Прошлое — это другая страна: там все иначе.

Дневник я нашел на дне красной картонной коробки, основательно помятой, в детстве я держал в ней круглые отложные воротнички. Кто-то — скорее всего, мама — убрал в нее мои сокровища тех времен. Два высохших и пустых морских ежа; два ржавых магнита, большой и поменьше, почти совсем потерявшие магнитные свойства; туго скатанный ролик фотопленки; обломки сургуча; маленький секретный замок с тремя рядами букв; моток очень тонкой бечевки и еще два-три непонятных предмета, о назначении которых можно было лишь догадываться: Бог знает, от чего их отвинтили или отломали. Реликвии не были грязными, не были они и чистыми, просто потемнели от времени; я взял их в руки впервые за пятьдесят лет. Воспоминания едва теплились, как сила притяжения в магнитах, и все-таки они жили — я вспомнил, что значила для меня каждая из этих вещей. Что-то на мгновение вспыхнуло во мне: тайная радость узнавания, почти мистическая дрожь, какая охватывает завладевшего чем-то мальчишку — в шестьдесят с лишним лет от этих чувств стало даже неловко.

Это была перекличка наоборот: дети из прошлого выкликали свои имена, а я отвечал: «Здесь». И только дневник не хотел вставать в общий строй.

Кажется, это был подарок, привезенный кем-то из-за границы. Форма, витиеватые буквы, фиолетовая мягкая кожа, чуть загнутая по углам, — вещь явно из чужих краев; обрез позолочен. Из всего, что лежало в коробке, это, пожалуй, была единственная ценная вещь. Наверное, я очень дорожил ею, но почему же тогда не могу вспомнить, что с этим дневником связано?

Просто взять и открыть его? Не хотелось — ведь он бросал вызов моей памяти. Я всегда гордился ею, считал, что она не нуждается в подсказках. И вот я сидел и смотрел на дневник, как смотрят на незаполненные клеточки в кроссворде. Но озарение не приходило, и тогда я взял замок с секретом и стал вертеть его в руках, потому что вдруг вспомнил, как в школе мне всегда удавалось открыть его: каким-то шестым чувством я угадывал комбинацию букв, которую составлял кто-нибудь из одноклассников. Это был один из моих коронных номеров, и в первый раз я даже сорвал аплодисменты, потому что заявил: чтобы открыть замок, мне нужно впасть в транс, ото всего отрешиться. Тут не было лжи, я и вправду изгонял из головы все мысли, а пальцы бегали по замку без всякой системы. Тем не менее для пущего эффекта я закрывал глаза и легонько покачивался взад-вперед, стараясь усыпить сознание, пока не изнурял себя; я обнаружил, что и сейчас словно перед публикой проделываю этот фокус. Не знаю, сколько прошло времени, но вот внутри раздался еле слышный щелчок, и половинки замка разошлись в стороны; в ту же секунду словно и в мозгу моем что-то податливо щелкнуло, молнией вспыхнул секрет дневника.

Но и тогда я не стал трогать его; собственно, нежелание открывать дневник возросло, ибо я вспомнил, почему смотрю на него с опаской. Я отвел взгляд, и мне показалось, что разлагающая сила дневника исходит от всех предметов в комнате, все кругом вопиет о разочаровании, о поражении. Словно этого было мало, меня окружили укоризненные голоса: почему поддался унынию, почему опустил руки? Под этим двойным огнем я сидел и смотрел на разбросанные вокруг пухлые конверты, перевязанные красной тесьмой стопы бумаги — надумал разбирать их зимними вечерами, и почти первой под руки попалась красная картонная коробка; я и жалел себя, и казнился — если бы не этот дневник, не то, что за ним стоит, все могло быть иначе. Я бы не сидел в этой безрадостной и затхлой комнате, где на окнах даже не задернуты занавески и видно, как по стеклу бегут капли холодного дождя; не размышлял бы над реликвиями прошлого и над необходимостью их разобрать. Я бы сидел в другой комнате, окрашенной радугой, и смотрел не в прошлое, а в будущее; и кто-то сидел бы рядом со мной.

Так я подумал и, как обычно, повинуясь воле, а не желанию, вытащил дневник из коробки и раскрыл его.

