1

«Любовь, — прочитала мисс Джонстон, — это величайшая из страстей, она начало и конец всему».

Она подняла глаза от книги и увидела серый купол церкви Санта Мария делла Салюте, торчавший волдырем из воспаленной и налившейся гноем каменной кладки. Мутные воды канала словно приближали церковь, и на душе становилось неуютно. Ненавижу барокко, подумала мисс Джонстон. А ведь это, я слышала, лучший его образчик. Тогда почему я не могу его оценить? Наверное, потому что я родом из Бостона. Но Джонстоны из Бостона должны быть способны оценить все. Все прекрасное, разумеется.

Она продолжила чтение.

«Прочие страсти лишь нагнетают и усиливают то, что уже есть, а любовь преображает. Жертва любовной страсти словно освобождается от себя самой. Предметы в поле ее зрения более не кажутся ей бледным отражением собственной посредственности; они становятся символами внутреннего возрождения. Лучезарное сияние свыше озаряет все ее существо».

Сколько раз я читала подобное, подумала мисс Джонстон, стараясь не обращать внимания на Салюте и останавливая взор на более целомудренных очертаниях церкви Сан-Грегорио, почти напротив. К примеру, эти служанки, продолжала она внутренний монолог, поглядывая вдоль залитой солнцем террасы, на ступени которой с плеском набегали волны: хоть одна из этих служанок хоть на минуту озарялась лучезарным сиянием свыше? Сомневаюсь. На глупую ухмылку проходившего мимо консьержа она ответила укоризненным взглядом. Но все они, надо думать, замужем или имеют то, что в их Венеции принято вместо замужества.

Ей захотелось обратиться к книге, и она стала читать дальше.

«Любовь — это сокровищница, из которой черпает все человечество. Гнев, зависть, ревность, жестокость; жалость, сострадание, смиренность, отвага — эти чувства не всеохватны, выпадают далеко не всякому. Кого-то они посещают, кого-то обходят стороной. Но ни одного из рожденных женщиной не минует любовь. Не важно, каков твой возраст, читатель, помни: огнедышащая стрела Амура может поразить тебя в любую минуту».

— Ну и ну! — воскликнула мисс Джонстон, бухнув книгу раскрытыми страницами вниз на плетеный столик. — Какая пресная болтовня, какое занудство! Да еще и брехня в придачу, жуткая, неистребимая и вредная брехня.

В ответ на эту вспышку в ее сторону повернулось несколько лорнетов, и мисс Джонстон, укротив чувства, снова предалась размышлениям. Но разум ее, все ее существо проявляли себя с поистине воинственной отчетливостью. Все в ней, с головы до пят, воплощало несогласие. Это ложь, мысленно возмущалась она, жестокая бездарная ложь. Будь я — раз уж писатель после бестолковых обобщений набрался наглости и обращается ко мне, — будь я способна на эту страсть, разве не пробудили бы ее во мне Стивен Селесис, Майкл Спротт, Теодор Дрейкенберг и Уолт Уотт? Ведь в других женщинах они ее пробудили, даже в моей маме! Она огляделась: нет, мать пока не появлялась.

Девушка на выданье, выгодная партия, вот каким ореолом я была окружена, и меня это снова ждет через месяц, и снова посыплются предложения вступить в брак. Пока что они волновали меня не больше, чем приглашение на ужин, хотя некоторые мне было велено принимать всерьез. Нет, я совсем невосприимчива к любви. Если и выйду замуж, это будет брак по расчету.

Бот бы читатель мог ответить писателю! А так черкнешь замечания на полях, но ведь автор их никогда не увидит! О-о, этот сердцевед поступил разумно, вон какие широкие поля оставил! Ну, что он там насочинял дальше? Ага! Перешел к угрозам!

«Что касается эгоистов и эгоцентристов, приливная волна любви, тайно вожделенная (мисс Джонстон нахмурилась), пробивается к ним мучительно трудно. Слишком много препятствий встает на ее пути, слишком много впадин ей предстоит затопить. Таким людям надо подавить привычку к самоанализу; тихие радости в уединении, столь милое сердцу многих ощущение ухода в себя, когда задернуты все занавески, — от этого надо отказаться и отречься. Закоренелый эгоист должен приучиться находить удовольствия вовне. Сам себе склад, сам себе рынок — с этим покончено, за покупками придется выйти из дому. Он больше не думает: „Я буду сидеть в такой-то и такой-то позе, мне так удобнее“, или „Я прокачусь сегодня за город и немного развеюсь“, или „Завтра я пройдусь по магазинам и куплю себе новый костюм“. Нет, ибо удовлетворение насущных потребностей уже не доставляет ему удовольствия. Скорее он скажет: „Если я подопру пальцем щеку, как к этому отнесется Хлоя?“, или „Я буду ждать Мелиссу в ландо, хотя я ненавижу тряску“, или „Коль скоро Джулии нет, я буду ходить босым и неприбранным, ибо как же я выберу одежду или обувь без ее благословения?“ Для тех, кто привык на первое место ставить других, любовный шквал будет бескровной революцией; но для эгоистов, этих себялюбцев, пестующих собственные прихоти, перемена будет бурной, разрушающей и болезненной».

Может, я и есть эгоистка? Мисс Джонстон задумалась. Кое-кто меня так и называет. Но они хотят сказать этим только одно — мне нет никакого дела до них. Разборчивая, привередливая — вот что они имеют в виду. Увы, через неделю сюда заявится Стивен Селесис. Между прочим, однажды он сказал: «Лавиния, меня привлекает не только ваше очарование, но и ваше нежелание видеть очарование в других. Даже во мне», — добавил он. Что я могла ему ответить? Нет, конечно, я не эгоистка. Я пунктуальна, но сношу непунктуальность других. Это признак святости, как-то сказал мне Уолт Уотт. Но почему я вспоминаю эти глупые комплименты? Как я вообще допустила их в свой дневник? Может, эти молодые бездельники льстили мне, потому что якобы влюблены в меня? Но автора этого одиозного манускрипта (все-таки исхитрился поддеть меня) такой ответ явно не устроит. Может, я просто тщеславна? Иначе зачем решила сберечь эту оскорбительную похвальбу? А когда мама учит меня уму-разуму, ее наставления влетают в одно ухо и вылетают в другое.

В эту минуту мимо Лавинии прошли два туриста. Один дернул головой назад, будто его душил воротник; но мисс Джонстон инстинктивно поняла, что он показывал на нее, потому что услышала его вопрос:

— Красивая, да?

— Не сказал бы, — возразил его товарищ. — Красивой ее не назовешь.

Дальше она не слышала — мужчины ушли. Растерянно моргнув, мисс Джонстон, как за спасительную соломинку, схватилась за трактат о любви, и от волнения даже забыла хмыкнуть, прочитав начало фразы.

«Любви, как и всем великим явлениям, сопутствуют ложные пророчества. Люди часто говорят: „Не знаю, влюблен я или нет“; но ваше сердце, читатель, никогда не даст вам такого двусмысленного ответа. Да, порой неясно, чем вызваны возбуждение, раздражительность, бессонница; но когда око желания видит вожделенный предмет, предмет любви — тут никаких неясностей быть не может».

Смутившаяся было мисс Джонстон снова пришла в себя. «Какая безвкусица! — воскликнула она. — Око желания! Тьфу!» Она подняла глаза, как бы намереваясь передать свой протест на небеса, но ее гневному взгляду не суждено было добраться до зенита. На его пути возник некий предмет, а именно гондола. Невесть откуда взявшись, она покачивалась прямо перед Лавинией. Оба конца ее были привязаны к голубым стойкам, и мисс Джонстон лишь теперь смутно поняла их назначение, а раньше считала, что это экзотика и не более того. На корме, глядя на гостиницу, сидел гондольер. Впрочем, нет, решила мисс Джонстон, не на гостиницу — он глядит на меня.

Ну давай, кто кого переглядит. Что-то в этом взгляде ее беспокоило. Он был живой, но и отрешенный, неподвижный. Словно луч исходил из обжигающих голубых глаз.

Она обернулась, отчасти ожидая увидеть что-нибудь чудно е, скажем, служанку, корчившую рожицу, тогда интерес гондольера стал бы ясен и о нем можно было забыть. Сзади оказалось лишь пустое окно да глухая стена. Глаза ее неохотно совершили обратный путь в поисках прибежища понадежнее, но безуспешно. Они снова остановились на гондольере. Тот сидел ссутулившись, но не выглядел неловким или скованным. С колена свисала загорелая рука, на фоне загара поблескивали золотые кольца. Похож на черную птицу, которая села и не сложила крылья.

Наконец их взгляды встретились. Не летает же он в самом деле, подумала мисс Джонстон. И вообще между нами вода. Вон как в ней все отражается. Осмелев, она принялась разглядывать его лицо. Кофейные усы лихо подкрученны… это они делают его похожим на хищника, пирата? Нет, пожалуй, что нет. Интересно, как это он обзавелся этими рыжевато-коричневыми волосами? Вон как пенятся под черным лихо изогнутым сомбреро. Впрочем, шатены в Венеции дело обычное. Под его настойчивым взглядом она снова опустила глаза и в ту же секунду ощутила перемену в поведении слонявшихся без дела слуг и услышала знакомый голос.

— Лавиния! Лавиния! — Окрики матери словно прошили террасу автоматными очередями. — Мне что, всю ночь тебя ждать?

— Иду! — сложив руки рупором, крикнула мисс Джонстон и начала пробираться мимо расставленных в беспорядке столиков туда, где, покачивая горделивой светловолосой головой, стояла ее мать, а вокруг нее суетились слуги.

— Где моя гондола? — вопросила эта дама, окидывая Большой канал столь властным взором, что дочери подумалось: вот сейчас судно, подобно Венере, восстанет прямо из волн. — Я заказала гондолу на одиннадцать. Прихожу в половине двенадцатого, а ею и не пахнет.

— Эмилио, Эмилио! — закричал консьерж, до того уменьшившись в размере, что алый жилет повис на нем, как на пугале. — Он здесь, мадам.

— Что же он не подплывает, если он здесь? — возмутилась миссис Джонстон и, чуть смягчившись, добавила: — Да, вижу, отвязывается. До чего несподручно управляться с этими гондолами! Ничего, скоро кончится их время.

Эмилио, вытянув руку, хватался за столбики, и суденышко, неохотно повинуясь его воле, подплыло к ступеням. Жестом, который так и хотелось назвать напыщенным, гондольер снял с головы шляпу и приложил к груди, ветер подхватил и вздыбил его волосы. Словно во сне мисс Джонстон увидела, как ее мать, ступив на шаткую дощечку, наградила гондольера пристальным взглядом, перед которым трепетал весь Бостон, а потом — беспрецедентное проявление слабости! — веки ее на миг дрогнули, но это не укрылось от внимания дочери.

— Comandi, Signora? — спросил гондольер, пока мисс Джонстон внедрялась в пространство, только что освобожденное матерью.

— Что он сказал? — спросила миссис Джонстон, ошеломленная такой наглостью — к ней обратились на иностранном языке!

— Он хочет знать, куда нас везти, — пояснила Лавиния.

— Разве он не знает? — поразилась ее мать: как это ее желания, даже самые сокровенные, могут быть кому-то не ведомы?

Гондольер, словно стремясь помочь, шагнул вперед и почтительно склонился над ними.

— La chiesa dei Santi Giovanni Paolo? — предложил он. Он произнес эти слова мягко, нежно, врастяжку, словно они очень ему нравились.

— Они это говорят всегда: везут туда всех и каждого, — провозгласила миссис Джонстон, давая понять, что все разговоры и все маршруты венецианцев сводились к словам, сказанным гондольером. — Нет, там нам делать нечего. Посмотри в свою книгу, Лавиния, что она предлагает на третий день?

— Боюсь, нам за ней не угнаться, — сказала Лавиния. — Поздно выезжаем. В двенадцать все церкви уже закрыты. Давай поплывем по Большому каналу к мосту Риальто, а назад вернемся по маленьким каналам.

— Так и распорядись, — велела миссис Джонстон, устраиваясь поудобнее на подушках.

— Gondoliere, — неуверенно начала Лавиния, словно собиралась испрашивать его мнение по какому-то частному делу. Она обернулась и увидела его лицо совсем рядом; унизанная кольцами левая рука, лежавшая на колене, оказалась на одном уровне с ее глазами. До чего эти венецианцы любят произвести впечатление! Подготовленный вопрос улетучился из головы. Она дала ему команду обрывочными словами и туманными жестами. Гондола тронулась в путь. Мимо заскользили дворцы; и вот они уже плывут под железным мостом. Еще немного — и большой поворот.

— Этот гондольер, дорогая моя, настоящий мастер своего дела, — заметила миссис Джонстон. — Смотри, как ритмично гребет.

Ни о чем венецианском мать Лавинии не отзывалась так тепло. Но может, в этом городе все такие целеустремленные?

— Зато ему неведома томная нега, — пробормотала Лавиния.

— Что неведомо? — откликнулась ее мать, шурша своими шелками.

— Ничего, мама, так.

В тысячный раз Лавиния спустилась с небес на землю. В эту минуту они обогнали барку, груженную доверху лимонами и помидорами. Хозяин барки так и налегал на шест, тело блестело от пота, но он все же повернулся и дружелюбно, как это умеют итальянцы, окликнул гондольера миссис и мисс Джонстон. Он улыбался во весь рот на фоне роскошных плодов, их изобилие хорошо сочеталось с его бьющей через край энергией. Но Эмилио снизошел лишь до односложного ответа, то ли пробурчал, то ли хмыкнул. До чего молчалив, подумала Лавиния. Ничего, я вытащу его из скорлупы, попрактикую на нем мой итальянский. Попрошу о чем-нибудь рассказать.

— Questo? — решительно спросила она, указывая на мрачное строение слева.

— Palazzo Rezzonico, — произнес он почтительно, будто это название было ниспослано Богом, а взрывчатое двойное «z» прозвучало так укрощенно, так нежно, будто сорвалось с уст ангела.

Ну а дальше что? Вот и пообщались. Едва появляется возможность поговорить, у меня все слова из головы вон, думала про себя Лавиния. Будь этот человек эскимосом, я бы задала ему вопрос на прекрасном итальянском, не забыла бы про третье лицо, единственное число и женский род, соблюла бы все формы вежливости. Но едва возникает опасность, что тебя поймут, начинаешь бурчать что-то нечленораздельное. Если разобраться, продолжала рассуждать Лавиния, хмуро поглядывая на диагональные арабески из скорпионов и сороконожек, украшавших платье матери, всегда ли я откровенна, когда знаю, что меня могут понять? Слава богу, такое случается редко. По ассоциации она вспомнила Стивена Селесиса и его надвигающийся визит. Если бы в мыслях я называла его «Сти», может, я бы и пошла навстречу и ему, и матери. А что, по крайней мере, он интересуется культурой.

— Куда?

Чей-то внезапный окрик испугал ее. Кто виноват в этом легком столкновении — Эмилио? Она подняла голову. Он смотрел прямо перед собой, величавый и ко всему безразличный, словно колокол, изрядно поколобродивший в полночь и утихомирившийся. Большой канал остался позади, по узкому рукаву они проталкивались дальше; цель их поездки, Риальто, уже недостижима. Конечно, это заметила и миссис Джонстон. А все-таки я сделаю, что задумала, подстегнула себя Лавиния, иначе и меня сразит душевная анемия, которой так хвастаются мои соотечественники венецианцы. Надо выяснить, прав Рескин или нет, без этого мое время будет потрачено впустую. Мама считает его правым, так у нее на первом месте убеждения, а потом суждения. А у меня убеждения — если я во что-то поверю — пойдут за суждениями, ясными и четкими.

— Эй!

На сей раз вышло покрепче, но серьезного столкновения милостью господней удалось избежать. Какое опасное место! Эмилио и угольщик, сагboniere или как его там, обменялись любезностями, судя по выражению их лиц, вполне беззлобными. Впрочем, у Эмилио всегда сердитый взгляд… или это взгляд дикаря? Или аскетизм, неподкупность и бесстрашие человека, который помнит своих северных предков? Наверное, в его жилах течет кровь вестготов, отсюда и цвет волос. Но как он управляется с гондолой, проходит все повороты чисто, будто гондола сзади изогнута! А вот и гостиница.

Взору ее предстала гостиница «Сплендид энд ройал», она хитро щурилась на солнце сквозь жалюзи. Слуги, увидев, с кем предстоит иметь дело, выстроились полукругом на ступенях, всячески давая понять, что их очень волнует успешная швартовка миссис Джонстон. Даже Эмилио выскочил из гондолы, чтобы подать миссис Джонстон руку, он протянул ее, негнущуюся, под каким-то диковинным, не свойственным человеку углом, будто и сам он был частью судна. Она с силой вцепилась в него и оставила на его коже молочное пятно, которое исчезло, когда на это место положила руку Лавиния, нагруженная книжками и ковриками. Рука его, хоть в ней и хватало солнечного света, была прохладной. Тут раздался голос матери, этот тон так хорошо служил ей в жизни:

— Эмилио хочет? Кто такой Эмилио?

