сколько бы сил ни прилагал. Ты стал бородатым Робинзоном Крузо в звериных шкурах. Мусор, стаканы, тарелки, подушки на диване, где ты лежал и забыл прибраться, — все выдает твои передвижения и действия. И в тот момент, когда они открывают дверь и заходят в дом, происходит как будто столкновение двух культур, а голос твой становится неуверенным, чужим и почти что новым.

Когда спустя пару дней они вернулись, я спал. Это было тридцатого декабря, я проснулся, почувствовав, как кто-то низко наклонился надо мной. Открыв глаза, я сразу же поймал чей-то взгляд.

— Привет, — сказала Хелле.

Я прищурился. Я не верил собственным глазам.

— Что ты тут делаешь? — прошептал я.

— Ты что, все рождественские праздники проспал? — засмеялась она. — Вот я и вернулась. Ты по мне скучал?

Я потер глаза, а потом снова открыл их. Возле меня на кровати сидела НН, пристально глядя мне в глаза.

— Так ты все Рождество проспал, что ли? — повторила она.

Ответить я не успел. В следующую секунду ко мне ввалились Хавстейн, Анна и Палли, — тот, как обычно, шел самым последним и остановился в дверях.

— С Рождеством! — прокричали они.

— С Рождеством, — пробормотал я в ответ.

Пытаясь прогнать сон, я замотал головой так, что она даже ударилась о плечи.

— Он что, все Рождество проспал? — спросила Анна у НН.

— Ага! — ответила та и принялась вытаскивать меня из-под одеяла. Вцепившись в теплое одеяло, я нарочно обмяк, но она меня не отпускала.

— Вставай! Пора вставать! Мы поедем в Клаксвик. Завтра наступит 2000-й год. С ума сойти, правда ведь?

— Угу, — без энтузиазма ответил я, медленно выпуская теплое и мягкое одеяло из рук. Я сел на кровати в одном нижнем белье, опустив ноги на холодный пол, по коже побежали мурашки, и только спину согревал висящий сзади на стене остров Карибского моря.

— Мы тебя внизу подождем, — сказал Хавстейн, — чем быстрее поедем, тем лучше. Надо успеть в магазин. И на корабль. Ладно?

— Спущусь через десять минут, — пробурчал я.

— Хорошо.

Палли развернулся и вышел вместе с Анной, а за ними следом ушел Хавстейн. Они затопали по лестнице, а потом, уже внизу, громко засмеялись, и кто-то произнес мое имя.

— Как прошло Рождество в Ставангере? — спросила НН, когда я начал одеваться.

— Я туда не ездил.

— Что-о?

— Я опоздал на самолет.

— И где же ты все это время был?

— Здесь.

— Здесь?

— Ну да. А чем это хуже любого другого места?

— А что же ты ел? Здесь же почти ничего не было. — Налицо материнский инстинкт. Мне было приятно, что она так беспокоится.

— Автозаправка. Хойдалсвегур, — ответил я.

Она рассмеялась:

— Да уж, там, поди, много вкусненького.

— Ты и представить себе не сможешь сколько, — сказал я, крепко обняв ее, — добро пожаловать домой.

— Спасибо.

Я рассказал о том, как самолет улетел, а автобус опоздал, и еще о Софусе, который останется один, когда уедет его единственная подруга.

— Автобус всегда ходит, — только и сказала НН.

— Почти всегда, — поправил я.

Зевая, я надел куртку. Проснулся я еще не до конца. Достав из конверта деньги, я положил их в карман, а потом мы вышли в коридор.

— А кстати, спасибо за открытку. Было очень приятно.

Наморщив лоб, НН посмотрела на меня:

— За открытку? А, да. Ой, я же забыла… я же собиралась отнести ее тебе в комнату…. Ты заходил к Хавстейну в кабинет?

Наручников и полицейских сирен не было, но меня совершенно явно поймали с поличным. Я не знал, что ответить.

— Да тут как-то телефон зазвонил, — сказал я, — и я решил, что надо взять трубку. И тут увидел открытку. На письменном столе.

— И кто звонил?

Подумав, я ответил:

— Никто.

— Никто?

— Ошиблись номером.

— Хавстейну не нравится, когда заходят к нему в кабинет.

Я опустил глаза:

— Угу.

— Ты у него в архиве рылся, да?

Соврать я не мог. Поэтому промолчал.

— Он жутко разозлится, если узнает.

— Он не узнает, — сказал я.

— Не узнает?

— Разве что ты ему расскажешь, — ответил я.

НН поднесла ко рту руку, заперла невидимый замочек и выкинула невидимый ключик через плечо.

— Спасибо.

— Об этом не беспокойся.

Она махнула рукой, показывая, что нам пора идти. Я не сдвинулся с места.

— Тебя я в архиве не нашел, — вырвалось у меня, — то есть твоего дела.

Она остановилась. Посмотрела на меня. Не знаю, хороший это был знак или плохой.

— Меня там и нет, я знаю. Я вытащила свое дело.

— Зачем?

Она огляделась вокруг и опять посмотрела на меня:

— Ты что, Матиас, забыл, что ли? Меня же нет.

— No Name?

— Вот именно.

— А как тебя на самом деле зовут?

— Пошли, — только и ответила она, — пора идти.

Развернувшись на каблуках, она пошла вниз. Пока мы спускались, я все выпытывал, зачем она вытащила из архива свое личное дело и известно ли ей, что там лежат документы столетней давности, спрашивал, не знает ли она, зачем Хавстейн хранит все эти записи, однако НН то ли не знала, что ответить, то ли ей просто скучно было об этом разговаривать, так что все мои вопросы остались без ответов, она просто отмахивалась от них и переводила разговор на другие темы. Но я решил не сдаваться. Я замолчал, но про себя твердо подумал, что как-нибудь припру Хавстейна к стене и спрошу его напрямую, чем это он на самом деле занимается. С того момента и дня не проходило, чтобы я не обдумывал свое решение. И день за днем я откладывал этот разговор.

Погода тридцатого декабря стояла безоблачная, было около двух градусов тепла, мы дружно втиснулись в «субару» и поехали вниз вдоль Фуннингсфьорда. По мнению знатоков, здесь была лучшая гавань страны, во время войны англичане построили тут военную базу. В середине XVIII века ходили даже разговоры о том, чтобы перенести сюда экономико-политический центр, но появилось что-то поважнее, может, об этих планах позабыли, так ничего и не вышло, хотя замысел был хороший. Побережье фьорда превратилось в самую густонаселенную территорию на Фарерах, стало скандинавским Токио, микроскопическим мегаполисом с населением свыше пяти тысяч жителей. И все равно более скучного места я не видел. Прижавшись к окну, я сидел на заднем сиденье рядом с НН и Палли, и мне подумалось, что если сюда приедет фотограф делать снимки для туристического проспекта, на пленке ничего не отразится, кадры останутся чистыми, потому что смотреть тут абсолютно не на что.

Я окончательно проснулся и вновь стал прислушиваться к происходящему, только когда мы уже подъезжали к Лейрвику, где должны были пересесть на паром. Почти всю дорогу из Гьогва я провел в полусне у окна, вполуха слушая, как вокруг меня рассказывают о рождественских праздниках и полученных подарках. Откуда-то издалека, из магнитолы, словно обернутой в тряпку, до меня доносились «Кардиганс» и пение НН, которая отстукивала такт по рукаву моей куртки. Мы въехали на причал как раз в тот момент, когда паром «Дугван» отходил в Клаксвик, увозя машины и тех пассажиров, которые успели к отправлению, поэтому нам оставалось только припарковаться и с часок подождать, когда он вернется. Нам в общем-то было все равно. День выдался хороший, в такой денек вполне можно посидеть в машине, опустив окна и плотно запахнув куртки, чувствуя, как чистый морозный воздух подбирается к лицу и рукам, и воображая, что сейчас весна. Так мы и сделали. Припарковавшись на причале, мы заняли очередь первыми, опустили окна и откинулись на сиденьях. Разговаривать было необязательно. Я лежал, размышляя о новом тысячелетии, которое наступит раньше чем через тридцать шесть часов, и, может, тогда все изменится, а возможно, все останется по-старому. Вот интересно, неужели и правда все компьютеры мира выйдут из-под контроля, перестанут подчиняться числам и разрушат сами себя? И что будет, если нам придется создавать все заново? Мы что, придумаем тогда видеомагнитофоны, которые будут программироваться автоматически? И неужели возродится «Коммодор 64»? Может, тогда мои часы, которые остановились в июле, опять заработают? Но заранее этого не узнаешь. Перепуганные до смерти профессора по всему миру писали объяснительные статьи. Шла борьба со временем, потому что в первые же секунды нового тысячелетия базы данных по займам в банках исчезнут, процентные ставки вырастут, а все наши банковские счета либо пропадут, либо резко увеличатся. Развивающиеся страны станут индустриальными. Придет время справедливой торговли. И уже не узнаешь срок годности молока или время приготовления пиццы. Решив заехать к своей девушке, ты попытаешься завести машину, а она взорвется. Или обычное короткое замыкание в магнитоле подожжет бензин, искры нового тысячелетия проберутся в бензобак и подожгут горючее, а пламя, вырвавшись из бака, обрушится на приборную доску, подожжет твое тело, расплавит лицо, и ты будешь запечен в собственном соку. Именно об этом говорили и писали. И все крупнейшие норвежские газеты уже посвятили целую полосу речи премьер-министра, который торжественно поклялся в том, что все необходимые меры приняты и все пройдет успешно, главное — сохранять спокойствие. Но вот что делать нам — а мы ведь до смерти боимся премьер-министра, — в газетах не написали.

Мы с полчаса просидели в машине, как вдруг Анна решила пройтись до супермаркета возле церкви и купить себе попить. Она спросила, не хочет ли кто-нибудь пойти с ней, но вставать никому было неохота, поэтому мы отказались.

— Вам купить чего-нибудь? — спросила она. Нет, нам и так неплохо было. Когда она вышла из машины и уже шла по причалу, я вдруг решился и выскочил вслед за ней.

— Ты что, Матиас, передумал?

— Да, — ответил я, — все равно я уже замерз в машине сидеть.

— Хорошо.

Мы зашли в маленький супермаркет, Анна впереди, а я чуть позади. Если не знаешь Анну, можно подумать, что она привыкла командовать. Мне пришло в голову, что это из-за ее ровной осанки, взгляда, отыскивающего нужное на полках с продуктами или на рабочем месте, целеустремленной и четкой походки. Решительно прошагав мимо бакалейного и мясного отделов, она направилась к прохладительным напиткам, спрятанным в самых недрах магазина.

— Ты что будешь? — спросила Анна, доставая себе воду и показывая на холодильник со всякими бутылками и картонными пакетами.

— Не знаешь, тут есть что-нибудь яблочное?

— Та-ак, посмотрим… яблоко… яблоко… яблоко… — Анна изучила содержимое полок и вытащила маленький зеленый пакет с прилепленной соломинкой. — Вот.

— А это вкусно?

— Ну-у, ничего. По вкусу похоже на яблоко.

— Хорошо.

Я забрал яблочный сок, и мы пошли к кассе, расплатились, вышли на морозный солнечный воздух и остановились около урны. Мы не могли придумать, о чем бы поговорить. Я очень мало знал об Анне. Ну, за исключением того, что она больше не ходит на выставки, о чем я украдкой прочитал в архиве Хавстейна. Старшим из трех моих соседей-пациентов был Палли, и только за ним — Анна, однако как-то само собой сложилось, что она стала для остальных словно матерью, которая присматривает за тобой, даже когда ты от нее отворачиваешься.

Я пил яблочный сок. Он оказался абсолютно обычным. Словно пластмассовое яблоко. Я смотрел на нашу машину, стоящую на причале, где все остальные с отсутствующим видом ждали парома.

— Ты не пойми меня неправильно, но мне вот что хочется сказать: я так рада, что ты заботишься об НН.

— Забочусь? — Сам я все совсем по-другому себе представлял. Да я, может, и не встречал никого лучше ее. Я о ней не заботился. Скорее, это она обо мне заботилась, разве нет?

— С тех пор как ты приехал, она прямо-таки расцвела. Поэтому… я просто хотела бы, чтобы ты постарался беречь ее. Ладно?

— Ты о чем это?

— Матиас, ты знаешь, о чем я.

Я опасливо кивнул. Втягивал в себя яблочную пластмассу. Потом посмотрел на машину. Они там, похоже, заснули. И тут мы увидели, как во фьорд, тихо урча, заходит паром.

Анна прищурилась:

— Ты что, правда считал, что ты здесь всем безразличен?

Я задумался.

— Да, — ответил я, я и правда так считал.

— Ну, в таком случае ты ошибался, — улыбаясь, сказала Анна.

— Наверное.

Она обняла меня:

— Пошли же, печальный норвежец. А то не попадем в Карлсвик.

— И будет о чем жалеть?

Она рассмеялась:

— Вообще-то нет.

Мы пошли к машине, а паром начал пришвартовываться.

Когда я уселся на место, задремавшая НН проснулась. Хавстейн повернулся ко мне:

— Купили что-нибудь?

Я показал на яблочный сок. Хавстейн поморщился:

— И ты это пьешь? Это же химия.

— Суперхимия, — ответил я.

Паром стукнулся о причал, дверь автомобильного отсека распахнулась, и мы въехали на борт. Мы оказались чуть ли не единственными пассажирами: помимо нас на борту был только трейлер, пара других машин и маленькое семейство без автомобиля.

Когда паром вышел во фьорд, я, застегнув свою тонкую куртку, поднялся на палубу и уцепился за поручни, а остальные сидели в кафе, расположенном в носовой части. Дул сильный ветер, для туристов был не сезон, поэтому я стоял почти один, только пара матросов пробежала к машинному отделению или рубке. Обогнув Карлсой, мы вышли на самую середину фьорда, вокруг возвышались острые скалистые вершины, по сравнению с которыми мы в нашей плавучей лоханке казались маленькими и жалкими. Я пытался прикинуть, чего же я достиг за последние месяцы. Почти все это время я провел в ожидании, причем я даже и определиться не смог, чего же я жду. Лучших времен? Когда я вновь смогу работать? Что в один прекрасный день прилетит Хелле и увезет меня домой? Или нового тысячелетия, в котором люди опять захотят большими партиями покупать цветы и растения? Я не многого добился. Почти ничего. Однако есть же люди, которые, можно сказать, всю жизнь ничего не делают. Принимают все как должное. И если вдуматься, то это вовсе не так плохо.

Сейчас у меня, несмотря ни на что, опять появилась работа.

Я на правильном пути.

Я перестал ждать, разве нет?

На воду рядом с паромом сел тупик. Обогнув корму, он поплыл вдоль борта, а потом опять поднялся в воздух и немного покружил надо мной, будто размышляя, стоит ли ему тут садиться. По его глазам я понял, что он решил эту затею бросить. И улетел прочь.

Открыв двойные деревянные двери, на палубу вышел Хавстейн. Он встал рядом со мной и оперся на поручень.

— Ну как? — спросил он, — что скажешь?

— Красиво здесь, — ответил я.

— Естественно. — Он указал на оставшийся позади остров. — Это Карлсой. Его иногда видно из Гьогва. А во-он там, — продолжал он, перегибаясь через перила и глядя вперед, — это Кюной, там, где пирамида.

— Пирамида?

— Гора такая. Похожая на пирамиду. Подожди — увидишь.

Я огляделся. Со всех сторон абсолютно пустынные острова. Почти серые. Я подумал, что с тех пор, как я приехал сюда летом, все сильно изменилось. Тогда все было таким зеленым, даже ярко-зеленым. Сейчас же цвета потускнели, а природа будто полиняла. И горы оделись в белый мех.

— Как прошло Рождество? — спросил Хавстейн.

— Замечательно. Тихо и спокойно.

— Мне сказали, ты не поехал домой. В Норвегию.

— Да?

— НН так сказала.

Мне хотелось спросить о ней, ее настоящее имя. Хотелось спросить, зачем он хранит архив. Но я не спросил. Не мог я просто взять и признаться, что я опять рылся в его вещах. Поэтому я сказал:

— В Гьогве ничем не хуже.

— Тебе что, не хотелось ехать домой?

— Я опоздал на самолет.

— Но домой тебе хотелось?

Молчание. Над палубой пролетела еще одна птица, но ничего картинного в этом не было.

— Не знаю.

Хавстейн не ответил.

— Никак не могу осознать до конца, что завтра уже будет двухтысячный год, — только и произнес он.

— Странно это.

— Помню, когда наступили восьмидесятые, мне тоже это показалось чудным. И в девяностые чувствовалось, будто началось будущее. А теперь? Нет, не знаю. Мне кажется, это все равно что войти в незнакомую комнату с завязанными глазами. И опереться не на кого.

— Ну, мы же вместе? Разве не так?

Хавстейн отвел взгляд. Посмотрел вперед. Его вниманием полностью завладел фьорд. Я не мог угадать, о чем он думал. Мы обособлены, а хорошо это или плохо, я сказать не мог. Если это вообще имеет хоть какое-то значение.

— Так. Мы все — вместе. И поэтому должны быть счастливы.

— Ясное дело.

— Матиас, а тебе не кажется это странным? Ты только подумай: нас пятеро, всем за тридцать, и никто из нас не женат. Ни у кого нет семьи. Детей.

Я подумал об НН.

— Наверное, брак — лишь лекарство от одиночества, или, может, мы какие-то особенные. Исключение из правил.

— Нет, — ответил он, — таких, как мы, множество. Не сосчитать сколько. И все мы в равной мере одиноки или вообще не одиноки, и в этом-то как раз и проблема. Мы самодостаточны. Мы просто хотим, чтобы нас оставили в покое. А при таком раскладе, Матиас, детей не будет. И семьи не будет.

— Может, в мире уже достаточно семей?

— Семей не может быть достаточно. Никогда. — Он отвернулся. — Страх сближения, Матиас. Мне об этом рассказывал один профессор в Копенгагене. Страх слишком сблизиться с другими. Именно он заставляет нас слегка отодвигаться в сторону, когда в автобусе кто-нибудь садится рядом. Это страх общности, страх смерти.

Я не совсем понимал, к чему он ведет, и попытался было что-то ответить, но Хавстейн опередил меня и сменил тему:

— А ты знал, что в шестидесятых сюда приезжали американцы, чтобы потренироваться перед полетом на Луну?

— А разве не в Исландию?

— И сюда тоже.

— Ты уверен?

— Конечно. Я сам его видел.

— Кого?

— Армстронга. И Олдрина.

— Здесь, на Фарерах? Когда?

— Ну-у, где-то в середине шестидесятых. По-моему, летом шестьдесят седьмого. Они были в Слеттаратиндуре. Мы ехали туда на рыбалку или возвращались с рыбалки, точно не помню. На озеро Эйдисватн. С друзьями. И тут мы увидели у обочины целую колонну машин.

Я не мог понять, верить ли ему, правда ли то, что говорит Хавстейн. Прежде я об этом не слышал. Возможно, так оно и было, просто это хранили в тайне, о которой знали всего несколько человек и которую по разным причинам утаили от биографов. Или может, он сказал это, чтобы отвлечь меня от того разговора, не хотел меня расстраивать за два дня до нового тысячелетия. Ничего страшного. Все равно приятно такое слышать.

— Там было человек пятьдесят, — продолжал он, — и все с большими рюкзаками, чемоданами, оборудованием. Они тащили все это наверх по гравию, в горы. Мы тогда пошли следом, но на порядочном расстоянии. Старались держаться подальше, чтобы нас не заметили. Лезли они долго, потом остановились и начали что-то устанавливать. Толпа людей, и непонятно, зачем они туда пришли. А потом, когда народ немного расступился, мы увидели двух астронавтов в огромных скафандрах, они, пошатываясь, выполняли разные задания, но какие именно, сложно было разглядеть. Помню, у одного из моих приятелей оказался при себе бинокль, и мы смотрели в него по очереди. Укрывшись в траве, мы подглядывали за ними. В конце концов, астронавты сняли шлемы, и мы увидели их лица. Там был Армстронг. Я абсолютно в этом уверен. Память на лица у меня хорошая, поэтому через два года я с легкостью его узнал.

— Ты и Олдрина видел?

— Наверное. Не уверен. К нему я особо не присматривался и не запомнил.

— Как и многие другие, — ответил я.

— Смотри, — сказал Хавстейн и махнул рукой, — вон там.

Я поднял голову и увидел прямо перед нами Ранндалур, она и впрямь была похожа на пирамиду, только поросла серой травой и покрылась грязной тонкой снежной коркой. Гора возвышаясь над поворотом в Клаксвик, напоминала многоэтажный торт, который, ярус за ярусом, слой за слоем, возводила природа или клаксвикские викинги. Чтобы увидеть ее округлую вершину, мне пришлось откинуться назад, так что я чуть не поскользнулся. Я пожалел, что у меня нет фотоаппарата, это стоило заснять на пленку. Но я никогда не брал с собой фотоаппарат, ни в одно из путешествий. Ну вроде как если я даже и сделаю снимки, кому мне их показывать?

