Наконец-то я выбрался нанести визит мусорной куче, но по пути встретил Маркуса.
— Bon soir, рыцарь печального образа, куда путь держим?
Я поделился своими планами.
— Да ну ее! Je le trouve trop ennuyeux, — сказал он. — Давай что-нибудь получше придумаем.
Я вздохнул. Похоже, разговора на французском не избежать. Французский был одним из немногих школьных предметов, который Маркус знал лучше меня. В свое время с ним занималась французская гувернантка, и она поставила ему приличное произношение. Мало того, в отличие от меня он бывал за границей и там нахватался слов и фраз, которых не узнал бы ни от какой гувернантки. И еще у него была противная привычка: стоило неправильно произнести слово, он тут же тебя поправлял. Но педантом он не был, за свой чистый французский не держался и снисходил до болтовни на жаргонной смеси французского с английским, всеми в школе любимой. Я был его гостем, а гостю полагается выполнять прихоти хозяина. Впрочем, ему надо отдать должное — он еще ни разу не навязывал мне разговора, в котором он блистал бы, а я — нет. Да и тогда он навязал его, видимо, по одной причине — не мог простить мне субботнего успеха. Наверное, считал, что с меня надо сбить спесь — не знал, что это уже сделано в полной мере. Я отчасти разгадал его замысел и возмутился. Наши разговоры нередко принимали характер словесной дуэли — кто кого; мы балансировали на острие ножа между дружбой и разрывом; но на сей раз наша скрытая враждебность просочилась ближе к поверхности.
— Je suggère que nous visitons сараи в глубине сада, — не без труда предложил я.
— Mais oui! Quelle bonne idée! Ces sont des places délicieuses.
— А я думал, что place значит площадь, — заметил я.
— Bon! Vous venez sur! — поддел он меня, переходя, к моему облегчению, на менее классический французский. — Et que trouvons nous là?
— Во-первых, красавку, — ответил я, надеясь направить его в русло английской речи.
— Vous voudriez dire la belladonne, n'est-ce pas?
— Oui, атропа белладонна, — ответил я, забивая его французской латынью.
— Eh bien, je jamais! — воскликнул он, но я знал, что заработал очко, потому что «Eh bien, je jamais», хоть и звучало насмешливо, подразумевало временное признание, и мы вернулись в лоно родного языка, вернее, к его средневековым и шутливым разновидностям.
Почти каждый семестр какие-то фразы и словечки пожаром проносились по школе и превращались в фетиш. Откуда они взялись, кто их выпустил на свет — этого никто не знал, но щеголяли ими все. Другие же слова, казалось бы совершенно безвредные, объявлялись табу, и применившие их подвергались всеобщему осмеянию. Не дай Бог, сорвется такое слово с языка — задразнят. До сих пор помню, как мои мучители шипели на меня: «Повержен!» Через неделю-другую мода проходила, и слова обретали свою нормальную ценность. «Vous venez sur» (Ты делаешь успехи) и «Eh bien, je jamais» (Вот те на!) были у нас последним криком моды.
До сараев было минут десять ходу. Их выстроили по соседству со старым огородом, разбитым, как это часто бывает, на почтительном расстоянии от дома. Тропка, вернее, дорожка, посыпанная шлаком, тянулась среди рододендронов, наверное, во время их цветения здесь любили бывать гости. Но сейчас это место было мрачным, зловещим и даже пугающим, отчасти этим оно меня и привлекало. Я не раз порывался снова навестить красавку, но в последнюю минуту меня охватывал неоправданный страх, и я поворачивал назад. Однажды я встретил на этой дорожке Мариан — больше никогда и никого здесь не видел. Но с Маркусом тревога моя уменьшилась и обернулась приятным возбуждением первооткрывателя.
— Je vois l'empreinte d'un pied! — воскликнул он опять-таки по-французски.
Мы остановились и склонились к земле. Дорожка была очень сухой, трава пожухлой, земля рассыпчатой; но вмятина действительно напоминала след ноги, достаточно маленькой. Маркус издал вопль, означавший боевой клич краснокожих.