— Эмилио Вараньоло, мадам, ваш гондольер.

— Так, и что же он хочет?

— Чтобы ему заплатили.

— Лавиния, — сказала ее мать, — как всегда, витаешь в облаках. Вот, дай ему это.

Но именно «этого» Лавиния дать не могла — вознаграждение было до неприличия скудным, до неприличия был ясен подтекст: гондольер вымогает у иностранцев, оказавшихся на его территории. Когда так расстаешься, готова сквозь землю провалиться: заплатишь итальянцам сколько причитается, и сразу сумрачные косые взгляды, недовольное ворчанье. Но сейчас мать хотела заплатить даже меньше, чем гондольеру причиталось. У миссис Джонстон было свое безупречное кредо: нельзя давать людям садиться тебе на голову. Но в результате — Лавинии это было прекрасно известно — мать обычно садилась на голову другим. Сколько же добавить? В поисках ответа она обернулась и встретилась взглядом с гондольером, которого, похоже, этот вопрос тоже занимал. Она поспешно вытащила несколько купюр и, едва их пересчитав, спустилась по маленьким сходням и положила их в его протянутую руку. В отличие от Лавинии, он пересчитал деньги весьма тщательно и до забавного сосредоточенно. Увидев, что сумма не обманула, а то и превзошла его ожидания, он воздал должное ее щедрости: ослепительно улыбнулся и браво взмахнул рукой. Она знала, что гондольер, как всякий итальянец, полон живости, ей было не по душе, когда живость эта выплескивалась на иностранцев, и вот она ощутила ее на себе в полной мере. Лавиния поежилась и отвернулась, но услышала вслед:

— Мадам! Синьорина!

— Что такое? — спросила Лавиния.

— Эмилио хочет знать, приехать ли ему за вами.

Вместо ответа Лавиния отошла к ступеням. На лице Эмилио все играла улыбка.

— Venga qui alle due; alle due e mezzo, — сказала она.

— Va bene, синьорина, — ответил он и отчалил.

2

— Я велела гондольеру вернуться за нами в половине третьего, — обронила Лавиния во время обеда с матерью.

— Какому гондольеру, дорогая? — спросила миссис Джонстон.

— Утреннему.

— Не думаю, что мы должны его поощрять.

— Что значит «поощрять», мама? — мягко поинтересовалась Лавиния.

— То и значит, — отрезала миссис Джонстон без всяких разъяснений.

— С ним, — продолжала Лавиния, — мы сможем посмотреть церковь Ла Мадонна делл‘Орто и все церкви на северной окраине.

— На какой день они у нас записаны? — с подозрением в голосе спросила миссис Джонстон.

— Ни на какой, — с неохотой призналась Лавиния — выходило, что статус церквей на северной окраине не очень высок. — Туристы часто пренебрегают Сант-Альвизе, а в справочнике сказано: это настоящая жемчужина и вполне заслуживает визита.

— Заслуживает или нет, мы с тобой не туристы, — заметила миссис Джонстон.

— И, — развивала мысль Лавиния, вдохновленная тем, что ее уловка удалась, — там много картин в духе Карпаччо, они, как говорит мистер Аррантофф, отлично показывают, что метод a priori Рескина ошибочный, критика их недооценивает.

— Раз так, мне эти церкви точно не нужны, — заявила миссис Джонстон. — И вообще, кто этот мистер Аррантофф?

— Он очень современно мыслит, — пролепетала Лавиния.

— Тем вероятнее, что он заблуждается, — сделала вывод ее мать. — Рескин жил почти в одно время с Карпаччо, верно?

— Его современником он не был, — возразила Лавиния.

— Был или не был, а традициям наверняка следовал, — не растерялась миссис Джонстон. — Ты сама мне сколько раз говорила, что у нас почти нет других ориентиров, кроме традиций. Им следовал Рескин, следую я, последуешь и ты, если будешь благоразумной. Боюсь, правда, что благоразумие не самое сильное твое место, Лавиния. Мне надо с тобой кое о чем поговорить. Потом напомни.

— Давай поговорим сейчас.

— Я не хочу, чтобы меня слушал весь ресторан, — ответила ее мать, повышая голос — показать, сколь справедливы ее опасения. Несколько человек удивленно посмотрели на нее из-за соседних столиков. — Видишь, — самодовольно пояснила миссис Джонстон, — я была права. Нас могут слышать. Лучше поговорим в гондоле.

Они расстались. Миссис Джонстон пошла отдохнуть, Лавиния села с книгой. Первые четыре тома шедевра Ричардсона не вызвали у нее ничего, кроме раздражения. Она сто раз задавала себе вопрос: если Кларисса действительно хотела уйти от Ловеласа, почему она этого не сделала? Она не была его узницей и все же осталась, стеная, жалуясь, падая в обморок, устраивая сцены, хотя могла выйти через парадную дверь в любое время суток. Но нет, она старалась умаслить этого наглеца, потакала его прихотям, надеясь, что ее чары в конце концов подействуют и он станет законопослушным гражданином. Сегодня Лавиния вдруг обнаружила, что воспринимает добровольное рабство Клариссы терпимее. В самом деле, а куда ей было идти, этой мисс Харлоу? Подвергнись она, Лавиния, таким унижениям, пройди через подобное, рвалась бы она домой, под родительский кров или нет? Особой любовью к животным миссис Джонстон не отличалась, но она наверняка не станет забивать упитанного тельца в честь возвращения блудной дочери. Никогда, моя дорогая Лавиния, любовно выговаривала она себе, не позволяй обстоятельствам взять над тобой верх. Она вздохнула, поняв, что до сих пор обстоятельства и не очень старались поставить ее в трудное положение. Вот и хорошо, что не старались, добавила она не без легкого отвращения. Как-нибудь обойдемся без ловеласов. Она поднесла ко рту чашку остывающего кофе и поверх ее края увидела Эмилио. Он приплыл задолго до назначенного времени и сидел на низком резном стульчике — такая роскошь бывает только в лучших гондолах, — сидел и читал газету. С минуту она наблюдала за его руками, вот они перевернули страницу, широко распахнули газету, сложили ее пополам. Значит, он умеет читать. Ей стало приятно, как бывает, когда в собственном ребенке обнаружишь достоинство, о котором и не подозреваешь. Почему он не откинется на подушки, ему будет удобнее — ведь это его гондола. Такие стоят семь тысяч лир, для бедняка сумма немалая. Хотя… люди, пускающие постояльцев, отдают им лучшие комнаты, а сами ютятся в дырах и закутках, так и он, наверное, считает, что занимать самое удобное место не должен. В ней проснулась любовь к ближнему, сентиментальная жажда творить добро, и тут гондольер сложил газету, поднял голову и увидел ее. Ей показалось, что лицо его озарилось дружелюбной улыбкой, он помахал ей шляпой и засуетился. Но она, чуть смешавшись, знаком дала ему понять, что еще не готова, и он снова уткнулся в газету. Лавиния опустила глаза в книгу, но прочитанное ускользало от нее, она не могла насладиться чужими мыслями. Эмилио тоже, если судить по его отрешенному виду, не получал приятной пищи для работы ума. Мысленно она прокрутила немую сцену, в которой только что приняла участие. Вот его лицо засветилось — он ее узнал. Что же оно выражало: подобострастие, нетерпение, вопрос, ожидание? Видно, он ждал от нее каких-то действий, был рад на них откликнуться. А она оставила его зов без внимания. Почему? Впрочем, что именно она могла сделать? Лавиния даже расстроилась: вот, упустила возможность, могла как-то намекнуть ему на свои чувства, но не намекнула. Ничего, может, еще исправлю ошибку, подумала она, пересаживаясь в кресло прямо напротив гондолы. Наградой ей была улыбка, и на сей раз она постаралась, чтобы и ее приветствие вышло теплым.

3

К церквам северной окраины было трудно подобраться, еще труднее проникнуть внутрь, вокруг роем носились горластые дети и вымогали деньги, а в святилищах толпились дьячки, менее шумные, но не менее алчные, однако сами церкви полностью оправдали надежды Лавинии. Сентябрьское солнце превращало розовые тона в красноватые, серые в зеленые, приплясывая, оно отражалось от боковин мостов и наносило мазки на холодное вычурное великолепие церкви Джезуити, чьи крыши и стены были отделаны золотом. Сущие дьяволы вблизи, издалека дети с пепельно-золотистыми волосами походили на ангелочков с картин Беллини, «Ничего им не давай, — предупредила Лавинию миссис Джонстон, — нечего поощрять попрошаек». «Via, via», — отгоняла их Лавиния, но они только дразнили ее, распевая это слово на все лады, хороводились вокруг нее и дергали за руки, в которых ничего не было, так что заболели окольцованные пальцы. Даже Эмилио поднялся на корме и окинул их гневным взглядом, но утихомирить их не удалось и ему. Он с удовольствием помогал, когда что-то не ладилось, они не могли найти ключ либо церковь оказывалась где-то за углом. Кого-то о чем-то расспрашивать — для миссис Джонстон такое было немыслимо. Неизвестное пугало ее, между тем неизвестное тоже трепетало перед ней, только она никогда об этом не задумывалась.

Возвышаясь над всеми и вся, чуть колыхаясь в нескольких футах от причала, она величественным взмахом зонтика подавала сигнал Эмилио, и тот, оставив гондолу под присмотром какого-нибудь нищего, бросался исполнять ее волю. Рвение его не осталось незамеченным — Лавиния следила за ним во все глаза. Как он вообще ходит, тем более так быстро? Она-то думала, он побредет скособоченный, скрюченный — таковы издержки его профессии. Но, увидев его статную фигуру, она снова воспряла духом, ей нравилось смотреть, как он шагает впереди, и она поймала себя на том, что потворствует материнской страсти нанимать проводников даже там, где этого не требуется.

Когда позднее они тронулись в обратный путь от церкви Сан-Джоббе, она была как никогда счастлива. К ней пришло осознание добродетели. Обычно она осматривала достопримечательности с интересом, но без чрезмерных восторгов, на сей же раз она пыталась оживить каждую картину, каждую скульптуру, каждый склеп. Она как бы сливалась с Искусством, составляя с ним одно целое. Ей нравилось далеко не все подряд, что-то больше, что-то меньше, но восприятие оставалось острым и неуемным, она видела эстетический замысел творца, понимала, что он хотел передать. Но откуда же столь приподнятое настроение? Лавиния не знала. Она безотчетно повернулась и спросила гондольера, как называется церковь, мимо которой они проплывали. Он примет меня за идиотку, ведь я его уже об этом спрашивала. «Санта Мария деи Мираколи», — сообщил он без тени раздражения. Лавиния это знала, но ей хотелось услышать звук его голоса; она продолжала смотреть назад, на отступающее здание, его контуры уже затмила и изменила собой фигура Эмилио, а она все не отводила глаз.

Голос миссис Джонстон, всегда резкий, едва не заставил ее подскочить с места:

— Лавиния!

— Да, мама.

Обычно миссис Джонстон, прежде чем начать говорить, привлекала внимание дочери.

— Я хотела поговорить насчет Сти Селесиса.

— Я догадалась, — ответила Лавиния.

— Почему же не напомнила? — спросила ее мать. — Я вполне могла забыть.

Лавиния промолчала.

— Так вот, когда он приедет, будь с ним полюбезнее.

— Я всегда с ним любезна, мама, он даже на это жалуется, — возразила Лавиния.

— Значит, любезничать сверх меры не надо. Итак, в Америке было четверо мужчин, за которых ты могла выйти замуж, их звали…

— Я могла выйти замуж только за одного, — вставила Лавиния.

— Их звали, — продолжала миссис Джонстон, — Стивен Селесис, Теодор Дрейкенберг, Майкл Спротт и Уолт Уотт. Но всем им ты дала от ворот поворот. — Миссис Джонстон сделала паузу, чтобы слова эти достигли цели. — И что же сделали эти молодые люди? Они женились на других.

— Только трое, — поправила Лавиния.

— Да, Стивен не женился, — согласилась миссис Джонстон, на сей раз, вопреки желанию, не называя его уменьшительным именем. — Надеюсь, что на следующей неделе ты дашь ему другой ответ.

Лавиния подняла голову — они проплывали под мостом Вздохов.

— С моей стороны это будет очень непоследовательно, — сказала она наконец.

— Кто тебя просит быть последовательной? — спросила миссис Джонстон. — Выйдешь замуж — будь последовательной сколько душе угодно. А сейчас, когда тебе стукнуло двадцать семь и ты еще не замужем, когда в волосах уже мелькает седина, когда у тебя репутация неприступной крепости, от которой порядочные люди бегут прочь, — сейчас не до последовательности. Я могу еще кое-что добавить, но воздержусь — ты все-таки моя дочь, и я не хочу тебя огорчать.

Разглагольствуя на эту тему, миссис Джонстон всегда в конце концов выражала озабоченность, это уже стало правилом.

— Порядочные люди? — эхом откликнулась Лавиния, наблюдая за праздной толпой на небольшой площади. — Ты хочешь сказать, что они мне не понравились из-за своей порядочности? — Она говорила без иронии, как бы размышляя вслух.

— Не знаю, к чему еще ты могла придраться, — заметила миссис Джонстон, — разве к их внешности. Да, Сти не красавец, но иметь все не удавалось еще никому.

— У меня нет ничего, и слава богу, — пробормотала Лавиния. Тут они подплыли к гостинице, начали швартоваться, и в этой суете ее крамольное высказывание не подверглось цензуре.

Не взяв никакой ноши, ее мать, тяжело ступая, сошла на хрупкие сходни и тут же исчезла среди подобострастной прислуги. Лавиния задержалась собрать их пожитки, которые в надвигающихся сумерках трудно было различить. Миссис Джонстон что-то обронила, когда поднималась, словно волна смыла с массивной плотины какие-то мелочи — и попробуй-ка их найди. Лавиния опустилась на колени, стала шарить по дну гондолы. Наконец ее пальцы нащупали искомое. Что это я так расстаралась, подумала Лавиния. Пусть Эмилио помучается. Она сунула материн флакон с нюхательной солью в выемку между подушками и позвала гондольера, жестом изобразив отчаяние. В тот же миг он стоял на коленях рядом с ней. Поиски заняли не меньше минуты. Потом гондольер воскликнул: «Ессо, ессо!» и в восторге извлек находку на свет божий, флакон с нюхательной солью он держал так нежно, будто это были святые мощи. Она обрадовалась вместе с ним, душа внезапно воспарила, Лавиния протянула за флаконом руку и широко улыбнулась Эмилио. В глазах его бродила тонкая усмешка, поблескивал скрытый намек… время словно замерло. Лавиния унеслась мыслями куда-то в заоблачные выси, где все чувства сливаются в одно. Но тут же на нее навалилась реальная жизнь со своими бесконечными требованиями, со своими мелкими укусами. Прежде всего Эмилио надо было заплатить.

Но у него не оказалось сдачи. Он обшарил карманы, повернулся туда-сюда, согнулся вперед, будто его ранили, откинулся назад, будто торжествуя победу. Он сделал руками извиняющийся жест, на лице отразилась озабоченность, но у него не нашлось и лиры, чтобы хоть как-то разбавить пятьдесят лир Лавинии. В итоге она отдала ему банкнот, а потом случилось такое, за что она впоследствии сильно себя корила. Но важность происшедшего оценила не сразу, что явствует из записи в ее дневнике.

«Последние недели меня мучила депрессия, а сегодня она вдруг отступила, сама не знаю почему. Может, помогло прочитанное себе перед сном наставление. Я решила не быть праздной, недовольной или невнимательной, а броситься в водоворот жизни, и пусть меня несет поток. Внешне ничего как будто не произошло, никуда я очертя голову не кидалась. Но сегодня утром, на Большом канале, а особенно пополудни, когда мы с мамой осматривали церкви (как это утомило меня в Вероне, читай 30 августа и вывод), я чувствовала себя как никогда счастливой. (Дальше вычеркнуты слова: „Может, я все-таки могу быть счастливой?“) После ужина, когда мы поехали слушать piccola serenata, я была уже не так счастлива. Нас вез другой гондольер. Пожалуй, уговорю маму, пусть наймет на все дни гондольера, который возил нас днем. Он и сам хотел приплыть за нами вечером, я уже не раз спрашивала себя (хотя это такой пустяк), почему ответила ему отказом. Надеюсь, он не счел нас неблагодарными, он нам очень помог, но в ту минуту мне показалось, что я ему переплатила и будет неловко впредь платить ему меньше. К тому же я не была уверена, вдруг мама предпочтет пойти на пьяцца, мы его подведем, и он останется без пассажиров. Не хочу, чтобы он считал меня капризной. Мой отказ Эмилио не очень понравился, пятьдесят лир он взял куда с бо льшим удовольствием. Кажется, он даже сердито посмотрел на меня, но точно не скажу, было слишком темно. Впрочем, какая разница? Важно, что он был по-настоящему мил, а неподдельный интерес со стороны иностранца — это такая редкость. Лишь бы я не показалась ему скрягой. Людям победнее только делаешь хуже, если даешь им много, и для самих итальянцев тут нет ничего хорошего. Мне бы не хотелось избаловать Эмилио. Как прелестны были подделки под Карпаччо, мне они понравились больше подлинников. Что еще можно вспомнить? Я спрятала флакон с нюхательной солью, но это не было ложью — так, игра „найди наперсток“.»