Мы отвернулись и пошли к остальным, хотя спиной все равно словно продолжали чувствовать эту гору, оставшуюся там, позади. Паром начал причаливать, и мы сели в машину. Потом грузовой трап опустился, и мы, съехав по нему, очутились в Клаксвике. Вылезли из машины и договорились встретиться с Хавстейном через пару часов. Ему надо было съездить в Мюли и навестить «другую группу», как он их называл. «Другая группа» — такие же, как НН, Палли и Анна, пациенты реабилитационного центра, которым по разным причинам самостоятельная жизнь внушала скорее беспокойство, чем радость. Как я понял, в этом реабилитационном центре пациентов больше, чем на нашей маленькой фабрике, и некоторые из них были вовсе не такими здоровыми, как моя группа, как мы. Поэтому свобода их передвижений была ограничена и место расположения центра выбрали не случайно.

В 1994-м, когда местное население окончательно разъехалось, правительство выделило средства на постройку этого центра. Хавстейн настаивал, поэтому денег дали много, и если даже мы, в Гьогве, чувствовали себя отрезанными от мира, то с Мюли все равно было не сравнить. До 90-х годов там даже не было дороги, и жители добирались вертолетом или на пароме до соседнего острова, потом — до моста на Бордой, а там оставалось пять-шесть километров до Клаксвика.

От причала мы побрели вниз, до улицы Нолсойар Паулс Гета, нашли там пекарню и перекусили: я взял булочку и «Веселую Колу», а Палли, будто опасаясь не успеть до наступления нового тысячелетия, в два укуса съел пирожное «Наполеон». Потом мы опять пошли вниз по улице, пока не набрели на магазин через дорогу. Анне и НН вдруг взбрело в голову купить мне новую куртку: я, мол, хожу в той же легкой куртке, в которой приехал летом, без подкладки, карманы у нее уже отрываются, и даже когда я застегиваю молнию до подбородка, все равно мерзну. Дни моей куртки были сочтены, я в ней насмерть замерзну, мне уже надоело ощущать, как коченеет спина и холодок ползет по рукам.

Куртку мы выбрали быстро: мне было все равно, как она будет выглядеть, лишь бы грела, поэтому я положился на Анну и НН, и через некоторое время НН отыскала коричневую толстую шерстяную куртку на двойной подкладке, с огромным воротником с костяными пуговицами. В ней я был похож на капитана. Или рулевого. Только вот рулить я не умел.

Я засунул руку в карман той куртки, которая была на мне, нащупал конверт с деньгами, но НН меня опередила. Она что-то сказала продавщице, та кивнула в мою сторону и отодвинулась от кассы, а НН повернулась ко мне и положила руку на мой потертый конверт.

— Не беспокойся, она вышлет Хавстейну счет.

— Почему? — сконфуженно спросил я. — Не хочу, чтобы Хавстейн платил за меня.

— А он и не будет. Ему эти деньги возместят.

— Кто? — спросил я обеспокоенно.

— Государство.

— Государство?

— Да, — ответила она, протягивая мне сверток с курткой, — надевай. Тогда уж сегодня точно не будешь мерзнуть.

— Большое спасибо.

— Благодари не меня, — засмеялась она, — благодари Фареры.

— Или Данию, — подал голос стоящего позади Палли.

— Да, именно, или Данию. «From Denmark with love».

Фареры принадлежали Дании, и ежегодно Дания выделяла Фарерам миллиард, Фареры оказывали денежную помощь Хавстейну, а Хавстейн — мне, поэтому я, можно сказать, был застрахован.

А потом мы вышли из магазина.

Мы прогулялись по Бискупсстедгета, мне показали достопримечательности Клаксвика, мы посмотрели порт, обошли все магазины, кафе и видеопрокаты, мы шли вместе с НН, по-моему, говорили про новый год, а немного позади следовали Анна и Палли, они были увлечены беседой, разговаривали, наклонившись друг к дружке, смеялись. Хорошее это было время, и мне подумалось, что, может, наступающий год будет не таким уж и плохим, все не так безнадежно, как кажется, даже самолеты с поломанными двигателями смогут приземлиться в давно закрытых аэропортах, надо только стиснуть зубы и научиться планировать.

В конце концов Палли предложил пойти в церковь Кристиана, пока мы ждем, когда Хавстейн вернется из «дома». Я был согласен на все, в тот день я был туристом.

— Палли, мы ходили туда в прошлый приезд, — запротестовала Анна.

— Ну и что?

— Да у нас прямо напротив Фабрики есть церковь, но ты же там не был ни разу? Почему? А эта церковь ничем не лучше.

— Неправда.

— Почему это?

— Нет.

Я подумал, что, может, здесь связь с Богом лучше, наверное, до Гьогва Его волны вообще не доходят и связаться с Ним оттуда можно только в рабочее время по факсу. Я посмотрел на Анну, та посмотрела на НН, однако НН лишь пожала плечами, и так как других аргументов у нас не было, мы развернулись и пошли к церкви. Впереди всех шел Палли.

Церковь Кристиана стояла на склоне, немного в стороне от главной улицы, и была больше, чем те деревянные церкви, какие видишь в любой деревне. Типичная фарерская архитектура шестидесятых. Каменные стены напоминали о древних руинах на Киркьебеуре, а окна были такими же большими, как в старых фарерских лодочных ангарах. Кроме нас в церкви никого не было, мы сели на скамью в центре, Палли, единственный из нас по-настоящему верующий, расположился рядом со мной и прикрыл глаза, мы же глазели по сторонам, оглядывали рисунки на потолке, словно перенесенные сюда с кораблей викингов. Оули мне рассказывал, что почти во всех церквях здесь на потолок вешают маленький кораблик, чтобы таким образом защитить и благословить всех моряков, вот и в этой церкви под потолком тоже висела лодка, только не игрушечная, а самая настоящая восьмиместная гребная лодка, и выглядела она так, словно и правда плыла по спокойному морю, а не висела на цепи. Закончив свою беседу с Богом, Палли открыл глаза и увидел, что мы нетерпеливо ерзаем.

— Áttamanfar, — сказал он, — восьмиместная… лодка.

— Кажется, что она плывет, — сказал я. И вдруг почувствовал, будто нахожусь под водой.

Палли посмотрел на лодку. Он открывал рот, пуская пузырьки, а по скамьям потянулись водоросли.

— Раньше такими пользовались священники. Когда плавали с острова на остров. А именно эта лодка, которая сейчас там, наверху, она ни разу не тонула.

Одна-единственная из всех. Всегда держалась на плаву. Под Рождество в 1913-м эта и еще три лодки из деревни Скард вышли в море порыбачить. Погода стояла ужасная, и три лодки затонули. Волны забрали семерых. И лишь эта уцелела. В тот день погибли все мужчины из Скарда, кроме семидесятилетнего старика и четырнадцатилетнего мальчика, оставшихся на берегу. А ведь случилось это как раз под Рождество. Овдовевшим женам было не на что жить, поэтому они собрали пожитки и переехали в Харалдссунд, а Скард опустел. И с тех пор там никто не живет.

Мы молчали.

Мы смотрели на лодку.

В этой стране от моря не укрыться никому. И если хорошо приглядеться, то увидишь, что все превращается в воду, даже люди.

Со скамьи раздалось какое-то жужжание. Анна нарушила молчание первой.

— Я на секунду, — сказала она и вышла.

Через пару минут Анна вернулась.

— Хавстейн звонил, — сообщила она, — он уже в Клаксвике, ждет на набережной. Мы договорились встретиться в пивоварне.

— Сейчас? — спросил Палли.

— Да.

— Хорошо, — сказал Палли, а потом добавил: — Тебе бы стоило выключать мобильник в церкви.

— Но я же отключила звук! И вышла!

— Все равно.

Анна посмотрела на него с раздражением:

— Ты думаешь, Бог рассердится?

— Тебе нужно было его выключить, — только и ответил Палли.

Поднявшись, мы медленно вышли из церкви на сырой декабрьский воздух и направились к пивоварне, высматривая машину Хавстейна.

Палли сердился не долго. Мы встретились с Хавстейном, зашли в «Фарейя Бьор», заказали выпивку, и Палли сразу же перестал обижаться, потому что весь день он с радостью и нетерпением дожидался, когда мы пойдем в пивоварню, и очень боялся, что не успеем до закрытия. Обычно мы довольствовались тем, что заезжали в монополию, где помимо пива покупали еще вино и спирт, но уж если мы сначала заехали в Клаксвик, то решили купить пиво там, где его делают, да и выбор здесь был больше, чем в других заведениях. Ко всему прочему, тут продавались еще и разные аксессуары, вроде футболок, сумок, шапок и полотенец с логотипом пивоварни, и Палли непременно захотелось накупить всего сразу, хотя с его предыдущего посещения пивоварни ни ассортимент, ни рисунки не поменялись, и даже несмотря на то, что добра такого у него уже было больше чем достаточно. Он покупал это скорее по привычке, чем из необходимости. Во всяком случае, увидев Палли, продавец помимо трех заказанных ящиков пива начал выкладывать на прилавок по одному предмету каждого вида, которые Палли, очевидно, как и всегда, разрешили забрать бесплатно. Клиентами мы были хорошими, и продавец знал всех по именам. Они уже давно сюда не заезжали, так что Палли было о чем рассказать, поэтому, пока остальные переносили ящики в машину, он остановился поболтать с продавцом. Они поговорили о кораблях, причаливших в Коллафьордуре и отчаливших оттуда, о происходящем в Торсхавне и, естественно, обо мне, новом жильце, как Палли меня называл. Он замахал мне рукой, и я подошел к прилавку, вежливо поздоровался, рассказал, кто я и откуда, а потом попробовал пива. Это, ясное дело, было запрещено, и продавец нервно огляделся по сторонам, но в пивоварне никого, кроме нас, не было. Пропустив меня за прилавок, он открыл бутылку темного пива, налил в бокал и протянул мне. Взяв бокал, я сделал солидный глоток, в то время как Палли с продавцом выжидающе смотрели на меня. Вкус напоминал носки из мокрой овечьей шерсти, вымоченные в растительном масле.

— Неплохо, — сказал я и взглянул на этикетку, — «Black Sheep».

Покачав головами, они засмеялись, продавец забрал у меня бокал и сказал, что в первый раз этот вкус не многим нравится. Потом он сказал еще что-то Палли — что именно, я не понял. Я вопросительно посмотрел на него.

— Он говорит, настоящим фарерцем ты пока еще не стал, — объяснил Палли.

— Да уж, надо думать.

Но процесс привыкания начался, подумал я. Он уже в самом разгаре.

В Клаксвике, в магазине, куда мы ездили за продуктами, я купил пару открыток с пирамидой Ранндалур, нацарапал несколько фраз, что со мной все в порядке, лучше, чем раньше, а в самом низу добавил: с Новым годом и всего наилучшего. На одной открытке я написал адрес родителей, а на другой — Йорна и бросил их в почтовый ящик возле магазина. Мы доехали до набережной и стали дожидаться парома. Я сидел на заднем сиденье, зажатый между Анной и НН, и размышлял, что если Фареры казались мне подходящим укрытием, то я идиот. Здесь сведения распространялись со скоростью звука, нас узнавали даже в самых неожиданных местах, потому что нас таких было мало и мы, судя по всему, считались странными, мы существовали на грани между реальностью и отклонениями. Мне казалось, что к нам относились как к таким войлочным фигуркам-талисманам, и меня представляли незнакомым как своего рода последнего вылечившегося психа, а я подыгрывал со всем возможным рвением. Или мне уже и подыгрывать не надо было, даже не знаю. Знаю только, что повсюду, где я ни появлялся, я, сам того не желая, оставлял следы, хотя изо всех сил старался ступать осторожно. Идиот — я полагал, что смогу спрятаться здесь, а вместо этого стал более заметным.

Однако я, во всяком случае, был относительно счастливым идиотом.

Я снова стал самим собой, и руки меня слушались.

Меня начали любить.

По ночам я спал.

По-моему, я ни по чему не скучал.

Впрочем, я никогда не скучал.

Может, только по Хелле.

И действительно, по ней я скучал. Долго. Сильно.

Но сейчас?

Не знаю. Это чувство значительно ослабело.

Меня словно подлатали, заклеив место разрыва клейкой лентой.

Меня отремонтировали.

По дороге домой, сидя в машине в новой куртке, я обнял НН. Она ничего не сказала и не попыталась сбросить мои руки. Мы пересекли Эйстурой и, углубившись в горы, спустились с другой стороны к Гьогву. Выгрузили ящики с пивом и продукты в «Гардеробе А», набили едой холодильник, а вечером поужинали все вместе, впервые за долгое время, и, по-моему, тем вечером я не задумывался о том, что провожу время в компании стольких человек сразу. Это было совершенно естественно, как и должно было быть. Хавстейн не ушел к себе в кабинет, и Палли разговаривал больше обычного — рассказывал о работе и о том, что задумал построить лодку. Одетый в футболку из пивоварни, в тот день он действительно был в ударе. Мы походили на астронавтов, вернувшихся домой после карантина. НН поставила «Кардиганс», я открывал пиво за пивом, кроме меня никто больше не пил, голову словно набили ватой, издалека доносились теплые, неясные голоса, они играли роль щита, который охранял меня от разрушительных звездных лучей. Я рассказывал о Ставангере, Йорне и родителях, я сказал, что не собираюсь уезжать, и почти расстроился, увидев, как они обрадовались. Как же быстро люди становятся зависимыми друг от друга, как же много я стал для них значить! И где-то в глубине души я сознавал, что еще пожалею о том, что пошел наперекор всем своим правилам, открывшись вот так, всем желающим. А завтра на Фарерах наступит будущее.

 

3

В моей жизни есть две вещи, которые я действительно не могу объяснить. Первая — это почему между лунными полюсами нестабильная гравитация, что в шестидесятых заставило инженеров НАСА, высчитывающих координаты для наиболее безопасной посадки, озабоченно хмурить брови. Вторая — это каким образом в ту ночь море принесло нам человека.

Он, похоже, появился ниоткуда, так же, как я за шесть месяцев до этого. Он тоже пришел с мороза, и, наверное, именно та ночь запомнилась мне лучше всего. Мы вступали в новое тысячелетие. По всему миру миллиарды были истрачены на фейерверки: за ними люди пытались спрятать свой страх, ведь могло исчезнуть все, во что ты верил. Или может, наоборот: многие хотели так усилить радостное предвкушение новых удивительных перемен. Мы отпраздновали наступление нового тысячелетия спокойно. Ничего особенного мы не ждали. Никаких предвкушений. Мы приняли то, что принесло нам новое тысячелетие, однако же именно это я и запомнил лучше всего. Помню, как я сидел на кухне рядом с закутанным в одеяла бородатым человеком ниоткуда. Роста он был почти двухметрового, мощного телосложения, и с него текла вода. Помню, я подумал тогда, что все это совершенно нелепо. Однако сейчас, спустя несколько лет, мне кажется, что рано или поздно он должен был появиться. Иначе бы мы там, скорее всего, не сидели. Я и Хавстейн, Анна и Палли. На кухне в Гьогве. По моему мнению, именно ради человека из 1999-го года мы бросили все на свете и приехали туда. Иногда не знаешь, чего хочешь, до тех пор, пока не получишь этого.

В новогодний вечер я сидел в комнате НН, часы на стене показывали пять, а она никак не могла определиться, надеть ей черное или темно-синее платье. Она уходила в спальню, надевала одно из них, выходила и становилась перед зеркалом. Со всей тщательностью она пыталась выбрать самые выгодные для платья или для нее самой позы и движения, — и все это только для того, чтобы, вновь исчезнув в спальне, появиться в другом платье, за чем следовали другие позы и движения. Сидя на диване, я созерцал этот бесконечный показ мод с ограниченным репертуаром.

— А ты что скажешь? — спросила она.

Вот уж меня не стоило спрашивать.

— Оба красивые.

— Но как по-твоему, мне какое надеть?

— Одно из них.

— Это?

НН внимательно посмотрела на свое отражение в зеркале, ей это тоже начинало надоедать.

— Или другое. Я правда не знаю.

— Знаешь, толку от тебя не особо много.

Я улыбнулся. И вспомнил вечера, когда мы с Хелле ходили куда-нибудь. Мне всегда нравилось, когда она выбирала одежду и спрашивала, считаю ли я ее подходящей.

Она обычно просила: выбери за меня. И иногда я выбирал. Однако чаще всего мои предложения не принимались. Я привык относиться к этому как к прогнозу погоды по телевизору. Думай как хочешь, но мнение твое никакой роли не играет. Вот и сейчас: другое место, иной человек, другие платья.

— Может, синее? — спросил я.

— Думаешь? Синее? Ну-у, да, может быть.

— А может, проще надеть спортивный костюм?

— Матиас!

— Извини.

— А ты сам не будешь переодеваться?

НН посмотрела на меня. Я был одет как обычно.

— У меня нет костюма, — ответил я, подумав, что мог бы надеть комбинезон. Или смастерить скафандр.

— Нет костюма?

— Здесь — нет. Он остался в Ставангере, — ответил я и прибавил: — Я не думал, что пробуду здесь так долго. — Не знаю, услышала она это или нет.

С первого этажа донесся голос Хавстейна. Он звал меня. Я крикнул что-то в ответ.

— Пойду, может, спущусь к нему, — сказал я.

— Ладно.

Я поднялся и вышел в коридор. Потом вновь приоткрыл дверь и посмотрел на самого прекрасного в мире человека и самые волшебные движения.

— Черное, — сказал я, и НН обернулась, — ты должна надеть черное.

Она улыбнулась.

— Спасибо, — сказала она, — можешь ведь, когда хочешь.

— Жалко, что случается такое очень редко.

Хавстейна я обнаружил на кухне, он стоял, склонившись над кастрюльками. Проснулся он рано, разбудив меня в восемь утра пением из ванной, а затем он весь день наводил на Фабрике порядок: прибирался в гостиной и на кухне, готовил ужин и, достав лучший сервиз, накрывал на стол. Палли с Анной взяли машину и поехали поздравить мать Анны с Новым годом, а мы бродили по дому, поглядывая на часы и волнуясь, что Палли с Анной опоздают к ужину.

— Картошка, — сказал Хавстейн.

— Где?

Он показал на стоявшую на столе миску с картофелем. Я отыскал нож для чистки картошки, налил в раковину чуть теплой воды и, встав рядом с Хавстейном, принялся за работу. Хавстейн же одновременно готовил сразу три блюда: индейку, вяленое мясо и гринду. Индейка в духовке изумительно пахла, вяленое мясо и гринда воняли, все как полагается. Занятые каждый своим делом, мы молчали, поглядывая в окно и пытаясь смотреть прямо на солнце, но у нас ничего не выходило. Погода стояла безоблачная, и, несмотря на мороз, все окна были открыты, последнее проветривание в старом году, пол был холодным, и ноги мерзли. Нечто похожее испытываешь ранней весной, когда распахиваешь все окна и прогоняешь спертый, как в подводной лодке, воздух, которым дышал целую зиму.

Так уж оно сложилось. Ты всегда делаешь не то, что следовало бы. Я очень боялся. Всего. И, не зная этого, я был так счастлив. Я не бросил нож для чистки картофеля и не вернулся наверх, к ней. Я оставался на кухне. Почистил картошку, и до возвращения Палли с Анной мы с Хавстейном так и не разговаривали. Где-то через полчаса на кухню зашли они с разрумянившимися щеками — знаю, что странно об этом упоминать, но именно такими Палли с Анной и запомнились мне в тот день: как они с разрумянившимися щеками заходят на кухню. Они были похожи на школьников, вернувшихся из похода в горы, куда им идти совсем не хотелось. Вся эта здоровая энергия, долго и упрямо сдерживаемая, а на лицах — плохо скрываемая радость от удивительного дня.

Ты помнишь такие дни?

Когда ты чувствовал себя именно так?

Я помню их все до одного.

А через полчаса Хавстейн вынул из духовки индейку, на кухню спустилась НН в темно-синем платье, посмотрев друг на друга, мы отвели глаза, Хавстейн оглядел нас обоих и обнял НН. Я сказал, что она замечательно выглядит, «ты прекрасна» — так я сказал, мы сели за стол и разрезали индейку. К тому моменту я просуществовал уже 10 756 дней.