«Дневник на 1900 год» — эти слова были выведены каллиграфическим почерком, какой сегодня нигде и не встретишь; а вокруг цифр, столь уверенно провозглашавших приход нового столетия, с надеждой теснились знаки Зодиака, и каждый из них сулил полнокровную и радостную жизнь, прекрасную, но в каждом случае прекрасную по-своему. Как же хорошо я помнил их, облик и позу каждого; помнил и другое: какой волшебной силой мы их наделяли — сейчас эта сила на меня уже не действует, — с каким трепетом ждали, когда осуществится обещанное ими; ждали все: и дети из простых семей, и дети с отменной родословной.

Рыбы беззаботно резвились, словно не было в природе сетей и крючков; Рак подмигивал, будто знал, что выглядит весьма забавно, и смеялся вместе со всеми; и даже Скорпион волочил свои жуткие клешни с веселым и торжественным видом, словно его злонамеренность была просто легендой; Овен, Телец и Лев несли в себе все черты настоящих мужчин; нам казалось, что и мы, когда вырастем, станем похожими на них: беспечные, благородные, самостоятельные, они величаво правили в отведенные им месяцы. Что до Девы, по сути единственной женщины на всю Галактику, затрудняюсь сказать, как я ее тогда воспринимал. Тело ее было прикрыто, хотя одежду заменяли длинные волнистые пряди волос; пожалуй, узнай о ней школьные учителя, им вряд ли понравилось бы, что я часами созерцаю ее и думаю о ней, хотя эти мысли, как мне сейчас кажется, были совершенно невинными. Она была для меня ключом ко всей системе, высшей точкой, краеугольным камнем, богиней — ибо в те годы (но не теперь) моему воображению позарез требовалась иерархия; я считал, что все в жизни происходит по восходящей, круг наслаивается на круг, ярус на ярус, и регулярная смена месяцев никак не влияла на эту теорию. Я знал, что год вернется в зиму и начнется сначала, но на Зодиак, казалось мне, эти ограничительные периоды не распространялись: по восходящей спирали знаки Зодиака взмывали в бесконечность.

Завоевывать новые пространства и уноситься ввысь подобно некоему божественному духу — таким я видел главный принцип моей жизни, его же применял и к надвигающемуся столетию. Я не мог его дождаться. «Тысяча девятьсот, тысяча девятьсот», — с восторгом распевал я; когда старый век уже дышал на ладан, я начал волноваться — а доживу ли до появления его преемника? Этим мрачным мыслям было оправдание: я часто болел и имел представление о том, что такое смерть, но, главное, я боялся пропустить нечто бесконечно важное — приход Золотого века. Только так и не иначе я воспринимал новое столетие: во всем мире наступит гармония и сбудутся мои сокровенные мечты.

Некоторыми, но отнюдь не всеми планами на будущее я поделился с мамой, и на Рождество она подарила мне дневник, дабы я мог достойным образом запечатлеть вехи славного пути.

В моих сладостных зодиакальных фантазиях звучала одна дребезжащая нота, и, чтобы не портить себе настроения, я старался к ней не прислушиваться. Вписываюсь ли в общую картину я сам — вот что меня беспокоило.

Мой день рождения приходился на конец июля, и я мог с полным основанием считать себя Львом, но трезвонить об этом на всю школу не собирался. Я обожал этот знак и все, что он символизировал, но уже не мог отождествить себя с ним — когда-то я, подобно другим детям, с восторгом прикидывался каким-нибудь зверем, но безвозвратно утратил эту способность. Такой ущерб моему воображению нанесли полтора семестра, проведенные в школе, впрочем, дело было не только в этом. Я уже отпраздновал свой двенадцатый день рождения, и мне нравилось думать о себе как о мужчине.