4

В Венеции любой вид заставляет наблюдателя задуматься: до чего же я ничтожен, до чего не вовремя родился. Но Лавинию, вышедшую ранним утром на террасу, подобные комплексы не мучили. Ярко светило солнце, водная гладь была на диво спокойной. Ничто не казалось ей противоречивым. Большой американский корабль стоял на якоре, словно навалившись на причал, незыблемо-величественный. Пассажирское судно из Триеста, едва заметно покручиваясь вокруг своей оси, приятно контрастировало с лодчонками и посудинками, которые рядом с ним выглядели бессмысленными и неподвижными, хотя на самом деле вовсю старались увернуться от этого монстра. Остров Сан-Джорджо наверняка был делом рук волшебника, каждое здание точно соответствовало клише, какое подобрали для него справочники и туристы. Даже в Салюте, думала Лавиния, глядя своему старому недругу прямо в лицо, есть что-то украшающее, а украшать — очень важная обязанность искусства, пусть и не самая главная. Вон разбойного вида гондольер — но в малиновом поясе он уже не так страшен. Будь такой у Эмилио… вот и он, легок на помине, рассекая воду, он подплывал к ней, не во вчерашних тусклых одеждах, но в белом костюме, на груди озером разлился небесно-голубой шарф, а талия была обвязана поясом, который каскадом складок вытекал из узла на боку.

Лавиния приняла решение быстро. Углядев чиновника поважнее, она набралась смелости и подошла к нему. Можно ли нанять Эмилио для миссис Джонстон на все время, что они проведут в Италии, чтобы он был их личным гондольером?

Чиновник этот, малоприятная смесь наглости и раболепия, стал еще угодливее и еще противнее.

Нет, нанять его нельзя, он уже занят: дама и господин, с которыми он ездил вчера вечером, заплатили за него вперед.

— Ах так, — сказала Лавиния, и все ее рвение как рукой сняло. Вот что значит его изысканный туалет, гондола с позолотой и свисающей бахромой! Ее опередили. Она окинула взглядом шикарную ладью Эмилио и чуть махнула ему — знак внимания со стороны прежнего нанимателя и не более того. Но оставаться здесь ей было неприятно. Подавленная, она отошла к своему креслу. Терраса превратилась в клетку, а день оставался ярким, но уже сам по себе, без нее.

— Лавиния!

— Да, мама.

— У тебя вид, словно ты не выспалась. Так и есть? — В вопросе не было ни нежности, ни заинтересованности, разве что безапелляционное неодобрение. Собственно, ответа миссис Джонстон и не ждала. Она продолжала: — Но у меня для тебя есть хорошая новость, думаю, что хорошая. Попробуй угадать с трех попыток.

Что ж, Лавиния, придется подыграть маме.

— Из Рима приезжает болтушка Элизабет Темплмен?

— Промах. Она еще лежит с простудой, которую подхватила по собственной глупости — бродила по Колизею холодными вечерами.

— Что-нибудь случилось на бирже?

— Биржа — еще холоднее. До чего ты недогадливая, Лавиния.

С миссис Джонстон было опасно играть даже в безобидное отгадывание.

— Тогда, наверное, не приезжает Стивен…

— Не приезжает! Приезжает, и в понедельник. С Эвансами. Имей в виду, что Амелия Филдер Эванс…

— Моя конкурентка?

— Амелия Филдер Эванс, — в голосе миссис Джонстон зазвучали предостерегающие нотки, — очень решительная женщина.

— Да, — вздохнула Лавиния, — его надо обязательно от нее спасти.

— Вот и спаси, — заметила миссис Джонстон, — к примеру, на ужине, во вторник вечером. Амелия устанет с дороги. Ну, чем займемся?

— Может, искупаемся? — предложила Лавиния.

— Господи! Я думала, ты хочешь поехать куда-нибудь в гондоле. У тебя семь пятниц на неделе.

— Но ты очень хотела посмотреть Лидо, мама.

— Хотела.

— Прогуляемся до vaporetto. Это недалеко. И они пошли.

5

«Как недолговечно человеческое счастье, — записала в тот вечер Лавиния в дневнике. — Вчерашний подъем почти улетучился. Лидо вызвал у меня чувство отвращения: ото всех этих тел цвета хаки, наполовину зарытых в песок или изогнувшихся над столиками для бриджа, меня едва не затошнило. Дала о себе знать пуританская кровь, что течет в моих жилах. Как можно выставлять себя в таком вульгарном свете? После обеда появились и те, кто нанял нашего гондольера, они выделялись в худшую сторону даже в этой толпе, вели себя на диво нескромно. Мама удивилась, когда я подошла к ним переброситься фразой-другой, но коли живешь в одной гостинице, надо соблюдать приличия. Мало ли что тебе может от них понадобиться, как сказала бы Элизабет Темплмен. Когда они узнали, кто мы, у них от изумления раскрылись рты; сами они из Питсбурга, я это сразу поняла по выговору. Они предложили нам покататься в их гондоле, куда-то нас отвезти. Мама хотела отказаться и потом корила меня за то, что я согласилась. Но разве не все мы дети Господни? Мы живем слишком замкнуто, а новых людей познавать куда интереснее, чем новые места, я уж сколько раз это доказывала в моих записках. И все же сама удивилась, когда с моих губ слетели слова любезного согласия. Обычно я сторонюсь незнакомцев и поначалу настроилась против этих людей, тем более с такой фамилией, как Колинопуло, — прямо греческая зубная паста. Америка — страна полукровок и помесей.

Как мерзко все это звучит! Надо начисто отказаться от мысли о своей исключительности, ибо грех этот — какая-то напасть. Я давно хочу навещать бедняков, но едва ли стоит начинать с Венеции… Вот бы подивился Эмилио, приди я к нему в дом с памфлетом о вреде богохульства! Стены церквей так и пестрят объявлениями: люди, умоляем вас, не позорьте величайший язык Данте, Альфьери, Петрарки и так далее. Могу представить, как выглядит его дом; интересно было бы посмотреть, насколько мое представление далеко от истины».

6

— Как жаль, что ваша мама не смогла поехать, — посетовал мистер Колинопуло, сверх меры галантно помогая Лавинии ступить в их роскошную гондолу. — У нее часто болит голова?

Мисс Джонстон изобразила легкое беспокойство.

— Венеция — не самое подходящее для нее место, — ответила она. — Этот сирокко так утомляет. — Она с тоской взглянула в сторону лагуны, где это климатическое явление заявляло о себе со всей назойливостью и очевидностью. Но сейчас воздух не лихорадило, он был поразительно чист. Мне лгут сами небеса, подумала она, а вслух сказала:

— Нет, нет, мистер Колинопуло, позвольте мне быть эгоисткой и сесть здесь. — Чтобы сразу выиграть еще не вспыхнувший спор, она опустилась на среднюю скамью. — В Венеции очень много зависит от того, где сидишь. Отсюда я могу смотреть и вперед, и по сторонам, и даже назад. — Она тут же подкрепила слова делом и уставилась в точку прямо по курсу их движения; в поле ее зрения попал и Эмилио, который, однако, и бровью не повел, а продолжал сурово смотреть в сторону горизонта.

— Видный парень, правда? — заметила миссис Колинопуло, указывая большим пальцем на Эмилио.

Лавиния вздрогнула.

— Да, пожалуй. Я как-то над этим не задумывалась, — отозвалась она.

— Тогда вы — особый случай, — высказала мнение миссис Колинопуло. — Уверена, он заставил трепетать не одно женское сердечко. Нам здорово повезло, что мы его заполучили. Нас то и дело поздравляют.

— Особой причины для поздравлений не вижу, — отрезала Лавиния, оглядывая «счастливчиков» с плохо скрываемой неприязнью. — А ваше собственное сердечко не трепещет? — осведомилась она через некоторое время.

— Помилуйте, что вы! — воскликнула миссис Колинопуло. — У меня муж. Все подобные дела — для незамужних.

Рабы брачного союза обменялись любящими взглядами и даже, к ужасу Лавинии, поцеловались. Она хотела оставить эту тему, но против воли спросила:

— Какие подобные дела?

— Что «какие подобные дела», дорогая? — игриво переспросила миссис Колинопуло.

— Какие подобные дела… для незамужних? — выдавила из себя Лавиния, внося полную ясность.

Ее новые знакомые лукаво переглянулись, потом разразились долгим и громким смехом.

— Ох, уморили, дорогая моя! — наконец прокудахтала миссис Колинопуло, подрагивая словно желе.

— Ты забываешь, прелесть моя, — укоризненно произнес ее муж, — что мисс Джонстон получила очень хорошее воспитание.

— Ах, бостонки, вы такие инженю! — вздохнула миссис Колинопуло. — Как-нибудь в другой раз спросите, я вам расскажу.

Но волна в душе Лавинии уже отхлынула. Еще чего, подумала она, пусть у меня лучше язык отсохнет — и тут же сменила пластинку, спросила, куда они сейчас плывут.

— Посмотреть, как делают стекло, — ответил мистер Колинопуло. — Венецианское, да?

— Да, конечно, венецианское, — вяло отозвалась Лавиния.

— Стеклодувы в Венеции — важная достопримечательность, верно? Мы уже видели тюрьму, голубей.

— Еще какая важная, — поддакнула Лавиния, можно сказать, с чрезмерной готовностью. — Их товар рекламируют на каждом столбе, в каждом буклетике.

Они отчалили.

7

Вернувшись, они застали миссис Джонстон под навесом, она сидела в кресле, колени прикрывал плед, возле локтя стояла какая-то зловещего вида микстура. В соседнем кресле высилась горка американских газет, а кресло перед ней служило подставкой для орудий труда — коробки шелковых ниток и огромных овальных пялец, на которых уже начали проступать черты сельского пейзажа: из фонтана била бледно-зеленая струя, симметрично разветвляясь, она поигрывала на фоне аккуратной группки овец в одном углу и красно-розоватой скалы в другом.

Чета Колинопуло приблизилась насколько позволяла баррикада. Миссис Джонстон не стала убирать ее, даже не поднялась.

— Я рада, что вы взяли Лавинию на стекольный завод, — сообщила она, когда традиционный набор сочувственных фраз иссяк. — Я не могла заставить ее туда выбраться. К производству она совершенно равнодушна, хотя я часто ее спрашиваю: не будь его, как бы она жила?

— Но ведь у меня есть ты, а у тебя я, — возразила Лавиния.

— Разумеется, дорогая, — согласилась миссис Джостон, очень польщенная. — Чего еще нам желать?

Вопрос повис в воздухе, и вскоре супруги Колинопуло, как бы отвечая на него, с улыбками раскланялись и удалились.

— Ах, мама, — с неподдельной заботой произнесла Лавиния. — Я не знала, что ты больна.

— Могла бы и знать, — ответила ее мать. — Я тебе говорила.

— Да, — не стала спорить Лавиния, — но…

— Отчасти ты права, — пошла на уступку миссис Джонстон. — С утра я была вполне здорова. Провидение свидетель — я говорю правду. Так или иначе, я не в восторге от твоих новых друзей, Лавиния.

— Я тоже совсем не в восторге, — призналась Лавиния.

— Тогда зачем принимать их приглашения?

— Если мы обе будем сидеть с мигренью, нам же будет хуже, — туманно ответила Лавиния.

— И одного раза хватило бы, а моей мигренью вполне могла отговориться и ты, — ответствовала миссис Джонстон. — Неужели тебе не ясно, Лавиния, что есть много способов отделаться от нежелательных знакомств. Я тебе только что показала один из них.

— Но согласись, мама, ты обошлась с ними довольно грубо, они могли обидеться.

— Значит, я попала в цель. — Миссис Джонстон сделала паузу, чтобы оценить собственную шутку. — Нет. Дело вот в чем — осторожность никогда не помешает. Наше положение обязывает нас на все смотреть по-особому, вести себя по-особому. Нарушишь эту заповедь, и с тобой может случиться что угодно. Такие люди забьют тебе голову всякой ерундой, и тогда ты придешь ко мне, чтобы извлечь ее оттуда, но так не годится.

— Может, вообще с ними не встречаться? — Внутренним зрением Лавиния увидела свою голову, будто она аквариум, в котором плавают несколько рыбешек, подаренных супругами Колинопуло, плавают и все время ускользают от неопытной руки миссис Джонстон.

— Возможно, тебе они кажутся благожелательными, — ответила ее мать. — Но они не могут тебе помочь, как ты не можешь помочь мне избавиться от простуды; хотя не исключено, что заболела я из-за тебя, ведь я подцепила хворь, купаясь вместе с тобой. Впрочем, попробуй мне помочь — никуда сегодня не уезжай.

После обеда Лавиния извинилась перед Колинопуло и сказала, что в Арсенал она с ними не поедет.

В дневнике она записала:

«Бедная мама, она и понятия не имеет, что такое индивидуализм. Она читала Эмерсона, потому что он был нашим родственником; но она не последует его совету и не бросит своего отпрыска на камни. Что до Колинопуло, может, они и вылеплены без особых затей, но неотесанными их не назовешь, они явно выделяются из общей массы. Что там, они привлекают к себе внимание. Не знаю, каким надо быть штурманом, чтобы не заметить такую отмель. Но какая разница для души, этого неделимого целого, с кем ты встречаешься? Мильтон отнюдь не воспевал тех, кто покидал поле боя, заточал свои добродетели в монастырь. Я готова принять любое маленькое испытание, какому К. сочтут нужным подвергнуть мои добродетели. Мне ясно, что они за люди, я знаю, на что они способны, чего от них можно ждать, так что в обиду себя не дам. Когда разговор становится неприятен, я всегда могу сменить тему, как сегодня утром. Они считали, что подогревают мое любопытство, а на самом деле все было наоборот — их вела я. Хотя, если совсем начистоту (не знаю, зачем я написала эту фразу, ведь дневник и так содержит мои самые сокровенные мысли), если бы не Эмилио, я бы с ними не поехала. Как он не похож на них! Ясно, почему все их поздравляют — так могли поздравлять лягушку, нашедшую драгоценный камень. Ему, наверное, мало радости катать таких людей. Надеюсь, он видит разницу между ними и мной, понимает, что я села в их гондолу только из-за него. Неужели я вправду хочу, чтобы он это понимал? Может, и нет.

Но если человек тебе нравится, ты не успокоишься, пока он об этом не узнает. Я и не подозревала, что он мне нравится, пока миссис Колинопуло не сказала: он нравится всем. Тут я и увидела, что иначе быть не может, и обрадовалась. Кажется, осталась бы в Венеции навсегда. Когда К. уедут (через пять дней), я обязательно его найму. А теперь спать, „положив под голову подушку удовольствий“, как говорил Ф. Майерс».

«ПОНЕДЕЛЬНИК. Меня немного беспокоит мама. Если бы я не уехала на Торчелло (гондолой это почти целый день), она бы вообще не вышла из номера. Она не хотела, чтобы я уезжала, и, наверное, мне не стоило ехать. Ей одной тоскливо. Но зря она так настроена против Колинопуло: по-своему они забавны, и она вполне могла поехать с нами. Сейчас у нее снова температура, правда, невысокая. Я предложила посидеть с ней, пока она не заснет, но она и слушать не стала. Уже слишком поздно, и ни Эвансы, ни Стивен, конечно, не приедут. Я даже рада, что им не удалось остановиться в нашей гостинице. Мама устроила мне еще одну сцену из-за Стивена. Она считает, что если я не выйду за него, я уже вообще не выйду замуж, мол, нам трудно заводить новых друзей, выбирать особенно не из кого. Близость Амелии понуждает ее говорить больше, чем ей хотелось бы. Я сказала ей — Стивен для меня ничего не значит, в Венеции он перестал для меня существовать. Она спросила: при чем тут Венеция? Я не могла рассказать ей про Эмилио, который и есть подлинная причина, — нет, нет, я в него не влюблена, упаси боже! — но мысли мои крутятся вокруг него, крутятся как-то по-особому, на хорошо смазанных колесах, а если я вспоминаю о Стивене, приятные грезы рушатся, и весьма болезненно. Я Стивену ничего не должна. Он читает мне нотации, помыкает мной, стоит мне его увидеть, вспоминаются сцены из детства, которые я предпочла бы забыть навсегда. Да, он любил меня десять лет, но сейчас меня это только раздражает, что делать, ума не приложу. Ну, на сегодня хватит, завтра все решится. А вдруг Стивен влюбился в Амелию? Дай-то бог».

