Со вторника по субботу — день крикетного матча — я трижды выполнял роль связного между Мариан и Тедом Берджесом: три записки от нее, одну от него и еще два устных сообщения от него.
— Скажите ей, что годится, — передал он в первый раз; а в другой: — Скажите, что ничего не выйдет.
Найти его не составляло труда: он всегда работал в полях, где поспел урожай, на том берегу реки; его было видно с мостков возле шлюза. В первый раз Тед ехал на жатке, новомодной машине, которая срезала пшеницу, но не вязала ее в снопы; кажется, она называлась «Скачущий маятник». Я пошел рядом, и когда между нами и тремя-четырьмя работниками, вязавшими снопы, оказалась неубранная пшеница, он остановил лошадь, и я передал ему письмо.
На следующий день неубранный участок заметно уменьшился: Тед с ружьем в руках стоял у края нескошенной пшеницы и ждал: сейчас из нее выскочат кролики или другие зверьки, обычно они цепляются за свои жилища до последней секунды. Я так увлекся этим зрелищем, что даже забыл о письме, а Тед стоял, сощурив глаза, тоже захваченный азартом.
Ведь этот последний оплот наверняка набит дичью! Однако я ошибся: упали последние стебли, но никакая живность не появилась.
Один из работников отогнал жатку к воротам, которые вели на другое поле. Остальные, повернувшись к нам спиной, потянулись к изгороди за своими куртками и плетеными корзинами. Мы с Тедом Берджесом остались одни.
Обработанное поле выглядело совершенно плоским, возвышалась над ним лишь фигура фермера. Он был одного оттенка с пшеницей — рыже-золотистые тона, — и я на миг представил, что это стоит сноп, сейчас вернется жатка и скосит его.
Я передал ему конверт, и он тотчас его надорвал; тут я понял, что перед моим приходом он какую-то зверушку убил — к моему ужасу, на конверте, а потом и на письме появились вязкие пятна крови.
— Ой, не надо! — воскликнул я, но он даже не повернул головы, весь ушел в чтение.
В мой третий приход в поле его не было, он оказался на ферме, тогда и дал письменный ответ.
— На сей раз обойдемся без крови, — пошутил он, и я засмеялся, ибо вид крови помимо страха вызвал у меня какой-то трепетный восторг, я понимал, что это часть мужской жизни, которая неизбежно придет ко мне. Я вдоволь накатался со скирды; собственно, со скирды я катался все три раза, что носил письма. Катанье было кульминацией, и, возвращаясь к чаю, я с чистой совестью говорил собравшимся, что именно этим и занимался после обеда.
Это были во многих отношениях золотые денечки, и лишь когда в четверг после завтрака миссис Модсли, зазвав меня в «штаб» (кто-то дал этой комнате такое прозвище), сообщила: сегодня они едут обедать в дом, где есть дети, поэтому я поеду с ними — лишь побывав на этом обеде, я понял, как была права Мариан, говоря, что в Холле мне будет лучше. Растопить лед между детьми — дело не простое, сходятся они трудно, каждый живет в своем маленьком мирке, у каждого свои игры и тайны. Я даже не мог толком запомнить правила игры — все думал о том, какую важную работу оставил недоделанной. Выдумки других детей казались мне какими-то пресными, кровопролитием здесь и не пахло.
Ибо к своим обязанностям Меркурия я относился очень серьезно, все-таки мне доверили тайну, но главное даже не в этом — я чувствовал, что сослужить Мариан эту службу могу только я, и никто другой. Со своими взрослыми друзьями она болтала для времяпрепровождения; она улыбалась лорду Тримингему, сидела рядом с ним за столом и прогуливалась по террасе; но лишь когда она передавала мне записки, в ней вспыхивала заинтересованность, не проявлявшаяся с другими, даже с самим лордом Тримингемом — несмотря на молодость, я это замечал. Приносить ей пользу было для меня бесконечным счастьем, и я не задумывался, что за всем этим стоит. Правда, своей курьерской деятельности я давал собственное объяснение, и даже не одно, потому что остановиться на каком-то одном не мог. Даже в мире моего воображения не рождалось четкой гипотезы о том, почему Мариан и Тед Берджес что-то передают друг другу. «Дела», — вот было их слово, и для меня за ним крылось нечто весьма серьезное, почти священное; мама всегда произносила его с благоговением: оно было связано с пребыванием отца на службе, с его заработком. Мариан в заработке не нуждалась, зато Тед — да; возможно, она ему помогает; возможно, каким-то таинственным способом записки эти обращаются в деньги и попадают к нему в карман. А может, в конвертах и есть деньги: чеки или банкноты, поэтому он и сказал: «Годится», то есть деньги получил. Я дрожал от возбуждения при мысли о том, что ношу деньги, словно инкассатор, что на меня могут устроить засаду и ограбить; значит, я пользуюсь безграничным доверием Мариан, коли она доверяет мне такие ценные бумаги!