Кандидатов было всего двое: Стрелец и Водолей. Мою задачу усложнил художник, который, видимо, умел изображать лишь несколько типов лиц, и эти двое вышли очень похожими друг на друга. В общем, это был один и тот же человек, выбравший разные ремесла. Он был силен и крепок, что меня очень устраивало, потому что в одном из честолюбивых видений я являлся себе этаким Геркулесом. Все же я склонялся к Стрельцу — он казался мне более романтичной фигурой, к тому же мысль о стрельбе была мне по душе. Правда, мой отец всегда бранил войну, а ведь именно она была профессией Стрельца; что касается Водолея, я, конечно, понимал, что он приносит большую пользу обществу, и все же думал о нем лишь как о скотоводе, в лучшем случае как о садовнике, а ни тем, ни другим я становиться не желал. Эти двое привлекали меня, но и отталкивали; возможно, я завидовал им. Изучая титульный лист дневника, я старался не смотреть на сочетание Стрелец — Водолей, и когда вся система знаков взмывала к зениту, прихватывая с собой двадцатый век, чтобы покуролесить на небесах, я иногда умудрялся исключить эту пару из игры. В общем, ни один зодиакальный портфель мне не подходил, и приходилось поклоняться Деве.

В знаках Зодиака я разбирался лучше всех в классе — тут польза от дневника была очевидной. В других отношениях его влияние не было столь благоприятным. Я хотел быть достойным дневника, его фиолетовой кожи, золоченого обреза, вообще его великолепия; значит, и записи должны быть на положенном уровне. Надо, чтобы речь в них шла о чем-то стоящем, чтобы слог был безукоризненным. К понятию «стоящий» я уже тогда предъявлял довольно высокие требования и считал, что школьная жизнь лишена событий, которые не померкнут под такой роскошной обложкой, да еще в 1900 году.

Что же я все-таки туда записывал? Злосчастная история помнилась отчетливо, а все, что ей предшествовало — нет. Я начал листать страницы. Записей было немного. «Чай с папой и мамой К. — чрезвычайно весело». Дальше, более изысканно: «Чрезвычайно милое чаепитие с родственниками Л. Сдобы, пшеничные лепешки, пирожки и клубничное варенье». «Ездили в Кентербери в трех экипажах. Посетили собор, очень интересно. Кровь Томаса Бекета. Très потрясающе». «Прогулка к замку Кингсгейт. М. показал мне свой новый ножик». Так, первое упоминание о Модсли: я стал листать страницы быстрее. Ага, вот — эпопея с Лэмбтон-Хаусом. Так называлась частная школа по соседству, наш извечный соперник. Они для нас были все равно что Итон для Харроу. «Принимали у себя Лэмбтон-Хаус. Ничья — 1 1». «Играли с Лэмбтон-Хаусом на выезде. Ничья — 3 3». Наконец: «Последний и решающий матч, переигровка. Лэмбтон-Хаус повержен 2 1!!!! Оба гола забил Макклинтон!!!»

Потом некоторое время — никаких записей. Повержен! Сколько мне пришлось выстрадать из-за этого слова! Мое отношение к дневнику было двойственным и противоречивым: я страшно им гордился и хотел, чтобы все видели его и прочли написанное в нем, в то же время инстинкт не позволял мне раскрывать свою тайну, и дневник я никому не показывал. Как поступить? Часами я взвешивал все за и против. Представлял, как дневник переходит из рук в руки под восхищенный шепот одноклассников. Мой престиж немедля возрастет, и я не премину этим воспользоваться — незаметно, но вполне ощутимо. С другой стороны, у меня есть нечто сокровенное — колдовать над дневником втайне от всех, холить его и лелеять, забываться в грезах о созвездиях Зодиака, размышлять над славной судьбой двадцатого века и испытывать пьянящую дрожь от сладостных предчувствий. Эти маленькие радости исчезнут, стоит только сказать о них или хотя бы рассекретить их источник.

Поэтому я старался получить двойное удовольствие: намекал на некое заветное сокровище, но что это за сокровище — не говорил. Какое-то время такая политика приносила успех, ребята зажигались любопытством, задавали вопросы: «Ну, а что это такое? Скажи». Но я с наслаждением уклонялся от ответа: «Неужели вам так уж хочется знать?» Я напускал на себя вид «сказал бы, да не могу», на лице появлялась загадочная улыбка. Я даже поощрял вопросы типа «животное, растение или минерал», но как только становилось «горячо», безжалостно прерывал игру.

Возможно, я как-то себя выдал; во всяком случае, произошло то, к чему я был совершенно не готов. Все вышло внезапно, сразу, в одну из утренних перемен, в тот день я не заглядывал в свой стол. Меня вдруг окружила толпа гогочущих школяров, они скандировали: «Кто сказал «повержен»? Кто сказал «повержен»? И тут же скопом кинулись на меня; я оказался на земле и подвергся самым разным истязаниям, а ближайший ко мне истязатель, — он, как и я, едва дышал под грудой тел — без устали кричал: «Ну, что, Колстон, повержен?»