— Eh bien, je jamais! Je dirai à Maman que nous avons vue le spoor de Man Friday.
— Ou Mademoiselle Friday, — остроумно заметил я.
— Vous venez sur! Certes, c'est la patte d'une dame. Mystere! Que dira Maman? Elle a un grand peur des voleurs.
— А по-моему, твоя мама — очень храбрая женщина, — не согласился я. — Храбрее моей, — добавил я, не желая, чтобы разговор слишком удалялся от моих собственных дел.
— Mais non! Elle est très nerveuse! C'est un type un peu hystérique, — заявил он с беспристрастием доктора. — En се moment elle est au lit avec forte migraine, le résultat de tous ces jours de переутомления.
Я был рад, что он все-таки «сломался» на последнем слове, но известие о болезни его матери огорчило меня.
— А откуда переутомление? — спросил я. — У нее вокруг столько помощников. — Подобно сегодняшней домохозяйке, я связывал переутомление лишь с работой по дому.
Он таинственно покачал головой и поднял палец.
— Се n'est pas seulement ca. C'est Marianne.
— Мариан? — переспросил я, произнося имя на английский манер.
— Mais oui, c'est Marianne. — Он понизил голос. — Il s'agit de des fiançailles, vous savez. Ma mère n'est pas sûre que Marianne ... — Он закатил глаза и поднес палец к губам.
Я не понял.
— Не расторгнет помолвку, если ты такой тупой.
Меня сразила наповал не только сама новость, но и несдержанность Маркуса. Со своим французским он совсем свихнулся, принялся изображать из себя француза, выдрючиваться передо мной — забыл об осторожности, теперь я в этом почти уверен. Итак, он что-то подозревает, но что? А что подозревает его мать? Маркус ее любимчик; до Дэниса ей не было дела, с мистером Модсли она разговаривала крайне редко, во всяком случае, при мне. Возможно, она доверялась Маркусу — ведь моя мама иногда доверялась мне, рассказывала какие-то удивительные для моего ума вещи. Может, есть минуты, когда каждой женщине необходимо с кем-то поделиться? Но что все-таки ей известно?
Вдруг у меня мелькнула мысль.
— Vous avez vu votre soeur chez Mademoiselle Robson? — обдумав фразу, спросил я.
— Робсóн, — повторил Маркус, сильно ударяя второй слог. — Mais non! Quand je suis parti, la Marianne n'était pas encore arrivée. Et la pauvre Robson était bien fâcheuse, потому что она говорит, будто Мариан к ней почти не заходит, — быстро произнес Маркус. — Я говорю это по-английски исключительно ради тебя, филин ты убогий.
— Лорд Тримингем сказал мне, — важно заговорил я, не обращая внимания на оскорбление, — что, по словам Мариан, Нэнни Робсон... мм... no... perdu sa mémoire, — не без изящества закончил я.
— Как же, perdu , держи карман шире! — возразил Маркус, снова срываясь. — Sa mémoire est aussi bonne que la mienne, et cent fois meilleure que la vôtre, sale type de раззява!
Тут я не утерпел и дал ему затрещину, но новость обеспокоила меня.
— Лорд Тримингем еще сказал, что Мариан завтра уезжает в Лондон, — сказал я. — Pourquoi?
— Pourquoi? — повторил Маркус, куда более по-французски, чем я. — En part, parce que, comme toutes les femmes, elle a besoin des habits neufs pour le bal; mais en grand part, à cause de vous... vous... — Он никак не мог найти подходящий эпитет и ограничился тем, что надул щеки.
— À cause de moi? — переспросил я. — Из-за меня?
— Vous venez sur! — не замедлил он сделать выпад. — Да, из-за тебя! Она поехала за... надеюсь, ты поймешь, если я скажу cadeau?
— Подарок! — воскликнул я и тут же почувствовал угрызения совести. — Но она и так сделала мне много подарков!
— Это особый подарок — на день рождения, — Маркус нарочно заговорил размеренно и громко, будто обращался к глухому или полоумному. — Entendez-vous, coquin? Comprenez-vouz, nigaud? Никогда не догадаешься какой.