Но во все это я верил лишь наполовину, потому что банкнотов в конверте ни разу не видел. Может, она сообщает ему что-то полезное для работы на ферме? Трудно было такое представить, но ведь я ничего не смыслил в сельском хозяйстве. Или делится с ним какими-то сведениями, к примеру, о температуре, у нее есть возможность каждый день смотреть на термометр, а у него — нет. Последние дни температура хоть и была ниже, чем в понедельник, но держалась на достойном уровне: во вторник — восемьдесят три, в среду — восемьдесят пять, в четверг и пятницу — около девяноста двух. (Любопытство заставило меня сверить мои цифры с официальными источниками, и разница оказалась совсем небольшая.) Если дело не в температуре, значит, в чем-то другом, интересном для взрослых, но вполне доступном моему сознанию — лишь бы объяснили. Может, они делают какие-то ставки: я знал, что взрослые это любят. Может, они спорили, когда будет убрано какое-нибудь поле.
А вдруг он попал в беду, и она пытается вызволить его? Допустим, его разыскивает полиция, и она хочет спасти ему жизнь? Что, если он совершил убийство (тут передо мной возникали его руки в пятнах крови)? Кроме нее, об этом никто не знает, и она сообщает ему о действиях полиции.
Последний вариант устраивал меня больше всего — тут попахивало сенсацией. Но и не устраивал, ибо, когда я наблюдал за ним или за ней в минуту отправления или получения записки, становилось ясно, что эта догадка ничуть не лучше других. Мне казалось, что в придуманных мною обстоятельствах люди ведут себя иначе.
За инстинктивным желанием найти удовлетворительное объяснение крылось разъедающее душу любопытство, которого я наполовину стыдился: а какова же все-таки правда? Но искать ее я не пытался. Мне вовсе не хотелось играть в шпиона; мне не требовались мелкие доказательства моей даровитости, я уважал себя в десять раз больше прежнего уже за то, что связан с движением небесных тел. Подспудно смущало меня и другое: а вдруг истинная причина меня разочарует? Так оно и вышло.
В пятницу, за день до крикетного матча, произошли два события, в некотором смысле связанные друг с другом. Прежде всего слухи о кори оказались несостоятельными, с Маркуса сняли все обвинения, и он сошел вниз. Выходить на воздух ему не разрешили, но дали понять, что пойти на крикет он сможет. Я, конечно, знал, что ему стало лучше, и все же его появление было для меня неожиданностью: в то утро температура у него упала до нормальной в первый раз, меня мама обязательно подержала бы в постели еще день-два. Я считал, что все врачи лечат по одной системе. Но, увидев Маркуса, я очень обрадовался, мы не были близкими друзьями, однако с ним я чувствовал себя в своей тарелке, а это стоит многого. С ним можно было поделиться сокровенными мыслями на понятном нам языке; слова мои не нуждались в переводе, да и мне не приходилось барахтаться в мудреных высказываниях взрослых. Во всяком случае, так мне казалось. Мы сидели рядом и бойко болтали, не замечая никого вокруг; и вдруг где-то в середине обеда до меня дошло, каковы будут последствия его возвращения к обычной жизни.
Доставлять записки я больше не смогу. Заниматься подпольными делами, когда ты предоставлен самому себе, — это одно. Идешь куда хочешь, если тебя о чем и спрашивают, то больше для вида, и когда на вопрос: «Что сегодня делал?» — я отвечал, что катался со скирды, все были довольны. А вот Маркуса на мякине не проведешь — эти серые невыразительные глаза подмечали гораздо больше, чем казалось. Ко всякого рода придумкам он по сравнению со мной не проявлял особого интереса, почти не жил в воображаемом мире; он играл со мной в лорда Робертса или Китченера, Крюгера или Де Вета, но только недолго и при условии, что победа будет на стороне англичан: он был рьяный патриот, к тому же не любил поддерживать слабую сторону. Я мог поделиться с ним многим, но уж никак не фантазией, что я — это Робин Гуд, а его сестра — дева Марианна.