Я уже много раз просматривал сохранившиеся в памяти снимки того вечера и много раз вновь и вновь прокручивал негативы. Сначала все происходит словно в замедленной съемке: мы с аппетитом съедаем индейку, вяленое мясо и гринду, выпиваем пиво и вино, мило беседуем, идем в прихожую, обуваемся, стрелки на часах приближаются к полуночи, а у Палли есть ракета, одна-единственная, поэтому мы вслед за ним выходим во двор, огибаем Фабрику и идем вниз, к каменистому побережью. Вот мы выстроились полукругом на маленьком, поросшем травой клочке земли и смотрим, как Палли ищет место получше, где можно поставить бутылку, из которой торчит ракета. Накрапывает дождь, рядом со мной стоит НН в моей куртке. Куртка ей велика, мне холодно, но я не подаю вида, Хавстейн шутит, но я не разбираю его слов, однако мы все смеемся, Анна кричит: с Новым годом, и НН тоже кричит: с Новым годом, Палли не спеша торопится, он медленно чиркает спичкой по коробку, деревянная палочка потрескивает, потом появляется огонек, а затем пламя начинаете шипением подбираться к фитилю. Хавстейн раскидывает свои огромные руки, и мы все тонем в его объятиях, а руки Палли поджигают ракету. Затем он осторожно поднимается и подходит к нам. Ракета вылетает из бутылки и, набирая скорость, уносится туда, откуда не видно наших запрокинутых в ожидании голов. Мы смотрим, как она взрывается на фоне Вселенной, и наши взгляды останавливаются на сверкающих искорках, вырисовывающих заранее продуманный узор, почти как в синхронном плавании. И лишь когда искры догорели, мы увидели, как откуда-то из моря поднялся и повис в небе красный огонек. С этого момента кадры начинают сменяться все быстрее. По-моему, первой отреагировала Анна.

— Что это? — спросила она.

— Сигнальная ракета, — ответил Палли.

— Что? — переспросил Хавстейн.

— Сигнальная ракета. Световой сигнал.

— Ты видишь там что-нибудь? — поинтересовался Хавстейн.

Палли ответил, что не видит, и Хавстейн побежал на Фабрику за биноклем, а мы так и стояли, вглядываясь в темноту.

— Это ложная тревога, — сказал я, — Новый год. Ни один новогодний вечер без такого не обходится.

— О чем ты? — спросила НН.

— Да в Ставангере вечно найдется какой-нибудь идиот, который сначала все ракеты изведет, а потом отыщет в гараже еще парочку сигнальных и поджигает и их тоже.

— В море нет гаражей, — резко ответил Палли, — и даже лодки не видно. В море для забавы сигнальных ракет не поджигают.

Я промолчал, вглядываясь в темноту, но не мог ничего разглядеть. Я подошел ближе к берегу, словно несколько метров помогут и я смогу разглядеть что-нибудь. К нам бегом возвращается Хавстейн. Я слышал, как они переговариваются сзади. Хавстейн приговаривает: подожди-подожди, начинает осматривать море в бинокль, и тогда все умолкают. Я ничего не вижу. Потом Хавстейн говорит: «Там что-то есть!» Я поворачиваюсь, подбегаю к нему и прошу дать мне взглянуть. Протягивая мне бинокль, он показывает, куда смотреть. Я беру бинокль, подношу его к глазам и начинаю искать ту точку, на которую показывал Хавстейн, но ничего не нахожу. Где-где? — переспрашиваю я, и Хавстейн хватается за бинокль, который я держу в руках, и направляет его чуть выше и левее. Вон там.

Там что-то виднеется. Что-то маленькое. Освещенное красным светом сигнальной ракеты.

Не разберешь что.

Может быть все, что угодно.

Однако это что-то плохое.

И тут я вспоминаю про лодку.

Лодку Оули, стоящую на причале.

И я говорю лишь: «Лодка, она там».

Срываюсь с места и бегу. Я бегу по мокрым деревенским улочкам, вообще-то я немного пьян, но не замечаю этого, так быстро я никогда не бегал. Следом за мной бежит Хавстейн. «Подожди!» — доносится его голос сзади, но я не жду, я бегу, бегу мимо домов, в которых больше почти никого не осталось, все разъехались и исчезли, умерли и исчезли, где давно уже произошло все, что должно было произойти, а те, кто остался, знают, что ничего уже не изменится. Ноги несут меня к причалу, где я всем телом наваливаюсь на деревянную лодку и толкаю ее, вижу, как она отчаливает и скользит по темной воде. Ко мне подбегает Хавстейн, он прыгает в лодку как раз в тот момент, когда я отталкиваюсь веслом, потом я сажусь, опускаю весла в воду и начинаю грести.

Сидя на корме, Хавстейн кричит: «Давай греби! Давай греби!» И, раззадоренный его криками, я вывожу лодку в узком фарватере, по самому глубокому течению, потому что теперь я чувствую себя нужным, я сижу спиной к морю и ничего не вижу. «Направо! Налево!» — командует Хавстейн, льет дождь, и во все стороны летят брызги, я закрываю глаза, а Хавстейн кричит, что мы уже близко. Руки устали, однако я продолжаю грести против течения, лодка карабкается на гребешки волн и набирает скорость. Сигнальная ракета гаснет, и теперь вся надежда на Хавстейна, и когда тот кричит, чтобы я греб еще сильнее, я поворачиваю голову, и мне на одну секунду удается разглядеть желтый резиновый плот, а на нем — человека, пытающегося удержаться на ногах и спасти вещи. Волны смывают их, вещи уходят под воду, и плот тоже идет под воду, человек стоит по колено в воде, я одним движением поворачиваю лодку и изо всех сил налегаю на одно весло, кричу Хавстейну, чтобы теперь он взялся за весла, встаю, поворачиваюсь и падаю в воду.

Я ухожу под воду, съемка резко замедляется, все часы мира останавливаются, и звук выключается. Течение начинает относить меня в сторону, прямо через толщу воды, и здесь не так темно, как мне казалось раньше. Здесь все темно-синее, а не черное, и я вижу рыб, которые застывают в полуметре от меня и ускользают в стороны, чтобы дать мне дорогу. Я смотрю наверх, на дождевые круги на воде, похожие на мокрые кратеры. Я должен выплыть на поверхность, потому что я нужен там, в первый раз в жизни я действительно кому-то нужен. Я — единственное движущееся тело во всем мире, и в памяти моей появляются ясные и отчетливые воспоминания. Мне четыре года, я, стоя на стуле, задуваю свечи на торте. Отец купил подержанную машину, он возвращается домой, и мы идем кататься. Мне двадцать, и я пью пиво на балконе кирпичного домика рядом с огромным бассейном. Я в кино, смотрю «Назад в будущее». Я еду на автобусе домой, и сидящая напротив меня девушка смотрит на меня, я смотрю на нее, и она отворачивается. Я забрасываю снежок на крышу. Мне девять лет, я в Эстланде, учусь прыгать в воду. Я сижу перед телевизором и смотрю «Коларгол». Я вернулся из школы и стою перед дверью, потому что потерял ключи, на спине у меня ранец. Я болею, и мама читает мне вслух «Мио, мой Мио». Мама беременна, я радуюсь, что у меня появится братик или сестренка, но никто не родится, и мама плачет в спальне. По телевизору показывают цикл передач про Вселенную, я плохо себя вел, и мне не разрешают посмотреть последнюю серию, однако в конце концов отец приходит ко мне в комнату, забирает меня, сажает на колени, передача только что началась, и я вижу, как Баз Олдрин выходит из «Орла». Я уже долго под водой. Я лежу посреди дороги и жду, когда меня переедет машина. Я думаю об НН, которая стоит на берегу и с трудом может разглядеть нас в темноте. Я думаю, как НН жила на Мюкинесе и ждала, что море принесет ей человека, и вот ее мечты сбываются, человек этот появился. Кто-то отыскал нас и пустил сигнальную ракету, но мы пока не знаем кто, и, возможно, именно поэтому я проталкиваюсь через воду, наверное, потому, что я опять хочу, чтобы вокруг меня были люди. Изо всех сил я рвусь наверх, рассекаю воду и оказываюсь под проливным дождем. В первые секунды мне кажется, что я все еще под водой, я вижу, как плот заливает и он тонет. Я плыву к огромной фигуре человека, неподвижно сидящего на том, что осталось от резинового плота, он не двигается и уходит под воду. Он уже по горло в воде, когда я хватаю его за руку, он смотрит на меня, и я вижу бороду и изумленные глаза, а потом он отворачивается и смотрит, как волны смывают последние его пожитки. В руках у Хавстейна весла, он гребет к нам — ко мне и человеку, которого я сжимаю в объятиях. Я удерживаю его голову над водой, волны относят нас в сторону, первые обломки кораблекрушения в новом тысячелетии, я устал, я измотан, я машинально отмечаю, что нас затаскивают в лодку, кадры опять сменяются с обычной скоростью, 720 км/час, Хавстейн машет веслами, и с каждым взмахом приближается берег.

Вот так он и появился у нас, человек с моря, последний выживший из прошлого.

Long Distance Man.

Он молчал.

Ну, то есть не совсем молчал. Причалив к берегу, мы донесли его до Фабрики, усадили на кухне, завернули в теплые одеяла и расположились вокруг. Хавстейн начал задавать ему вопросы на всех известных языках, а тот сидел, безучастно уставившись в столешницу. А потом произнес кое-что. Он сказал: «Happy New Year. I’m Carl».

Удивительно, что человек привыкает почти ко всему, и в жизни каждого устанавливается какой-то распорядок. Спустя лишь неделю наш новичок переквалифицировался из разряда потерпевших кораблекрушение в обыкновенного — как и все мы — постояльца Фабрики, и мы ничего особенного в этом не видели. В один из первых дней Хавстейн спросил, что, по нашему мнению, следует предпринять, и, когда после коротких раздумий никто из нас не предложил выгнать его или отправить в Торсхавн, он остался. Он вроде как был доволен. Несмотря на то что никто так и не узнал, куда же он направлялся.

В новогоднюю ночь Карл сперва посидел пару часов на кухне, а потом ему предоставили полный покой и разместили в свободной комнате, совсем как меня. Однако, в отличие от меня, уже на четвертый день своего пребывания на Фабрике он был на ногах и неплохо выглядел. Мы сидели в гостиной, когда он спустился к нам, и на сотую долю секунды мне вспомнилось, как я в первый раз заходил в эту самую комнату. А потом он сел и заговорил, по-английски, и звучало это будто он откуда-то из Штатов. Помню, что говорил он много, хотя тихо, и единственное, о чем он не хотел рассказывать, — это как он прямо перед наступлением нового тысячелетия очутился в Атлантике на спасательном плоту. Ни слова об этом не проронил.

«Я пока не хочу об этом говорить», — вежливо сказал Карл с обезоруживающей улыбкой и поведал об этом лишь спустя десять месяцев, в октябре, когда несуществующие деревья уже сбросили листья, а мы пережили одну смерть.

Поэтому мы постепенно научились избегать разговоров о его спасении, приняли его в наш мирок, и Карлу, похоже, это нравилось. Когда Карл находился с нами, мы разговаривали в основном по-английски, а потом он вслед за мной выучил фарерский или что-то вроде фарерского, которого хватало, чтобы поддержать беседу. Хавстейн определил Карла к НН на Фабрику, и они хорошо сработались. Карл оказался необыкновенно способным, и едва начав мастерить овец и торфодобытчиков, он принялся придумывать что-то свое, новые фигурки, которые мы сдавали в сувенирный магазин в Ваугаре. Хавстейн раздобыл подержанный токарный станок, и из-под рук Карла стали выходить чашки, блюда и подсвечники. Помимо этого он просверливал в деревянных овечьих ногах дырочки и вставлял в них проволоку. Овцы получались с подвижными ногами, раньше нам такое и в голову не приходило. Доходы от продажи сувениров выросли, то есть миллионерами мы не стали, зато энтузиазма прибавилось, НН вроде работа опять начала нравиться, она больше не заговаривала о том, что ей надо подыскать другое занятие, и с головой ушла вдела. Мы с ней и с Карлом просиживали все вечера, разрабатывая новые идеи. И еще я помню, как НН слушала шведские поп-мелодии в гостиной, а Карл в резиновых перчатках мыл на кухне посуду после ужина, качая головой в такт и переминаясь с ноги на ногу, словно танцуя. Потом он поворачивался, кивал мне и улыбался. Он вообще много улыбался, как только встал на ноги, может, поэтому никто из нас и не захотел сообщать о его появлении в полицию или миграционным властям. Наверное, странно звучит, но поначалу я не сомневался, что уж благодаря его присутствию я окончательно излечусь от болезни, с которой приехал на Фабрику, и что он спасет нас от постоянного страха перед психическим расстройством. В действительности же появление Карла изменило все лишь на небольшое время, а затем мы вновь незаметно вернулись к самолечению, успокоительным лекарствам и беседам с Хавстейном, так что этот замкнутый круг, состоящий из выздоровлений и медленного возврата к прежнему состоянию, заставил нас воспринимать выздоровление как само по себе нечто болезненное. Однако мы все же были рады прибавлению в семье: теперь у нас появился объект для заботы, словно мы завели кошку, от чьей мягкой поступи в мире воцарилась гармония. Заперев Карла в своем мирке, мы никому о нем не рассказывали и выжидали.

Хотя это тоже не совсем верно.

Особенно что касается Хавстейна. Той зимой он сделался каким-то беспокойным, много времени проводил в одиночестве, Хавстейн словно находился в постоянном напряжении, и даже настроение у него было не таким хорошим, как в первые месяцы нашего знакомства. И поэтому, как мне кажется, начала исчезать наша уверенность в нем, хотя сам он этого не замечал, а мы не могли сказать ему об этом.

Хавстейн подолгу разговаривал с Карлом, пытаясь выяснить, нужна ли ему срочная помощь психиатров. Он садился за стол и, делая отметки в записной книжке, пытался разговорить Карла, ведь абсолютно здравомыслящий человек не сядет в надувную лодку и не рванет в декабре через Атлантику. Однако Карл ничего не рассказывал, поэтому мы перестали давить на него, хотя, когда их с Хавстейном не было, мы подолгу обсуждали этот вопрос и ставили диагнозы, которые изо дня вдень менялись. Никаких особых проявлений болезни мы у него не замечали, разве что по ночам его мучили кошмары и лучше всего он чувствовал себя в дневное время. Как и все мы, Карл был не очень общительным — а может, наоборот, слишком общительным — и так умело обыгрывал нас в шашки или скраббл, что мы вскоре перестали с ним играть. К весне Хавстейн раздобыл компьютерный вариант шахмат, и тут оказалось, что наш новый жилец вовсе не шахматный гений: в самых сложных партиях обыграть компьютер ему не удавалось. Наверное, мы просто-напросто были слабыми игроками или не могли сосредоточиться.

Тем не менее никто из нас по-прежнему не знал, что случилось с этим человеком.

Известно было только, что он приплыл в спасательной лодке.

В канун Нового года.

В один из первых дней, когда Карл только появился у нас, я взял его с собой на кладбище возле церкви, куда мне посоветовала сходить Сельма. Расчет оказался верным: я сразу понял, что еще немного, и мое имя тоже было бы выгравировано на одной из этих плит. Я надеялся, что Карлу в голову придет та же мысль и он хоть как-нибудь объяснит свое появление здесь и почему он, измотанный, с отросшей за несколько месяцев бородой, оказался посреди ночи на ярко-желтом спасательном плоту.

Надев дождевики, мы перешли улицу, открыли ворота и прошли сперва по тропинке, а потом по маленькому мостику к заасфальтированной площадке, где были вбиты семь табличек с именами погибших на море жителей Гьогва. Присев на лавку, мы посмотрели на безымянную железную скульптуру, стоявшую посередине площадки. Скульптура представляла собой фигуру матери, на коленях у которой сидела дочь, а вокруг — сыновья. Мать пристально смотрела на море, дочь просто глядела вперед, а сын как будто скептически оценивал бухту. Я подумал, что спустя, быть может, всего несколько дней, недель или месяцев он пойдет по стопам отца и отправится в море. Более умиротворяющего памятника я не видел, однако если приглядеться, фигуры будто начинали незаметно передвигаться, руки их словно слегка шевелились, а потом вновь принимали прежнее положение. Мы смотрели на пенящееся море, на волны, разбивающиеся об острые скалы и бросающие в нас брызги. В такую погоду в море выходить не стоит, несмотря на то, что именно здесь находится один из лучших в стране рыбопромысловых районов. В такой день я бы ни за что на свете не сел в лодку, ни при каких обстоятельствах. За каждой волной, накатывающейся на берег, следовал нарастающий грохот, а затем его сменял отдаленный гул, предвещавший появление следующей волны и не прекращавшийся ни на секунду, так что если долго стоять рядом, этот нескончаемый гром начинал отдаваться гулом в висках.

Карл посмотрел на таблички.

— Много людей, правда? — спросил я.

— Слишком много.

Встав, он подошел к поросшим травой плитам за памятником, наклонился и начал всматриваться в непонятные слова. Я встал позади и попытался перевести трагические надписи. «Умер от несчастного случая. Умер при кораблекрушении. Умер по пути на работу. Умер по пути с работы». Начало трагедиям было положено давно. 1901. 1920. 1954. «В память о дне, когда произошла большая трагедия». 30 апреля 1870-го, шестнадцать человек. В живых не остался никто. Даже дети. Много детей, им было всего по пятнадцать-шестнадцать лет. Некоторые плыли в Исландию, некоторые гибли по пути домой, а некоторые тонули, не успев даже мыса обогнуть. Было ясно как день, что жить на Фарерах, в сотнях километров от материка, — это вам не шутка. В Гьогве, к примеру, который зимой засыпает снегом. Тут и речи не может быть о романтических идеалах, где рыбаки живут мирной и спокойной жизнью, а во время рыбной ловли распевают псалмы. Здесь выживание идет вразрез с инстинктом самосохранения, и ты либо принимаешь это, либо нет. Неудивительно, что люди не выдерживают, находят другие способы выжить и уезжают отсюда в города или деревни поспокойнее. Однако, кажется, я могу понять и тех, кто оставался тут, тех, кто наперекор всему чувствовал, что здесь их дом, и знал каждую расселину в горах. Тех, кто летом приходил к бухте и сидел по вечерам возле нее на поляне. Спокойные дни, когда работа сделана, а вокруг тебя дети и жена, тоже случались. Надо было только отыскать их.

Карл не заговорил ни о чем из того, что я надеялся услышать, вместо этого мы поговорили о кладбище, об именах на плитах, о том, каково это — утонуть, чувствуя, как лодка переворачивается и погружается в ледяную воду. Ты знаешь, что больше не сможешь забраться на нее и не вернешься на берег, колени коченеют, а холодная вода сковывает руки и ноги, обездвиживая тебя, так что ты не можешь плыть. Однако Карл говорил так, будто его это не касалось, словно он никогда сам не тонул. Очевидно, ветер унес эту часть его жизни, на что, возможно, были свои причины.

В начале нового года мы с НН сблизились еще больше, по-настоящему обрели друг друга. Хотя, наверное, ее это касалось в меньшей степени, скорее, это я открыл ее для себя, причем уже давно, только долго прятал голову в песок и отворачивался. Однако в тот вечер, полтора месяца назад, когда я в канун нового года очутился в море и начал пробиваться сквозь толщу воды, в голову мне пришла одна мысль. По-моему, именно тогда, очутившись под водой, я влюбился. В этом мире нет ничего нового, но под водой начинается совсем другая песня.

Я не собираюсь рассказывать о людях, которые в конце концов находят друг друга и целуются под деревьями, камера поднимается и замирает на безоблачном небе, а влюбленные стоят на холме, крепко обнявшись. И я не знаю, правильно ли в этом случае употреблять слово «влюбленность». Может, мне стоило бы подыскать другое слово, даже и не знаю. Может, правильнее было бы сказать, что мы достигли другого уровня, что этот долгий год подошел к концу, не знаю. Но мне нравилось, когда мы вместе. По-моему, я влюбился во время, проведенное с ней, а не в саму НН. Может, мне просто так отчаянно хотелось найти человека, которого можно обнять, что я готов был обнять кого попало. Или, что еще хуже, я просто казался себе таким.

Во всяком случае, мы с НН сблизились еще больше, и все изменилось. Мы стали чаще и дольше беседовать, после обеда ездили кататься, когда машина была свободной. Мы часто отправлялись в лес, хотя лес — это громко сказано. Сначала мы добирались до Торсхавна, проезжали до конца Хвитанесвегур, где у моста, на поле, была маленькая рощица, на Фарерах я видел всего четыре такие рощицы. Деревья были посажены беспорядочно, чтобы создавалось ощущение чего-то живого и естественного. Обычно мы выходили из машины и, спускаясь к деревьям, наматывали по рощице круги, так что нам начинало казаться, будто мы забрели глубоко в лес, в стране, где нет деревьев.

В один из последних таких вечеров, нагулявшись по рощице настолько, что голова закружилась, мы зашли в «Кафе Натюр». Мы были вдвоем, и НН сказала:

— Даже не знаю, сколько я еще здесь пробуду.

— Ты о чем это?

— Мне тут уже охрененно надоело.

Такого я услышать не ожидал. Я думал, что из нас всех НН единственная, кто уж точно не уедет, разве что обстоятельства ее заставят, она почти всегда была в восторге от Фарер.

— И что ты собираешься делать?

— Не знаю. Наверное, уеду.