От волнения я забыл, что страшился подарков Мариан, потому что они напоминали дары данайцев.
— А ты знаешь, какой? — воскликнул я.
— Да, но les petits garçons такие вещи не говорят.
Я затряс его, пока он не закричал:
— Мир! Ладно, поклянись, что никому не скажешь. — Заодно из него вытряхнулось и немного французского.
— Клянусь.
— Поклянись по-французски, si vous le pouvez.
— Je jure.
— И поклянись скорчить удивленную рожу, когда будешь его получать — впрочем, это тебе не трудно, раз уж Бог идиотской рожей наградил, — и он состроил гримасу, — куда денешься?
— Je jure, — протянул я, не обращая внимания на его ужимки.
— Попробуешь понять, если я скажу по-французски?
Я не ответил.
— C'est une bicyclette.
Возможно, сегодняшнему ребенку эти слова принесли бы разочарование, но для меня такой подарок открывал врата рая. Велосипед я желал иметь больше всего на свете, а надежды не было никакой, потому что моей маме — я уже закидывал удочку — он был не по карману. Я накинулся на Маркуса с расспросами — какая марка, какой размер, какие шины, фары, тормоза... — C'est une bicyclette Oombaire, — ответил Маркус до того по-французски, что я поначалу не сообразил — это же знаменитая марка! Но на остальные вопросы он, как заведенный, отвечал:
— Je ne sais pas, — с удовольствием поддразнивая меня.
— Je ne l'ai pas vue, — сказал он наконец. — C'est une type qui se trouve seulement a Londres, такие бывают только в Лондоне, перевожу для тупых. Но на один вопрос, который ты не задал, могу ответить.
— На какой?
— Sa couleur или, как изволил бы сказать ты, его цвет.
— И какого он цвета?
— Vert — un vert vif.
Тут я и вправду проявил тупость, потому что услышанное слово принял за verre, и уставился на Маркуса, вне всякого сомнения, с идиотским выражением на лице — как это велосипед может быть ярко-стеклянного цвета?
Наконец Маркус просветил меня.
— Зеленый, зеленый, mon pauvre imbécile, ярко-зеленый. — Смысл сказанного начал доходить до меня во всем своем великолепии, и тут Маркус добавил: — Et savez-vous pourquoi?
Разве тут догадаешься?
— Parce que vous êtes vert vous-même — потому что ты сам зеленый, как говаривают в старой доброй Англии, — перевел он, не оставляя никаких сомнений. — Это твой подлинный цвет, Мариан так и сказала. — И он заплясал вокруг меня, распевая: — Зеленый, зеленый, зеленый.
Не могу описать, какую боль причинили мне эти слова. Удовольствие от мыслей о велосипеде вмиг исчезло. Все подковырки Маркуса слетали с меня, как с гуся вода, но «зеленый»... этот удар пришелся в цель. Это открытие, как и другие открытия сегодняшнего дня, бросало черную тень на проведенные в Брэндем-Холле дни, казавшиеся такими безмятежными. А зеленый костюм, этот осчастлививший меня подарок, ярко-зеленый, как лесная чаща, где правил Робин Гуд, — значит, это тоже было изощренное оскорбление, и Мариан хотела выставить меня дураком.
— Она так и сказала? — спросил я.
— Mais oui! Vraiment! — и он снова затанцевал и замурлыкал.
Наверное, школьники теперь не пляшут один вокруг другого; но в те годы они плясали, и для жертвы трудно было придумать более мучительное и невыносимое испытание. На какой-то миг я лютой ненавистью возненавидел Маркуса, а вместе с ним и Мариан: понял, до чего зеленым был в ее глазах и как она этим воспользовалась.
— Savez-vous où est Marian en се moment-ci? — тщательно подбирая слова, произнес я.
Маркус замер на месте и уставился на меня.
— Нет, — сказал он, на удивление по-английски. — А ты знаешь, где она?
— Oui, — ответил я, довольный, что бью его его же французским. — Je sais bien.
Правдой тут и не пахло; я понятия не имел, где она, хотя догадывался, что с Тедом.