8

Но такой радости он ей не доставил. Спустившись вниз на следующее утро, Лавиния застала его в кресле, подавшись вперед, он сосредоточенно изучал карту. Оказывается, он ждал ее уже час, успел повидаться с ее матерью, которой гораздо лучше.

— Да, много лучше, — согласилась Лавиния, потому что с утра она тоже видела мать.

— Гораздо лучше, — повторил он, будто сведения, слетавшие с его губ, обладали особой достоверностью. — Теперь насчет планов, — продолжал он. — На ближайшие пять дней я продумал две программы — одну для мистера и миссис Эване, Амелии и твоей матери, если, конечно, она будет в состоянии поехать с ними. Венеции они не знают. Другой маршрут, посерьезнее, для нас с тобой. Смотри. — Он жестом надел ей подойти к карте, и Лавиния, чувствуя себя такой же картой — одни значки и никакой сути, — подчинилась, впрочем, не без слабого протеста.

— Но я тоже не знаю Венеции.

— Зато ты сообразительная, все схватываешь на лету, хочешь учиться, — сказал он. От этой фразы Лавинию покоробило: тут и намек на то, что мать ее несообразительна и что сама Лавиния толкова, но невежественна.

— Не знаю, где у карты низ, а где верх, — внезапно сказала она.

— Что? Ты не знаешь стран света? Придется начинать издалека, гораздо дальше, чем я думал. Значит, так. Ты — это север. Будем составлять карту от тебя. Это пьяцца — видишь?

— Вижу, — сказала Лавиния.

— Покажи, где она?

Лавиния показала.

— Верно. Я нарисовал несколько концентрических окружностей и пометил на них все, что мы хотим посмотреть. Приманки для туристов, вроде Коллеони и Фрари, мы пропускаем.

— Я люблю статуи всадников, — заявила Лавиния. — Кажется, во всем мире их только шестьдесят четыре. А пезарская мадонна — одна из моих самых любимых картин в Венеции.

— Что ж, — сказал Стивен, — посмотрим, как у нас будет со временем. Так, это первый круг нашего ада. Что ты на нем пометишь? Помни, ты здесь уже неделю.

Он повернулся к Лавинии со строгим вопрошающим взглядом, взглядом учителя. Брови под жидкими прямыми волосами были нахмурены; казалось, его крупные острые черты клином сходят с лица и вонзаются в ее душу. Глаза раздраженно-нетерпеливые в них ни туманца, ни тени неуверенности, никакого сочувствия к ней, да и к себе тоже, только беззастенчивое стремление получить ответ. Ну подожди, решила Лавиния, я тебе отвечу.

— Сан Франческо делла Винья, — предложила она, склонив голову на плечо, хотя этот жест терпеть не могла.

Он озадаченно уставился на нее, выпустил карту, и она соскользнула ему на колени.

— Ну, Лавиния, — воскликнул он. — Ты не думаешь.

В глазах ее появились слезы обиды.

— Наверное, я не хочу учиться, — призналась она.

— Конечно, не хочешь, — с облегчением подхватил он — оказывается, она упрямствует по простой причине! — Никто не хочет. Но что же делать? Надо. Мы, американцы, за этим сюда и приехали. Попробуй еще раз.

— Может, на улице у меня получится лучше, — решила потянуть время Лавиния.

С террасы открывался вид на канал, а где канал, там и Эмилио. Он налегал на шест, судя по всему, затрачивая немало энергии, потому что нос гондолы здорово заносило. Но если он и напрягался, это не бросалось в глаза. Движения были совершенны, экономны. Никаких бесполезных жестов, пустопорожних усилий; в одном этом маневре был заключен тысячелетний опыт жизни на воде. Гондольер увидел Лавинию, снял черную шляпу и улыбнулся, грациозно перебираясь на корму своего челна. Там он сел. Обычно он улыбался, когда улыбались ему. Он вез вас туда, куда ему было велено. Он ничего вам не навязывал. Ничего от вас не требовал. У него не было вопросов, не было ответов. В любую минуту он был готов доставить вам удовольствие, исполнить ваше желание. Об этом говорило его лицо, жесты, сам облик, в котором смешались все чары детства, молодости и зрелости, смешались, но не растворились, сохранили свои черты.

— Смотри, какой видный парень, — заметил ее спутник.

— Да, многие говорят, что он видный, — согласилась Лавиния.

— Я бы даже сказал, очень видный, — повторил Стивен, словно все в этом мире становилось прекрасным или безобразным только с его одобрения.

9

— Нет, — сказала миссис Эванс, открыв рот, кажется, впервые за вечер. — Мы в Венеции долго не пробудем. — Она поднялась и выпрямила спину.

Они сидели на пьяцца. Ужин всех уморил, и хотя после него они как-то оживились — заиграл оркестр, то и дело в бокалы подливались напитки, — вечер явно не удался.

— Пора на боковую? — пробормотал мистер Эванс, проводя руками по жилету. Жилет как-то странно топорщился, и мистер Эванс встряхнул цепочку с часами, к которым пристал пепел, словно проверяя, в какую сторону увлечет пепел сила тяжести.

— Если Амелия пожелает, — чопорно ответила его жена.

— Пожелаю, — сказала Амелия.

Они разошлись, Стивен проводил Лавинию и ее мать до гостиницы.

— Не шутите с простудой, миссис Джонстон, — сказал он, когда они остановились возле двери. — Позвольте похитить у вас Лавинию на полчаса? Я хочу показать ей мост Риальто при лунном свете.

— Но маме надо помочь перед сном, — запротестовала Лавиния.

— Неужто я такая беспомощная? — возмутилась миссис Джонстон. — И едва стою на ногах? Когда ты так печешься обо мне, Лавиния, я чувствую себя старухой. Заберите ее, Сти, обязательно заберите.

И он забрал Лавинию.

На набережной за Риальто они стали свидетелями émeute. Кто-то громко кричал, началась потасовка, посыпались удары кулаками, заалела кровь. Потрясенная этим зрелищем, — мужчины, жаждущие исколошматить друг друга, — Лавиния попыталась увести Стивена, но он задержал ее, заинтересовавшись технической стороной драки.

— Настоящий итальянец, — сказал он, имитируя дерущихся, — всегда бьет ножом снизу, вот так.

Лавинию охватила паника. Она почувствовала себя совсем беззащитной. Зловещий лунный свет открывал взору лишь тени и полумрак; полумрак под громадиной Риальто, полумрак в густой листве, что саваном окутывала дом Петрарки, полумрак среди гротескных фигур, которые спотыкались, поднимались и набрасывались друг на друга в полосе тусклого света, ковром стлавшегося над набережной.

Наконец Стивен уступил ее мольбам.

— Я рад, что посмотрел на это, — заключил он. Но Лавиния знала другое: в ее восприятие Венеции вошло нечто чуждое, нечто пугающе-ночное, чего не отогнать даже при полуденном солнце. Этим освещением, а вернее, затмением она была обязана Стивену и не могла ему этого простить.

На узенькой улочке им пришлось идти почти плечом к плечу.

— Лавиния, — заговорил он. — Я хочу задать тебе вопрос. Полагаю, ты знаешь, какой именно.

Конечно, она знала, и нежелание услышать его удесятерилось из-за тупости Стивена — нечего сказать, выбрал момент, ведь сейчас он ей неприятен больше чем когда-либо. Она молчала.

— Не знаешь? О чем бы я мог тебя спросить?

Лавинию всю затрясло: от упрямства, от злости.

— Ну хорошо, — сказал он, как бы стараясь облегчить ей задачу. — О чем я обычно тебя спрашиваю? — Он сжал ее запястье. Она была в состоянии, близком к истерике. — Давай поставим вопрос иначе, — предложил он. — Чего мне больше всего не хватает — каково на этот счет твое скромное, но иногда очень ценное мнение?

Терпению Лавинии пришел конец.

— Внимания к ближнему, воображения, всего на свете, зато самоуверенности хоть отбавляй, — выкрикнула она и разрыдалась.

В молчании они прошли через площадь мимо собора Святого Моисея, добрели до ее гостиницы.

— Спокойной ночи, — сказал он. В голосе его слышались слезы, и она возненавидела его еще больше. — Я не знал, Лавиния, что я тебе противен. Завтра я уеду, наверное, в Верону. Будь счастлива.

Он ушел. У комнаты матери Лавиния прислушалась. Оттуда не доносилось ни звука. Она пошла спать, но разные мысли будоражили ее, и примерно без четверти четыре она поднялась и достала свой дневник.

«Я бы ни за что не вышла за Стивена, но быть с ним жестокой я тоже не хотела, — писала она. — Не знаю, что на меня накатило. В ту минуту я не нашла других слов. Сейчас, по размышлении, я вижу с десяток фраз, которые выразили бы мое к нему отношение и никак его не обидели. А ведь он способен на сильные чувства, как и большинство людей без комплексов, которые за своим интересом к предмету не видят, что действуют людям на нервы. Я и вправду ему дорога, мне должны бы льстить его энтузиазм, желание сделать меня лучше — но нет, мне хотелось, чтобы он позволил мне катиться к дьяволу без посторонней помощи. Неужели мне предначертан именно этот путь? Вечером я уловила легкий запах серы, может, он и сейчас витает в комнате? Не сказать, что я была по-настоящему сердита на него, тут у него передо мной преимущество. Я разнервничалась, озлобилась, он же, боюсь, погрузился в истинно старомодную печаль, тяжелую и болезненную, от которой не спится по ночам, и не разобраться, откуда такая напасть. Да мне и самой не спится. Но тут причина другая: меня беспокоит собственная персона. Я так стремлюсь обелить себя, что мне даже не стыдно, стыд я как бы вывожу за скобки, отщипываю от него по кусочкам и даже начинаю им гордиться. Будь я человеком твердым, а не вылепленным из пластилина, мои отношения с людьми были бы простыми и верными, а так всякий раз приходится их подгонять под мои чувства. Люди не могут определить, как я к ним отношусь, потому что на самом деле — никак. Я вечно копаюсь в собственной душе, не знаю, как относиться к себе самой.

Похоже, я себя все-таки пристыдила, и мне стало легче. Но я совсем не хуже тех, кто не знает, на что направлять стрелы порицания. С какой стати глупость считать свойством тонкой натуры? Я ничуть не хуже оттого, что знаю свои слабости. Но я с содроганием думаю о завтрашнем дне — Стивен уезжает с обидой в сердце, самолюбие Эвансов уязвлено, мама недомогает, я могу найти поддержку только у Колинопуло — и, конечно, у Эмилио. Я почти совсем о нем забыла».

10

Опасения Лавинии не были беспочвенными. С утра, все еще оставаясь в постели, миссис Джонстон приняла сначала Стивена, потом Эвансов и наконец собственную дочь — та отправилась к парикмахеру в надежде найти у него приют и утешение. Но там против воли стала предметом последовательных и долгих целительных процедур, причем парикмахер навязывал их с редкой бестактностью.

Лавиния совсем приуныла, слушая перечень своих недостатков: волосы у нее сухие, хрупкие, питаются неизвестно чем, ломаются на концах, в общем, остаются на своем месте, как венецианские здания, — только из вежливости. Вспашка, боронение, посев, жатва — все испытал бедный скальп Лавинии, превращенный в поле битвы. На предложение подвергнуться дальнейшей обработке Лавиния ответила отказом.

— Мадам хочет потерять все волосы?

— Нет же, идиот, конечно, не хочу.

Сквозь мыльную пелену Лавиния попыталась сверкнуть глазами, но ничего не получилось — их только стало щипать.

С тем же успехом можно пустить слезу, подумала она и, увидев в зеркале свое жалкое отражение, вправду пролила несколько слезинок, но в общем хаосе они остались незамеченными.

Перед матерью она предстала якобы посвежевшей.

— Кто украсил голову, а потом был выброшен из окна? — спросила миссис Джонстон, поблескивая глазами из постели.

Отвечать на глупые вопросы, подумала Лавиния, — моя судьба.

— Иезавель, у которой была куча мужей, — ответила она.

— Ошибаешься, — возразила миссис Джонстон. — Она была замужем лишь однажды; если она за что и достойна похвалы, так только за это.

— В Псалтире сказано, что она была вполне добродетельна, пока не вышла замуж. А потом сыну ее говорят: «Какой мир при любодействе Иезавели, матери твоей…» — дальше не помню.

— Лавиния!

В комнате повисла тишина. Мисс Джонстон, несмотря на трагическую кончину своего прототипа, высунулась из окна. Ее собственная спальня выходила во внутренний дворик, но куда приятнее, когда из окна открывается какой-то вид.

— Лавиния, — произнесла наконец ее мать, — по-моему, Венеция не идет тебе на пользу. Ты прогнала Сти, растоптала его чувства; обидела Эвансов, из-за тебя слегла я, а теперь ты разговариваешь с матерью на языке рыночных торговок.

— На языке Библии, — возразила Лавиния.

— Поезжай в агентство и закажи билеты на Восточный экспресс. Поедем завтра, в крайнем случае в пятницу.

— Компания «Вагон-Ли», как церкви, — сказала Лавиния. — С двенадцати до двух закрыта.

Богохульство было для нее чем-то новым, и когда она выходила от матери, ей даже стало за себя страшно, но скоро это чувство уступило место другому: через несколько часов ей предстоит покинуть Венецию. Завтракая в одиночестве, она прикидывала, как бы обойти приказ на марш. Всю дорогу к пьяцца она спрашивала себя: неужели нет никакого выхода? Ничего путного в голову не приходило.

Выход ей подсказал кассир в агентстве, причем совершенно случайно — никогда и никому не помогал просто так, по доброте душевной.

— Когда хотите ехать? — спросил он у Лавинии, которой в толпе здорово намяли бока, прежде чем она добралась до него.

Лавиния задумалась. Она вообще не хотела уезжать. Тебе что-то не по душе, а приходится говорить, что ты этого хочешь, — каков будет результат? В смысле психологии такая ложь не пойдет тебе на пользу. Ты перечишь собственной воле, а вдруг она тебе отомстит? Ее энергия не исчезает, сожмешь ее в одном месте, она обязательно прорвется где-то еще. И поди знай, как она себя проявит. Лавиния ответила одними губами.

— Завтра, — прошептала она.

— Завтра не получится, — отрезал кассир, и лицо его зажглось радостью, казавшейся по контрасту с его обычно тусклыми чертами лица почти невинной.

Губы Лавинии снова зашевелились. Попробуем положиться на Провидение.

— В пятницу?

— На пятницу все продано, — последовал ответ, казалось, кассир в восторге оттого, что поезда набиты битком. — Но есть билеты на…

— Погодите, — прервала его Лавиния, и пальцы ее правой руки, которыми она барабанила по стойке, замерли. — Можно два билета до Парижа на следующую пятницу?

Назад она вернулась словно во сне и прошла прямо в комнату матери. Раздражительность ее как рукой сняло, и когда она увидела миссис Джонстон, обложенную подушками, не грозную, а вполне мирную, она почувствовала, что может ухаживать за матерью вечно.

— Мне очень жаль, мама, — сказала она, — но билеты во все спальные вагоны до Парижа проданы на неделю вперед. Так что поедем в ту пятницу. Надеюсь, ты не против, по-моему, оно и к лучшему. Куда тебе ехать в таком состоянии?

— Если я в состоянии торчать здесь, я в состоянии делать что угодно, — возразила миссис Джонстон. — Ты уверена, Лавиния, что была там, где нужно?

— Конечно, мама.

— За эту неделю ты здесь умрешь от скуки, — заметила миссис Джонстон, будто Лавиния была козлом отпущения за грехи железнодорожной компании, что хоть немного утешало.