— Но куда?

— Может, в Швецию. В Стокгольм. Или в Копенгаген.

Мне не хотелось, чтобы она уезжала. Совершенно не хотелось. Меньше всего мне хотелось, чтобы что-то менялось. Всплеснув руками, я огляделся, но в бюро путешествий от этого не оказался.

— Думаешь, где-то будет еще лучше, чем здесь? — спросил я полушутя-полусерьезно.

— Матиас, ты прожил тут шесть месяцев. Ясное дело, тебе кажется, что тут потрясающе. Или может, тебе только начало так казаться. А проживи-ка тут четырнадцать лет. Тогда тебе наверняка захочется уехать. Захочется большего, чем идти десять метров по лесу, а потом разворачиваться и идти обратно.

— Но… — начал я и обрадовался, когда она меня перебила. Придумать я все равно ничего не мог.

— Мне же надо чем-то заниматься, правда? Иногда мне кажется, что я просто-напросто брожу по дому и убиваю время, оно ускользает, а я просто сижу и смотрю на него. Мне тоже хочется делать что-то, понимаешь? У меня тоже были другие планы, ты не единственный, кто оступился.

НН почти сердилась или была в отчаянии. Произошло это внезапно, и я оказался абсолютно к такому не готов.

— Я ведь вообще ни черта тут не делаю!

— У тебя же есть работа, — возразил я.

— Деревянные овцы? Ты охренел, что ли? Ты серьезно думаешь, что мне этого достаточно? Что я должна всю жизнь этим заниматься?

— Нет.

— Мне хочется заниматься тем, что мне нравится, или даже тем, что для меня важно. Мне уже до смерти надоело ждать, когда я выздоровею, этого же все равно никогда не случится. А если и случится, то я даже не пойму, потому что мне теперь без разницы!

Я не знал, что сказать и что предложить ей. Мне было больно сознавать, что я никогда не представлял ее себе за каким-нибудь другим занятием, лишь за изготовлением сувениров на Фабрике. Неужели мне действительно казалось, что НН не способна делать что-то еще? Или мне просто хотелось, чтобы все было заранее предрешено, ради меня же самого?

— А тебе кажется, что моя работа более полезная, — начал было я, — прямо посреди зимы разбивать сады для незнакомых мне людей? Сажать цветы, которые умрут через несколько дней?

— Нет, конечно нет, но для тебя это временно, потому что рано или поздно ты вернешься в Норвегию. Тебе это нужно только для того, чтобы оправиться после разрыва, и ты сам глубоко в душе понимал, что разрыв этот произошел уже несколько лет назад. И вот ты здесь, потому что… Да, а почему же все-таки ты здесь? Да потому что ты трус, Матиас. Ты труслив как заяц. Ты уже не настолько болен или устал, чтобы оставаться тут, но ты остаешься, потому что ты трус и боишься вернуться и продолжить неоконченное, потому что ты боишься, что у тебя опять все, к чертям, провалится.

Трус.

Она произнесла это три раза.

Ну, значит, так оно и есть.

— Разница в том, Матиас, — продолжала НН, — что я могу предположить, чем ты сможешь заниматься, я могу представить тебя не только садовником, я легко могу представить тебя воспитателем в детском садике, музыкантом, рабочим, учителем, да кем хочешь. А теперь ты мне скажи: кем, по твоему мнению, могу быть я?

Воцарилась тишина. Я думал. Раньше я этим вопросом не задавался. И у меня смелости не хватало признаться, что я понятия не имею и вообще никогда не представлял ее за другим занятием.

Я слишком долго думал.

Я молчал.

Уставившись в столешницу, я будто видел, как секунды одеваются и демонстративно выходят в расположенную за нами дверь.

— Может, не все на что-то годятся? Потому что ты об этом даже не задумывался, верно ведь, Матиас? Пока мир вокруг тебя делает все, что ему положено, ты спокоен, правда? Пока ты приносишь пользу? И если, как ты сто раз повторял, ты хочешь быть сраным винтиком, почему другим нельзя? Почему тебе можно, а другим нельзя? Это трусость, Матиас.

Опять трусость.

Я не ответил, мне хотелось оказаться вдалеке отсюда, хотелось незаметно перелететь через пустыню.

— Так я и думала, — сказала она.

— Я… — начал было я, но НН отмахнулась, тяжело вздохнула и допила кофе.

— Не надо, — только и проговорила она, и наше молчание наполнилось звуками кафе — беседами других посетителей и доносившейся из угла музыкой. Мы молча допили кофе, поднялись, вышли, сели в машину и лишь по пути домой все снова встало на свои места, мы заговорили, обнялись и засветило солнце.

По-моему, мы тогда впервые чуть не поссорились, и затем такие ситуации возникали несколько раз: НН расстраивалась из-за того, что мало повидала, мало путешествовала, мало успела сделать. Она не могла решить, чем ей заняться, а я не понимал, то ли она начинает выздоравливать, то ли, наоборот, наступает кризис. В первый раз, когда мы поссорились, казалось, она сердится на меня за то, что я даже не задумывался, какое место в жизни она может занять, однако истинной причиной ее приступов гнева и наших ссор было скорее то, что она сердилась сама на себя и на то, что не знала, чем ей следует заниматься. А другой причиной было чувство разочарования, вызванное появлением Карла. И хотя он нравился мне с того самого момента, как я вытащил его из моря, хотя я быстро сообразил, что Карл влюблен в НН и это взаимно, ясно было, что чувство это разрушает наши гармоничные отношения. Дни напоминали аккордеонную мелодию, под которую мы с НН словно сблизились и опять отдалились, хотя на самом деле все шло хорошо.

Мы с НН так и не стали любовниками, не спали в одной кровати и не целовались на фоне заходящего солнца под пение китов в бухте. Нет, это место в ее жизни занял Карл, случилось это спустя пару недель, и я был рад, счастлив за них, по-моему, я в какой-то степени гордился ими, хотя знаю, когда Анна увидела их вместе и поняла, что происходит, она расстроилась. Что касается наших отношений с Карлом, мы с самого начала неплохо с ним ладили, а к концу года он стал моим лучшим другом. Таких друзей у меня никогда не было, даже с Йорном мы медленно, день за днем, отдалялись друг от друга. Я надеялся, что с Карлом такого не повторится, и в какой-то степени благодаря Карлу возродилась наша дружба с НН. Однако сперва к этому нужно было привыкнуть, словно к ранке, до которой поначалу немного больно дотрагиваться.

Вообще, той зимой на Фабрике в Гьогве происходило что-то странное. Совсем другая атмосфера, не та, что полгода назад. И хотя после того, как море сделало нам подарок в виде Карла, настроение улучшилось, меня теперь постоянно мучил вопрос, заданный НН. Так почему же я не уехал домой? Я много об этом думал. Я считал, что в Ставангере мне по-прежнему нечего делать. Там нет друзей, которые по мне скучают. Даже Йорн не скучает, думал я. Возвращаться мне не хотелось. Я хотел остаться. И в результате додумался до правильного ответа. Помню, насколько я был удивлен, когда понял причину. По-моему, даже испугался немного. Я не хотел возвращаться из-за привязанности к этим людям. Я слишком их полюбил. И еще одно: здесь я чувствовал себя нужным. Я был нужен Хавстейну, неизвестно только зачем. Мы все были нужны Карлу. И НН нуждалась во мне. Но самым лучшим — или худшим — было то, что я нуждался в них больше, чем они во мне. Поэтому я остался там. В месте отдыха. Я делал свое дело, вертел маленькие колесики, помогал чем мог. Турист реабилитационной психиатрии.

А потом наступил день, которого все мы ждали и которого я боялся больше других, потому что день этот поставил под сомнения мое решение остаться. Задумываясь над этим сейчас, я могу сказать, что мое неприятие было вполне естественным, потому что оно стало началом конца, ясным свидетельством того, что ничто не вечно и все, что ты считаешь своим, благодаря чему чувствуешь себя счастливым, ради чего стараешься изо всех сил, — все это в один прекрасный день у тебя безжалостно отнимут. Речь идет только о том, как долго ты сможешь всем этим пользоваться. Было начало марта, в пятницу вечером я подошел к дому Оули и Сельмы и позвонил в дверь. Я заметил, что Софус открыл сразу же, как только я позвонил. Он впустил меня в дом, и что-то было не так, хотя Софус сначала ничего не говорил. После Рождества я приходил сюда два раза в неделю, как и обещал. Проводил несколько часов с Софусом, чтобы ему не было так одиноко. Обычно мы сидели у него в комнате и играли в компьютер или же я помогал ему делать уроки. Весь январь из конструктора, подаренного ему на Рождество, мы собирали космический корабль. К моей большой радости, это оказалась точная модель «Колумбии» с маленькими фигурками космонавтов, которые можно было приклеить на сиденья в кабине, и наклейками на крыльях. «НАСА». Когда я вошел к нему в комнату, космический корабль висел на потолке, и когда я проходил под ним, то слегка подтолкнул его, и корабль, который не в состоянии был оторваться от привязи, описал несколько жалких кругов. Собирая его, мы были действительно счастливы, мы провели немало хороших деньков, склонившись над кусочками пластмассы с тюбиками пахучего клея в руках и тремя настольными лампами. Я отвечал за чертежи и инструкции, а Софус — за сборку и клей. Теперь у него появилась еще одна головная боль: на кровати лежал новый конструктор, пока еще не распакованный. Я сел за письменный стол, а Софус — на краешек кровати. Взяв в руки конструктор, он начал рассматривать коробку.

«Это от полета „Аполлона-17“», — сказал я, показывая на коробку, где был нарисован луноход с двумя антеннами сзади. На коробке белыми буквами на темном фоне вселенной было написано: «Lunar Rover Vehicle».

Софус кивнул.

— Это был последний полет программы «Аполлон», — сказал я, — больше не было. Луна перестала интересовать людей.

— Почему?

— Трудно сказать. Может, потому что сначала надо было навести порядок на Земле.

— Угу.

— А ты знал, что я родился в тот самый день, когда люди впервые высадились на Луне?

— Правда?

— Конечно. Примерно в тот самый момент.

— Может, благодаря им ты и родился? Тем, кто высадился на Луну?

— Точно нельзя сказать. Но и такое не исключено.

А потом я добавил:

— Но это, скорее всего, не так уж и важно.

— Угу.

— А ты знал, что космонавты играли на Луне в гольф?

— Правда?

— Честное слово.

— А зачем?

— Ну-у, просто для забавы. И знаешь, мячик для гольфа как улетал в космос, так и не останавливался потом.

— А сколько сейчас на Луне человек?

— Сейчас там никого нет. Только куча вещей, которые туда привезли. Например, ботинки-луноходы База Олдрина. А всего там побывало двенадцать человек.

— Они, наверное, стали очень знаменитыми, эти двенадцать человек.

— Да, во всяком случае, на какое-то время.

Софус долго молчал.

— Матиас?

— Да?

— А какого Вселенная размера?

— Не знаю, — ответил я, — но довольно большая. Во много миллиардов раз больше Фарер.

— А вот если бы я был на одном конце Вселенной, а ты — на другом и мы шли бы друг к другу, как думаешь, мы бы тогда встретились?

— Наверное. Только идти пришлось бы долго. И нам потребовались бы хорошие ботинки.

Он немного пораздумывал над этим, пытаясь представить такое, но ничего не вышло, вообразить подобное невозможно.

Я кивнул головой на коробку с конструктором:

— Ну как, начнем собирать?

Софус пожал плечами:

— Не обязательно.

— Почему, вполне можем начать, — сказал я.

— Нет смысла. Закончить мы все равно не успеем.

— Ты о чем это? Давай же. Ты можешь стать главным склейщиком.

— Мы уезжаем на следующей неделе.

Так уж оно получилось. Я почти ждал этого. Однако я не предполагал, что так расстроюсь.

— Ты уверен? Куда?

— В Торсхавн. Папа нашел там работу.

Софус отшвырнул конструктор и отвернулся к стене.

— Но разве ты не рад, у тебя теперь будет куча друзей. Знаешь, в Торсхавне же много детей твоего возраста.

— Мне и сейчас хорошо. Здесь.

Возразить было нечего.

— И тут ты, — добавил он.

— Все будет хорошо. Так всегда бывает. Мне кажется, у тебя там все будет просто супер. Я слышал, там и девчонок много.

— Мама с папой сказали, что летом мы, может, съездим в Данию, в гости к Оулуве.

— Замечательно. Ты рад?

Все еще уставившись в стену, он изобразил преувеличенную радость:

— Да.

А потом опять стал серьезным, не пытаясь больше выглядеть взрослее, снова стал грустным Софусом.

— Когда я уеду, ты меня тоже забудешь? Как тех космонавтов?

Я посмотрел на него.

— Я их никогда не забывал, — ответил я, — я по-прежнему их помню. Поэтому и тебя не забуду.

— Если хочешь, можешь записать наш адрес в Торсхавне. Мама наверняка его помнит.

— Естественно, запишу. А знаешь, у меня есть адрес База Олдрина в США.

— Ты писал ему письма?

— Нет.

— Обещай, что напишешь мне.

— Ясное дело, напишу.

Перед уходом мы немного побеседовали с его родителями, я поблагодарил Сельму за ужины, которыми она меня кормила, когда я приходил к Софусу. Поблагодарил за возможность приносить пользу. Поговорил с Оули о его новой работе в одном из офисов в центре Торсхавна. Поговорили о Гьогве. Хорошо, что кто-то еще здесь остается, так мы решили. Им и самим хотелось бы остаться, но не получалось, с деньгами было плохо, и Оули считал, что если Фареры действительно добьются независимости от Дании, то будет еще хуже. Так мы и беседовали. О мелочах и крупных политических встрясках, которые я изучал в школе несколько световых лет назад, а с тех пор ничего не изменилось. И в конце концов я рассказал ему, что воспользовался его предложением и однажды взял его лодку. Рассказал о новогоднем вечере и о человеке, которого мы вытащили из моря. По Оули было видно, что слышать это ему приятно. Он был горд тем, что благодаря его лодке мы спасли человека, что он, Оули, как раз в тот момент жил здесь и у него была лодка и что в нужное время все сработало, как надо. Он улыбнулся и сказал:

— Берите ее, когда хотите. Я оставлю ее здесь. На всякий случай.

— Ты не возьмешь лодку с собой?

— Я все равно редко ей пользовался. Оставлю тут. Лодка может очень пригодиться.

Но нам она так и не пригодилась. Мы больше никогда ее не брали. Мы уехали, а лодка так и осталась лежать в бухте.

Пожав ему руку, я сказал: до свидания. Я уже вышел и спустился по ступенькам, когда Оули открыл дверь и окликнул меня:

— Кстати, почему ты больше не поешь? Ты уже давно перестал петь…

— Потому что сейчас у меня все в порядке, — ответил я и ушел. Через неделю, в среду, я собирался в последний раз заскочить к ним, чтобы попрощаться с Софусом и Сельмой. Стоя на кухне на Фабрике, я видел, как они складывают оставшиеся вещи в грузовик, но они опередили меня, как и во многом другом, и когда я наконец надел ботинки и вышел во двор, то увидел, что грузовик уже уехал. Птичка улетела. Теперь в Гьогве на три жителя меньше.

До конца марта я продолжал делать ту работу, которую мне подыскал Хавстейн, то есть помогал чужим людям разбивать сады. И вот однажды мне позвонил — господи-боже-ты-мой — журналист, которому во что бы то ни стало приспичило сделать репортаж о чокнутом норвежце, который прямо посреди зимы сажает сады. Сначала я не мог понять, откуда в редакции «Сусиалурин» или «Дагбладид» пронюхали обо мне, но потом догадался, что это Хавстейн поспособствовал. Он полагал, мне будет полезно, если я осознаю, что спрятаться все равно не удастся, и лучше, по его словам, сразу взять быка за рога.

Ни хрена, сказал я.

Забудь.

И речи быть не может.

К черту.

Однако если ты живешь в реабилитационном центре для пациентов с психическими отклонениями, ты можешь лишь высказывать мнение. Уже в следующий понедельник я ехал в машине, а возле меня сидел охочий до новостей журналист из крупнейшей фарерской газеты. Никакого плана насчет интервью у меня не было, я просто решил изобразить из себя придурка, с которым совершенно невыносимо разговаривать.

Так, например, я настоял на том, чтобы, пока мы ехали, радио было включено на полную громкость, так что грохот «Радио Фарер» отдавался даже от каменистых глыб, мимо которых мы проезжали по пути в Фуннингур. Сперва он осторожно попытался это пресечь, но когда я сообщил, что от шороха шин по асфальту у меня начинается аллергия, он согласился на радио. Должно быть, уже в тот момент я показался ему совершенно чокнутым. Все шло по плану.

Я выбрал самый долгий путь и поехал через Вестманну. Музыка играла так громко, что журналисту оставалось лишь молча сидеть рядом, вертя в руках фотоаппарат, словно он в любой момент был готов меня заснять. Когда мы проезжали Стреймнес, он все еще сидел с фотоаппаратом наготове, и тогда я убавил звук.

— No Kodak moment today, — сказал я.

— Что-что?

Тогда я опять прибавил звук, еще громче, опустил окно, и в салон ворвался ледяной воздух. Я вел себя как ни в чем не бывало, а журналист, съежившись, не смел протестовать.

Я должен был помочь одному богачу по имени Магнуссон, жившему возле Вестманны, разбить японский садик. Разбогател Магнуссон благодаря рыболовству, не знаю, зачем ему всенепременно понадобилось завести себе в саду Японию, однако он попросил именно об этом, мне прислали четкие инструкции по форме и содержанию, а Хавстейн помог заказать необходимые товары, что само по себе занимает много времени. Япония так Япония. Может, этот Магнуссон знал, что к нему приедут из «Сусиалурина», может, у него тоже возьмут интервью и сфотографируют, так что на следующее утро он зайдет в магазин и, купив газету, принесет ее домой. Потом он начнет делать вид, что читает ее, хотя ему все большего и большего труда будет стоить не пролистать сразу же до последних страниц, где будет напечатано интервью. Дочитав наконец до нужной тридцать девятой страницы, он сначала пробежит ее глазами, а потом изречет многозначительное «да-да» и отложит газету на стол, в надежде, что жена и дети заметят ее и прочтут интервью. А вечером, когда газета уже окажется в мусорном ведре, он вытащит ее оттуда и, вырезав интервью, положит в пластиковую папку с надписью: «Магнуссон: интервью, статьи и пр.» А потом снимет копию и положит в отдельную папочку, кто знает, а вдруг оригинал потеряется?

Остановившись перед большим домом Магнуссона, я выключил радио, поднял окна, вышел и, открыв багажник и задние дверцы, принялся доставать оттуда растения и другие предметы, которые Хавстейн привез мне на прошлой неделе и которые с трудом поместились в машину. Словно потерявшийся ребенок, журналист ходил за мной по пятам и не мог решить, начинать ли ему интервью сейчас или лучше подождать. Минуту я раздумывал, не попросить ли мне у господина Магнуссона стакан теплого молока и чтобы кто-нибудь погладил моего пассажира по голове, пока я работаю.

На минуту мне сделалось нехорошо, а потом я протянул ему руку и вежливо представился.

— Олаф Людвиг Бьярнасон, — ответил журналист.

— У тебя сильные руки, Олаф Людвиг?

Уставившись на меня, Олаф Людвиг явно не знал, что ответить.

— Донесешь вон те каменные плиты? — спросил я, показав на массивные плиты в багажнике. — Пошли.

Мы вошли в дом — впереди я, а за мной еле передвигающий ноги Олаф Людвиг.

Магнуссон оказался приятным человеком.

А сразу и не скажешь.

От человека в японском кимоно можно ожидать чего угодно.

Но Магнуссон был сама обходительность.

Сначала нас посадили на пол вокруг маленького столика и напоили чаем, а сам Магнуссон стал рассказывать о зеленых равнинах Японии. Рассказ затянулся, и мне стало жаль журналиста, который наверняка взялся делать репортаж о садах, чтобы провести денек поспокойнее. Теперь же ему предстояло выбрать из нас менее чокнутого. Конкуренция была жесткой, но когда мы наконец начали работать в саду, а Магнуссон вернулся к своим занятиям (кто его знает, чем он весь день занимался), то журналист вроде немного успокоился, вновь обрел свое любознательное «я» и достал блокнот. И сделал попытку:

— Итак, Матиас… Матиас, верно ведь?

Я медленно повторил свое имя, чтобы он успел его записать, а потом сел и начал рассматривать план будущего сада. Садовник-планировщик. Я перешел на более высокий уровень, и теперь мне оставалось только разобраться, что к чему. Начав с плит, я старался изо всех сил, и если забыть о репортере, который провел со мной уже больше времени, чем ему хотелось, то я был доволен. У меня получалось, и я радовался, что у Магнуссона-в-кимоно будет сад, о котором он мечтал.