— Ну где, где? — воскликнул он.
— Pas cent lieues d'ici, — ответил я, не зная, как по-французски миля, и стараясь создать впечатление, что Мариан где-то поблизости.
— Ну где, где? — повторил он.
— Je ne dis pas ça aux petits garçons, — отрезал я, в свою очередь заплясал вокруг него и запел: — petit garçon, petit garçon, ne voudriez-vous pas savoir?
— Ладно, мир! — вскричал наконец Маркус, и я прервал пляску.
— Но ты правда знаешь, где она, честнейший из индейцев? — спросил Маркус.
— Mais oui, mais oui, mais oui, — вот и все, чем я его удостоил.
Вспомни я в ту минуту, как Маркус любит посплетничать, я бы и словом не обмолвился о том, что якобы знаю, где сейчас Мариан; но поскольку я на самом деле этого не знал, то и мой поступок, как ни странно, не казался мне предательством. Я не проболтался бы, веди мы разговор на английском — держал бы рот на замке. Но, ступив на французскую почву, мое «я» совсем забылось. Состязаясь с Маркусом во владении французским, я перестал быть самим собой — как, впрочем, и он. Когда говоришь на чужом языке, надо говорить, иначе будешь выглядеть глупо, вот и лезет зачастую то, о чем лучше помолчать. Но главное заключалось в том, что я как бы мстил Мариан. И когда сказал, что знаю, где она, боль от обиды немножко утихла. А то, что на самом деле я этого не знал, успокаивало мою совесть.
Мы шли молча, временами подпрыгивали и дурачились, чтобы разрушить стену отчуждения и выпустить дурную кровь, как вдруг я увидел нечто, пригвоздившее меня к месту.
Перед нами стоял сарай, в котором росла красавка, и сейчас эта красавка выходила из двери.
Секунду-другую я думал, что так оно и есть: наделенная сверхъестественной силой красавка идет нам навстречу. Но тотчас все стало ясно: со времени моего прошлого визита куст настолько разросся, что границы сарая стали ему малы.
У охраняемого им порога мы остановились и заглянули внутрь. Маркус хотел затолкать растение обратно в сарай. «Не надо», — прошептал я, и он, улыбнувшись, отступил назад: в этот миг мы помирились. Но как разросся куст! Он вываливался на стены, благо крыши не было, вгрызался в расползшиеся паутиной трещины, цеплялся за любую щель, в нем чувствовалась какая-то загадочная роковая сила, способная разорвать эти стены. Жара вскормила и вспоила его, хотя все остальное выжгла и иссушила. Его несомненная красота казалась мне слишком нахальной, слишком вызывающей. Мрачные, тяжелые пурпурные колокольчики требовали от меня чего-то невозможного, бесстыдные, черные, надраенные до блеска ягоды предлагали что-то совсем мне ненужное. Я подумал: другие растения цветут так, что глаз радуется, их совершенные формы украшают нашу жизнь; таинственный и в то же время простой принцип роста выражен в них наиболее ясно. Но это растение будто задумало что-то недоброе, будто играло само с собой в какую-то сомнительную игру. В нем не было гармонии, не было пропорции. Все этапы его развития являлись глазу одновременно. Оно было сразу и незрелым, и полным сил, и отцветающим. На его ветках умудрялись соседствовать цветы и плоды, но этого мало — пугало какое-то несоответствие между размерами листьев: одни были не длиннее моего мизинца, другие куда длиннее руки. Оно словно хранило какую-то мрачную тайну и в то же время манило приобщиться к ней, звало и отталкивало. Снаружи лишь начинали густеть сумерки, в сарае же наступила ночь — ночь, которую растение целиком забрало себе.
То восторгаясь, то испытывая отвращение, я отвернулся — и тут услышал голоса.