11

«Я никогда не думала, — писала Лавиния в тот вечер, — что, совершив дурной поступок, можно испытать такое облегчение. Чувствую себя словно ангел. Я так давно не совершала ничего явно дурного, что забыла вкус связанных с этим ощущений. Обязательно попробую еще раз. Совершить дурной поступок против своей воли, как было вчера, — это гадко! Но если совесть полностью на твоей стороне (а она была на моей стороне, иначе не позволила бы мне отнестись к маме так тепло) — чувствуешь себя на вершине блаженства! Прежде я знала, что должна творить только добро, и мой выбор был ограничен, его просто не было. Теперь я наконец поняла, что такое свобода воли, этого не понять, пока намеренно не совершишь дурной поступок. Некоторые причиняют огромный вред, действуя якобы из лучших побуждений. Эти люди и понятия не имеют (так их наказывает судьба), какое могли бы получить удовольствие, знай они заранее, что творят зло. Лицемерие не радует само по себе, тут нужно одобрение окружающих. Но если ты согрешил умышленно, можешь наслаждаться содеянным сам — ты ни от кого не зависишь. Из всех удовольствий умышленный грех менее всего требует свидетелей. Интересно почему? Попробую разобраться на примере. Допустим, я увидела, как Эмилио бьет свою мать, потому что в тот день ему опостылело творить добро. Он делает это с наслаждением, как наслаждалась и я, когда обманула маму, оттянув наш отъезд из Венеции. Но будет ли мне приятно видеть его, согрешившего? Пожалуй, нет, но тут вопрос особый — никто не хочет быть жестоким. Возьмем другой пример: я вижу, как он с кем-то целуется, с кем целоваться не должен. Это мне тоже не доставит удовольствия. А если я увижу, как он дает милостыню нищему? Да, тут я обрадуюсь, я часто хотела, чтобы он совершил нечто подобное. И какой вывод из этого следует? Простой: свои грехи держи при себе, если смотреть на них со стороны, их глянец изрядно тускнеет. Смотреть, как творит зло твоя мать, — увольте! Лучше не копаться в себе, начинаешь с подозрением взирать на запретные наслаждения. И не надо быть очень впечатлительной, это ведет к праведности — поэтому на сегодня хватит».

12

Муранская регата оказалась печальным зрелищем. Разочарованы были даже супруги Колинопуло, которые с готовностью откликались на любую рекламу и были инициаторами этой поездки. Занюханный островок кишел людьми; заезду предшествовала страшная суматоха, дорожки то и дело приходилось освобождать от посторонних. Но когда через несколько часов соревнования все-таки начались, зрители уже ничего не предвкушали, они лишь нетерпеливо гудели. Гондолы и скорость, — подумала Лавиния, когда первый гребец финишировал под восторженные возгласы толпы и пистолетные выстрелы, — вещи несовместимые. Это была словно пародия на гребной заезд, гребцы, как им и положено, утомились, но увлекательного зрелища не было и в помине, и все соревнование казалось каким-то неестественным, надуманным. На обратном пути по просьбе Лавинии они посетили церковь Сан Франческо делла Винья. Огромная колокольня на той стороне лагуны — пурпурный шпиль, голубой купол — давно привлекала ее внимание. Она обещала себе хоть на минуту предаться размышлениям в этой печальной обители Господа, но почему-то церковь не оправдала ее ожиданий. В разрушенном алтаре во дворике ей увиделось нечто языческое, от загустевших теней было не по себе. Полумрак не будил в ней никаких чувств, тяжелые двери оказались на замке. Она нарочно опередила миссис Колинопуло, чьи глаза не могли свыкнуться со слабым светом, хотела отыскать колонну, которую помнила с прошлого раза, — вокруг нее вился вьюнок, самый обычный, тоненький и слабый, но для Венеции уникальный и поэтому прелестный. Однако из зеленого он превратился в серый, листья осыпались, а поникшие усики, судорожно хватавшие воздух, будто символизировали ее состояние — вернуть ощущения прошлого визита она не смогла.

Оставив спутницу, она поспешила к гондоле. Там, откинувшись на подушку, спал мистер Колинопуло, он подпер было голову рукой, но голова оказалась тяжелее, перевесила. Эмилио тоже отдыхал на корме, однако, завидев ее, тотчас встряхнулся, принял молодцеватый вид, пассажир же его продолжал безмятежно спать, и возник смехотворный контраст. Лавиния и вправду засмеялась, даже захлопала в ладоши; вмиг исчезло чувство одиночества, желание обрести себя в каких-то сентиментальных воспоминаниях. Тьма, столь явственная и действующая на нервы в храме божьем, там и осталась, перетекла в день, была поглощена Эмилио и полностью забыта. Что-то, вспыхнувшее было в глубине ее сознания, теперь благополучно почило, и дух ее снова стал свободным. Она ощутила прилив сил, уверенность в себе и решила этим воспользоваться — пока настроение не исчезло.

— Миссис Колинопуло, — обратилась она к догнавшей ее спутнице, произнося забавную фамилию как никогда серьезно, — вы сказали, что я могу вас кое о чем спросить, помните?

— Нет, дорогая, к сожалению, не помню.

— Про гондольеров, — Лавиния продолжала парить, хотя уже почувствовала трепет неуверенности.

— Что именно? — поинтересовалась миссис Колинопуло.

Лавинии было трудно задать свой вопрос, и в этом уже содержался частичный ответ на него. Но отступать было поздно.

— Вы сказали, что семейные люди не… не вступают в определенные отношения с гондольерами, а несемейные вступают. Я хотела спросить, что вы имели в виду?

— Но, дорогая моя, — миссис Колинопуло хохотнула, — вы уже сами все сказали.

К горлу Лавинии подкатила тошнота. Ее словно унизили, изобличили в чем-то неприличном, будто она впервые попыталась украсть, и ее поймал на месте преступления карманник со стажем.

— Что я сказала? — пробормотала Лавиния. — Я ничего не сказала.

— Сказала, сказала, — возразила ее наставница. — Сказала, что некоторые вступают с гондольерами в определенные отношения. Правильно, вступают. Эти отношения обычно называют связью.

— А почему вступают? — глупо спросила Лавиния.

— Кто, дорогая? Дамы или гондольеры?

Господи, какое мучение — напрягаться в поисках ответа на этот вопрос. Она замешкалась, выбирая: дамы или гондольеры, дамы или гондольеры? Будто сама с собой играла в орлянку. Эти слова уже начали терять для нее смысл. Наконец она выдохнула:

— Гондольеры.

— Ну, — ответила миссис Колинопуло с заметным облегчением, — уверяю вас, они делают это не за бесплатно.

На обратном пути Лавиния не проронила и словечка, а в гостинице сразу легла, не притронувшись к дневнику. Ей нечего было сказать даже себе самой.

13

Но на следующий вечер она возобновила записи. «Жаль, что вчерашний день не выбросить из жизни, как я его выбросила из дневника. Хотела вообще о нем не вспоминать в этой исповеди. Она сплошной обман, подделка, в ней нет и строчки правды. Мое истинное „я“ проявилось в последние несколько дней: Лавиния, которая была жестока со Стивеном, накинулась на несчастного парикмахера, шокировала свою мать недостойными словами и усугубила ее нездоровье враньем, принудила двух милейших спутников обсуждать далекую от истины и гнусную сплетню, — это и есть я. Это дом, который построила подлинная Лавиния, и дом этот — настоящий хлев. Надо честно себе в этом признаться, именно хлев, а не величественный храм с колоннами, который просматривается сквозь сладенькие строчки этого дневника, но он выстроен на песке, это всего лишь обманчивый фасад, а за ним — пустота. У меня больше нет сил управлять своей жизнью, она словно порвала уздечку, вырвалась на волю. Она как бы сама по себе, я лишь иногда чувствую ее прикосновение, всякий раз такое болезненное. Люди взывают ко мне, но бесполезно — их зов не доходит до адресата. Лавиния Джонстон в начале этой недели перенеслась в мир иной, а особа, носящая ее обличье, — совсем другое существо, которое скорее плюнет вам в глаза, чем заговорит с вами. Очень легко говорить о себе в третьем лице, проще от себя избавиться. Вот бы изолировать мое новое „я“, упрятать эту незваную гостью в восковой гроб, как это делают пчелы! Когда сегодня утром я читала письмо от Элизабет, меня огорчило вот что: струны в моей душе на ее прикосновения теперь не откликаются. Конечно, мои друзья не скоро заметят перемену, не скоро еще я стану им такой чужой, какой уже стала себе! А пока любящим меня друзьям можно предложить забальзамированную Лавинию, пусть тешатся. В этой мысли нет ничего предосудительного: ведь мумиями когда-то торговали, в Мизраиме бальзамами лечили раны, сам фараон был в восторге от бальзамирования. Я, конечно, не первая, кто в угоду условностям предлагает обществу лишь слепок с себя самой, и эти подставные, оставшиеся в прошлом фигуры были обществу куда милее, чем их сокровенное, подлинное „я“.»

14

Колинопуло наконец отбыли; отбыли, не вернув Лавинии имущественных прав на своего гондольера. Целый день ее так и подмывало обратиться к ним с петицией. Сто раз она облекала свою просьбу в удобоваримые формы. Надо, чтобы прозвучала эта просьба как бы между прочим, но в то же время напористо; Лавиния выдохнет ее, и это будет внезапное дуновение ветерка, от которого приходят в трепет цветочные лепестки. Она должна прозвучать как нечто само собой разумеющееся, должна так отлиться в предложение, чтобы не пискнула ни одна запятая. Надо, чтобы они почувствовали — она их просит об одолжении. Просит, но и приказывает, впрочем, она ведь приказывала им всегда? «Он будет мне напоминанием, — репетировала Лавиния, — видимым, ощутимым, осязаемым напоминанием о вашей доброте». Но как она ни переставляла слова, воображение рисовало ей один ответ: вульгарный смех миссис Колинопуло и одобрительное подмигивание ее мужа.

Они уехали до завтрака. Надо было действовать быстро. Консьержи слонялись по двое, даже по трое. Нужно позвать одного из них, любого. Держаться высокомерно не стоит, но и не надо показывать, что она его боится. Первый едва выслушал ее до конца и ответил: ее желание невыполнимо. В большом волнении она ретировалась в спальню. Вид у комнаты был заспанный, и оставаться в ней было выше сил Лавинии. Газеты в гостиной были надорванные, с загнутыми страницами и вообще трехдневной давности. Кругом валялись конверты, но ни листочка писчей бумаги. Она хотела закурить, но спички отсырели, а большая коробка, хоть и распахнулась как по волшебству, хоть и показала свету цитату из Спинозы, зажечь спички решительно отказалась. Но Лавиния упорствовала, она брала каждую спичку почти за головку, натерла палец серой, и когда пламя все-таки вспыхнуло, оно его немедленно ожгло. Лавиния вскрикнула, и все обернулись на нее. Она поспешно покинула гостиную, следя за своими действиями — какой походкой шла, как держала руки, как поправляла одежду. Ей хотелось, чтобы ее движения были движениями решительного человека; изображая крайнюю усталость, она плюхнулась в кресло, тут же встала, будто в голову ей пришла какая-то мысль. Затем она задала свой вопрос другому консьержу, на сей раз ответ был таков: подождите, вот приедет этот гондольер в гостиницу, сами с ним договаривайтесь. Никогда он не приедет. А приедет — кто-нибудь обязательно его перехватит. А не перехватит, не сумею ему объяснить, что мне от него нужно. Она представила себе эти переговоры: Эмилио в гондоле, она что-то кричит ему с берега, а у обслуги и гостей — ушки на макушке. Стать бы хоть на пять минут мамой! Она бы их живо привела в чувство! Их бы всех как ветром сдуло! А я с ними цацкаюсь, сюсюкаю — как-никак люди. Но они меня за это и презирают. Они точно собаки: ума хватает только на то, чтобы понять, кто их боится. Тут она услышала какой-то звук поблизости и подняла голову. Рядом с ней ставил пепельницу высокий меланхоличного вида консьерж, раньше она его не замечала. Элементарное внимание, но Лавиния растрогалась, даже слезы выступили. Она поблагодарила его, но он все нависал над ней, эдакая строгая услужливость. Тогда Лавиния еще раз закинула удочку. Да, он может вызвать Эмилио, надо только позвонить в traghetto. Нет, это совсем не сложно.

Оказалось, однако, что и не просто. На свою стоянку Эмилио не вернулся, и, соответственно, найти его не смогли. Ее настроение то повышалось, когда появлялась надежда отыскать Эмилио, то падало, когда поиски оказывались безрезультатными. Домой к нему был послан мальчишка; но он все равно не появился. Наверное, загулял от щедрот Колинопуло, или ему опостылело быть гондольером, взял да и бросил это дело. Какие только версии не приходили ей в голову! Где он пропадал, она так и не узнала, но вечером ей передали: его нашли, и скоро он придет к ней в гостиницу.

Действительно, вскоре он объявился. Лавиния встретила его в вестибюле. Он разговаривал с консьержем, который, по ее разумению, должен был бы стоять перед Эмилио по стойке «смирно» или, по крайней мере, выдать себя каким-нибудь подобострастным жестом — не всякому выпадает такая честь. Но консьерж перебирал ключи и разговаривал с Эмилио через плечо, а тот топтался возле парадной двери и дальше не шел, будто ему запрещалось переступать воображаемую линию поперек половика.

Лавиния страшно обрадовалась, но впервые поняла, что Эмилио беден. Качества, какими она его наделила, были выше денег, но все же подразумевалось, что деньги у него есть. А здесь, при электрическом освещении, на фоне золотистых обоев, с розовым ковриком у ног, бедность его заявляла о себе в полный голос. Не маскировали ее и кольца, а брелочки и амулеты на золотой цепочке, закрепленной высоко на груди, ее только подчеркивали. Одет он был просто, и это означало, что срок работы по частному найму кончился, одежда имела какой-то вид лишь благодаря его статной фигуре. Наверное, ноская, вот он в ней и ходит. Лавинии и в голову не приходило, выбирая туалеты, думать об этой стороне дела. Ей вдруг стало жаль всех, кому при покупке костюма приходится учитывать, долго ли он прослужит. Но Эмилио вовсе не напрашивался на жалость. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, руки неприкаянно висели вдоль боков. Казалось, он жаждал погасить бродивший в нем электрический заряд, который так и рвался наружу, мерцал и вибрировал. Но робость и почтительность все равно обосновались на его лице — сомнительное прибежище: хоть они и были задрапированы и затенены, Лавиния опознала их с первого взгляда.

Она хочет его нанять?

Ну да, конечно.

На сколько?

На шесть дней.

И когда ему приехать?

Может, прямо сегодня?

Нет, только не сегодня. Он покачал головой, словно это было слишком.

Она хочет гондолу люкс?

Да, обязательно.

— Domani, alle dieci е mezzo?

— Si, Signorina. Buona sera.

С этим Лавинии пришлось его отпустить. Она бы все отдала, чтобы задержать его. Но когда он уехал, она неожиданно для себя увидела его гораздо яснее. Мысленный взор тоже заставил ее кое в чем усомниться, хотя и не испугался с такой готовностью, как взор физический. Вестибюль уже утратил свое очарование, стал просто частью гостиницы. Но сияние, каким Эмилио озарил все вокруг, еще было с ней. Она помнила: когда он стоял перед ней, гостиница за ее спиной, эта игрушка цивилизации, как бы выпала из ее сознания, а вместе с ней истаяли назойливые мысли о потрясениях и огорчениях последних дней. Теперь гостиница снова стала обитаемой, слуги обрели свой обычный статус. Она прошла мимо консьержа, который ей так помог, и едва заметила его — не потому, что была неблагодарной, просто встреча с Эмилио ее так взволновала, что из памяти стерлось все, что произошло раньше. Но бесстрастный внутренний голос уже нашептывал ей, а календарь подтверждал: упоение будет недолгим. Как же его продлить? Был лишь один человек, который мог подсказать ей практический выход из положения, Элизабет Темплмен. Она взяла конверт и написала адрес: «Мисс Темплмен, гостиница „Эксельсиор э Бо Сайт“, Рим».

«Моя дорогая Элизабет,

Я была счастлива, когда получила от тебя письмо. Куда мне до твоих приключений в больничной палате! Наверное, ты и на Северном полюсе нашла бы кому разбивать сердце, в ком будить ревность — ведь там есть белые медведи! Мои больничные страсти (есть они и у меня) куда прозаичнее твоих: бедная мама слегла, не встает уже несколько дней — так велит доктор, — и мне приходится ухаживать за ней. Но диковинные вещи происходят даже в Венеции, хотя (как ты прекрасно понимаешь) и не со мной. У моей подруги Симонетты Перкинс (вряд ли ты ее знаешь — ее рекомендовали маме, но маме она не понравилась и досталась мне по наследству) завязался роман с гондольером. Она, конечно, не влюблена в него, но явно не хочет терять его из виду. Не видеть его хотя бы изредка для нее равносильно смерти — так она говорит. Ей хочется искренне оказать ему услугу, но она в жизни никому не оказывала услуг и поэтому не знает, с какой стороны к этому подступиться (между нами говоря, она большая эгоистка). Она поделилась своим замыслом со мной, а я передаю его тебе, чтобы воспользоваться твоей житейской мудростью, хорошо известной на двух континентах. Она задумала вывезти его в Америку и поселить неподалеку от своего дома, найти ему какую-нибудь подходящую работу: булочником, продавцом в галантерее, что-то в этом роде. А еще лучше, если бы ее мать (которая потворствует ее прихотям) наняла его лакеем или шофером, садовником или даже печником, если он, конечно, не сочтет это чем-то его недостойным; тогда она сама составляла бы ему компанию (иногда), чтобы ему не было одиноко вдали от дома. Она немного говорит по-итальянски (совсем немного, если учесть, сколько времени она здесь провела) и очень богата — она сама мне сказала, что вполне могла бы перевезти в Америку собор Сан-Марко по камешку, будь у нее разрешение итальянского правительства. Я ей предложила: перенеси в Америку этого гондольера силой своей веры, результат будет тот же, а тебе обойдется во много раз дешевле. Она ответила довольно серьезно, что с помощью веры можно перемещать только неодушевленные предметы, например горы, но никакая вера не поможет ей заполучить ее гондольера — ни прядь с его головы, ни даже один волосок.