— Итак, Матиас, ты из Норвегии, верно? И, насколько я понял, ты садовник. Когда и зачем ты приехал на Фареры?

Я укладывал вокруг него плиты, и он подвинулся в сторону.

— По-моему, приехал я утром. Из-за климата. По рекомендации врача. У меня извращенная форма ревматизма. Солнце и теплый воздух не для меня.

— Хавстейн Гардалид сказал, что ты живешь здесь с прошлого лета.

— Да.

— И что он подобрал тебя как-то ночью на улице.

— Мне сказали, что будет прекрасная звездная ночь. Но наврали.

— И ты все это время прожил в реабилитационном центре в Гьогве?

— Да.

— Как гость?

— Да.

— Должно быть, это для тебя очень непривычно. И как ты себя там чувствуешь — то есть каково тебе там с остальными жильцами? И как тебе живется в таком малонаселенном и почти пустынном месте, как Гьогв?

— Хорошо.

Молчание. Новая попытка:

— Итак, ты теперь собираешься поселиться на Фарерах навсегда?

— Нет.

— Тогда сколько ты планируешь здесь пробыть?

— От пятнадцати минут до четырнадцати дней.

— Какие у тебя впечатления от нашей страны?

— Она зеленая. И серая. Трава и гравий. Зимой здесь все серое.

— Может, ты расскажешь немного о том, чем будешь заниматься сегодня?

— Сажать растения.

— А еще что-нибудь можешь рассказать о своей работе?

— Это японские растения. Но так бывает не всегда. Иногда растения норвежские. Иногда не знаю какие.

Тяжело вздохнув, бедный Олаф Людвиг провел рукой по покрасневшему лицу и попытался отогнать от себя желание изо всех сил ударить меня по голове. Я был самым инфантильным человеком на всем Западном полушарии. Я продолжал делать свое дело: с плитами покончено, пора приступать к аккуратной посадке японских растений, которые я видел впервые в жизни и из-за которых мне пришлось перечитать книги по садоводству. Вот только избавиться бы от репортера, который был как бельмо на глазу и старался вести себя наиболее неприемлемым для меня образом. Поменяв тактику, он начал фотографировать меня во всех возможных ракурсах, так что мерцание вспышки отражалось от листьев. Я старался не смотреть в объектив, поворачивался спиной, однако убежать было невозможно: он постоянно крутился вокруг и топтался по моему маленькому зимнему садику, не разбирая дороги. Внезапно я взорвался и заорал.

Army of те.

— Да прекрати же, в конце концов! Прекрати! Ты же всю эту хренову вазу к чертям растопчешь! Нащелкай уже, сколько тебе надо, и дай мне спокойно поработать! Тут и смотреть не на что, я не хочу отвечать на вопросы, и прекрати меня щелкать! МАГНУУУССОООН!

Я просил о помощи.

Звал совершенно чужого человека.

Звал Магнуссона-в-кимоно, и тот через пару секунд появился в дверях и увидел меня на коленях перед до смерти перепуганным журналистом, который стоял с фотоаппаратом на шее, вытянув руки по швам, словно его поймали с поличным при попытке изнасилования. Не зная, что сказать, Магнуссон вцепился в кимоно. Потом он произнес:

— Здесь уже так красиво. Хотите саке?

Олаф Людвиг энергично закивал.

Я уставился прямо перед собой и готов был заплакать.

— Хорошо. — Магнуссон отправился за рисовой водкой, а я поднялся и приблизился к журналисту, который по-прежнему стоял выпрямившись, словно аршин проглотил, и пялился на меня.

— Неужели не ясно? — начал я. — Я не хочу, чтобы в твоей газете про меня писали, не хочу ее читать, у меня раньше никогда не брали интервью, и не надо мне этого. Я об этом не просил. Кто, когда, где, почему, зачем и сколько — это только мое дело, а других не касается.

— Так бы сразу и сказал, — немного обиженно произнес Олаф-журналист.

А потом он опять вдруг изменил тактику и резко добавил:

— Ты действительно думаешь, что мне охота об этом писать? Подумаешь, какая-то чертова статейка о садоводстве для домохозяек! Ты что, не понимаешь, что это я тебе услугу оказываю! Я стараюсь тебе помочь. Или ты уже настолько спятил, что и этого не понимаешь?

— Так что тебе надо? — мягко спросил я. — Ты тоже полагаешь, что я больной? Норвежец спятил — так напишем же об этом! Наш специальный корреспондент о тех, кто еще как-то живет! Счастливая история о ростке, пробившемся сквозь асфальт!

— Я, ну… Ладно, забудь. Я просто хотел чем-нибудь вам помочь. Только и всего.

— Вам? Спасибо, у нас и так все прекрасно.

— Да уж, заметно.

Больше мы ничего не успели сказать, потому что вернулся Магнуссон. Улыбаясь, он нес поднос с тремя чашечками и бутылкой саке. Поставив поднос на землю, он сел рядом с нами, разлил саке по чашкам и начал беседу. Сама обходительность.

Следующие три дня я провел у фарерского японца, заезжая домой только поспать. Я ни с кем не разговаривал, потому что уезжал еще до того, как остальные просыпались. С головой ушел в обустройство японского садика, а к обеду приходил Магнуссон, который тоже был увлечен моей работой и радовался каждому достижению. Он задавал вопросы и интересовался растениями, мы вместе с ним читали книги по садоводству и беседовали о почве для посадки. Мне было приятно и казалось, что я на какой-то момент вернулся к спокойной жизни садовника в Ставангере, которая завершилась тысячу световых лет назад. В среду я закончил работу и уехал, оставив Магнуссона в прекраснейшем японском саду на Фарерах, на зеленом пятне посреди зимней серости, заключенном в стеклянные стены с темно-коричневыми деревянными рамами в японском стиле, которые мы заказали на фирме, занимающейся зимними садами. Уезжая, я помахал ему и понял, как много этот садик для него значил, совсем как в Японии. Он стоял в нем и улыбался, а я пожалел, что работа закончена, и захотел остаться. Перфекционизм.

Подъехав к Фабрике, я остановил машину, но не вышел.

Я начинал терять терпение.

Мое драгоценное терпение, которому я не мог нарадоваться.

Изнутри меня раздирал гнев, для меня открылись совсем другие Фареры, откуда не вырваться, где за тобой постоянно следят и где тебя ни на секунду не оставят в покое.

Рывком распахнув дверцу, я схватил оставшееся растение, которому не хватило места — это было деревце-бонсай за две тысячи крон, в глиняном горшке, — вышел из машины, захлопнул дверцу, прошел в дом, поднялся по ступенькам и вошел в кабинет Хавстейна. Увидев меня, он улыбнулся, встал из-за стола и подошел ко мне, спросив: «Ну как? Как прошло интервью?» А потом заметил, что я не улыбаюсь в ответ, и улыбка сползла с его лица.

Мы стоим на ковре лицом к лицу.

— Зачем ты это сделал? — тихо спрашиваю я.

— …

Я чуть не плачу. Я мотаю головой.

— Чего ты от меня хочешь? — кричу я на него и бросаю горшок с деревцем об стену позади него. Горшок разбивается, земля разлетается по кабинету, и на сотую долю секунды я пугаюсь: мне кажется, что сейчас он убьет меня, таким я его раньше не видел, да и со мной прежде такого не бывало. Но Хавстейн снова смягчается, собирается с силами и, скрестив руки на груди, прямо как настоящий доктор-психиатр, продолжает как ни в чем не бывало:

— Матиас.

Молчание.

— Матиас. Я считаю, что тебе пора показываться на людях. Вновь увидеть мир. Ты же способный. Ты сам-то это понимаешь? Ты очень хорошо работаешь. Тебе кто-нибудь говорил об этом? Я горжусь тобой, Матиас.

— Чего тебе от меня надо? — повторяю я. — Кто дал тебе право решать за меня?

— Кто дал мне право, говоришь? Ты сам. Ты, Матиас, дал мне такое право, ты сам, в ту ночь, когда я нашел тебя у Коллафьордура, когда ты неделями лежал в постели, когда решил остаться, потому что не мог вернуться домой, именно тогда, Матиас, ты предоставил мне такое право. Я же ради тебя стараюсь, Матиас, понимаешь? А что, по-твоему, я должен делать? Оставить тебя в покое, чтобы ты здесь в собственном соку варился, как НН, как Палли и Анна? Убедить тебя, что это просто место, где люди ждут, когда все опять наладится, снова будет хорошо, будто однажды утром ты проснешься и увидишь, что мир изменился, пора собирать вещи и уезжать? Что перед тобой откроются все двери и у тебя появится море возможностей? Ты, в отличие от Палли, Анны и НН, еще не так далеко зашел, чтобы чувствовать себя вечно больным.

Он на несколько секунд умолк.

— Но это обязательно случится, если ты не перестанешь замыкаться в себе. Это я тебе гарантирую. Так вот, Матиас, ты спросил, чего мне от тебя надо, и ответ мой предельно прост: мне надо, чтобы ты взял себя в руки, потому что иначе ты полностью замкнешься.

— Ты думаешь, все так ужасно боятся, что их забудут. Почему? — тихо спросил я, просто чтобы возразить.

— Так ты об этом? Тогда я тебе сразу скажу, что ты совсем запутался. Потому что ты-то как раз и не стараешься, чтобы тебя забыли. Ты пытаешься выделиться, разве нет? И если тебе кажется, что ты таким образом станешь незаметным, то ты ошибаешься. Господи, даты с каждым днем становишься все заметнее и заметнее! И ты не стараешься следовать чужим правилам, ты создаешь свои собственные и заставляешь остальных жить по ним. Матиас, я понимаю, чего ты добиваешься, но добиваешься ты этого неправильно. Ты ведешь себя как избалованный ребенок, который думает, что жизнь поступила с ним несправедливо, но это не так! Жизнь с самого начала была на твоей стороне, и ты с самого начала мог управлять ею! Да знай я, что ты будешь тут изображать ребенка и пускать сопли из-за того, что отняли игрушку, я бы в жизни тебя сюда не пустил!

И тогда я ударил.

Я изо всех сил ударил Хавстейна по лицу.

Ударил, потому что он не воспринимал меня всерьез, потому что его доводы были совершенно безосновательны.

Ударил, потому что ему было не понять, каково мне.

Ударил, потому что понимал: его слова похожи на правду.

Голова Хавстейна откинулась назад, и он, потеряв равновесие, стукнулся о письменный стол. Я инстинктивно закрыл глаза и услышал лишь удар тела о столешницу, а потом звук рвущейся бумаги, стук падающего телефона и стакана с ручками. Открыв глаза, я увидел, что Хавстейн сидит на полу, у него по лицу размазана земля, а пол усыпан шариковыми ручками и документальными свидетельствами спасаемых жизней. Только моей среди них не было.

Согнув ноющую руку, я осторожно подошел к Хавстейну, который, схватившись за стол, стал подниматься на ноги. Я помог ему встать и усадил на столешницу, а он одной рукой держался за нос. Между пальцев сочилась кровь.

— Прости, — сказал я.

Тыльной стороной руки Хавстейн вытер кровь.

— Ничего страшного.

— Я просто хочу, чтобы меня оставили в покое. Только и всего.

— Знаю, — сказал он, — знаю.

— Ты меня никогда не спрашивал, почему я хочу, чтобы меня оставили в покое. Не спрашивал прежде. Ты же ПСИХИАТР, ты должен знать, как ОБРАЩАТЬСЯ с такими, как Я. Ты же изучал это, ты должен знать, какие задавать вопросы.

— Нет, Матиас. Ты сам не хотел мне рассказывать.

Злился я долго. Рвал и метал. Но боялся я еще больше. Потому что то, как со мной поступили в последние дни, вряд ли было сделано по предписанию, вычитанному в книжке. Это вовсе не медицинский подход. Однако зачем в таком случае он это сделал? Без сомнения, по доброте душевной. А знала ли тогда эта душа, что для меня будет правильным? Значит, это с Хавстейном что-то не в порядке, и поэтому мы начали отдаляться друг от друга. Он действительно теряет хватку, в нем так мало осталось от того врача, который подобрал меня дождливой ночью на Хвитансвегуре. И я не мог понять, что с ним произошло. Я вообще был в растерянности.

Потом мы пожали руки и уверили друг друга, что все в порядке, а он сказал, что по-прежнему любит меня, и я принес ему из ванной туалетную бумагу. Затем в кабинет зашла НН и, посмотрев на нас, накричала на меня. Выходя из кабинета, я заметил, как он, прижав туалетную бумагу к носу, сметает землю и остатки растения в совок, и почувствовал глубокий укол совести. Все получалось не так, как следовало бы, а я только усложнял жизнь окружавшим меня людям, которым и без того едва хватало сил, чтоб не сорваться.

Все закончилось так, как и должно было. Интервью. Через четыре дня оно появилось в газете и занимало целый разворот. Посвящено оно было в основном Магнуссону, чьи мечты в виде вечнозеленого японского садика в Вестманне наконец-то сбылись. Магнуссон оказался очень разговорчивым и не имел ничего против большого репортажа в газете. Он рассказал о Японии, о своей жизни, о доходах, семье и предприятиях, и еще рассказал, где производится лучший шелк. Журналисту оставалось только записывать, а Магнуссон лишь подливал саке и раскрывал душу нашему всенародно признанному репортеру. Тем не менее мне тоже уделили внимания больше, чем хотелось бы. Естественно, моя выходка пришлась очень кстати, и журналист показал меня если не лучшим образом, то очень наглядно. Он почти полностью напечатал то немногое, что ему удалось из меня выжать, и я, согласно всем правилам искусства, предстал как гениальный садовник, живущий в реабилитационном центре для душевнобольных. Помимо этого, большую часть страницы занимала моя фотография с подписью: «Садовник от Бога за работой». На фотографии я стоял на коленях, склонившись над вазой и пытаясь отвернуться от фотоаппарата. Фотография получилась дурацкая, и, по-моему, поместили ее в газету не из добрых чувств. Ни фотография, ни статья, в которой описывались мои неординарные садоводческие таланты, не были сделаны из добрых побуждений. Он знал, что благодаря этому репортажу интерес ко мне как к садовнику возрастет, начнутся звонки, а именно этого мне хотелось меньше всего. Но мне было плевать. Решение принято. Я разбил на Фарерах свой последний садик.

Хавстейн ловко оформил все необходимые бумажки и заверил их печатями, поэтому теперь найти работу мне было довольно просто. Через неделю, захватив бумагу, подтверждающую мою личность, я отправился в Торсхавн, заскочил там в одно из региональных управлений, а через полчаса вышел уже заново трудоустроенный. На следующий день я работал на посадке леса на Фарерах. Работа занимала три дня в неделю. Я был лесорубом наоборот: вместе с двумя ребятами из Квивика — Херлуфом и Йоугваном — мы сажали лес на пустоши у Хвитансвегура. Херлуф и Йоугван были примерно моего возраста и работали при региональном управлении уже много лет. Сажали мы старательно, по всем правилам природы и искусства, хотя большинство наших деревьев было обречено на гибель из-за солености почвы, ветров или овец, но работа была неплохая. Мне удавалось действительно взять себя в руки, общаться и принимать участие в жизни: мы с Херлуфом и Йоугваном ездили в Торсхавн обедать, раз в неделю я заходил в управление, беседовал там со служащими и пил кофе с начальником. Я был сама любезность, стал вежливым и отзывчивым, такими темпами мне скоро можно будет песок в Сахаре продавать. Не знаю, притворялся я или действительно стал другим, стараясь быть заметным, как и предлагал Хавстейн.

Иногда по вечерам мы с Карлом ездили по этой крошечной стране, и я показывал ему разные места. Он скрючивался на переднем сиденье маленькой машинки, доставшейся нам от регионального управления, и мы колесили по Фарерам. Это была идея Хавстейна: он полагал, что два иностранца в одной машине обязательно найдут о чем поговорить. Во время таких поездок мы и правда много беседовали. Я рассказывал то, о чем сам недавно узнал: объяснял, почему горы на юге покатые, а на севере острые, показывал на замысловатые побережья фьордов и рек, обращал его внимание на уникальные системы орошения, растолковывал, почему здесь не растут деревья. Я рассказывал, как мы из сил выбиваемся, чтобы деревья прижились, и водил его в интернет-кафе, чтобы он мог проверить почту или кому-нибудь написать. Мы плавали на лодке по Вестманне смотреть птичьи базары и летали на вертолете на Мюкинес, где в полной тишине жарили сосиски. Я рассказывал о Норвегии, Исландии, Фарерах, войне за треску и объяснял, почему Мидвагур — лучшее место для лова гринд и как этот лов проходит. Я старался рассказать как можно больше и надеялся, что он не попросит меня заткнуться и не скажет, что он уже все это слышал или что ему плевать. Я старался. Вновь хотел приносить пользу и найти таким образом свое место в жизни. Карл не возражал, он внимательно слушал и задавал вопросы, а я отвечал. Иногда с нами ездила НН. Она садилась на заднее сиденье и слушала, как я рассказываю, а иногда помогала мне подобрать подходящее выражение на английском. Ездили мы до темноты, иногда останавливаясь. Развалины в Киркьюбеуре, Тинганес в Торсхавне, радар НАТО в Сорнфелли и прочие подобные места, а потом ехали пить кофе в «Кафе Натюр», сидели, пока туда не набивалось много народу и музыка не начинала заглушать шум дождя.

По-моему, то выражение я впервые услышал от Хавстейна, а потом оно встречалось мне в несчетном количестве книг, я просмотрел все известные мне энциклопедии, но до сих пор не могу найти подходящего объяснения. Хавстейн назвал это провоцирующим фактором, что-то вдруг заставляет твой мозг взорваться тысячей маленьких хлопушек, и после этого ты никогда не станешь прежним. Произойти такое может со всеми, с каждым из нас, надо лишь подобрать нужный ключик, и заранее неизвестно, что может стать таким провоцирующим фактором. Свою судьбу ты пока никак не можешь предрешить. Для большинства этот электрический механизм так и остается незадействованным, и они не знают, что такое думать иначе, по-другому вести себя, превратиться в совершенно нового человека. Большинство из нас переживают в худшем случае небольшой сдвиг или парочку приступов, после которых мы без особых последствий возвращаемся в норму. Короткий больничный, полгода на прозаке, валиум в выходные или добрые друзья — вот и все, что потребуется для выздоровления. Большинство даже и представления не имеют, какая трагедия может случиться с ними в любой момент, если мозг даст окончательный сбой. Однако у некоторых провоцирующий фактор является более сильным, а защита от принимаемых импульсов — более слабой, и в конце концов система ломается. Произойти это может когда угодно: в автобусе по пути домой, в очереди в продуктовом магазине, пока новенькая продавщица будет вспоминать индекс оплаты сельдерея, чтобы ты расплатился наконец, пришел домой и поужинал. Это может произойти после того, как ты неделями не обращал внимания на предупреждения начальства о том, что ты плоховато работаешь, опаздываешь, не успеваешь в сроки, и ты остаешься дома, занавешиваешь шторы и включаешь телевизор. Или это произойдет внезапно, словно взрыв ниоткуда, когда ты пошел с лучшей подругой в фарерскую национальную галерею «Листасавн» и тебе лишь 23 года. Вы стоите в самом большом зале перед величайшим полотном Самуэла Йонсена Микинеса «Домой с похорон». Именно это и случилось с Анной, как раз в тот момент ее мозг пронзили крошечные электрические разряды, такие маленькие, что наночастицы покажутся мячиками по сравнению ними. Стоя перед мрачной картиной Микинеса, Анна взорвалась изнутри. Происходило это незаметно для подруги, да и для самой Анны, но когда она тем вечером вернулась домой и легла спать, она все поняла. Восстановление было невозможно. С тех пор Анна не подходила к национальной галерее ближе чем на триста метров и не отваживалась смотреть на картины Микинеса. Даже когда провоцирующий фактор исчезает, в мозгу остаются маленькие лунки, порождающие новые заряды, и механизм их действия еще сложнее. Ты поправляешься, чувствуешь себя лучше, но заряды эти будут теперь появляться всегда, как те неизвестно откуда взявшиеся хлопушки, они будут взрываться в застарелых лунках, а искры будут поражать все новые и новые участки мозга, и вовремя остановить их будет все сложнее и сложнее. Ты станешь осторожным, будешь стараться избегать уже известные тебе провоцирующие факторы, как страдающий мигренью, который не пьет вина и не ест шоколада, ты будешь избегать провоцирующие ситуации, ты начнешь бояться друзей, гула вертолета и больших скоплений людей, страх будет возникать дома и на работе. Тебя будет пугать даже такое безобидное явление, как картины фарерских художников, хоть они и были нарисованы в прошлом столетии.

Странно все это. Но так уж сложилось.