Раз-другой он, может, и прокатится со скирды, но превращать это в каждодневную привычку не станет — видно, как он отнесся к моему рассказу. Околпачить нескольких крестьян, которым до меня нет дела, — куда ни шло; а как передашь Теду Берджесу письмо, как получишь от него ответ, даже устный, если рядом не дремлет Маркус? Трудности наслаивались одна на другую — да Маркус вообще не захочет разговаривать с фермером, самое лучшее — выцедит слово-другое, и мне толком поговорить не даст; сословные различия значили для него много, хотя, в отличие от меня, до неба со своим снобизмом он не добирался. И, уж конечно, он не станет заходить в кухню и болтаться там, пока Тед будет корпеть над письмом.
Я думал о походах на ферму в обществе Маркуса и все больше убеждался — ничего из них не выйдет, мысль о них уже не приносила радости. Я поднаторел в школьных интригах и нисколько этим не терзался, но обманывать Маркуса не хотелось — не по моральным соображениям, ведь об этике, если не считать неписаных законов школы, я имел самое смутное представление; просто чувствовал — наши отношения могут испортиться.
Все это — с одной стороны. С другой — душа была все так же настроена на приключение и твердила мне, что без него краски жизни померкнут. Однако мои благоразумные советчики ничего не хотели знать; их не интересовало, как обнищают мои чувства (мысль о предстоящих страданиях постепенно просыпалась во мне, как первые признаки голода), если я лишусь возможности служить Мариан. Я только теперь ощутил, как изменился смысл моей жизни в Брэндем-Холле, пока не было Маркуса. Как же я скажу Мариан, что не могу больше выполнять свои обязанности, что Робин Гуд не оправдал доверия?
Поначалу мы с Маркусом не могли наговориться и обсуждали наши дела с таким жаром, какой доктору Ливингстону и Стэнли даже не снился, но вскоре запал иссяк; я стал ждать конца обеда, то ли с надеждой, то ли со страхом. Наконец мы встали из-за стола, и надежда вперемежку со страхом снова охватила меня — удастся ли выполнить задание? Вскоре после завтрака, вернее, после того, как миссис Модсли объявила распорядок дня, Мариан дала мне письмо.
Мы с Маркусом уже собирались смыться, как меня окликнула Мариан. Вдруг он увяжется следом?
— Минутку терпения, старый идиот, — бросил я. — Леди Мариан хочет мне что-то сообщить. Вернусь в мгновение ока!
Пока он стоял и раздумывал, я убежал и нашел ее за письменным столом, не помню, в какой комнате, потому что письменными столами был заставлен весь дом, но помню другое — я вошел и прикрыл за собой дверь.
— Мариан, — начал я и уже готов был сказать, что с появлением Маркуса наша отлаженная система может рухнуть, но в эту секунду раздался щелчок — кто-то поворачивал дверную ручку. Мариан молнией метнулась ко мне, и в руке моей очутился конверт; я молниеносно убрал его в карман. Дверь открылась, и на пороге возник лорд Тримингем.
— О-о, любовная сцена, — пошутил он. — Я услышал твой голос, — сказал он Мариан, — и решил, что ты зовешь меня, а счастливчик, оказывается, вон кто. Позволь, я на минутку украду тебя у него?
На губах ее порхнула улыбка, она поднялась и подошла к нему, бросив на меня мимолетный взгляд.
Они вышли из комнаты, и я сунул руку в карман — убедиться, что письмо надежно спрятано. Карманы были неглубокие, и письма имели обыкновение высовываться наружу, поэтому по дороге я десять раз проверял, все ли в порядке. Сегодня, однако, ощущение было не совсем такое, как всегда, и через секунду я понял, в чем дело. Конверт не был запечатан.
Я нашел Маркуса и сказал ему, куда собираюсь.
— Что? Снова эта дурацкая скирда? — вяло спросил он. — Да еще в такой день! Знаешь, друг мой, что от тебя останется? Лужица жира, сверху блестящая, а снизу густая и вонючая.
Мы немножко попрепирались в том же духе, потом я спросил Маркуса, чем займется он.
— Да уж найду, как убить время, — заверил он меня. — Посижу у оконца и погляжу, как они милуются.
Мы оба расхохотались, потому что эта сторона взаимоотношений между взрослыми казалась нам на редкость глупой. Но вдруг мне пришла мысль, от которой я сразу посерьезнел.
— А твоя сестра Мариан наверняка не милуется, — сказал я. — Она слишком умна для этого.
— Не надо ни в чем быть уверенным, — туманно заметил он. — Если уж на то пошло, ваше тупое величество, мадам Сплетня уверяет, что Мариан милуется с тобой.
Тут я дал ему тумака, мы схватили друг друга за грудки и начали возиться, пока он не запросил пощады:
— Мир! Забыл, что имеешь дело с инвалидом?