Что ты ей посоветуешь? Конечно, итальянцы эмигрируют в Америку, но ему было бы лучше поехать в частное услужение, чем поселиться в итальянском квартале в Нью-Йорке — более жуткого места я не встречала. Меня однажды возили туда посмотреть достопримечательности, так вокруг меня крутились детективы с револьверами.

Надеюсь, тебе стало лучше.

Любящая тебя

Лавиния Джонстон».

Лавиния остановилась, подумала немного и добавила постскриптум.

«В Риме скоро наступит страшная жара, и ты там все равно не останешься. Может, не будешь ждать, когда небо ниспошлет на тебя свой гнев, сбежишь прямо сейчас и разделишь мое одиночество в Венеции? Я пробуду здесь до пятницы и боюсь, что умру от тоски: мама в постели, и все мое общество — это Симонетта со своим легким помешательством».

Да нет, твердила себе Лавиния, поднимаясь в комнату матери, вряд ли она приедет.

15

В полдень, как всегда, грохнула пушка, но Лавиния ее не слышала.

— Значит, его вообще не будет — сказала она.

Меланхоличного вида консьерж покачал головой.

— Он был здесь в семь утра и сказал, что очень извиняется, но обслуживать вас не может. Говорит, нехорошо наниматься в две семьи кряду, это несправедливо, ведь есть и другие гондольеры. Им тоже надо заработать.

— Я не семья, — слабо возразила Лавиния, впадая в прежнее настроение.

— Вы правы, синьорина, — ответил ей консьерж, строго глядя на нее, и ей подумалось, уж лучше бы она была семьей. Одиночество давило на нее тяжелым грузом.

Она вернулась на террасу, где просидела в ожидании целых два часа. Эмилио уже приезжал, более того, уже нашел пассажирку. Лавиния видела, как в его гондолу садилась женщина. Сходни под ней чуть покачивались, обернувшись, она одарила шедшего за ней мужчину улыбкой, полной понимания и любви. Она была само обаяние. Спутник ее ускорил шаг и поймал ее руку, и они, спотыкаясь, забрались в гондолу, смеясь над собственной неловкостью. Слуги, стоявшие кучкой, заулыбались, улыбнулся и Эмилио; улыбнулась даже Лавиния, очарованная настолько, что позабыла о постигшем ее несчастье. Ей увиделась картина «Святая Урсула отправляется в плавание», впереди возвышенные надежды, приключения, красоты, полная великолепия жизнь — над миром встает утро. Улыбка погасла, когда свет ее упал на Эмилио. Лавиния не собиралась узнавать его, но он обезоруживающе простер руки, и улыбка снова вспыхнула на ее лице — так вспыхивает лампа, прежде чем окончательно затухнуть.

— Кто это? — спросила она у слуг, которые с чем-то поздравляли друг друга, поздравляли как-то загадочно, словно радостное событие не имело к ним прямого отношения.

— Лорд Генри де Винтон, — сказал кто-то. — Они только что поженились.

Лавиния поднялась в спальню матери, остановилась перед трюмо и принялась изучать собственное отражение.

— Ну, — обратилась к ней миссис Джонстон из постели. — Будет ли мне дозволено увидеть твое лицо?

— Сначала я хотела посмотреть на него сама, — ответила Лавиния.

— Сказать, что ты там видишь? — спросила ее мать.

— Не надо, — отказалась Лавиния и тут же добавила: — Но если хочешь, пожалуйста.

— Слезы, — безапелляционно заявила миссис Джонстон.

— Мне заплакать ничего не стоит, — попыталась оправдаться Лавиния.

— Из тебя выжать слезу, что из камня, — не согласилась ее мать.

Увы, это было правдой. Джек из детской сказки, убивший великана, схитрил, заставив плакать сыр, а вот великан выдавил слезы из настоящего камня, как следует его сжав, и Лавиния до сих пор чувствовала эти стиснутые пальцы, Эмилио от нее улизнул; он умел быть веселым, беззаботным, великолепным. И снобом, когда ему удобно, соблюдающим профессиональную этику. Так размышляла Лавиния, перебирая нитку жемчуга, доходившую почти до талии. Она скрытная, вид у нее надменный, отталкивающий, движется по своей орбите крадучись — неудивительно, что люди ее сторонятся. Она лгунья и плутовка; если ей расцарапать руку, выступит не кровь, а какая-то присущая ей одной ядовитая смесь. А вот они беспечно радовались жизни, не стеснялись выносить свое счастье на люди, наоборот, жаждали осчастливить каждого на своем пути. И они забрали у нее Эмилио — Эмилио, ради которого или, по крайней мере, из-за которого она отказалась от своего весьма ироничного взгляда на мир, взгляда, который она вырабатывала в себе не один год, который защитил ее от столь многого, хотя и мало что дал. Сумеет ли она теперь обрести независимость, которой так восторгались ее друзья? Ведь фарфоровые осколки этой независимости осквернены слизью. Подавленная, она ходила взад-вперед, а на душе было так муторно, что мрачные, прискорбные картины вокруг не трогали ее воображения. Снова и снова она прослеживала этапы собственного падения. Оно началось с поисков флакона с нюхательной солью. Да, тогда все только зарождалось: чудовище, унаследованное от Колинопуло, еще не набрало силу. И все-таки, думала Лавиния, найми я Эмилио в первый вечер, я бы получила что хотела и была бы вполне удовлетворена. Она вызывала в памяти этот эпизод добрый десяток раз, всякий раз говоря «да», где на самом деле сказала «нет», сама себя обманывала, почти готовая поверить, что сейчас возьмет и переиначит прошлое. Почему он не сказал ей вчера, что профессиональная этика не позволяет ему сделаться ее личным гондольером? Наверное, потом он все обдумал, взвесил — и забраковал ее. Но почему? Вопрос унизительный, однако Лавиния перед ним не дрогнула. Кто-то недавно сказал, что красивой ее не назовешь. Но как ее внешность могла повлиять на эту историю? Его внешность — да, повлияла, и даже очень, но ведь не он ее нанимал, а она его. Она не блистала великолепием, как многие американцы, не делала вид, будто важней ее никого в Венеции нет. Джонстоны и не стремились так выглядеть. Должно быть, когда она при расчете замешкалась с крупной купюрой, он решил, что она скряга и будет трястись над каждой лирой. Лавиния едва не вскрикнула — это чистая нелепица, смешно даже подумать, что отсюда и пошли все ее беды. Но почему же он повел себя так цинично? А может, в отличие от меня Эмилио вовсе не лжет? Может, он и вправду хотел дать заработать другим гондольерам? Эта благостная мысль подействовала на нее, как елей на рану, восстановила в правах Эмилио, примирила ее с собой. Она сразу посвежела, как после хорошего сна.

От грез ее пробудил слуга, он принес ей визитную карточку с таким видом, будто ходил вокруг уже давно.

«Лорд Генри де Винтон», — прочитала она, а ниже стояло имя старого школьного друга.

— Скажите ему, что я буду счастлива видеть его, — распорядилась Лавиния.

Вскоре он пришел — вместе с женой.

— Ах, мисс Джонстон! — воскликнула та, беря Лавинию за руку. — Вы не представляете, как мы рады, что нашли вас здесь! Извините, что решили представиться с такой бесстыдной поспешностью.

— Мы просто не могли удержаться, — добавил ее муж, переводя улыбающийся взгляд с одной женщины на другую. — Нам столько о тебе рассказывали.

Лавиния так давно искала общества другого человека, а ее общества так давно никто не искал, что она теперь не знала, что сказать.

— Надеюсь, сумею оправдать свою репутацию, — вот все, что пришло ей в голову.

Если она и остудила их пыл, они не подали вида, так и светились, таяли от восторга, глядя на Лавинию, словно ангелы небесные.

— Я знаю, для вас это сущая мука, — сказала леди Генри. — Куда спокойнее таким, как мы, — никакой репутации, ни капелюшечки! — В глазах ее торжествовала попранная добродетель, но ее муж заметил:

— Не пугай мисс Джонстон. Помнишь, нас предупредили: вы уж ее не шокируйте! — Они заразительно засмеялись, но крошечная стрелка воткнулась в душу Лавинии и застряла там, чуть покачиваясь.

— Ну, осторожничать сверх меры не надо, — сделав над собой усилие, произнесла она.

— Надеюсь, ты рискнешь поужинать с нами? — взмолился лорд Генри. Он словно просил о величайшем одолжении. — И твоя мама.

— Я с удовольствием, — согласилась Лавиния. — А мама, к сожалению, в постели.

Лица их мгновенно переменились — на них появилось участие, сочувствие.

— Какая досада, — пробормотала леди Генри. — Может, вам не следует ее оставлять?

— Почему, она совсем не умирает, — заверила их Лавиния с легкой иронией в голосе, отчасти по привычке, отчасти и по злобе, к своему стыду поняла она.

Они это заметили, потому что брови их поднялись, но на лицах отразилось облегчение.

— Не повезло вам с отдыхом, — посочувствовала леди Генри. — Восемь вечера вас устроит?

16

«Почему, — писала Лавиния, — стоит мне встретить самых очаровательных людей на свете, я чувствую себя, как выброшенная на берег рыба? Де Винтоны ко мне сама доброта, но все впустую. Я словно фигура в черном на фоне закатного солнца. Олицетворение мрака и тьмы. Как я от этого устала! Сегодня утром чернота прямо-таки объяла меня. Жизнь моя будто сорвалась со своей оси: я совершала поступки, противные моей природе, но совесть была при этом совершенно спокойна. Три часа я топала по Венеции, чтобы в знак примирения купить шаль для миссис Эванс. Но мой окончательный выбор был продиктован злобой: я купила шаль, в которой она будет выглядеть ужасно. А когда я ходила из магазина в магазин, требуя, чтобы мне выложили весь товар, и уходила без покупки, мне не было стыдно и неловко, как прежде. Душа была спокойна. Кажется, ударь в меня молния, и то я бы не покраснела. Все делала машинально, не руководствуясь при этом какой-то логикой, не думая о выборе. Воля была подавлена, желания тоже. Из скорлупы меня вытащили де Винтоны. Они так старались вернуть меня в свой круг, в свой мир, когда-то бывший моим, где все желания уравновешены, запросы скромны, и если они невыполнимы, о них тотчас забываешь; где ты можешь покинуть свою духовную обитель, как голубь покинул ковчег, а потом вернуться туда, если захочешь. Пока они говорили, то и дело обращаясь ко мне, сплетая в одно полотно отдельные нити наших жизней, находя общие интересы, общих знакомых, сотню схожих и столько же несхожих взглядов, которые все равно связывали и объединяли нас, и уже казалось, что наши жизни прошли в нескольких ярдах друг от друга, я словно была околдована его чарами. Но каждое лассо, которое они набрасывали на меня, рассеивалось, точно было песчаной пылью, и я оказывалась где-то внизу, много ниже моих ангелов, оказывалась одна наедине с моей неуправляемой волей. Это меня пугает, и от этого ощущения некуда деться. Я не способна вернуться в края, где царит подлинное разнообразие, где на пастбище желаний растет миллион трав и можно спокойно пастись, не думая, что за тобой наблюдает волк. Эмилио для меня — ничто; он лишь планетарный знак, созвездие, под которым моя собственная воля может мне только навредить. Кажется, я изобрела для себя средство исцеления. Что если мысленно посмотреть на себя со стороны, глазами окружающего меня мира, который беспристрастно взирает на Лавинию Джонстон, замечает перо в ее шляпе, когда она стоит на террасе, видит, как она якобы увлеченно беседует с грубоватого вида мужчиной, помечает галочкой в газете сообщение о ее приезде, думает, что через неделю она уедет, задается вопросом, почему она не меняет туалеты чаще, решает, что вступать с ней в разговоры, пожалуй, не стоит. Может, тогда ко мне вернется ощущение реальности? И я буду значить для себя не больше, чем для всех, кто меня окружает.

Я пишу как язычница. Может, в том, что со мной происходит, нет ничего необычного — такое даже естественно, если совершаешь много дурных поступков кряду, перестаешь управлять собой. Я грешна, вот почему я оказалась несостоятельной с де Винтонами. Что же оно такое — чудовище, которым меня пугала Колинопуло? Мама не поможет мне от него избавиться, она сама сказала. Теперь мне и вправду хочется, чтобы Элизабет приехала».

На следующее утро ждали доктора. Лавиния осталась в гостинице, послушать, что он скажет. Всякий раз, выходя на террасу погреться на солнышке, она натыкалась на Эмилио. Его присутствие травмировало ее. Поначалу он приветствовал ее, церемонно и полновесно, но с каждой новой встречей приветствия эти становились все усеченнее, а потом и вовсе прекратились. Он ведет себя со мной недостойно, думала она, задетая за живое, но этим же и довольная. Хотя он избегал и сторонился ее, факт оставался фактом — он, Эмилио, осознанно причинил ей зло. Пожалуй, на этом ее личные отношения с ним и закончатся. Она еще раз посмотрела на него. Солнце сосредоточило всю силу своего света на его загорелой шее. Ведь это наверняка опасно? Неожиданно он поднял голову. Рукой она описала маленький круг над головой. Гондольер улыбнулся, вцепился обеими руками в свой матросский ворот и комичным жестом прижал его к ушам, потом отпустил. Указал на солнце, медленно, выражая презрение, покачал головой, еще раз улыбнулся и разгладил складки на вороте. Наконец-то чудовище Колинопуло выплыло из своего укрытия наружу. Лавиния машинально протянула руку и с подноса официанта взяла телеграмму.

«Искренне советую мисс Перкинс немедля отбыть Венеции. Увы приехать не могу Напишу Элизабет».

Лавиния смяла голубую бумажку и бросила ее в сторону канала. Бросок вышел слабый, ветром комок принесло назад, тогда она подошла к балюстраде и швырнула его что было сил. Он полетел к Эмилио, тот сделал вид, что хочет поймать его. Но бумажка до него не долетела, и Лавиния видела, как она погрузилась в воду, так и не развернувшись, сохранив свою тайну.

В тот вечер Лавиния вела дневник в спешке, буквы теснились, выходили косыми — не то что ее обычные элегантные прописи. Весь день она пыталась найти в Венеции какое-нибудь руководство по поведению или что-нибудь теологическое с руководством к практическому применению.

«Конечно, — писала она, — это лишь точка зрения француза, а им особенно верить не стоит. Мое мнение: если твоя воля развращена, этого достаточно, чтобы навлечь на твою голову проклятья. Старайся противиться своим желаниям, управлять ими, преобразовать их. Я так и поступала. Римская церковь учит, что вера без деяний мертва, без деяний невозможно отпущение грехов. Если ты веруешь, само собой разумеется, что свою веру ты подкрепляешь действиями. Сами эти действия пустячны, но они иллюстрируют твою веру, в этом их ценность. А зачем их совершать? Да они совершаются сами по себе. Если древо доброе, добрыми будут и плоды. А если это древо зла? Значит, и все плоды несут зло? Вообще проводить аналогию опасно — метафоры скрывают истину. Но допустим, в данный, конкретный момент мы имеем дело с древом зла; логично ли тогда сказать: „Ты плохое дерево; если ты не будешь плодоносить, ты все равно останешься плохим, хотя и не таким плохим“? Бесплодную смоковницу предали анафеме за бесплодие, а не за качество плодов; может, она сознательно отказалась давать плоды, потому что знала — они будут плохими, а дурной славы из-за плодов не хотела. Я вот о чем: если воля твоя развращена, то и поступки будут дурными, и если ты воздержался от какого-то конкретного поступка, это еще не добродетель, потому что дурно все, совершаемое тобой, еще до того, как ты это сделал, когда ты об этом только подумал, потому что ты об этом подумал. Но этот француз считает, что разница есть. Хотеть совершить дурное, не совершая, — значит вожделеть; это в основе греха, но не сам грех. Чем не софизм? Допустим, тебе скажут, что воздержание есть вожделение и оно в основе греха, — хорошенькое утешение. Жаль, не у кого спросить. В конце концов вопрос этот чисто теоретический, я могу ответить и так, и сяк, меня это ни к чему не обязывает. Но в любом случае все зависит от действия: если я захочу броситься со здания торговой фирмы „Вулворт“ и не брошусь — это одно, а если захочу броситься и брошусь — совсем другое».