Я много об этом думал. О том, что пробудило в них болезнь. НН. Палли. Анна. Карл. Отчаянное самолечение. В нем нет ничего нового, и это не мое изобретение, однако я считал, что надо только понять причины чужой болезни и мне будет проще вылечиться самому. Больным часто кажется, что как только они влезут в докторский халат, то сразу излечатся. Я начал так думать, когда прочитал личное дело Анны. «Листасавн». Картины. Пора и мне на них посмотреть. Мне хотелось посмотреть на картину, которая может спровоцировать заболевание.

Нет, не так.

Мне не терпелось ее увидеть.

Итак, однажды дождливым субботним днем, когда туман густой пеленой ложился на острова и заняться было особо нечем, мы с Карлом поехали в Торсхавн, в музей «Листасавн». Не помню, как мы отговорили остальных от этой поездки, скорее всего, сказали, что едем ловить рыбу. На рыбалку мы ездили часто, просиживали подолгу, и никто, кроме Карла, со мной не ездил. Точно — мы сказали, что поедем ловить рыбу. Но ловить этот улов, жарить и есть мы не собирались. Нам нужно было только посмотреть.

Остановив машину за галереей, мы вышли и в поисках входа обошли вокруг здания. Потом мы поняли, что выбрали неправильную дорогу, и пошли обратно. Найти вход оказалось задачей не из легких, мы умудрились промокнуть за минуту, и когда увидели наконец стеклянные двери, побежали буквально вприпрыжку. Войдя, мы подошли к кассирше, которая выжидающе выглядывала из-за стойки, едва доставая подбородком до ее края. Должно быть, мы, в мокрых куртках, от которых шел пар, выглядели довольно удрученно, потому что девушка сразу же вскочила и поинтересовалась, чем нам помочь.

— Ну-у, мы просто хотели взглянуть на картины, — ответил я, вытирая лицо, — Микинеса. У вас же есть его работы?

Услышав это, девушка просияла:

— Конечно!

Мы подошли ближе, а она опять исчезла за стойкой и выбила два билета, по двадцать крон каждый.

— Не повезло вам с погодой. — Она окинула нас дружелюбным взглядом. Мы выглядели так, словно только что ныряли в море.

— Мы просто зонтик забыли, — сказал я.

— Что, простите?

— Нет-нет, ничего. Зато здесь, внутри, замечательно.

— Да. Вот, держите.

Она протянула нам билеты, мы расстегнули куртки, оторвали от билетов наклейки и налепили их на свитера, как того требовали правила. Она сказала, что если мы хотим присоединиться к экскурсии, то надо подождать двадцать минут.

Я перевел ее слова Карлу, но он отрицательно качнул головой.

— Ладно, — сказал я, — мы тогда сами посмотрим, хорошо?

— Ладно. Секундочку.

Она вышла из-за стойки и, подойдя к шкафчику с брошюрами, достала оттуда несколько книжечек. Я понял, что с ростом у нее все в порядке, это стойка портила впечатление. Ее, должно быть, сколотил какой-то недобрый столяр.

Девушка торжественно вручила нам две брошюрки о Микинесе, одну на английском, другую — на датском.

— Самуэл-Йонсен-Микинес-является-основателем-фарерской-живописной-школы, — автоматически произнесла она, случайно переключившись на экскурсионную программу, — его-значение-невозможно-недооценить. Многие-считают-его-первым-профессиональным-живописцем-на-Фарерах. Микинес-родился-в-1906-м-и-умер-в-1979-году.

Поблагодарив, мы помахали брошюрами и прошли в галерею, а она снова исчезла за стойкой.

Когда мы зашли за угол и исчезли из поля зрения девушки, Карл вдруг повернулся и посмотрел на меня:

— Матиас, что-то случилось?

— Нет. Почему ты спрашиваешь?

— А почему ты не сказал остальным, что мы сюда поехали? Зачем мы им наврали?

— Мне нужно кое в чем разобраться, — ответил я, — Анна. Анна заболела после того, как увидела одну из его картин.

— И что? А нам что до этого?

— Тебе не кажется странным, как такое могло случиться?

— Ты о чем?

— Я о… нет. Не знаю. Может, ни о чем.

Я не рассказал о том, как прочитал историю болезни Анны, о моряках, которые много лет назад сошли с картины и пробрались к ней домой. Даже Карлу я об этом не рассказал, потому что ему, наверное, было все равно, однако я попросил его не говорить Анне, да и всем остальным тоже, куда мы ездили. «У нее с этой галереей связаны плохие воспоминания, — только и сказал я, — поэтому лучше молчать». Карл кивнул. У него никаких воспоминаний не было, он и без них был счастлив, а вот я не мог отделаться от мысли, что в жизни все взаимосвязано.

На Микинеса мы набрели сразу же, это оказалось совсем просто: картины его были легко узнаваемы среди всех остальных. Остановившись перед автопортретом, я посмотрел на Карла:

— Написано там что-нибудь об этой картине?

— Сейчас посмотрим, — сказал он, листая брошюру, — это ведь автопортрет 1933 года, верно?

Я наклонился к маленькой белой бумажке:

— Да.

Мы уставились на картину. Микинес собственной персоной. Полотно было мрачным. Лицо почти сливалось с фоном. Казалось, он думает о чем-то неприятном.

— Ой, Микинес, оказывается, был очень болезненным, и ему сложно было учиться, потому что учеба постоянно прерывалась, тут так написано. Когда он выздоравливал, то пытался рисовать, но впервые его талант проявился однажды летом, когда на остров, где он жил, приехал иностранный художник. Микинесу было семнадцать-восемнадцать лет, а того шведского художника звали Виллиам Гисландер. Здесь написано, что Микинес был поражен его работами, все лето буквально по пятам за Гилсандером ходил, подбирал тюбики из-под краски и остатками рисовал сам. Вскоре он начинает работать целенаправленно. А через год его приняли в Академию искусств в Копенгагене.

— Ясно, — ответил я и двинулся вдоль стены с автопортретами. Каждый следующий был мрачнее предыдущего, а лицо все угрюмее и угрюмее. Карл понял, о чем я думаю, и снова заглянул в брошюру. С таким прирожденным гидом и экскурсии никакой не надо.

— Вот что тут написано: творчество Микинеса можно условно поделить на два этапа, темный и светлый, в котором особое место занимают известные полотна, посвященные лову гринд. Темный период начинается в 1934 году с кораблекрушения двух рыболовных судов, возвращавшихся из Исландии. В кораблекрушении погибло сорок три человека, среди них девять из Мюкинеса. Их гибель сыграла значительную по своей трагичности роль в жизни крошечного острова. Помимо этого, летом 1934 года умирает отец художника, что накладывает тяжелый отпечаток на его работы, которые последующие десять лет будут отличаться мрачным колоритом. Спустя лишь год после кораблекрушения и смерти отца художник начинает работу над большим полотном «Домой с похорон» и…

Я сразу узнал название. Анна. Ее картина.

— Где эта картина? Она здесь вывешена?

— Конечно, она висит в…

— Знаешь, давай сразу пойдем туда.

Карл с сомнением посмотрел на меня:

— Сразу? Ну ладно, мне все равно. Пойдем.

Мы прошли по коридору, свернули направо и оказались в самом большом зале, огромной белой квадратной комнате, куда сквозь стеклянную крышу падал луч света. Прямо перед нами висела громадная картина, больше двух метров в высоту, в древней деревянной раме. Именно ее я и хотел увидеть. Мы с Карлом застыли посреди зала как вкопанные. Более жуткой картины я не видел. Холст был покрыт трещинами, словно пережил несколько погромов или кораблекрушение. Сама картина напоминала Мунка, но при нашем психическом состоянии страх, таящийся в картинах Мунка, воспринимался как нечто более естественное. Эта же картина вызывала страх совсем другого рода: не являясь порождением больной психики, она вызывала еще более сильный ужас, который невозможно объяснить лишь умопомрачением. Не просто боязнь, а гнетущую, всеобъемлющую скорбь, оглушающую своим тягостным молчанием. На картине были изображены восемь человек, тесно прижимающиеся друг к дружке на корме лодки. Все в темной одежде. Темно-коричневой. Лодка поднялась на самый гребень волны. За их спинами я смог разглядеть только штормовое ночное море и небо, все в таких же мрачных тонах. Момент для пленки «Кодак», только наоборот. Они сидели, повернувшись лицом ко мне, глаза маленькие, а лица — вытянутые, и казалось, что с каждой секундой они вытягиваются все больше и больше. Мне захотелось извиниться перед этими людьми, словно они оказались там по моей вине и в моих силах было все изменить, но я промолчал и, не в состоянии оторваться от картины, присел на стул посреди зала.

Немного постояв перед картиной, Карл заскучал и, пожав плечами, двинулся по залу, одновременно — скорее просто из упрямства — знакомя меня с жизнью и творчеством художника, а я поплелся за ним следом.

— Тут сказано, что на работы Микинеса повлияла его психическая неуравновешенность, которая объясняет долгие периоды его пребывания в лечебных заведениях и перерывы в творчестве. Помимо этого, Микинес злоупотреблял алкоголем и медицинскими препаратами, что также тормозило развитие его творчества. В характеристиках его психического состояния часто употребляется слово «шизофрения», но точный диагноз установлен не был. Тем не менее в его жизни периоды проявления мании величия постоянно чередовались с периодами проявления всеобъемлющего комплекса неполноценности, когда художник часто повторял, что, будь его воля, он уничтожил бы 85 % своих работ. К счастью, судьба распорядилась иначе. Правда ведь?

Карл посмотрел на меня, ожидая подтверждения, но я его не слушал. Мысли мои были далеко.

— Пойдем, — сказал я и решительно направился к выходу. Полностью поглощенный биографией художника, Карл шел за мной.

— Матиас, ты только послушай: у этого Микинеса случались приступы буйства, которые часто оканчивались для него плачевно. Находясь не по своей воле в Дании во время Второй мировой войны, когда связь с Фарерами прервалась, он, скорее всего из-за алкоголизма и возмущения, вступил в национал-социалистическую партию Дании. Однако, в отличие от норвежского писателя Кнута Гамсуна, Микинес уже на следующее утро пожалел о своем поступке и вышел из рядов национал-социалистов. Как по-твоему, это важно?

— Нет, — ответил я, — это совершенно не важно.

Вечером по дороге домой мы молчали. Я сдерживался, но одна мысль не давала мне покоя. НН ведь тоже родом с Мюкинеса. Говорит ли это о чем-нибудь? Скорее всего, психические отклонения были не только у нее и художника. Так что же это значит? Может, на этом острове что-то с воздухом? Может, одиночество там давит сильнее, чем где-нибудь еще? Не исключено. Вполне возможно. А если люди сходят с ума из-за картины, острова и автобусов, то как потом жить и не бояться каждого шороха? Как жить при такой неуверенности? Ответа у меня не было, я даже не знал, каковы причины моего срыва, это могло быть что угодно. Хелле, цветочный магазин, перемены. Однако я больше волновался за остальных, за их здоровье. Больше всего мне хотелось поговорить с ними об этом, но тогда пришлось бы разбередить их раны, и неизвестно, удастся ли им снова прийти в себя. Даже Хавстейну я ничего не мог сказать, потому что тогда он понял бы, что я рылся в его архивах. Нам обоим пришлось бы многое рассказать, а я даже не знал, с чего начинать и чем заканчивать. Мы очень многого не знали, и это делало нашу жизнь проще.

 

4

НН умерла через четыре дня. У меня был выходной. Мы с НН и Карлом собирались на автобусе в Хвитанес. Я хотел показать им посаженные мной деревья, к тому же, когда я начал работать, мы с НН прекратили прогулки по крошечному лесу. В последнее время она почти не выезжала из Гьогва и редко выходила с Фабрики. Мы решили, что потом выпьем пива, а вечером к нам присоединятся Хавстейн с остальными. Однако в последний момент Карл передумал и решил еще пару часов поработать и приехать вечерним автобусом. Он придумал новую поделку, поэтому нам с НН предстояло ехать вдвоем. Она вышла первой, а я искал куртку полегче. Подойдя к автобусной остановке, она села и стала ждать. Выходя, я услышал шум мотора и бросился к остановке, высматривая съезжающий с холма автобус. Я заворачиваю за поворот и окликаю НН, сначала не вижу ее, а потом она вдруг резко шагает на дорогу, водитель давит на тормоза. Толчок в спину, она падает и исчезает под колесами.

Гидравлика.

Визг тормозов, автобус наконец останавливается.

Ее руки не двигаются.

Водитель смотрит прямо перед собой.

Пассажиры застыли на местах.

Мои ботинки стучат по асфальту, когда я бегу к ней.

Первые капли дождя падают мне на лицо, а я тщетно пытаюсь вытащить НН из-под автобуса. Ее руку придавило передним колесом, и водитель набирается мужества, заводит двигатель, и автобус сдвигается на пару сантиметров вперед.

Когда автобус двигается, она кричит.

Из ее живота и почти оторванной руки течет кровь.

Паника. Тошнота. Паника. Тошнота.

Плача, водитель отрывает от своей куртки рукава и перевязывает ей руку.

Пассажиры неподвижно сидят на сиденьях, уставившись в пол.

НН кричит, а потом внезапно затихает. Обнимая ее, я говорю: все хорошо, все будет хорошо, сейчас тебя спасут, только подожди немного, просто нужно немного терпения.

Я кричу, и из Фабрики выбегает Карл, с шерстью в руках. Мы везем НН в Торсхавн, в больницу на улице Й. С. Свабосгета, потому что у нас нет времени дожидаться «скорую помощь». Я не отрываясь смотрю на нее в зеркало заднего вида, Карл обнимает ее, пытаясь привести в сознание, утешает и обматывает ее руку и живот одеждой.

Еще до приезда в больницу НН уходит в зыбкие сады комы, потом мы сидим в больничном коридоре и ждем, когда ее прооперируют, звоним Хавстейну, просим его приехать, сидим и ждем, НН оперируют, и мы думаем, что все будет хорошо и мы успели вовремя.

В тот день НН не умерла, хотя кажется, что произошло это именно тогда. Она пролежала в больнице еще почти полтора месяца, а сейчас все уже позади, многое изменилось, деревья выросли, и я еду домой.

НН не стало, и на Фабрике воцарилась тишина.

Мы бродили по дому, и у нас все валилось из рук, нам едва удавались самые простые дела. Мы по-прежнему просыпались, ехали на работу, если нужно было, приезжали домой, как и раньше. Но самые обычные действия — приготовить ужин или заняться чем-нибудь по вечерам — от нас ускользали. Говорить об этом мы не могли, у каждого было свое отношение, и никто не знал, с чего начать. Карл в основном сидел на Фабрике, продолжая начатое в тот день, когда НН сбил автобус, словно он сможет что-нибудь изменить, если будет вести себя как ни в чем не бывало. Я проводил с ним много времени, но он редко заговаривал о ней, а каждый раз, когда заводил разговор я, он менял тему.

— Ну, что ты об этом скажешь? — спрашивал он, держа в руках свою новую поделку.

— А это как тебе? — интересовался Карл, показывая мне вырезанных из дерева лошадей или коров с пятнами коричневой краски на боках.

— Может, стоило бы побольше таких наделать? — спрашивал он про овец.

А иногда он просил:

— Можно я вечером возьму твою машину? Хочу в больницу съездить.

— Ну конечно, — отвечал я. Я никогда не просил взять меня с собой, не спрашивал, что он там делал и что говорил ей, если вообще говорил. Избегая таких разговоров, я заводил беседы о другом, надеясь, что однажды, когда ему захочется, он сам расскажет, а пока надо подождать.

Анна и Хавстейн вели себя иначе. Анне было тяжело, она почти перестала есть, плохо спала и раздражалась по пустякам, из-за хлебных крошек на кухне, оторванной подставки для душа, беспорядка в шкафу или неухоженных вазонов с цветами. Цепляясь за пустяки, она пыталась не сорваться. Хавстейн же, наоборот, много размышлял над тем, что произошло, над страшной лотереей случайности. Я вновь и вновь пересказывал ему случившееся, секунду за секундой, сцену за сценой, как кино. Я отвечал на его вопросы, он спрашивал, о чем мы разговаривали, когда сидели у нее в комнате, спрашивал, как Карл себя чувствует и как дела у меня, на последний из этих вопросов ответить было сложнее всего, и отвечал я довольно однообразно:

— Я понимаю, что это произошло не по моей вине. Я не виню себя.

— Хорошо, — говорил он тогда, — хорошо. — И на этом разговор прекращался.

В те дни даже Палли изменился: он стал чаще проводить вечера с нами, помогал, звал нас с Карлом на рыбалку. Мы почти каждый вечер ходили с ним к морю ловить рыбу, разговаривали мало, Палли помогал мне со снастями и насаживал блесну, а когда крючок цеплялся за камни, забирал у меня удочку. Он объяснял, как правильно опускать блесну в воду, когда вытягивать и как подматывать леску. Он показал мне лучшие рыбные места. Мы тогда ловили помногу рыбы. А в хорошую погоду мы надевали теплые шерстяные свитера и жарили рыбу на улице. Три придурка на пригорке. Даже вся рыба на свете не могла ничегошеньки изменить.

НН лежала в больнице в Торсхавне. Она ничего не видела, ничего не слышала и ничего не говорила. Мы навещали ее. Карл. Хавстейн. Палли с Анной, они ездили к ней два раза в неделю, по вечерам. И я. Сперва я ездил туда почти каждый день, после работы. Брал с собой чего-нибудь перекусить и почитать. В те дни я помногу с ней разговаривал. Обо всем. Говорил, что в голову приходило. О том, что прочитал в газете. Рассказывал, что с ней произошло, и говорил, что мы ждем ее пробуждения. Что в кино чем дольше красавица лежит в коме, тем больше уверенности в том, что она проснется. Я говорил, что прекраснее ее никого не знал. Говорил, что когда она проснется, мы все вместе поедем куда-нибудь, в Данию, например. Почему бы нет. Или в Англию, в Лондон. Или в Нью-Йорк. Мы можем поехать на автобусе. Если она захочет. На автобусе можно доехать до любой страны. Я обещал ей зеленые леса, где растут прекрасные цветы, зреют свежие фрукты и бродят добрые звери с мягкой плюшевой шерстью. Говорил и говорил. По вечерам я уходил, а слова мои словно оставались там, прилипая к стенам, потолку, целые кучи слов лежали на полу. Потом я прекратил. Болтовню. Просто сидел и слушал. Прислушивался к ее дыханию. Ждал, что она вот-вот проснется. Но в основном я просто сидел и читал. Или слушал радио. Как-то так.

Однажды к ней пришла ее мать.

Когда она солнечным вечером зашла в палату, был обычный среднестатистический понедельник, а воздух наполнился апрельским теплом. Она была худощавой, с длинными темными волосами и огромной сумкой в руках. К тому моменту я пробыл у НН уже час, а может, и полтора. Сидя в палате и читая книгу Хавстейна про острова Карибского моря, я сначала попутешествовал по архипелагу, а затем, остановившись почему-то на Гренаде, попытался запомнить количество жителей, отзывы о гостиницах двадцатилетней давности, достопримечательности, которых, возможно, уже не существует, и длину плавательного бассейна, может давно засыпанного песком. Коротко кивнув, она повесила куртку на крючок у двери и, присев возле меня на стул, посмотрела на дочь. Мы немного помолчали.

— Уезжаешь? — Она показала на книгу, лежавшую у меня на коленях.

— Нет-нет, — ответил я, — мне просто нравится читать о местах, где я не был.

Молчание.

— Как по-твоему, о чем она сейчас думает? — спросила она, глядя в пустоту.

— Не знаю. Может, ни о чем.

— Правда ведь, она красивая?

— Да, — ответил я, — красивее я не встречал.

— Ты знал, что она каталась на автобусах по Фарерам? Просто так? Они ее и свели с ума, автобусы.

— Да, я слышал об этом.

— Тебя Матиас зовут, так ведь?

— Да.

Она представилась и протянула мне руку.

— Она много о тебе рассказывала.

Вот как? Что рассказывала?

— П-правда? — спросил я, запинаясь.

— Когда приезжала ко мне на Рождество. Показывала мне твои фотографии. Наверное, она уже начала выздоравливать и могла уехать из Гьогва. Она об этом говорила?

— Иногда. Не часто, но иногда говорила.

— Вот только не знаю, куда она собиралась ехать. А ты знаешь? Может, в Данию?

— Может быть.

Она поднялась со стула и, подойдя к кровати, взяла НН за руку и погладила по голове. НН, накрытая простынкой, казалась такой маленькой, почти незаметной. Теперь в палате слышен был лишь монотонный писк электрокардиограммы, отсчитывающей удары ее сердца.

Жужжание кондиционера.

Шум машин.

Весна.

Ее мать повернулась ко мне:

— Они были вместе с этим… Карлом?

— Когда это произошло?

— Нет. Они были вместе? — Она слегка зарделась. — Ну, то есть они встречались? Понимаешь, о чем я?

Я кивнул:

— Да. По-моему. Вы не знали?

— Она мало о нем говорила. Разве только что есть такой Карл и что он из Штатов.

— Нам тоже известно не больше, — сказал я.