Еще как! Всю следующую неделю, которая показалась мне вечностью, на меня нападали по меньшей мере раз в день — не всегда в одно и то же время, заводилы тщательно выбирали подходящий момент. Иногда день близился к концу и мне уже казалось: ну, сегодня пронесло, как тут же глазам моим представала гнусная шайка, замышлявшая недоброе; раздавался клич «повержен!», и вся орава набрасывалась на меня. Я быстро признавал себя поверженным, но прежде чем получить пощаду, успевал нахватать изрядное количество тумаков.

Как ни странно, при всем идеалистическом восприятии будущего к настоящему я относился с полным реализмом: мне и в голову не приходило сопоставлять мою жизнь в школе с приходом Золотого века или дуться на двадцатый век, который бросает меня в беде. Не было ни малейшего побуждения написать слезливое письмо домой или наябедничать кому-нибудь из учителей. Это напыщенное слово — повержен — я написал по своей воле, стало быть, сам во всем виноват, а посему общество вправе наказать меня. Однако мне отчаянно хотелось доказать, что я не повержен; сила мне не помощница, значит, надо действовать хитростью. Дневник, к моему удивлению, мне вернули. Если не считать того, что весь он был исчеркан словом «повержен», вернули в целости и сохранности. Я отнес это на счет их великодушия; сейчас мне кажется, что свою роль здесь сыграло благоразумие — они боялись, что я заявлю о пропаже дневника как о воровстве. Заявить о краже по негласным законам школы не возбранялось, вот если бы я пошел ябедничать, что ребята не дают мне житья, — это другое дело. Короче, тут у меня претензий к ним не было, но я страстно желал положить конец преследованию и поквитаться с обидчиками. Поквитаться, не более того: мстительным я не был. К счастью, издевательские слова они написали карандашом. Я взял испоганенный дневник и, уединившись в туалете, принялся стирать их; именно за этим механическим занятием, не требующим работы мозга, меня осенило.

Они, наверное, думают, полагал я, что дневник навеки опорочен, и я уже не смогу черпать в нем самоуважение — собственно, они были почти правы, ибо поначалу мне казалось: после того, как над дневником надругались, он потерял магическую притягательность, я даже не мог смотреть на него. Но по мере исчезновения дразнящих слов «повержен» дневник вновь стал обретать для меня ценность, сила его возвращалась. А что, если сделать его орудием мести? Это будет справедливо — и поэтично. Более того, своих врагов я застану врасплох, у них не вызовет подозрений ружье, ствол которого они так тщательно забили. В то же время им не избежать и угрызений совести, дневник в качестве орудия мести напомнит им о причиненной мне боли, а мой удар будет еще чувствительнее.

Тут же, в тиши моего убежища, я принялся усердно готовить месть; потом, чуть надрезав палец, обмакнул ручку в выступившую кровь и написал в дневнике два проклятья.

Сейчас они сильно выцвели и пожелтели. Текст все-таки можно было разобрать, но осмыслению он не поддавался; лишь два имени, ДЖЕНКИНС и СТРОУД, были выведены заглавными буквами со зловещей четкостью. Написанное и раньше едва ли кто мог осмыслить, потому что смысла в этих проклятьях не было: я состряпал их из цифр, алгебраических символов и врезавшихся в память букв санскритского алфавита, над которыми когда-то сиживал, читая в переводе «Шагреневую кожу». За ПЕРВЫМ ПРОКЛЯТЬЕМ следовало ВТОРОЕ ПРОКЛЯТЬЕ. Каждое заняло страницу. На следующей странице дневника, в остальном чистой, я написал:

ТРЕТЬЕ ПРОКЛЯТЬЕ

ПОСЛЕ ТРЕТЬЕГО ПРОКЛЯТЬЯ ЖЕРТВА УМИРАЕТ

Начертано моей рукой

и написано моей КРОВЬЮ

ПО ПРИКАЗУ

МСТИТЕЛЯ

Буквы изрядно поблекли, но и сейчас дышали злобой, и сейчас могли привести суеверного человека в смятение, и мне следовало бы устыдиться их. Но стыда я не ощутил. Наоборот, я позавидовал себе — тогдашнему мальчишке: он не хотел безропотно сносить оскорбления, не имел понятия о миротворстве и был готов поставить на карту все, лишь бы завоевать уважение общества.