— Наверное, он желает, чтобы мы вылезли, — сказала леди Генри, с сомнением глядя на пустынную площадь.

Эмилио предлагал руку — помочь выйти из гондолы.

Лорд Генри шагнул на берег, отказавшись от живого поручня, но его жена и Лавиния воспользовались им при переправе.

— Между прочим, — сказал он, — прикасаться к этим парням рискованно.

— Что за ерунда, Генри, — запротестовала его жена. — Почему?

— Язва, чума, грязь, всякая зараза, — перечислил лорд Генри.

— Дорогой мой, разве он похож на такого? Да он всех нас переживет. Генри тайком ревнует нас к нашему гондольеру, — сказала она, поворачиваясь к Лавинии. — Вам не кажется, что он — вылитый Адонис?

— Он вылитый пират, — ответил ее муж.

— Я спрашиваю не тебя, а мисс Джонстон, — укорила его леди Генри. — Тут нужны женские глаза. Лично я от него без ума. — И, придав лицу томное выражение, она игриво взглянула на мужа.

— Ладно, — мягко проурчал он, — но где же этот дворец? Что-то я его не вижу.

— Gondoliere, — обратилась к Эмилио леди Генри. — Dove il palazzo Labia? — Она махнула рукой в сторону серых зданий и затянувших небо облаков. Эмилио выбрался из лодки. — Видите, какой он услужливый, — не удержалась она, — сразу понимает, что я хочу.

Когда Эмилио шел, он напоминал торпеду, будто им выстрелили из какого-то механического устройства, и он снесет первое же препятствие на своем пути — либо взорвется.

— Нам повезло, что мы его заполучили, — продолжала леди Генри. — Сработала юридическая хитрость; мы не могли нанять его на весь срок — бедняга все лето нарасхват и наверняка побаивается стилетов своих соперников. Уж как я его уговаривала, правда, Генри? На всех языках увещевала, но он ничего не желал слышать, был непоколебим. Вот мы и нанимаем его снова после каждой поездки — нам все равно, а у него совесть чиста. Увы, завтра мы отбываем.

По проходу они дошли до двери, внушительной, массивной, но за многие столетья она изрядно подгнила, одряхлела. Эмилио потянул за проржавевший звонок и прислушался.

— Скажите, — неожиданно вступила Лавиния, — вы не попросите его стать нашим гондольером, маминым и моим, когда вам он больше не понадобится? Всего на два дня, в пятницу мы уезжаем.

— Конечно, о чем речь! — воскликнула леди Генри.

Она провела переговоры на своем беглом ломаном итальянском, указала на Лавинию, потом на себя, отвергла какое-то его возражение, отмахнулась от его колебаний и наконец из хаоса вопросов и ответов вытянула грубоватое и как бы неохотное согласие Эмилио. Он был в ярости, но на лице читалась легкая застенчивость, будто мысли его сменились так непривычно быстро, что обогнали выражение лица, оставили его отключенным, и оно, словно издеваясь, отражало другое, прежнее настроение.

Дверь открылась, и они поднялись в комнату для приемов — высокие потолки, а со стен Антоний и Клеопатра, сходящие с корабля на берег, смотрели на Антония и Клеопатру за праздничным столом.

Они пили чай у Флориана, под грозовым небом.

— По-моему, — говорила леди Генри де Винтом, — стоит сказать мисс Джонстон, какими очаровательными наблюдениями о ней делилась с нами Кэролайн. Прямо капельки росы на траве, — добавила она, поворачиваясь к Лавинии. — Мы столько о вас знаем.

— Может быть, мисс Джонстон не хочет слышать о себе правду, — предположил лорд Генри.

— Ну, такая правда придется по душе любому. Во-первых, нам дали общие указания. Помнишь, Генри? Ни в коем случае ее не шокировать.

— Кэролайн почему-то считает, что тебя можно шокировать, — негромко произнес лорд Генри.

— Она истинная пуританка, каких в Америке уже не осталось, словно только что вышла из гостиной миссис Филд.

— Давай лучше поговорим с мисс Джонстон, а не о ней, — предложил лорд Генри, и они пододвинули стулья, глядя на Лавинию с лучезарными улыбками. — И не пуританка, дорогая моя, — добавил лорд Генри. — А человек требовательный, разборчивый.

— Поправка принимается. В общем, даже малюсенькое пятнышко на репутации способно стать для вас трагедией. Да, еще там были ваши друзья.

— И что же мои друзья? — спросила Лавиния.

— Очень тесный круг, но они все время спорили между собой и сходились лишь в своей любви к вам. Каждый превозносил вас по-своему, каждый считал, что другие вас недооценивают. А во взыскательности им не откажешь. К вам они подходили с особой меркой. И если вдруг вас пытался одолеть какой-то соблазн, об этом писали, рассказывали по телефону, сообщали по телеграфу, в общем, обсуждали повсеместно.

— И повсеместно сходились на том, что эта попытка обречена на провал, — заметил лорд Генри.

— Разумеется. Где другие украдут лошадь, вы даже не посмотрите через плетень — так было сказано.

— Но это только потому, — мягко подхватил лорд Генри, — что тебе и в голову не придет смотреть через плетень.

— Узнаете свой портрет, мисс Джонстон? — спросила леди Генри.

— Ох уж эта Кэролайн! — простонала Лавиния.

— Это еще не все, — продолжала леди Генри. — Ваша душа проста и чиста, но внешне вы воплощение изысканности и утонченности. О друзьях вы рассказываете без единого худого слова, и все же слушать вас не скучно. Вы прекрасно разбираетесь в людях; вас не проведешь.

— Еще она сказала, — с очаровательной дотошностью дополнил лорд Генри, — что никто и не пытается тебя провести.

Но в этой добродушной попытке навести глянец его жена углядела другой смысл и потому возразила:

— Вздор, Генри: любой был бы счастлив провести мисс Джонстон. Она, наверное, как раз мишень для всяких сомнительных типов. Кэролайн именно хвалила ее за ум. Раз ты меня прервал, будь любезен, довершай перечень ее добродетелей, хоть задача и не из легких.

— Почему же, — не согласился он, на сей раз чувствуя твердую почву под ногами и склоняя к Лавинии яркий, но нежный луч своего взгляда, — очень легкая. Больше всего твоих друзей восхищает твоя выдержка. Ты умеешь снять напряжение в споре, объединить всех под одним знаменем, создать атмосферу, в которой уютно всем. Ты несешь мир и покой.

— До чего красноречив! — пробормотала леди Генри, покачивая головой.

— И тем не менее, — продолжал он, — ты человек исключительно ответственный, единственный в их рядах. Они никогда не позволят тебе выйти замуж — все разом кинутся к алтарю, чтобы опротестовать твой брак. Ведь ты для них… Ты для них — критерий респектабельности, — нашелся он, — как же они останутся без тебя?

Лавиния поднялась. За ее спиной на фоне заката опалово распростерся собор Сан-Марко.

— Спасибо, — поблагодарила она, — и спасибо за сегодняшний день. Мне пора идти, но сначала хотелось бы услышать, что сказала Кэролайн о моих пороках. Я ее хорошо знаю, — продолжала она, глядя на де Винтонов без тени улыбки. — Уж какие-нибудь она назвала, не сомневаюсь.

В глазах супругов мелькнул испуг.

— Только, чур, честно, — сказала Лавиния отворачиваясь. — Подумайте, каким бременем давят на меня все эти рекомендации.

— Мы вовсе не хотели устраивать тебе «игру в мнения», — голосом лорд Генри выделил кавычки.

— И все же, — Лавиния снова повернулась к ним, — хоть о каких-нибудь моих минусах поведайте.

Видимо, подобная нелюбезность задела леди Генри за живое.

— Кэролайн действительно сказала, — заговорила она тоном судьи, — что она… что все они полагают, будто бы у вас нет никаких заблуждений на свой счет, это и помогает вам так держаться.

— Никаких сознательных заблуждений, — пояснил лорд Генри, — и им не нравится, что у тебя этих заблуждений нет. Твои друзья делают все, чтобы они у тебя появились.

Супруги поднялись.

— До свидания, — сказала леди Генри. — Было очень приятно с вами познакомиться. Мы подписываемся под словами Кэролайн, если вы не против.

Лавиния согласно кивнула.

Она пошла куда глаза глядят, перебралась через железный мост, обогнула большую церковь Джезуити и зашагала к Фондамента делле Дзаттере. На мостовой бурлила толпа, казалось, она состояла из одних старух. Лица их были грубо-суровые, но по-венециански красивые, женщины эти шли сквозь таинственные сумерки, но в них самих ничего таинственного не было. Наоборот, они сновали по улицам деловито и озабоченно. Длинный приземистый полумесяц острова Джудекки опоясывал пурпурные воды канала, с востока его замыкали корабли, а на западе зияла брешь, и почти севшее в воду солнце струило лучи по узкому проливу, который казался еще уже из-за громадины фабрики, что поджимала его слева. К Лавинии вдруг пришло ощущение открытого моря, столь редкое в Венеции; брешь эта представилась ей раной на теле города, будто по чему-то органичному, завершенному рубанули мечом, будто в заклинании, каким завораживает этот город, невесть откуда взялось фальшивое слово. Лавиния с надеждой смотрела на канал. Ей казалось, что сквозь нее к морю бежит какая-то тягучая волна, и это не просто перемещение слоев атмосферы, нет, через нее вытекает сама Венеция. Город как бы пресытился красотой, дарованной ему свыше, она стала ядом, отравой для его организма, и вот сейчас он со вздохом выталкивал из себя перебродившую массу. Лавиния страстно желала отпустить с этой волной какую-то часть себя, свою перебродившую красоту, которая обязательно сольется с общим потоком. Целительный ветерок пустил рябь по поверхности канала, погладил ее — и унесся прочь. Солнце, проткнутое гигантской мачтой, исчезло в море, и в ту же минуту черная глыба пассажирского судна, взявшего курс на Бомбей, отделилась от причала, медленно заполнила собой брешь и снова замерла. Канал был закупорен с обеих сторон.

Ночью было очень жарко. Лавиния подошла к двери гостиницы, выходившей на канал, оперлась о дверной косяк и стала смотреть вдаль. Где-то рядом разговаривали, она узнала голоса, но интонации были совсем иными.

— Она как незажженная свеча, — говорила леди Генри де Винтон. — Я этого не понимаю.

— Свеча на алтаре? — откликнулся ее муж. — Что ж, мы сделаем все, чтобы ее зажечь.

— Нет, не на алтаре, — возразила леди Генри. — В алтарной свече есть что-то живое. А эта — свеча у тела покойника.

Лавиния хотела уйти, но не смогла и пошевельнуться.

— Тебе не кажется, что она не очень общительная, — продолжала леди Генри обиженно-озадаченно, — какая-то отсутствующая, будто все время думает о чем-то своем? По-моему, ей, бедняжке, совсем не было весело. Может, чересчур веселились мы? Не знаю. Ты заметил, она нас почти не слушала.

— Может, это просто усталость, — предположил лорд Генри. — Она целыми днями ухаживает за матерью.

Так уж и целыми днями, подумала Лавиния.

— Я понимаю, что имела в виду Кэролайн, — продолжала леди Генри. — Все черты лица на месте, а самого лица нет. Мне было ее так жалко, так хотелось вытащить ее из депрессии. Уж как я старалась, приписывала Кэролайн то, чего она никогда не говорила, прямо ложные показания под присягой. Кстати, дорогой, некоторые мои намеки ты воспринимал слишком буквально.

— Я хотел, чтобы твои слова были похожи на правду, — заметил лорд Генри.

— Ну, конечно, милый. — Последовала пауза, наверное, они целовались.

— Ладно, оставим в покое мисс Джонстон. На сегодня добрых дел хватит.

Скрипнули стулья, и Лавиния метнулась к себе в комнату. «Все бесполезно, — написала она с третьей или четвертой попытки. — Я не способна высказать то, что думаю. А что думаю, и сама не знаю. Мне невыносимо одиноко. Я влюблена в Эмилио, я совсем потеряла из-за него разум — этим все и объясняется. Пусть меня нельзя оправдать, но, по крайней мере, объяснить мое состояние можно. Так нужно ли сдерживать себя? Я сама себя не узнаю, чего тогда ждать от моих друзей? Мое прошлое на меня не претендует, не протягивает мне руку. Я жила им, холила его и лелеяла, а оно меня предало. Ведь я сейчас взываю к нему о помощи, а помощи нет. Опыт прошлого — блеф, его дорожные указатели ведут к воздушным замкам; что бы ни произошло между мной и Эмилио, возврата к той жизни нет. Хватит: пусть респектабельность останется без критерия.

Приятно узнать, что Эмилио по-своему был со мной честен. Не буду притворяться и говорить, что я от него в восторге или что он мне очень нравится. Лишь за одно могу поручиться — когда он поступает лучше, чем я от него ожидала, у меня как-то теплеет на сердце. Вот и все верительные грамоты моей страсти — вернее, одна верительная грамота. Я говорю „страсть“, но есть слово, которое подходит сюда лучше. Конечно, тяжело сознавать, что, столько испытав, стольким поступившись, я потеряла способность восторгаться, ничто меня не трогает. Наверное, попытка расчистить джунгли прошлых связей забрала все мои силы. Я создала пустыню и назвала ее „покой“.»

Когда на следующее утро Лавиния вышла к завтраку, ее ждало письмо. Она открыла его без всякого интереса — она почти всю ночь не спала и была какая-то заторможенная.

«Нет, моя дорогая Лавиния, — прочитала она, — тебе не удалось меня обмануть, хотя подивилась я немало. Надеюсь, это письмо ты получишь уже в Америке, но если ты еще не уехала, если пренебрегла моим советом и продолжаешь терзать свое сердце в Венеции, письмо пойдет тебе на пользу. С твоей стороны было очень наивно полагать, что тебе удастся меня провести сказкой о какой-то мифической мисс Перкинс! Я бы еще подумала, верить тебе или нет, не будь ты к ней столь недоброжелательна — разумеется, по-своему, мягко. Обычно твои письма пестрят фразами типа: „Моя дорогая Кэролайн сущий ангел, к Рождеству прислала мне наперсток“.

Сейчас я дам тебе кое-какие указания, и следуй им неукоснительно — вот мой искренний совет. Что до твоей идеи направить возлюбленного в Бостон, не хочу даже говорить, что я об этом думаю. Скажу, однако, другое — мне стало тревожно за тебя. Лавиния, ты совсем не создана для того, что я назвала бы партизанской любовью. Ты перейдешь все грани дозволенного.

Итак, слушай меня, Симонетта Перкинс, рекомендованная миссис Джонстон, отвергнутая ею и доставшаяся тебе, Лавиния, по наследству. Лучше всего действовать по четкому плану. Предположим, по такому — в десять часов загляни к своей матери и прямо ей заяви: пусть встает, она совершенно здорова и нечего попусту терять время в постели. В 10.30 иди в свою спальню или в какое-то труднодоступное место, лучше на крышу, позвони в звонок и вели официанту принести тебе коктейль. Если хочешь снова вырасти в собственных глазах, лучший способ задать жару слугам. В одиннадцать сядь за письма, желательно, черкни благодарственное письмо мне, мол, следую твоим указаниям и уже извлекаю из них выгоду. В двенадцать посети одну из церквей покрупнее. Лучше всего — Иоанна и Павла. Саму церковь не осматривай, смотри на туристов, но обязательно с презрением. Пойдешь обедать, как следует продумай заказ: тебе должны принести то, что тебе нравится, тебе должно нравиться то, что тебе принесут. После обеда отправляйся в Лидо или купи себе какую-нибудь пустяковину в антикварном магазине (рекомендую магазинчик на Пьяццетта деи Лоенчини, который держит человек с фамилией испанского гольфиста — какой-то делла Торре). В пять часов зайди в муниципалитет, попроси, чтобы тебя представили всем сотрудникам (снизойди, иначе эти венецианцы тебя возненавидят, сочтут тебя mal élеvée), похвали их нынешнее правительство и вежливо послушай, что тебе скажут потомки дожей. Если твое сердце все еще будет трепетать, на пути в гостиницу загляни к Дзампирони и купи брома — он у них всегда под рукой. Вечером, если ты не приглашена на прием, поезжай к Флориану и побалуйся ликерами — я бы посоветовала тебе „Стрегу“. А если хочешь прийти к забвению кратчайшим путем, нет ничего лучше их жуткого бенедиктинового пунша. Сохрани этот распорядок дня на четверг и на пятницу, и ты забудешь своего гондольера, его имя, его лицо, все с ним связанное, едва доедешь до Вероны, тем более до Брешии.