— Знаешь, она только о тебе и говорила. Господи, столько разговоров было, — она тихонько засмеялась, — она как будто тебя изучала. Ты и только ты — с утра до вечера, будто ей вновь четырнадцать лет.

— Я не знал.

— Ты действительно ничего не знал?

Я помолчал.

— Да, — ответил я.

— Она ничего не говорила тебе?

— Напрямую — нет.

— А ты?

— Я?

— Ты ее любил? — Она быстро исправилась: — Любишь ты ее?

— Да, — прошептал я.

— Хорошо.

— Не уверен только, что это поможет.

— Скорее только это и поможет.

— Чему же?

— Всему.

Мы немного помолчали. Просто сидели и обдумывали, и ни один из нас не знал, правда это или просто принято говорить, что любовь может помочь. НН дышала ровно, а стрелки на часах плавно, секунда за секундой, двигались вперед. Я думал о Вселенной, что если я прямо сейчас отправлюсь со скоростью света в центр Млечного Пути, например, то доберусь туда за двадцать один год, а НН придется лежать тут и дожидаться меня 30 000 лет.

Но так быстро никто не летает.

В плохом настроении я часто про такое думал.

Благодаря Эйнштейну слишком далеко мы друг от друга не убежим.

В палату зашла медсестра, кивнула нам и начала снимать показания: нажала на кнопку, повернула рычажок, сделала отметку в журнале и опять ушла.

Мать НН посмотрела на настенные часы и сверилась с наручными:

— Мне, пожалуй, пора.

И тут меня осенило. Если не сейчас, то, возможно, я никогда этого не узнаю.

— Можно вас кое о чем спросить?

— Ну конечно.

— Как ее зовут?

Она посмотрела на меня так, словно не поняла вопроса:

— Ты не знаешь ее имени? Как это? Она разве не говорила, как ее зовут?

— Никто на Фабрике не знает, — ответил я, — кроме Хавстейна. Может, только он и знает. Наверное, она из-за автобусов не хотела, чтобы люди знали ее имя. Поэтому мы называли ее НН.

— No Name?

— Да.

Она посмотрела на лежащую в кровати дочь. Хорошо бы за окном пролетела птица или лицо НН озарилось слабой улыбкой. Это бы так много значило для нас. Но ничего не произошло.

— София. Ее зовут София.

Поднявшись, ее мать сняла с крючка куртку, оделась, застегнулась и опять повернулась ко мне:

— Ты как думаешь, она поправится?

Я задумался. Я понимал, что ей хочется услышать. Но мой ответ был другим.

— Нет, — сказал я.

Я старался навещать Софию как можно чаще, несколько раз в неделю, но никогда больше не встречался с ее матерью. Может, она больше не приходила, а может, просто бывала в другое время и в другие дни. Наши пути больше не пересекались, и когда я заходил в палату, ее присутствия там не ощущалось.

После трагедии лес у въезда на Хвитансвегур словно изменился. Сколько мы ни сажали, он становился все меньше и меньше, и в конце концов от него осталась только нелепая кучка деревьев, у которых никто не останавливался. Теперь работали мы всего два дня в неделю, и то если нам звонили из регионального управления, поэтому я сидел на Фабрике и ждал звонка. Иногда я помогал Палли, разгружал корабли, носил ящики с рыбой, водители подбрасывали меня до Торсхавна, а оттуда я добирался на автобусе домой.

Еще я читал.

«Путеводитель Филдинга по островам Карибского бассейна и Багамам».

790 страниц и ни единой фотографии.

Бесчисленные заметки, сделанные Хавстейном, подчеркнутые строки и вложенные листочки.

Понимал ли он, что почти все сведения уже устарели?

Понимал ли он, что Монтсеррат еще в девяностых был полностью разрушен при извержении вулкана?

Что на Гаити больше не правит Док-младший?

А может, это не имело для него никакого значения?

Совершенно никакого.

После того, как София ушла, на Фабрике воцарилась удивительная тишина. Не то чтобы там прежде было как-то особенно шумно, нет. Однако теперь мы двигались медленнее, осторожно ступая по полу, и по лестнице ходили так, чтобы ступеньки не скрипели, словно каждый громкий звук повлечет за собой ужасные последствия. Мы не по иголкам ходили, нет — мы ходили по минному полю, как будто были наряжены в воображаемые саперские костюмы, маски, шлемы и бронированные жилеты. Разговаривали мы неохотно, все наши беседы были в основном о повседневных мелочах: погода, машина, которую надо отвезти в ремонт, короткие фразы о Софии. Никто не предлагал убрать вещи из ее комнаты. Никто не произносил вслух то, о чем все знали и постоянно думали: что бы с ней дальше ни произошло, сюда она больше не вернется. И что бы ни случилось, Фабрика никогда не станет прежней. И хотя никто не говорил об этом, Хавстейна неотступно мучила одна мысль: день, когда ему позвонят из управления и попросят поместить здесь еще одного человека, станет днем больших неприятностей. Здесь больше не место кому-то еще. Различия между домом и лечебным учреждением медленно и незаметно стирались, пока наконец и вовсе не исчезли. От того реабилитационного центра, где Хавстейн по-отцовски за нами присматривал и куда я попал прошлым летом, не осталось почти ничего. Вместо него появился обыкновенный — пусть даже слишком большой — дом, где мы жили на подачки государства, по-прежнему полагающего, что оно поддерживает реабилитационный центр с постоянно меняющимся составом пациентов. Хавстейн теперь часто бывал в Мули, выезжал по утрам, а возвращался вечером, усталый и неразговорчивый. Я опять начал готовить ужин к приходу всех остальных, а Карл обычно помогал мне накрывать на стол, доставал тарелки, приборы, стаканы и воду, а потом приходили остальные, садились за стол, пили и ели.

Дни бежали, словно ничего не произошло, и так продолжалось до середины июня, когда я отправился на пустошь у Хвитанесвегура и начал подготавливать почву к посадке деревьев, я рылся в сырой земле, а солнце обжигало мне спину. Херлуф с Йоугваном уехали в управление договариваться об отпуске, который они собирались взять через месяц. В отличие от меня, они работали полный рабочий день, занятия у них могли быть разные — сажать деревья, ремонтировать дороги и выполнять разные другие поручения. В тот вечер я был на пустоши один, и одиночество мое нарушал лишь ровный гул машин, проезжающих по трассе, да пара овец, топчущихся в поисках травы повкуснее. Во время работы Херлуф с Йоугваном часто уезжали по делам, поэтому я привык работать подолгу один и радовался, когда они говорили, что им надо съездить в центр, — тогда я мог работать, не подстраиваясь ни под кого, полностью сосредоточившись на деле, так что видел только свои руки и пальцы, погружающиеся в почву. Маленький клочок земли передо мной с каждой секундой менялся, а окружавший меня пейзаж превращался в неясную декорацию на заднем плане. Даже звуки сливались в монотонное жужжание машин, пение или крики птиц и шум ветра или дождя.

Вдруг ровный гул резко прервался, и, наверное, поэтому я явственно услышал, что позади меня, на повороте, остановилась машина. Обычно здесь никто не останавливался. Со щелчком открылась дверца. Крышка багажника. У меня под руками влажная земля. Я даже не успел повернуться, но уже понял, кто это.

Ведь я же знал, что рано или поздно он приедет.

Развернувшись, я увидел, что по склону ко мне с огромным чемоданом спускается отец. Такси развернулось и уехало. Он шел ко мне по полю, осторожно огибая наполненные дождевой водой лунки и прижимая к себе чемодан, как единственную вещь, напоминавшую ему о доме и оттого надежную.

Господи, как же отец ненавидел путешествия.

Именно в тот момент, поймав его обеспокоенный взгляд и увидев нахмуренный лоб, я проникся любовью. Дорого же ему это обошлось — сесть на самолет, прилететь сюда, позвонить Хавстейну, чтобы узнать, где я сейчас нахожусь, договориться с водителем и приехать на это место! А мысли о том, что он выйдет из машины, а меня здесь не окажется!

Выпрямившись, я смотрел на него. На руках у меня были садовые рукавицы. Навстречу я не пошел. Да и не нужно было: отец ровно и спокойно шагал по пустоши, энергично переставляя ноги и озираясь по сторонам.

Мне кажется, он улыбался.

Я почти уверен.

И когда он приблизился и поставил чемодан на траву, я обнял его. Просто молча и крепко обнял. В тот момент я вспомнил о Софии, которая спит и ни о чем не думает, о Йорне, которого не слышал уже почти год, о Хелле, которая неизвестно где находится и неизвестно с кем проводит свои ночи, обо всех людях, от которых я прятался на протяжении нескольких лет.

Передо мной стоял отец.

— Ты все-таки приехал, — сказал я.

— Естественно, приехал. Я же собирался приехать, рано или поздно.

Мне так много хотелось сказать, но я растерялся.

— Хорошо долетел? — спросил я.

Отец покачал головой:

— Ужасно. Я уж и не думал, что мы приземлимся.

— Обратно можешь доплыть на корабле. До Бергена. Это займет сутки, но поездка очень приятная. Ты ведь корабли любишь больше самолетов.

— Да. Матиас?

— Что?

— А чем все-таки ты тут занимаешься?

— Деревья сажаю, — сказал я, осознавая, что он не об этом спрашивал.

— Почему ты не вернешься домой? Мама ужасно соскучилась.

— А ты?

— И я тоже.

— Может, я вернусь летом, — сказал я.

— Обещаешь? Не скажешь опять, что опоздал на самолет, как в прошлый раз?

— Я действительно опоздал тогда на самолет!

— Угу.

— Я скоро вернусь. Летом самолеты часто летают.

Отцу хотелось, чтобы мы вернулись вместе, через несколько дней, поплыли на корабле, ему хотелось обезопасить себя. Я объяснил, что пока мне еще рано возвращаться, рассказал о том, что София в больнице, о том, что произошло с момента нашего последнего разговора, и обо всем, о чем не написал в открытках.

— Я… мы… Матиас, мы расторгли договор аренды на твою квартиру. Ты же не звонил… — сказал отец извиняющимся голосом, — ты же все равно там больше не живешь, зачем зря платить, правда? А вещи твои перевезли к нам. И машина твоя теперь у нас.

— Все правильно. Я в любом случае собирался съезжать. — Я попытался обратить слова в шутку, но особо смешным это никому из нас не показалось. Я вновь стал серьезным. — Не уверен, что смогу опять поселиться дома. Мне кажется, я уже для этого староват.

— Мы подумали и решили, что, может, ты пока поживешь в летнем домике? А потом подыщешь себе новое жилье.

— В Йерене?

— Да. Я поговорил с соседями, и если захочешь, летом тебе там и работа найдется.

Отец подумал обо всем.

Я же почти ни о чем не думал.

Когда через полчаса вернулись Херлуф с Йоугваном, мы с отцом в отличном настроении сидели, прислонившись к дереву, и щурились на солнце. Я все объяснил Херлуфу, а тот сказал, что это чудесно. Он был добрым и разрешил мне уехать пораньше. Мы с отцом дошли до машины, положили его чемодан в багажник и поехали сначала в Торсхавн, зашли там в супермаркет за едой, а отец купил кое-каких сувениров для мамы, брошюру по вязанию и бело-синюю футболку с надписью «I Love Foroyar» и нарисованным козлом. Футболку отец тотчас же надел на себя, мы сели в машину и поехали в Гьогв, на Фабрику, а по дороге я раздумывал, как мне получше описать свою тамошнюю жизнь, рассказать, что все изменилось после того, как мы вытащили из воды Карла, и после трагедии с Софией, объяснить, почему я пока не могу вернуться домой.

Постепенно выяснилось, что мама с отцом знали о моей жизни больше, чем мне казалось, и что объяснять придется не так уж много. Еще год назад, в конце лета, во время первой беседы с моими родителями, Хавстейн рассказал им, что это за место, и убедил, что мне, наверное, будет полезно пожить там какое-то время. Поэтому они не звонили. Больше того — Хавстейн всю осень и весну примерно раз в месяц звонил им сам и рассказывал про мою жизнь. Поэтому я и не чувствовал, что они беспокоятся.

Итак, приезд отца — это что-то вроде родительского собрания.

Мы сидели на пригорке над бухтой — я, он и Хавстейн.

Разговаривали.

Что называется, перетряхивали грязное белье.

— Тебя, Матиас, уязвило, что я разговаривал с твоими родителями, а тебе не сказал? — спросил Хавстейн.

— Да нет, не особенно, — ответил я, — хотя я такого не ожидал, да ладно уж.

— Мне не хотелось, чтобы ты еще и об этом думал, — пояснил Хавстейн.

— Это ты попросил отца приехать?

— Нет, — не без гордости ответил отец, — я сам придумал.

— Ты хорошо придумал.

Порывшись в невидимом руководстве для психиатров, Хавстейн предложил:

— Я, пожалуй, оставлю вас наедине.

— Спасибо, — сказал отец, крепко пожимая Хавстейну руку.

— Quality time, — сказал я.

Мы остались вдвоем. Отец и сын, сидящие на травке над бухтой, откуда видно Северный полюс, а тем, кто сможет заглянуть на другую сторону, — и Южный тоже.

Никогда не думал, что мы когда-нибудь будем сидеть здесь вот так и я вновь почувствую отцовскую заботу.

— Не хочешь рассказать про Софию? — поинтересовался он.

— Про Софию?

— Насколько я понимаю, она сейчас в больнице. Несчастный случай?

— Да. Она может умереть в любой момент. Давай лучше молча посидим.

— Почему?

— Эффект бабочки, — сказал я. — Бабочка взмахнет крыльями — и погода изменится.

— Ты ведь влюблен в эту девушку, правда? В Софию?

— Отец, не надо. Пойми, мне уже не четырнадцать.

— Нет, конечно нет. Верно. Извини.

Мы немного помолчали. Потом он спросил:

— Матиас, что же с тобой на самом деле произошло?

Странно было услышать от него эти слова. Что со мной произошло. Я забеспокоился. Почувствовал, что сердце начало биться быстрее. Испугался, что он это заметит.

— А знаешь, ведь уровень воды в море постоянно растет. На один сантиметр в год. Это чистая правда. А ежегодный подъем почвы составляет в среднем всего четыре миллиметра в год. Не больше. Тебя это не пугает?

— Матиас…

— А Исландия находится на стыке двух материковых плит. И поэтому там высокая вулканическая активность. Страна может расколоться надвое в любой момент. Ты об этом никогда не задумывался?

— Матиас, что с тобой случилось? Зачем ты об этом рассказываешь?

И тогда я сказал:

— По-моему, во мне что-то сломалось.

— Из-за Хелле?

Я пожал плечами:

— Не только. Из-за всего, наверное. Слишком многое произошло. Карстену пришлось закрыть цветочный магазин, потом Хелле ушла, а Йорн пригласил меня поехать сюда, ему хотелось, чтобы я пел в их группе. Ты, кстати, знал, что больницы начали закупать цветы в основном в супермаркетах? Вот, теперь знай. Все не так просто. — Посмотрев на отца, я добавил. — Я опять становился заметным, разве не ясно? Как раз когда почти смог стать невидимым. Но сейчас мне уже лучше. Спасибо за заботу.

На лице у отца отразилось замешательство. Он потер затылок и тяжело вздохнул:

— Матиас, пойми, невозможно жить, не оставляя следов. Для кого-то ты никогда не станешь невидимкой. Кто-нибудь будет помнить о тебе всегда. И всегда найдутся те, кто тебя любит. Почти всегда. Вот так-то оно.

— Я не об этом. Не то чтобы я хотел жить, не оставляя следов. Просто пусть их будет поменьше. Не хочу оставлять отпечатков рук на цементе. Не нужны мне эти интервью. Неужели это совсем невозможно? Что, если кому-то не хочется высовываться? Не всем же быть первыми! Кому-то хочется быть вторым.

— Но почему именно тебе?

— Потому что все в мире устроено именно так, а не иначе.

Покачав головой, отец взял меня за руку.

— Ты слышал об Ольге Омельченко? — спросил я, зная, что он не слышал. — Она была полевым врачом в 37-й дежурной дивизии Советского Союза. В 1943 году она спасла одному человеку жизнь. Это была самая крупная битва в том году, но она выжила, а когда закончились бомбардировки, нашла поблизости раненого с покалеченной рукой. Чтобы он выжил, руку ему надо было срочно ампутировать. Но наркоза, скальпеля и ножниц у нее не было. У нее вообще ничего не было, — я помолчал, — поэтому она отгрызла ему руку, отгрызла зубами, а потом перебинтовала. И он выжил и дожил до старости.

— Матиас!

— Так оно и было.

И я рассказал обо всех остальных, кого помнил, о ком узнал еще в детстве. Об Эммануэль де Бове и Нино Рота. О Марии Октябрьской, которая в сорокатрехлетнем возрасте, после того, как ее муж погиб на фронте, купила на все свои сбережения танк и воевала против Германии. О шерпе Тенцинге Норгее, который в 1953 году взобрался на Эверест вместе с сэром Эдмундом Хилари, но о котором почти все забыли. Я рассказал об эксцентричном джазовом музыканте Джеке Первисе, который со своей группой отправился в Европу, но в первый же вечер сбежал от них по крыше парижской гостиницы в одних носках. Потом он выступал вместе с великими — с Колеманом Хокинсом и Хиггинботэмом, а затем уехал в Калифорнию, где работал поваром. По заказу «Уорнер Бразерс» он написал музыку для оркестра в 110 исполнителей, а потом опять вернулся в Нью-Йорк и там выступал по маленьким клубам. Опять исчез, а потом вступил в американскую армию. Позже его посадили в тюрьму за вооруженное ограбление в Эль-Пасо, и его концерты транслировали прямо оттуда. Освободившись, он не сообщил в органы по надзору за освобожденными, и его опять посадили, а вновь освободился он только в 1947-м, когда война уже давно закончилась. Что с ним было дальше — неясно, но предполагают, что он работал летчиком на торговых рейсах. Многие утверждают, будто видели, как человек, внешне похожий на Первиса, сидел на Королевской площади в Гонолулу, играя «Полет шмеля» то на тромбоне, то на трубе. Позже его также видели в Балтиморе, где он работал плотником и поваром на международных кораблях. Не желая быть узнанным, он жил под разными именами. А потом уехал в Сан-Франциско и занялся там починкой радио.

В таком духе я и продолжал — говорил много, вспоминая старые книги, переполненные забытыми биографиями. Чем больше я рассказывал, тем больше вспоминал, и слова лились рекой. Забытые, но все равно волнующие жизни. Я сказал, что Армстронг, Олдрин и Коллинз решили, что на «Аполлоне-11» таблички с их именами не будет, потому что их миссия важнее их самих. Я говорил о тех, кто на Олимпиаде в Лос-Анджелесе в 1984-м занял вторые места, когда Карл Льюис завоевал четыре золотых медали, и о втором человеке в «Майкрософте» после Билла Гейтса. И еще о Пауле фон Хинденбурге, который до смерти устал и, прекратив цепляться за власть, подал в 1933 году в отставку и исчез, провозгласив канцлером своего преемника, который был на сорок два года моложе и которого звали Адольф Гитлер.

— Но почему ты постоянно сдаешься? — спросил отец. — Почему упускаешь все шансы? Почему отказываешься верить, что ты просто можешь нравиться людям, что окружающие тебя любят? Что страшного в том, что ты привлечешь немного внимания? Ты же не станешь от этого мировой знаменитостью. Я просто не понимаю, почему именно ты должен взвалить на себя все грехи человечества и нести наказание за других?

— Ты не понимаешь. Никаких шансов не существует, — сказал я, — я ничего не теряю и не упускаю. Подумай о тех, кто убирает мусор у тебя перед домом. О машинистах поездов, на которых ездишь. О киномеханике, который стоит в кинобудке и следит за порядком, когда вы с мамой смотрите кино. О водителях «скорой помощи». Об уборщице в гостинице, которая прибирается после твоего отъезда. Ты не видишь их. Ты незнаком с ними. Но ты же ценишь их работу, правда? Они заботятся о тебе. Может, именно это мне и нужно. Заботиться о ком-то. Я просто хочу стараться.

Отец вздохнул:

— Я понимаю, но…

— Моя работа — она же важна, разве нет?

— Да, но…

— Я ведь тоже способствую росту валового национального продукта, так? И занятие у меня такое же важное, как и у других. Я просто-напросто не хочу, чтобы вокруг него было много шума. Я хочу, чтобы меня оставили в покое. Тебе не нравится сознавать, что ты — один из многих винтиков в огромной машине и что твоя работа тоже важна, хотя никто ее не замечает?

— Но ты не в японской корпорации работаешь. Матиас, ты не машина.

— Нет. Я не машина. Знаешь, чего я больше всего боюсь?

— И чего же?

— Что я выйду из строя. Фильм недели по каналу, который закрыли. Что я сломаюсь и ничего не смогу делать. Вот этого я до смерти боюсь, — прошептал я.

