«Брэндем-Холл
Близ Нориджа
Норфолк
Англия
Земля
Вселенная
и т. д.
Дорогая мама (писал я)!
К сожалению, мне здесь больше не нравится. Когда я писал тебе сегодня утром, мне здесь нравилось, а теперь уже нет, потому что мне приходится носить письма и выполнять поручения. Как и я писал тебе сегодня утром, все добры ко мне, и тут неплохо, но, пожалуйста, дорогая мамочка, пришли телеграмму, что хочешь меня немедленно забрать. Можешь написать, что хочешь, чтобы день рождения я провел дома, иначе ты будешь скучать, да и я хотел бы провести этот день с тобой. День рождения у меня в пятницу, 27 июля, так что времени еще много. А если это слишком дорого, можешь написать, пожалуйста, отправьте Лео обратно, я все объясню в письме. Я хочу уехать отсюда как можно скорее. Дело не в том, что мне здесь не нравится, а в письмах».
Тут я остановился. Конечно, насчет писем надо выразиться яснее, но как, если я должен держать язык за зубами? Да и что, собственно, я знаю об этих письмах? То, что в них Тед и Мариан договариваются о встречах, больше ничего. Встречи эти — страшная тайна, и вызывают на диво сильные чувства, я только сегодня узнал, что взрослые вообще на такие способны, чувства эти могут привести... даже к убийству. Для меня это было лишь слово, однако слово жуткое, и хотя я не мог разобраться в сути их переживаний, ярость Теда, его угрозы, ружье, ставшее в моих глазах его символом, позволяли предположить, как все может обернуться. А жертвой окажется лорд Тримингем, в этом я не сомневался: судьба пятого виконта говорила о многом.
Ничего этого я не мог рассказать маме, тем не менее нужны какие-то доводы, приемлемые для нее и объясняющие, чем мне так уж опротивели эти поручения.
«Дорога туда и обратно составляет почти четыре мили, мне приходится переходить через реку по узкой дощечке, а потом идти по разбитой проселочной дороге, а это очень утомительно при такой нивозможной жаре («невозможная жара» — это была мамина ходовая фраза, и то, что за ней стояло, приводило маму в трепет), а с обеих сторон прячутся дикие или полудикие животные, которые меня пугают. Мне приходится ходить взад-вперед почти каждый день, иначе они рассердятся, для них эти письма очень важны».
Ну вот, стало ясно, что мне физически трудно выполнять эти поручения. Теперь надо затронуть и моральную сторону вопроса, тут уж мама наверняка всполошится. У нее были две любимые фразы: «довольно плохо» и «очень плохо»; первую она применяла часто, вторую пореже, ко всякой деятельности, вызывавшей ее неодобрение. Сам я в эти понятия верил слабо, но почувствовал: сейчас самое время их ввернуть.
«Я бы все это стерпел, — продолжал я, — но мне кажется: то, что я делаю по их указанию, довольно плохо, а может быть, и очень плохо (я решил вставить то и другое), и тебе это тоже вряд ли понравилось бы. Поэтому, пожалуйста, пошли телеграмму, как только получишь это письмо.
Надеюсь, дорогая мамочка, ты чувствуешь себя хорошо, как и я, и если бы не поручения, я был бы вполне счастлив.
Твой любящий сын
Лео.
P.S. Я с нетерпением жду, когда вернусь домой.
P.P.S. К сожалению, сегодняшняя почта уже ушла, но если это письмо придет с первой почтой во вторник 24 июля, твоя телеграмма придет сюда примерно в 11.15 во вторник утром, а если оно придет к тебе со второй почтой, телеграмма самое позднее придет сюда в 5.30 во вторник вечером.
P.P.P.S. Если сможешь, пошли телеграмму и миссис Модсли.
P.P.P.P.S. Жара нивозможная и становится еще нивозможней».
У меня врожденная грамотность, и такое количество ошибок можно объяснить лишь чрезмерной усталостью и возбуждением.