Как бы то ни было, Лавиния, имей в виду — если ты еще притянешь сюда мораль, твое положение станет в пятьдесят раз хуже. Я подозреваю, что ты копаешься в собственной совести, составляешь список своих прегрешений, носишь на груди алую букву и вообще доводишь себя до умопомрачения. Отбрось эти мысли, дело сводится к одному — соблюдены ли условности. Отвечать на этот вопрос приходится постоянно, и ничего особенного тут нет. Ясно, что выйти за него ты не можешь. Скорее всего, он уже женат и у него куча детей, все они — почти его ровесники: здесь вступают в брак очень рано. Будь ты другим человеком, ты могла бы держать его в любовниках. Тебе же я этого не советую, хотя, если не терять головы и вести себя осторожно, дело это можно с успехом провернуть. Но поверь, Лавиния, завести такого cavaliere servente будет с твоей стороны величайшей глупостью. Ты вся изведешься, будешь корить себя, что совершила ошибку. Я тебе уже сказала — вопрос не в том, что правильно, а что нет: так рассуждало бы только малое дитя в середине прошлого века. Так что до свидания, Лавиния; если привезешь его фотографию, мы здорово над всем этим посмеемся.

Любящая тебя Элизабет Темплмен».

Лавиния прочитала письмо с облегчением, потом с раздражением и наконец без всяких эмоций. В ее положение внесли ясность — это утешало; оно вызвало насмешку — это раздражало. Но, предлагая решение, основанное на здравом смысле, мисс Темплмен не попала в цель — ее призыв соблюдать условности лишь напугал и без того перепуганную Лавинию. Она еще могла стерпеть упреки друзей, их тайное неодобрение, с таким она сталкивалась. Но идти против условностей — подобного опыта у нее не было, она всегда шагала с условностями в ногу, даже в авангарде. Как же она могла закрыть на них глаза? Не одобрять — такова была природа условностей.

Эвансы уехали, Стивен уехал, Колинопуло уехали, де Винтоны уехали; Элизабет не приедет, миссис Джонстон до полудня будет лежать в постели. Лавиния осталась одна.

Но Эмилио ее не покинул. Он приехал разряженный, был рад ее видеть. Ступив в гондолу, Лавиния, можно сказать, испытала удовлетворение. За эту награду она вела тяжелый бой две недели, и вот награда завоевана.

— Comandi, Signorina? — спросил Эмилио, медленно вращая весло. Я его Афродита? — подумала Лавиния. Могу приказывать ему, что хочу? Но предложила лишь поехать в церковь Сан-Сальваторе.

— Chiesa molto bella, — отважилась она.

— Si, si, — подхватил Эмилио, — е molto antica.

Такой разговор был ей по душе, бесхитростный, будто складывались воедино две части пословицы. На нее накатила благостная истома. Вдруг она услышала крик. Эмилио откликнулся, разразился несвойственной ему многословной тирадой. Она подняла голову — это всего-навсего гондольер с проплывающей мимо гондолы сказал «доброе утро». Еще один крик. На сей раз — целое предложение, все из усеченных слогов, разобрать которые Лавиния никогда не могла. Эмилио прекратил грести и ответил довольно пространно, выстреливая короткими очередями, говоря с большим убеждением. Минуту спустя — еще один обмен любезностями, еще более долгий. Казалось, вся армия гондольеров проявляла интерес к Эмилио, беспокоилась о его делах и поздравляла с какой-то удачей. Лавинии показалось, что на гондольера посыпался град вопросов с мостовой, с парома, со ступенек и из окон; и все, кто спрашивал, смотрели на нее.

Мне просто мерещится, подумала она; но после обеда картина повторилась, это был какой-то кошмар. Условности, даже условности по-венециански пугали ее своим оскалом, рычали за стеклянными стенами своего зверинца. Лавинию охватило презрение ко всем этим людям — гримасничают, суют нос не в свое дело. Кто они такие, думала она, эти водоплавающие, эти макаронники? На миг она ощутила, что Эмилио — частица их всех, между ним и ею пролегла трещина. Она словно посмотрела на него через повернутый другим концом бинокль, и он стал крохотным, ничтожным, низменным, думать о нем и то много чести. И тут же на его месте возникли поколения Джонстонов — люди все открытые, простые, посуровевшие от деяний на благо города и даже страны, слуги своего времени, благодетели грядущих дней.

На таких людях и стояла Америка; всеми своими достижениями Америка была обязана им. С тридцатых годов семнадцатого века, когда они появились на континенте, вплоть до крушения идеалов, целых двести пятьдесят лет они упорно трудились — аристократы, не осознающие себя таковыми, люди непритязательные, цельные, жизнь в них так и бурлила. Они не бахвалились своей родословной — Лавиния могла перечислить все поколения своих предков, — воспринимали ее как часть отечественной истории, а не как совокупность отдельных лиц; с генеалогией было просто — она объединяла их в единую связку, а вовсе не была уровнем, до которого другим никогда не дотянуться. Общество, к которому они принадлежали, чтило свои традиции, оно было респектабельным и демократичным, каким аристократия вполне может быть. Со всех сторон ему угрожала безликая плутократия, но оно сохранило свою первооснову, стержень, добросовестность, старомодно-домашний облик, без глянца или лака. Нынче многие богачи следуют линии наименьшего сопротивления. Они разъезжают куда хотят, видят что хотят, делают что хотят, но круг их желаний стал до обидного жалким. Личность для них — лишь капля в ведерке процветания. Если им принадлежит полотно Гейнсборо, они владеют лишь материальной ценностью, но не духовной. А вот нам полотно Гейнсборо, размышляла Лавиния, не заслонило семейных традиций; мне больнее потерять бабушкину брошку, чем мое жемчужное ожерелье. Конечно, рассуждала она, окрыленная, чувствуя свою необходимость для цивилизации, нам дороги и мелочи, хотя мы, аристократический род, обрели опыт в великих деяниях, мы и сейчас способны отличить хорошее от плохого, в нас и сейчас живет сокровенное, и мы не выставляем его напоказ, не несем менять на рынок. Волна самоутверждения вздымалась все выше и выше. Лавиния давно не пребывала в подобном настроении, но сейчас она холила его, потворствовала ему, купалась в нем, полагая, ободренная, что теперь оно будет с ней всегда.

Мы не искали легкой судьбы, ликовала она, жизнь не была для нас увеселительной прогулкой. Мы считали, что залог процветания — чистая совесть, а не наоборот. Мы не искали оправданий злу во имя высших целей. Безо всякой причины мысль ее вдруг сбилась с ритма, споткнулась; только что она парила в поднебесье и вот уже круто спикировала на землю с поврежденным крылом. Если бы Эстер Принн из «Алой буквы» жила в Венеции, подумалось Лавинии, ей бы не пришлось стоять у позорного столба. На миг ей захотелось, чтобы героиня Готорна жила в какой-нибудь другой стране, более близкой ей по темпераменту. Ведь ее наказали мои предки. А что им оставалось делать? Должны же у людей быть какие-то принципы? Если нет ничего святого, жизнь становится пресной, начинает смердеть. Лавиния обвела комнату тревожным взглядом. Комната уже не казалась дружелюбной и словно затаилась, ждала, когда же Лавиния себя опорочит. Обойдусь без твоей дружбы, пробормотала Лавиния, хлопнув дверцей шкафа. Но дверца распахнулась ей навстречу, будто в шкафу кто-то сидел и подсматривал. Тоже мне, разозлилась Лавиния, барахляная мебелишка в картонном палаццо. Дома, если я закрываю дверь, она закрывается. Лавиния хорохорилась, не очень веря своим словам, потом попыталась представить себе свой дом — безрезультатно. Почему? Уж не утратила ли она способность к воображению? Вдруг теперь так будет всегда — захочет вызвать в памяти какой-нибудь образ, а у нее ничего не получится. На всякий случай не очень напрягаясь, она попробовала вызвать в памяти портрет своей двоюродной тетки, Софии. Из тумана ничего не выплыло, сплошная пустота; и все другие портреты отказались явиться по вызову. Как гадко с вашей стороны, пробурчала она, едва не плача, ведь я только что вас так превозносила! Но тут память сжалилась над ней, и искомые образы родственников дружно хлынули на нее, все они глядели на нее неодобрительно, не скрывая враждебности.

Да кто она, собственно говоря, такая, чтобы их хвалить? Не больно им нужна ее похвала — комплимент приятен, если исходит от человека добродетельного, достойного. И не нужно им, чтобы она с ними соглашалась, — да они скорее переменят свои суждения. С кем же тогда ей поделиться сокровенным, к кому обратиться за помощью? Толь-ко не к усопшим и почившим Джонстонам, ибо никакой акт самоотречения не поможет ей втереться к ним в доверие. Она, конечно, может кичиться принадлежностью к их роду, помешать ей быть снобом не под силу даже им. Но по-настоящему отождествлять себя с ними, приписать себе их пронесенную сквозь поколения цельность, заявить о своем праве (от которого ей теперь придется отказаться) на место в их когорте — этого суровые, недовольные люди, все еще окружавшие Лавинию, не позволят наверняка. Она может спекулировать их добрым именем, но их расположение, их жизнестойкие традиции потеряны для нее безвозвратно. Предки вытолкнули ее из своих рядов.

Ну и пусть. Какой толк в рецептах прошлого перед лицом жизни? Хватит, сыта иллюзиями по горло, как-нибудь обойдусь еще без одной. Она знала: в ней говорит лиса, что облизывалась на виноград. И правда, во рту появился какой-то горьковато-солоноватый привкус. Ей открылась ее судьба — сирая, продуваемая всеми ветрами, утратившая последнюю опору, в ушах зазвучала поминальная музыка — от нее уходили боги, которых она любила.

Величие Джонстонов рухнуло, корни, ветви и ствол этого дерева поразила смертельная болезнь, в нем не осталось места для добродетелей. Лавиния прошлась взад-вперед по комнате, охваченная странной пьянящей радостью. Реки, так долго питавшие ее существо и гонимые в гору, вдруг потекли вспять, слились и понеслись без помех вниз одним темным потоком. Наконец-то она достигла состояния души, при котором не нужно притворяться, которое можно поддерживать без усилий, которое поглотило ее всю без остатка. Она никогда не жила в согласии со своим «я» — сейчас она избавляется от этого раздвоения, раньше она была неуловимо скована в движениях и мыслях, словно плохо проворачивались, терлись друг о друга какие-то шестеренки, — и вот шелуха соскользнула с нее, кожа разгладилась.

— Меня уносит! — воскликнула Лавиния. Это был миг экстаза, но он прошел — и она разрыдалась.

— Лучше бы ты осталась, но раз уж едешь, к одиннадцати будь любезна вернуться. Завтра нам рано вставать.

Лавиния услышала голос матери, решительный голос выздоровевшей миссис Джонстон, но звучал он откуда-то издалека. Лавиния закрыла дверь к себе в спальню и заперлась изнутри.

— Amo — это то, что надо, — бормотала она, перелистывая страницы словаря, — хотя слегка отдает латинской грамматикой; может, надо еще добавить «io»? Тогда на «io» падет логическое ударение, может получиться, что я его люблю, а другие — нет; «io ti amo» — «тебя люблю только я», нет, он может обидеться, к тому же это глупо: его должны любить все. «Ti amo, ti amo», так будет лучше.

Дыхание Лавинии участилось, она прилегла. Поднялась, не находя себе места, взглянула на вмятину на одеяле. Она была едва заметна, а подушка и вовсе успела вздуться. Вот, даже следа толком не остается. От этой мысли, совершенно нелепой, ей стало до боли себя жаль. Она подошла к зеркалу и стала изучать свое лицо, будто видела его в последний раз. Плохо, что не сделала фотографию, подумала она невпопад. И ведь время было. Все еще стоя перед зеркалом, она открыла сумочку, там ничего не было. Лавиния быстро подошла к шкатулке, повертела ключом и медленно вернулась с пачкой банкнот в руке. Стала засовывать их в сумочку — по одной. Хватит? Она подняла голову и встретилась в зеркале со своим вопросительным взглядом. Поежившись, она неверной походкой прошла в угол комнаты, за шкаф, словно не знала, как спрятаться от собственного отражения. Стороннему наблюдателю, которого она подсознательно боялась, Лавиния сейчас показалась бы шалуньей, отбывающей наказание.

— Еще одну? — пробормотала она, и голос ее звучал как-то по-новому, приглушенно. — Откуда я знаю?

17

— Comandi, Signorina? — спросил Эмилио.

Лавиния вздрогнула.

— Alla musica, — сказала она, — е poi, al Canal grande della Giudecca.

Они медленно поплыли туда, где покачивались фонари, причалили возле другой гондолы. Над водой неслась песня тореадора с другой барки, стоявшей всего в нескольких сотнях футов от первой, слышалась серенада святого Марка. От столь неудачного соседства у Лавинии даже помутилось в голове. Пение стало своего рода состязанием, каждый певец делал паузу — послушать, как выводит другой. Маленький оркестрик, поколебавшись, решил продолжать свое пиликанье. Лавиния не могла больше этого выносить.

— Alla Giudecca, — сказала она.

— Va bene, Signorina.

Перед ними открылся канал, очень черный и неподвижный. Они проплыли в тени траулера.

— Ferma qui, — внезапно сказала Лавиния.

Гондола остановилась.

— Эмилио, — сказала Лавиния. — Ti amo.

— Comandi, Signorina? — рассеянно пробормотал гондольер.

Что ж, придется повторить.

На сей раз он расслышал — и понял.

Когда бы она хотела вернуться?

К одиннадцати.

— Impossible.

В половине двенадцатого?

— Si, Signorina.

Гондола, лавируя, быстро устремилась вперед вдоль Фондамента делле Дзаттере. С каждым гребком ее встряхивало и сотрясало. Они свернули в узкий канал, потом в другой, еще уже, это был почти ров. V-образная рябь, расходившаяся вслед за гондолой, с легким клекотом облизывала потрескавшиеся стены жилищ. То и дело нос гондолы, уходя в воду, издавал хлюпающий звук, и всякий раз звук этот пощечиной жалил Лавинию. Она боялась обернуться, но перед ее мысленным взором снова и снова возникал гондольер, словно застывший в своем равномерном покачивании. Гребок — разгиб, гребок — разгиб, чередование это стало непереносимо, из него выхолостилось все полезное, романтичное. Оно говорило лишь о грубой физической достаточности, неумолимой, но и безразличной. Ей вдруг со всей ясностью открылось, сколь жестока и опасна физическая энергия, если она необузданна. Перед глазами мелькнули напряженные тела с картин Тьеполо и Тинторетто, один машет топором, другой тянет канат, третий, спотыкаясь, тащит в гору крест, четвертый обратил свой меч против невинных младенцев. И Эмилио, крепко вцепившийся в весло, из этого же ряда; мучитель, ниспосланный ей свыше.

К черту эти символы! Весло — всего лишь рычаг. Длинное плечо рычага. И ничего больше — только длинное плечо рычага. Глупые слова занозой засели в мозгу. А гондола рассекала воды канала с прежней скоростью. К какой стороне она причалит? Вот сюда, подумала Лавиния, увидев на фоне тьмы тусклые очертания каких-то ступенек. Нет, вон туда. Десять раз страх сменялся облегчением. Ну, я сегодня везучая, говорила она себе, и ее затуманенный мозг тут же переносился к столу для рулетки — может, еще отделаюсь легким испугом. Но сколько бы шарик ни останавливался на красном, один раз все равно выиграет черный цвет. Так что шансы ее минимальны. Впрочем, какие шансы? Жребий брошен. Благо независимо мыслить, заполняющее яркими красками отдаленные закоулки мозга, куда не докатилась приливная волна невзгод и напастей, благо это было у нее отнято. Стена тьмы, мысленепроницаемая, как огневая завеса, со скрежетом рухнула на ее сознание. Ее словно отсекло от себя самой, в мозгу что-то забродило, запенилось, клетки забулькали пузырьками шампанского.

Лавинии вдруг показалось: она движется по тоннелю, он становится все уже, уже, что-то догоняет ее сзади. Она бежит, карабкается, падает лицом вниз. Скорее, хоть ползком, хоть как-нибудь, только бы спастись…

— Gondoliere! — закричала она. — Torniamo al hotel.

— Subito, Signorina?

— Subito, subito.

На следующее утро Лавиния сидела рядом с матерью в Восточном экспрессе. Они были в пути уже несколько часов. Поезд стал тормозить у станции.

Наверное, это Брешия. Откуда я помню Брешию? Из письма Элизабет. А ведь она ошиблась. Я его никогда не забуду.