Что выйдет из моего плана, я представлял смутно, просто убрал дневник в ящичек стола, нарочно оставил его не запертым, даже чуть-чуть приоткрыл, так что виднелась обложка дневника — и стал ждать.

Ждать пришлось недолго, и результаты оказались весьма неприятными. Через несколько часов вся орава навалилась на меня, и на этот раз меня отвалтузили больнее, чем когда-либо. «Повержен, Колстон, повержен!» — кричал Строуд, умудрившийся сесть на меня верхом. — Ну, так кто из нас мститель?» — И пальцами он надавил мне под глазами — шутка, от которой, как известно, глаза вылезают из орбит.

В ту ночь я лежал в кровати, и из моих воспаленных глаз впервые текли слезы. Я учился в школе второй семестр; раньше ко мне относились не хуже, чем к другим, тем более я никогда не был козлом отпущения и теперь просто не знал, что предпринять. Меня загнали в тупик. Все мои мучители были старше меня, и я едва ли мог подговорить ребят дать им бой. А раз так, бесполезно искать чьего-либо сочувствия. Созывать добровольцев, если дело доходило до драки, — это пожалуйста, это твое право; но плакаться кому-то в жилетку, просто чтобы тебя пожалели — такого не бывало. Со мной в комнате жили еще четверо (один из них — Модсли), и все они, естественно, знали, в какое я попал положение; но ни один из них не смел и обмолвиться об этом, даже когда они видели мои ссадины и синяки — возможно, в такие минуты тем более. Даже сказать: «Не повезло», — считалось дурным тоном, это значило бы, что я сам не в силах справиться с выпавшими на мою долю трудностями. Все равно что указать человеку на его физический недостаток. Пожар в своем доме каждый тушит сам — в школе этот закон носил абсолютный характер, и я первый был готов голосовать за него обеими руками. Я пришел в школу позже других и безоговорочно принял все существовавшие до меня порядки. Я был соглашателем: мне и в голову не приходило, что причина моих страданий кроется в самой школьной системе, а может, в жестокости человеческих сердец.

Однажды соседи по комнате все же проявили по отношению ко мне редкий такт, о чем я и сейчас вспоминаю с благодарностью. У нас была традиция: когда погасят свет, обязательно несколько минут поболтать, просто потому что школьными правилами это запрещалось; и если кто-то из пяти отмалчивался, его сразу же окликали, заявляли ему, что он трус и позорит доброе имя комнаты. Не знаю, доносились ли до них мои всхлипывания, но говорить в тот вечер я не отважился — не доверял своему голосу, — и никто из соседей не упрекнул меня.

На следующий день в перемену я прогуливался один, стараясь держаться ближе к стене, так, по крайней мере, меня будет трудно окружить. Я смотрел в оба, чтобы не прозевать появления моих недругов (только что никого не было — вдруг словно из-под земли шесть человек), но тут ко мне подошел парень, которого я едва знал, и, странно косясь на меня, спросил:

— Слышал новость?

— Какую новость? — В те дни я почти ни с кем не разговаривал.

— Насчет Дженкинса и Строуда. — Он с прищуром глянул на меня.

— А что такое?

— Вчера вечером они забрались на крышу, и Дженкинс поскользнулся, а Строуд хотел удержать его, да не смог, в общем, бухнулись вниз оба. Сейчас лежат в изоляторе с сотрясением мозга, вызвали их родителей. Дженкинсовы мать с отцом только что прикатили. Шторки на окнах кеба опущены, мать Дженкинса вся в черном. Я подумал, стоит тебе рассказать.

Я ничего не ответил; парень исподлобья посмотрел на меня и, посвистывая, ушел. На меня накатила слабость: неужели это происходит со мной, неужели больше не нужно бояться шайки? Но я боялся другого — а что со мной сделают, если я убийца? Прозвенел звонок, я поплелся к двери в конце коридора, и тут подошли двое мальчишек из моей комнаты, пожали мне руку и с уважением в голосе сказали: «Поздравляю». Тогда я понял, что победил.