Хотя, написав письмо, я почувствовал себя много лучше, события дня отбросили меня назад, в детство, и нанесли душе сильный удар, потому я и сел писать маме. Даже не знаю, какая рана была самой саднящей. Мне причинили боль дважды, и второй удар в какой-то степени заглушил первый. Гнев Мариан померк рядом с гневом Теда, в его доме окончательно рухнул временно живший в моей душе мир. Второй раз в тот день я припустил зайцем — из дома Теда вылетел словно ошпаренный. Отбежав на приличное расстояние, оглянулся: Тед стоял у ворот, махал мне рукой и что-то кричал; но я решил, что он сейчас погонится за мной, и понесся еще быстрее, словно мелкий воришка, спасавшийся от полиции; я бежал, не переводя дыхания, пока совсем не выбился из сил. Плакать, однако, не плакал — Тед был мужчина, и гнев его по сравнению с гневом Мариан разбередил во мне более крепкий нерв. Когда я добежал до шлюза, границы между его владениями и нашими, страх начал улетучиваться — здесь Тед не мог достать меня ни рукой, ни даже ружьем, все еще ужасавшим меня.
Наверное, для организма несколько кровоточащих ран серьезнее одной, с другой стороны, если боль не сосредоточена в одной точке, терпеть ее легче.
Возможно, на моем состоянии больше сказывались не чувства a amour propre. Да, самолюбию пришлось изрядно пострадать, зато его поддержал Тед, помянув мой успех на крикетной площадке и на концерте, и эта похвала гнездилась где-то глубоко во мне, куда чувствам было не пробраться: я преуспел в крикете и в пении, и эти достижения не обесценишь никакими грубыми словами. В то же время, для самолюбия не последнее дело — признание общества, а этого я по возвращении в Брэндем-Холл, пожалуй, и не встречу.
Я вбил себе в голову, что Мариан брошенные мне слова перескажет всем (совершенно невероятная мысль!). Вот я вхожу в гостиную, опоздав к чаю, и вижу на лицах — я здесь чужой, пария. Даже после всего пережитого именно от этой перспективы кровь стыла в жилах.
В действительности все вышло наоборот. Я даже не опоздал к чаю; встретили меня восторженно; забросали шутливыми, но и заботливыми расспросами о том, как я провел послеобеденные часы, и пришлось выкручиваться с ответами; меня затянули в круг на почетное место около чайника — сияющего серебряного чайника, которым я всегда восхищался.
Заправляла чаепитием Мариан. Я еще не видел ее такой оживленной. Она не превращала разливание чая в спектакль, как это делала ее мать — та спрашивала у всех за столом, налить ли еще, и выдавала каждую чашку как подарок, — нет, просто она инстинктивно чувствовала, а может, помнила по прошлым чаепитиям, кто любит чай покрепче, а кто послабее. «Вам с лимоном?» — спрашивала она иногда, или что-то в этом роде. Гостей собрался полный дом. Среди приехавших провести в поместье конец недели было несколько пожилых, и это меня особенно радовало — обычно у них для меня находилось больше слов, чем у людей помоложе. Их лица стерлись, зато я прекрасно помню лицо Мариан, вызов в глазах, звенящий от шуток голос. Глаза все время были жестче рта — когда он улыбался, они поблескивали. Гостям нравилось, что она над ними подшучивала, ее внимание им льстило. Рядом с ней в низком кресле сидел лорд Тримингем, я видел только его голову; а ведь, пожалуй, так они и будут смотреться, когда она взойдет на трон в Брэндеме: она — на переднем плане, он — наполовину в тени. Вообще Мариан была в ударе. В отсутствие матери она, казалось, уже взяла бразды правления в свои руки — такая решимость была в ее лице и жестах. Интересно, а где же миссис Модсли? Еще ни разу полуденный чай не обходился без нее. Мариан верховодила не так, как мать: менее изысканно, но куда более вдохновенно.
Когда пришла моя очередь, Мариан взглянула мне прямо в глаза и спросила: «Лео, тебе три куска или четыре?» Я ответил, что четыре, ведь, по мнению взрослых, маленькие дети любят сладкое. Как я и рассчитывал, все засмеялись.
Чаепитие в Брэндеме было настоящим праздником. Какие подавались пироги и бутерброды, какой джем! Половина всего возвращалась на кухню, к слугам. И если мне вспоминался Тед, одиноко пивший чай за кухонным столом, испещренным ножевыми зарубками, тут же следовала мысль: а меня каким ветром туда занесло? Вообще его кухня отпечаталась в моей памяти, как нечто зловещее, как клетка дикого животного. А в Холле чинное поведение за столом, бездумная болтовня, приглушенные голоса, легкое позвякивание передаваемой из рук в руки посуды, блеск золотого шлейфа — все это захватывало воображение, но меня будоражило еще и потому, что я знал другое чаепитие.
Когда я передал Мариан свою чашку (воспользовался привилегией «старого» гостя), глаза ее просигналили: «Задержись или потом найди меня». Но, несмотря на просьбу, несмотря на то, что это мне безумно польстило, я ее ослушался. Я ушел к себе в комнату, запер дверь и написал письмо.