Я видел, что отец расстроен. Придвинувшись ближе, он положил руку мне на плечо.

— Ты никогда не выйдешь из строя, — сказал он, подчеркивая каждое слово, — у меня нет ничего дороже тебя. Ты — самая большая ценность в моей жизни. Ты и мама. Но тебе просто надо немного отдохнуть. Просто немного успокойся, и все наладится.

И я поверил ему.

— Дело в том, что все это слишком далеко зашло, — продолжал отец, — в последние годы ты все больше и больше перегружал себя, разве ты сам не заметил? И под конец тебе стало совсем невыносимо. А сейчас — разве ты не видишь, ведь некоторые мечтают о том, чтобы быть рядом с тобой. София, например. Неужели ты этого не понимаешь?

Я ничего не ответил. Стиснул зубы. Запер рот на замок.

— Просто винтик твой надо починить, Матиас, только и всего. Ты просто опять заболел, и ничего страшного в этом нет, все наладится. Насколько я понял, ты здесь в надежных руках и…

— Опять? Ты о чем это? — перебил я. — Что значит — опять заболел?

Вот оно как, оказывается. Сделанное отцом признание. Словно снежная лавина. Должно быть, я всегда это осознавал, только позабыл с возрастом, намеренно или случайно вытеснив это событие из памяти, будто положив его в коробку и заклеив коричневым скотчем. Произошло это в 83-м. Мне было четырнадцать. Однажды, вернувшись с работы, мама с отцом обнаружили, что дверь в мою комнату заперта. Я отказывался выходить. Как они ни пытались — я не выходил. Им было слышно, что я заставил дверь и окна мебелью. Неделю я не ел. Выползал только по ночам, в ванную, убедившись, что они спят. Потом ко мне пришел какой-то человек, поставив под дверью стул, он разговаривал со мной, и я слышал его незнакомый голос. Он спрашивал, как я себя чувствую. Я не отвечал. Сдался я, лишь когда он просидел там почти два дня. Я отодвинул от двери стол и впустил его в комнату. Это был врач, которого нашла мама. О чем мы говорили, я не помню. Помню только, что не хотел больше выходить из комнаты. Тем не менее я вышел. Или не вышел. Меня вытащили. Я кричал. Я ругался, но они вытащили меня оттуда, а потом я сидел скрючившись в машине, чтобы меня никто не видел.

1983 год. В Ставангере осень, и я просыпаюсь только по вторникам, почему — непонятно. По всем остальным дням я сплю. Я сплю целыми неделями, а когда просыпаюсь, простыни всегда свежие, в комнате пахнет мылом и пыль на подоконнике вытерта. В комнате жарко, мне хочется открыть окна и впустить в комнату свежий воздух, но мне не разрешают. Мне говорят, что комнату проветривают, пока я сплю. Правда ли это, я не знаю. Потом я опять засыпаю, и мне снятся одни и те же сны, но я никогда их не запоминаю. Отец приносит мне термос с чаем. Раньше он никогда не пил чай, не знаю, с чего это вдруг он начал его пить. Я тоже не особенно люблю чай. Однако сейчас мы сидим на стульях, пьем чай и разговариваем про улицы. «Они ничуть не изменились, — говорит он, — они ждут тебя и всегда будут ждать, времени у них много». Я думаю об улицах. Входит мама. Повесив пальто на вешалку в шкафу, она присаживается ко мне на кровать. «Ну, как дела?» — спрашивает она, и я всегда отвечаю одинаково: «Хорошо. Спасибо».

Я вежливый.

Мы молчим. Мы уже обо всем поговорили раньше. Много дней говорили. Я смотрю на часы над дверью. Стрелки на них крутятся в обратном направлении, и я начинаю думать, что нахожусь в стране, где все шиворот-навыворот, а все жители немного чокнутые и странные. Я в стране, где все наоборот. Так оно и есть. На улице идет дождь, он начался, еще когда меня привезли сюда. Если никто не будет следить за порядком, то вода скоро поднимется до подоконника, просочится через щелки в палаты, поднимет кровати и вынесет нас отсюда.

Резко встав, я подхожу к шкафу. Достаю куртку, надеваю ее и пытаюсь отыскать ботинки.

Отец:

— Матиас, ты куда?

Я:

— По-моему, пора уходить, а вы что думаете?

Это повторяется каждый раз, когда они приходят. Так уж оно сложилось. Я вернусь домой. Просто еще слишком рано. Мама подходит ко мне, обнимает меня и снимает куртку, я вновь сажусь на стул и пью чай.

— Не надо все усложнять, сложностей и так уже предостаточно, — говорит она.

— Ты считаешь, что это сложности? Вообще-то мне так не кажется.

— Матиас, мы все тут жертвы.

— То есть?

— Всем нелегко.

— Разве?

— Да.

Я смотрю в окно. На деревьях лежал снег, под его тяжестью одна ветка согнулась, и хлопья полетели вниз.

— Ой, — сказал я.

— Что?

— Снег упал. Это значит, что прямо сейчас один китаец свалился с велосипеда. Или выиграл в лотерею.

— Правда?

— Да, эффект бабочки. Так оно и есть.

— Я не знала.

— Однако это так.

На следующие выходные меня отпустили домой. На время. По часам. Обращаются со мной осторожно, а по вечерам меня аккуратно отвозят обратно, словно я плутоний. Мне в руки суют свертки, я не знаю, куда их девать. По телевизору в приемной показывают концерт Элвиса «Привет с Гавайев». Я возвращаюсь в палату и накрываюсь одеялом. Когда я вылезаю из-под одеяла, выясняется, что во времени произошел сбой, прошло уже три недели, у кровати стоят мама с Йорном и мама спрашивает, где моя куртка.

Сперва я ничего не понимаю, я не помню, чтобы мне что-нибудь объясняли, но меня, очевидно, выписывают. Мама достает из шкафа мою куртку, а я просто сижу на кровати. Мама кладет куртку рядом со мной и, извинившись, на минутку выходит из палаты. Йорн садится на стул для посетителей и думает, что бы сказать, но ничего придумать не может, мы с ним не настолько хорошо друг друга знаем. Должно быть, это мама попросила его прийти. Говорить нам особо не о чем, поэтому я спрашиваю:

— Говорят, ты группу организовал? Как она называется?

— «Перклейва». Супергруппа. Лучше, чем «Трусливые приемчики». Ты обязательно должен как-нибудь нас послушать, мы как раз сейчас работаем над парой просто охрененных песен.

— Ага.

Возвращается мама с одной из медсестер. Скрестив руки, они стоят рядом, словно добрые подружки.

— Да, кажется, нам можно идти, — сообщает мама, а я не понимаю, кому это она — медсестре или мне. Однако я послушно встаю и натягиваю куртку.

— Ну, что ж, Матиас, спасибо тебе за все, — говорит женщина в белом, когда я иду вслед за мамой и Йорном к двери.

— Вам спасибо. И хороших выходных.

— Сегодня вторник, Матиас.

— Лучше рано, чем никогда.

— Это верно. Береги себя.

Мы стоим возле большого кирпичного здания, мама ищет ключи от машины и обменивается с Йорном дежурными фразами. Я чувствую себя чучелом какого-то зверя, которое перевозят с выставки на выставку. Машинально веду себя так, как они, по-моему, хотели бы, но они этого, кажется, не замечают.

Мама спрашивает Йорна, не подвезти ли его, но он живет поблизости и приехал на велосипеде, ему недалеко, спасибо. А потом обращается ко мне:

— Я тебе на днях позвоню. Что-нибудь придумаем.

— Было бы здорово, — отвечаю я.

Он кивает моей матери и поворачивается, чтобы уйти.

— Йорн? — окликаю я его, и он останавливается:

— Да?

— Так ты позвонишь мне, правда?

— Ну естественно. Увидимся.

— Да, — отвечаю я, обращаясь скорее к самому себе.

И он уходит. Опять.

Я бреду за мамой к ее машине, она оставила ее довольно далеко, потому что боялась, что ей загородят дорогу и она не сможет выехать. Я жду с пакетом в руках. Мама открывает дверцу, садится, открывает дверцу с моей стороны. Я сажусь, пристегиваю ремень, проверяю его, мама заводит машину, и мы едем домой.

Но это было в ноябре 1983-го, с тех пор прошло много времени, я должен бы это помнить. Если я все время об этом знал, мне уже давно следовало рассказать Хавстейну или в крайнем случае сейчас, сегодня вечером. Нужно рассказать ему обо всем, объяснить, что такое со мной уже случалось и что я не знаю, почему это произошло, но такое со мной бывает. Но я не рассказал. Потому что в любом случае сейчас все по-другому, тяжелее. Я ни слова об этом не сказал. Я онемел. Мне было неловко. Мне было известно множество тайн, о которых тебе не узнать.

— Отец? — спросил я немного погодя. — Ты помнишь полет на Луну?

— Ясное дело, я помню ту ночь. Это было воскресенье. Воскресенье — двадцатое июля. Я очень волновался, что с тобой что-нибудь случится. Мы так долго ждали.

— Полета на Луну?

— Тебя, — ответил он и задумался, — ну, вообще-то и полета на Луну — тоже.

Запрокинув головы, мы посмотрели на небо, но Луны видно не было. Тучи. Скоро начнется дождь.

— А знаешь, что мне запомнилось лучше всего?

— Нет.

— Первый американец, облетевший вокруг Земли.

— Джон Гленн?

— Джон Гленн. Двадцатого февраля шестьдесят второго. Он три раза облетел вокруг Земли. Мы в тот день не отходили от радиоприемника. Три раза вокруг Земли в капсуле, пока ему не приказали вернуться. А как уж капсула называлась? Что-то такое с друзьями связанное, по-моему…

— «Дружба-7».

— Ага, точно — «Дружба-7». Помню, у нее расшатался фрагмент теплового экрана, и никто не знал, сможет ли она преодолеть атмосферу на обратном пути. Она могла сгореть. Но долетела. А когда он вернулся, его прямо под дождем встретили двести пятьдесят тысяч американцев. Вот это я помню.

— Я читал о нем, — сказал я, — самый старший астронавт в программе «Меркьюри». По-моему, неплохой парень.

— Потрясающий! Уж поверь мне. Интересно, что с ним стало?

— Не знаю. А ты слышал, что в ту ночь все жители Перта включили свет в домах, чтобы он увидел их, когда летел над западным побережьем Австралии?

— Да, точно! Я и забыл. А не знаешь, видел он их?

— Да.

— Красиво придумали. Сейчас бы никому такое в голову не пришло.

— Наверное, да.

На этом мы разговоры про Луну и закончили. Вернувшись на Фабрику, мы присоединились к остальным. Такие вечера не забываются никогда, твой отец знакомится с твоими друзьями, и тебе не кажется странным, что он сидит на кресле в гостиной на Фабрике. Он прекрасно вписывается в картину, и тебе хочется рассказать ему что-то, о чем ты раньше никогда не рассказывал, так как полагал, что его это не касается и что он не имеет отношения к твоей жизни. Тебе казалось, что он сочтет что-то дорогое тебе незначительным. Однако ты начинаешь рассказывать, говорить и понимаешь, что это не так. Ты знаешь, что уже на следующий день между вами возникнет прежнее отчуждение, близость, но в то же время и отчуждение, некая естественная преграда, поэтому ты торопишься рассказать побольше, ты словно рисуешь автопортрет, а потом подключаются остальные — Хавстейн, Палли, Анна и Карл, — все они тоже начинают рассказывать. Ты приносишь из «Гардероба А» пиво, протягиваешь бутылку отцу, а тот открывает ее найденной на столе зажигалкой. Такого тебе еще не доводилось видеть, ты полагал, что он только открывалкой умеет пользоваться. В отце ты узнаешь себя, ты сам станешь именно таким, от этой мысли тебе спокойно, и ты улыбаешься. Внезапно ты понимаешь, что именно из таких мелочей и состоят окружающие и твое непонимание их — это цена, которую ты, стараясь быть неуязвимым, платишь за то, что от них отстраняешься. И ты понимаешь, что многое прошло мимо тебя, тебе хочется отправиться отдыхать вместе с отцом, чтобы только вы вдвоем, парни-путешественники, вы могли бы поехать куда угодно, могли бы вместе открывать что-нибудь новенькое, у вас появились бы общие выражения, а вернувшись домой, вы бы вспоминали поездку, и через много лет ваш разговор мог бы начаться так: «А помнишь, мы встретили в Теннесси чокнутую, тогда еще утро было, а она стояла на углу, рядом со старым магазином?» Однако такое не долго длится, потому что люди всегда сохраняют дистанцию, ты мечешься из стороны в сторону и не успеваешь следить за другими. Поэтому остаются лишь такие вот вечера. Они становятся фамильной реликвией, словно изображения, высеченные на камне. Ничего особо печального в этом нет, все так, как и должно быть: вот ты, а вот, рядом, в кресле, сидит твой отец, твой собственный невидимый двойник.

Отец пробыл у нас до субботы. Я успел показать ему Слеттаратиндур и то место, где Хавстейн в шестидесятых видел Олдрина с Армстронгом. Прослушав в четверг прогноз погоды по «Радио Фарер», мы умудрились найти два местечка на вертолете из Торсхавна до Мюкинеса. Там мы смотрели на плавное движение согревающего Гольфстрима и на проходящие вдали корабли, направляющиеся в Европу. Отец рассказывал про домашние дела, про маму, про себя, говорил об обычных мелочах, милых незначительных событиях и ни разу не упомянул Хелле. Оказывается, как-то после Рождества им звонил Йорн и они немного поболтали. Старый добрый Йорн, отцу он всегда нравился. Мы съездили на Тинганес, где собирался альтинг, посмотрели на здания, уцелевшие после страшного пожара 1673-го, а отец фотографировал, стараясь запечатлеть каждый увиденный уголок. На всех снимках я, широко улыбаясь, стоял перед камерой, как он и хотел. Мы съездили в больницу к Софии, никаких изменений, она лежала совершенно так же, как лежала неделями до этого, но мне хотелось, чтобы отец увидел ее, и мы сидели у ее кровати, а я рассказывал, что произошло, подробно, фраза за фразой.

О чем еще мы говорили в эти дни? Не помню, но помню, мне было приятно оттого, что он рядом, и вечером накануне его отъезда мы сидели в «Кафе Натюр», отец рассказывал Карлу анекдоты, а тот пополам сгибался от смеха. Я и не ожидал, что отец на такое способен, но оказалось, что и такое бывает, он был в ударе. Лишь вернувшись тем вечером на Фабрику и стоя на улице вдвоем, мы заговорили о моем возвращении. И я обещал ему, что этим летом вернусь.

— Конечно вернусь, — сказал я.

— Когда?

— Скоро.

— Точно?

— Да, — ответил я, — точно.

На следующий день я отвез отца в аэропорт, а Хавстейн с Карлом сидели на заднем сиденье. У нас получилось целое путешествие, и отец обещал приехать еще, на этот раз непременно вместе с мамой. Естественно, ничего из этого не вышло, и потом мы больше никогда об этом не упоминали. Через год к этому времени Фабрика все равно опустеет, и навещать будет некого. На улицах и в домах останутся наши следы, но они будут вести к морю, а там цепочка оборвется. Хотя в тот момент я об этом не знал.

Я в Гьогве, стою в ванной и чищу зубы. Включив висящее над раковиной радио, я вполуха слушаю новости и смотрю на себя в зеркало. Лицо мое с каждым днем меняется. Бывают дни, когда изменения заметнее. Конечно, не очень видно, но если старательно присмотреться, то начинаешь замечать маленькие детали, например, что морщинка на лбу за ночь стала другой. Стала длиннее — всего-то, может, на полмиллиметра, но ты это видишь. Если постараться. Твои черты расплываются, стирается силуэт. Но ты еще не исчез. Для этого потребуется время. Годы. Однако ты исчезаешь. Исчезаешь в своих собственных глазах, с каждым днем становишься иным. Ты уже не тот, кем был когда-то. Клетки твоего лица обновляются, и лицо твое уже не похоже на фотографии, висящие в гостиной твоих родителей. Ты уже не тот, кем являешься. Но я по-прежнему здесь, хотя атомы двигаются и скачки кварков никому не ведомы. То же самое происходит с теми, кого ты любишь. С почти неподвижной быстротой они ускользают у тебя из рук, и тебе хочется хоть что-нибудь удержать, может, скелет, зубы или клетки мозга, но ничего у тебя не получится, потому что человек почти целиком состоит из воды, а воду тебе не схватить. Поэтому все следы мало-помалу стираются. А потом стираются и следы, оставленные другими, дома, в которых они жили, нарисованные для тебя рисунки, слова в записках. Воспоминания, которые у тебя остаются, тоже со временем блекнут, будто старые обои. В конце концов станет невозможно ответить на вопрос: а жил ли кто-нибудь здесь, на этой планете, что с краю дальней галактики? Жил ли здесь кто-нибудь? На Земле? Вот такие мысли и приходят иногда мне в голову.

Я сидел в машине, на пассажирском сиденье, на Судурое, когда мне сказали, что София умерла. В четверг, после отъезда отца. Был совершенно обычный, ничем не примечательный вечер, не особенно дождливый и не особенно ясный. Когда полицейские спрашивают подозреваемых о том, что те в такой вечер делали, никто не помнит.

Я не был у нее четыре дня.

Безо всякой особой причины, просто так сложилось.

Теперь я пожалел об этом.

Хавстейн поехал туда за какими-то бумагами, я не спросил, зачем именно они ему понадобились, просто решил поехать вместе с ним, потому что до этого на Судурое не бывал. Когда он с мобильником в руке вышел из дома, я понял, что случилось что-то плохое и ему неподвластное.

Хавстейн сел в машину.

— София сегодня умерла, — только и сказал он.

Я не удивился. Я ведь ждал этого. Раньше или позже. И тем не менее я ощутил, как сердце опустилось, и подумал, что это плата за то, что ты кого-то любишь.

И нет ничего более безысходного.

Ничего.

Я промолчал. Посмотрел в окно. Возможно, начнется дождь. А может, и нет. Наверное, теперь уже все равно.

— Когда это произошло? — спросил я.

— Утром, — ответил он, — в четверть девятого.

Я попытался вспомнить, чем в тот момент занимался. Был в ванной, чистил зубы, все как обычно. Думал ли я о том, что надо ее навестить? Что я люблю ее? Нет. В тот момент — нет. Может, потом. Но не в тот самый момент. Ничем особенным я не занимался.

Почти ничем.

День прошел совершенно обычно.

Может, и правда, люди умирают именно в такие дни.

В обычные.

— К ней кто-нибудь ездил? — спросил я.

— Ее мать была там. Это она мне позвонила. Она, наверное, всю ночь там просидела.

На мгновение я почувствовал обиду: ночью мне никто не позвонил и не попросил приехать.

Но никто и не обязан был.

— Ты знаешь, когда… когда похороны?

— Во вторник. В тринадцать часов. В Саксуне.

— В Саксуне? Почему ее похоронят там?

— Не знаю. Может, потому что там красиво? Это ее мать так решила.

— По вторникам всегда больше похорон, чем в другие дни.

— Почему?

— Не знаю. Так уж сложилось.

Хавстейн завел машину, и мы поехали в Дрелнес, чтобы успеть на семичасовой паром до Торсхавна. Когда мы заехали на борт, сидя рядом с Хавстейном, я вдруг представил, как рано утром София начала умирать, безмолвно и незаметно для себя самой, а ее мама сидела рядом и смотрела, как уходит последний ее родственник.

Я вспомнил то, о чем читал. Что за несколько минут до смерти умирающий перестает чувствовать. Одно за другим чувства покидают его. Сначала — вкусовые ощущения, потом — обоняние. Затем исчезает зрение. Осязание. Слух. Ощущение боли. Это словно потушить свет в кабинете, запереть за собой дверь и по пути домой потерять ключи. Домой вместе с Хавстейном я не поехал. Он высадил меня в Торсхавне, а домой я решил доехать на автобусе, как ездила София сотни раз на протяжении многих лет. Я решил сделать это ради нее. Потом я опять задумался об архиве. Может, она умерла, потому что вытащила из него свое личное дело. Не особенно приятная мысль, но смысл в ней есть. Может, она исчезла уже в тот момент, когда вытащила личное дело? Словно стерла себя из общности. Или причина в провоцирующем факторе, в одиночестве, ее изначальной обособленности? Возможно, все потому, что она с Мюкинеса, как этот Аннин художник, и однажды пролетевший рядом тупик просто посмотрел на нее, прищурившись? Или ему было достаточно лишь махнуть крыльями? Этого не знал никто. Я подошел к остановке и дождался автобуса, выбрав самый долгий путь до дома. Мы почти два часа ехали до Фуннингура, а последние шесть километров я прошел пешком, сначала наверх, в гору, до Слеттаратиндура, а потом вниз, по пологому холму до Гьогва. Когда я вошел, все остальные уже спали и в доме было не слышно ни звука, лишь мои шаги на лестнице.