Я стал настоящим героем: как выяснилось, к Дженкинсу и Строуду никто не пылал особой любовью, хотя никто не шевельнул и пальцем, когда они издевались надо мной. Даже их четыре дружка, помогавшие валтузить меня, признались: это Дженкинс и Строуд хотели выставить меня дураком и всем рассказали о моих проклятьях, и теперь вся школа умирала от любопытства: собираюсь ли я прибегнуть к третьему проклятью? Даже старшеклассники спрашивали меня об этом. По общему мнению, следовало бы проявить благородство и сохранить им жизнь, хотя я был вправе сам решать их судьбу, даже главный старшина школы сказал мне: «Этих парней надо как следует проучить». Но я отказался от третьего проклятья. Я и так был в тайном ужасе от содеянного и, наверное, совсем бы сник, не будь на моей стороне общественное мнение. Чтобы мои жертвы быстрее поправились, я придумал несколько заклинаний, но заносить их в дневник не стал — во-первых, сразу бы притупилось чувство триумфа, которое подогревала во мне вся школа, во-вторых, не сработай эти заклинания, моя репутация мага серьезно бы пострадала. И вообще такой шаг не встретил бы одобрения; ведь когда жизни Дженкинса и Строуда висели на волоске — это продолжалось несколько дней, — все мы ходили с постными лицами, вели себя тише воды ниже травы, но в душе надеялись на худшее. По школе расползались зловещие слухи (натянутые на лица простыни, рыдающие родители), и разрядить напряжение мог лишь один исход — смерть. Однако постепенно жажда крови исчезла; дела у моих недругов медленно, но верно пошли на поправку, и однокашники с кислой миной восхищались тем, что я проявил снисходительность и не стал пускать в ход третье проклятье, которое, как считали почти все, а порой и я сам, повлекло бы за собой роковые последствия.

«Повержен, Колстон, повержен?» Нет, я вышел из боя с развевающимися знаменами. Я стал героем дня, и хотя столь широкая популярность продержалась недолго, отголоски ее так никогда и не затихли. Я сделался признанным авторитетом в двух областях, дорогих сердцам почти всех мальчишек того времени: черной магии и тайнописи; ко мне частенько обращались за советом по этим вопросам. Я даже установил таксу — три пенса за консультацию, которую давал только после соблюдения неких колдовских формальностей, объявления пароля и так далее. Я также изобрел тайный язык и несколько дней дрожал от восторга, слыша, как на нем изъясняются все вокруг. Если не ошибаюсь, суть состояла в том, чтобы слог «ски» ставить попеременно в начало и конец каждого слова в предложении, вот так: «Тыски скисделал урокиски скина завтраски?» Всем этот язык очень понравился, и за мной укрепилась репутация человека, гораздого на выдумки. А также знатока родной речи. Надо мной уже никто не смеялся, если я применял мудреные слова или обороты, наоборот, их от меня ждали; дневник мой превратился в кладезь синонимов самого претенциозного свойства. Тогда-то у меня и зародилась мечта стать писателем — возможно, величайшим писателем величайшего века, двадцатого. Я не имел понятия, о чем буду писать, но составлял предложения, которые, как мне казалось, хорошо звучат и будут прекрасно смотреться на странице книги; довести свои писания до уровня, пригодного для публикации, — вот куда простирались мои честолюбивые замыслы, а писатель в моих глазах был человеком, чьи труды удовлетворяют требованиям печати.

Мне часто задавали один вопрос, который я всегда оставлял без ответа: что именно означали проклятья, низвергнувшие с крыши Дженкинса и Строуда? Как их перевести на язык слов? Разумеется, я и сам не знал, что они означают. Понятно, я без труда мог бы представить объяснение, но по некоторым причинам считал, что разумнее этого не делать. Сохраню их смысл в тайне — и мой престиж только возрастет; предам гласности — вдруг ими воспользуются какие-нибудь безответственные люди, а тогда недолго и до беды. Кто знает, может, мои проклятья обернутся против меня самого? Между тем пример оказался заразительным: по всей школе из рук в руки тайно передавались записки с мистическими знаками, означающими проклятья. И хотя их авторы иногда утверждали, что добились результата, мое деяние оставалось на недосягаемой высоте.