Довольный победой, я оставил его и побежал к домику для дичи. Было три часа. Термометр показывал девяносто. Возможно, ртуть заберется еще выше. Ах, как мне этого хотелось! Да и сама природа, казалось, молчаливо внимала моей просьбе. Издалека доносились звуки игры в крокет — молоток смачно ударял по шару, шары с треском сталкивались, играющие победно и протестующе восклицали. В остальном ничто не нарушало тишины.
Где-то посреди рощицы я машинально сунул руку в карман и наткнулся на острый клапан незапечатанного конверта. Без далеко идущих намерений я вытащил конверт и глянул на него. Адреса (или направления, как по непонятной мне прихоти выражалась миссис Модсли) не было, впрочем, его не было никогда. Но под клапаном просматривался кусочек текста, в данную минуту повернутого ко мне вверх ногами.
В школьном своде правил одиннадцатая заповедь занимала весьма почетное место. Но чувство справедливости в нас было развито сильно, и если мы попадались, на снисхождение не рассчитывали. Почти на каждый проступок имелось свое наказание, мы хоть и ворчали, но не обижались, я во всяком случае. Наказание было неизбежно в точном соответствии с законом о причине и следствии. Сунул руку в огонь — обожжешься, застукали со шпаргалкой — будешь наказан: все абсолютно ясно.
Насчет того, что хорошо, а что плохо во вселенском смысле, у нас были смутные понятия, но мы знали: наказанию подвергают тех, кто нарушает какие-то правила, если никаких установленных правил ученик не нарушил, а его наказывали за «плохой» поступок, тут мы преисполнялись негодованием и считали товарища жертвой несправедливости.
Что касается чтения чужих писем, здесь все было просто. Если ты где-то оставил свое письмо, и его прочли, пеняй на себя, сам растяпа и злиться не на кого. А вот если кто-то выудил письмо у тебя из тумбочки или шкафчика, виноват он, и гнев твой праведный. Даже не шпыняй меня Дженкинс и Строуд, я имел полное право наслать на них проклятья.
В школе я часто передавал записки — на уроках и после. Запечатана записка — мне и в голову не придет читать ее, а вот если открыта — можно прочитать, посылающий на это часто и рассчитывал, чтобы посмешить народ. Итак, не запечатана — можешь читать, запечатана — умерь любопытство: проще пареной репы. И с открытками то же самое: они без конверта, ну и читай их на здоровье, а письмо — нельзя.
Письмо Мариан было не запечатано, значит, я мог его прочесть. Чего же медлить?
Но я медлил — неужели она хотела, чтобы я прочитал письмо? Сомнительно. Ведь другие были запечатаны. А это она сунула мне в спешке; может, и хотела запечатать его, как обычно.
Но не запечатала.
По нашим законам прежде всего принимались во внимание факты, а намерения — это дело десятое. Либо ты сделал что-то, либо нет, а какие у тебя мотивы — кого это волнует? Случайно так вышло или намеренно — кара одна. Мариан не запечатала письмо случайно? Что же, все равно должна платить по счету. Очень даже логично. Но, к собственному удивлению, втискивать Мариан в рамки наших правил мне было как-то неловко. Я желал ей добра, хотел быть полезным, тянулся к ней всей душой. И не мог не принимать во внимание ее намерений.
Какое-то время я бился в дотоле неведомых мне сетях нравственной казуистики. Раньше все было ясно как Божий день, а теперь? Почему передо мной все время возникает Мариан и мысли наталкиваются друг на друга?
А откуда я знаю, вдруг она хотела, чтобы я прочитал письмо? Вдруг оставила его открытым нарочно, тогда я узнаю что-то, и это будет выгодно нам обоим? Может, там доказательство ее отношения ко мне? Или даже какие-то слова обо мне — добрые, приятные, от которых я засияю... возрадуюсь...
По-моему, именно эта надежда сыграла решающую роль, хотя я перемолол ворох других доводов, чтобы оправдать свой поступок — я делаю это для ее же блага. Один довод состоял в том, что это письмо — последнее; я и сам почти решил, что больше писем носить не буду. Другой довод противоречил первому: узнаю содержание письма, и мне будет легче принять решение; если речь идет о чем-то важном, о жизни и смерти (я на это все-таки надеялся), на карте безопасность Мариан, на нее могут обрушиться кошмарные неприятности...
Что ж, тогда я остаюсь на посту — здесь не до Маркуса.
Я даже не буду вынимать письмо из конверта, прочитаю только то, что на виду; первое слово — я это видел, хотя текст был перевернут — повторялось три раза.
«Любимый, любимый, любимый!
Обычное место, обычное время, сегодня вечером.
Только смотри, будь...
Остальное скрывал конверт.