Мне казалось, что, если я уеду — и только в этом случае, — отношения между Тедом и Мариан прекратятся. Я не задавался вопросом, как их удавалось поддерживать до моего появления. Просто рассуждал: кроме меня, носить их письма некому; письма надо отнести и в тот же день принести ответ, потому что о планах миссис Модсли Мариан становится известно только после завтрака; если меня не будет, они не смогут встречаться, и лорд Тримингем никогда не узнает, что его будущая невеста чересчур дружелюбно относится к другому мужчине. Если же я останусь, отказать ей не смогу; значит, надо уезжать — другого выхода нет. В этом умопостроении я не видел ни малейшего изъяна.
Я не спрашивал себя, почему эта миссия, поначалу приводившая меня в восторг, вдруг стала до отвращения постылой. Миссия осталась прежней, изменился я. Впервые в жизни мной овладело сильное чувство долга в деле, не касавшемся меня лично, — чувство «можно» и «нельзя». До сих пор я, как и большинство моих одноклассников, придерживался простого принципа: не суй нос не в свое дело. Если кто-то нападал на меня, я пытался защищаться. Если я нарушал какое-то правило, то пытался избежать нежелательных последствий. Но когда никаких правил не было, когда на меня никто не нападал, я и думать не думал о двух независимых, посторонних понятиях под названием «хорошо» и «плохо», по которым следует выверять свои поступки. А вот сейчас на душе было неспокойно, и я чувствовал, что обязан предпринять какие-то меры — причем в ущерб себе, ибо уезжать из Брэндема мне не хотелось.
Разумеется, меня изрядно провоцировали Мариан и Тед, но я честно признавался себе — первый удар нанес я сам. Они лишь защищались от моих нападок. Я знал, как мне казалось, что будет лучше для меня, для них, для лорда Тримингема, для всех — поэтому я уезжал. И вовсе не считал, что убегаю с поля боя. Но это было так. Я был потрясен, испуган, не доверял себе и тем более остальным.
Письма из почтового ящика уже забрали, и теперь мое послание будет ждать до следующего утра. Значит, первое обгонит его почти на полдня. Но я не сомневался — телеграмма все равно прибудет.
Пересекая залу, я столкнулся с лордом Тримингемом.
— Ты-то мне и нужен! — сказал он, как раньше сказала Мариан. — Хочешь завоевать мое расположение?
Мне предлагались и не такие взятки, но я решил, что ничем особенно не рискую.
— Ну конечно!
— Тогда будь умником, найди мне Мариан.
Сердце мое упало. Меньше всего мне сейчас хотелось видеть Мариан.
— Но вы говорили, что больше ничего ей передавать не будете! — воспротивился я.
Впервые за время нашего знакомства на его лице появилось — если я правильно определил — обескураженное выражение, и я уже подумал, что сейчас он, как и те двое, окрысится на меня. Он сказал чуть резковато:
— Ну, если ты занят, не надо. Просто я хотел кое о чем ей напомнить. Завтра она уезжает в Лондон, и лучше бы повидать ее сегодня.
— Она уезжает в Лондон?
— Да, до среды. — Мне показалось, он говорил о ней, как о своей собственности.
— А мне она ничего не сказала, — протянул я обиженным тоном слуги, которого не уведомили о том, что ожидаются гости.
— У нее сейчас голова стольким занята, вот и забыла тебе сказать. Ну, ладно, будь ангелом и отыщи ее — или ты можешь достать ее прямо из-под шляпы?
Вдруг словно гора свалилась с плеч — я нашел подходящую отговорку.
— Маркус сказал мне, что после чая Мариан собирается навестить Нэнни Робсон.
— Ох уж эта Нэнни Робсон! Мариан к ней так часто ходит, а старушенция никогда не помнит, приходила она или нет — Мариан сама говорила. Но все равно ходит. У старой няни магнит в кармане, как выражается миссис Модсли.
Я по достоинству оценил эту шутку и уже убегал, когда он окликнул меня.
— Смотри, береги силы, — напутствовал он меня с обычным добродушием. — Выглядишь ты сегодня не очень. Два инвалида в доме — это будет слишком.
— А кто первый?
— Наша хозяйка, только она не хочет, чтобы все это обсуждали.
— Что, она сильно больна? — спросил я.
— Да нет, ничего серьезного. — Он уже раскаивался, что сказал мне.