«Повержен, Колстон, повержен?» Нет, я победил, и моя победа, хотя и добытая необычными средствами, отвечала главному требованию школьных законов: я добился ее сам, во всяком случае, не прибегая к помощи представителей рода человеческого. Я не ябедничал, не фискалил. Но и не вышел за рамки привычного школьного опыта: сделанное мной лишь отчасти казалось фантастическим, в то же время было вполне обыденным. Нельзя сказать, что до меня в школе о проклятьях слыхом не слыхивали, но произведенный эффект потряс всех. Я инстинктивно почувствовал, что мои однокашники верят в потусторонние силы, и решил на этом сыграть. Мне удалось реально и трезво оценить положение и использовать то, что было под рукой, посему я и получил вполне реальное вознаграждение. Если бы я смотрел на школу Саутдаун-Хилл как на некий придаток двадцатого столетия или разыскивал в ней серьезную связь со знаками Зодиака — знаменитыми, исполненными совершенства творениями, медленно воспаряющими к далеким высям — судьба нанесла бы мне тяжкий удар.

Сделав над собой усилие, я снова взял дневник и принялся перелистывать густо исписанные страницы, искрившиеся успехом. Февраль, март, апрель — в апреле из-за каникул записи прекратились, — снова много записей в мае и вплоть до первой половины июня. Дальше опять скудновато, и вот передо мной уже июль. В понедельник 9 июля появилась запись «Брэндем-Холл». Потом шел список имен, приглашенных гостей. И дальше: «10-е, вторник, 84,7 градуса». Все последующие дни я регистрировал максимальную температуру и многое другое, наконец: «26-е, четверг, 80,7 градусов».

Это последняя запись в июле, последняя запись во всем дневнике. Дальше страницы можно не переворачивать — я знал, что они пусты.

Было пять минут двенадцатого, обычно я ложусь в одиннадцать. Зачем изменяю старой привычке? Но прошлое не отпускало меня — события, происшедшие в те девятнадцать июльских дней, зашевелились во мне, так дает о себе знать мокрота, просясь наружу перед приступом кашля. Я не будил этих воспоминаний долгие, долгие годы, но они всегда жили в моей душе, и тщательное бальзамирование сделало их лишь более полными и ясными. Никогда не являлись они на свет Божий; при малейшем шевелении я взрыхлял почву, разравнивал ее — и поверхность оставалась гладкой.

Внутри была зарыта тайна — объяснение моего «я». Впрочем, не слишком ли всерьез я себя принимаю? Кому какое дело до того, каким я был тогда, каков сейчас? Но в любую пору жизни человек много значит для себя самого; более полувека я старался снизить интерес к собственной персоне, уменьшить его до тонюсенького слоя. Благодаря такой погребальной политике мне удалось поладить с жизнью, я заключил с ней рабочее — да, именно рабочее — соглашение на том условии, что эксгумации не будет. Мне иногда кажется, что всю свою энергию я растратил на ремесло гробовщика — неужели эта мысль верна? А хоть и верна, что с того? Знай я раньше то, что знаю теперь, разве моя жизнь сложилась бы иначе? Сомневаюсь; да, пожалуй, знание — это великая сила, но оно не есть умение стойко сносить удары судьбы, не падать духом, приспосабливаться к условиям жизни, тем более быть терпимым к человеческим слабостям; именно этими качествами я был больше наделен в 1900 году, нежели теперь, в 1952-м.

Случись все не в Брэндем-Холле, а в школе Саутдаун-Хилл — я бы знал, как себя вести. Своих однокашников я понимал — они вполне умещались в рамки моих понятий о жизни; но мир Брэндем-Холла был для меня загадкой; люди в нем никак не укладывались в упомянутые рамки; смысл их жизней был для меня не менее туманным, чем смысл проклятий, которые я навлек на Дженкинса и Строуда; для меня люди Брэндем-Холла олицетворяли знаки Зодиака. По сути дела они были воплощением моих грез, осуществлением моих надежд; в них воплотился весь славный двадцатый век. Они были для меня недосягаемы, как для магнитов, пролежавших в коробке пятьдесят с лишним лет, недосягаема сталь.

Если бы тот двенадцатилетний мальчишка, к которому я проникся большой любовью, бросил мне упрек: «Я так хорошо начинал, почему же ты заживо схоронил себя? Почему проторчал всю жизнь в пыльных библиотеках за регистрацией чужих книг, почему не написал свои собственные? Куда подевались Овен, Телец и Лев, на которых я велел тебе равняться? И самое главное — я доверил тебе Деву с сияющим лицом и длинными локонами; где она?» — что бы я на этот упрек ответил?

У меня готов ответ: «Слушай, во всем виноват ты сам, сейчас объясню почему. Ты подлетел слишком близко к солнцу, и его жар опалил тебя. По твоей милости я обречен до конца жизни тлеть».

На это он может возразить: «Но ведь у тебя было полвека на то, чтобы исправить мою ошибку! Половина столетия, половина двадцатого столетия, периода славных свершений, Золотого века, который я завещал тебе!»

«А что, — спрошу тогда я, — разве двадцатый век преуспел намного больше меня? Я согласен, что эта комната уныла и безрадостна, но когда ты уйдешь отсюда и сядешь в последний автобус, уходящий в прошлое — только смотри не опоздай, — спроси себя: а все ли вокруг так радужно, как ты представлял? Сбылись ли твои мечты? Ты повержен, Колстон, повержен, а вместе с тобой и твой век, твой драгоценный век, на который ты так надеялся».

«Но ты мог бы попытаться. Неужели бегство было единственным выходом? Ведь я не убежал от Дженкинса и Строуда, я победил их. Не сразу, конечно. Я уединился в укромном местечке и долго думал о них, они стояли у меня перед глазами, словно живые. Я и сейчас помню, как они выглядели. А потом я дал им бой. Они были моими врагами. Я навлек на них проклятья, и они свалились с крыши и получили сотрясение мозга. Больше они мне не докучали. Какое-то время я о них вспоминал. Сейчас уже нет. А ты? Ты пробовал дать бой? Пробовал навлечь проклятья?»

«Это, — скажу я, — должен был сделать ты, но не сделал».

«Как же, а заклинание?»

«Что толку в заклинании, тут требовались проклятья. Но ты не хотел причинить им боль, ни миссис Модсли, ни ее дочери, ни Теду Берджесу, ни Тримингему. Не хотел даже признаться, что они-то причинили тебе боль, не хотел думать о них как о врагах. Ты предпочитал думать о них как об ангелах, пусть даже падших. Ведь они были частью твоего Зодиака. «Если не можешь думать о них хорошо, лучше совсем не думай. Ради тебя самого, не думай о них», — так ты меня напутствовал при расставании, и я выполнил твой наказ. Может, они и испортили мне жизнь? Я не думал о них, потому что думать хорошо не мог, да и о себе в связи с ними — тоже. Во всей этой истории хорошего было мало, уверяю тебя, и если бы ты понял это и навлек на них проклятья... но ты, уже едва дыша, умолял меня думать о них хорошо...

«А ты все-таки попробуй, еще и сейчас не поздно».

Голос стих. Но свое дело он сделал. Ведь я же думаю о них. Погребальные одежды, гробы, усыпальницы — все, что надежно прятало их, вдруг исчезло, и некуда было убежать от воспоминаний, они нахлынули на меня: вспомнилось место действия, люди, события. Возбуждение, близкое к истерик, забурлило во мне ключом. Может быть, еще не поздно, смущенно подумал я, но, во всяком случае, уже не рано: прозябать на этом свете мне осталось не так долго. Эта мысль была последней вспышкой инстинкта самосохранения, который столь откровенно бросил меня на произвол судьбы в Брэндем-Холле.

Часы пробили двенадцать. Вокруг меня громоздились ворохи пожелтевшей от времени бумаги, зазубренные края листов напоминали утесы Танета. Я погребен под этими утесами. Но они же станут свидетелями моего воскресения, начавшегося в красной картонной коробке, содержимое которой лежало передо мной. Я взял замок с секретом, снова взглянул на него. Какая комбинация букв его открывает? Впадать в транс не потребовалось, на выручку пришла самовлюбленность. Я негромко произнес слово-шифр, произнес с некотор ым удивлением: вот уже несколько лет оно жило лишь на бумаге. Это было мое имя, ЛЕО.