Вернее, один голос, ясно слышался лишь один. Я сразу узнал его, а Маркус — нет. Это был голос, певший «Настанет день — сердца иные», и сейчас он, вне всякого сомнения, был во власти нахлынувших слов. До слуха доносилось монотонное бормотание с паузами для ответа, но ответа слышно не было. Голос этот обладал какой-то неведомой мне гипнотической силой: он и увещевал, и умасливал, и обволакивал удивительной нежностью, а где-то глубоко внутри вибрировал сдержанный смешок, готовый в любую секунду вырваться на волю. Это был голос человека, страстно чего-то желающего и уверенного в успехе, но в то же время готового, нет, вынужденного всеми силами молить о желаемом.
— Какой-то псих треплется сам с собой, — прошептал Маркус. — Идем посмотрим?
В эту секунду стал слышен второй голос — монотонный, неузнаваемый, но четкий. Глаза Маркуса вспыхнули.
— Eh bien, je jamais! C'est un couple, — прошептал он, — un couple qui fait le cuiller.
— Fait le cuiller! — глупо повторил я.
— Милуются, дубина ты. Пойдем, шуганем их.
В ужасе от возможного открытия и от того, что могут увидеть нас, я вдруг наскочил на верное решение.
— Mais non, — прошептал я. — Ça serait trop ennuyeux. Laissons-les faire!
Я решительно зашагал назад, к дому, и Маркус, оглянувшись раз-другой, неохотно последовал за мной. Сердце бешено колотилось под ребрами, — слава Богу, пронесло! — но я мысленно поздравил себя за находчивость. Вся штука была в слове «e nnuyeux»: Маркус применил его, чтобы опорочить мусорную кучу; в его богатом лексиконе это слово выражало крайнюю степень пренебрежения. Раньше времени поднаторевший в делах света, он хорошо усвоил, что быть скучным — это непростительный грех.
— Надо же, совсем обнаглели! — начал распаляться Маркус, когда нас уже не могли услышать. — Нашли место, где миловаться! Представляю, как возмутится мама!
— Не нужно ничего ей говорить, Маркус, — быстро вмешался я. — Не говори ей, ладно? Обещай, что не скажешь. Jurez, jurez, je vous en prie.
Но он не сделал мне такого одолжения, даже по-французски.
Мы помирились и шли то степенной походкой, на лицах невинность, никакого коварства, то вдруг начинали толкаться. Меня одолевали разные мысли.
— А сколько длится помолвка? — спросил я. Маркус наверняка знает.
— Cela dépend, — двусмысленно провозгласил он. — Может, мне лучше перейти на английский? — ни с того ни с сего спросил он. — Для твоего скудного интеллекта он больше подходит.
Я пропустил это мимо ушей.
— Если речь идет о конюхах, садовниках, прислуге и прочем сброде, — объяснил Маркус, — помолвка может длиться бесконечно. А у людей нашего круга это обычно дело недолгое.
— Сколько все-таки?
— Ну, примерно месяц. Deux mois. Trois mois.
Я задумался.
— А бывает, что помолвка расторгается?
— Этого и боится мама. Но Мариан не такая folle — в мужском роде fou. Колстон, пожалуйста, запомни это слово и напиши его сто раз, оно именно к тебе относится, — не такая folle, чтобы оставить Тримингема planté là. Что я сказал, Колстон?
— Planté là, — покорно повторил я.
— Пожалуйста, объясни значение.
— Посаженным туда.
— Вот уж действительно, посаженный туда! Садись. Ответь ты. Ты, ты, ты. Неужели никто не может объяснить смысл выражения «planté là»?
— А что же оно значит? — спросил я.
— «Planté là» значит... значит... о Господи, да что угодно, но уж никак не «посаженный туда».
Я пропустил и это; мысли мои снова сменили курс и теперь роились, будто мухи вокруг горшка с медом. Зеленый велосипед! Даже если тут скрыто оскорбление — в чем я не сомневался, — я смогу его проглотить. Вернее, вопрос надо ставить иначе — смогу ли я не проглотить его? Велосипед уже был дороже всех моих сокровищ. А если я уеду до дня рождения, велосипеда мне не видать. Они обидятся и вернут его в магазин или отдадут Маркусу, хотя у него уже есть один. Я представил, как гоню на двухколесном красавце по нашей деревенской улице, ставшей за последние часы гораздо ближе и дороже, как соскакиваю с него и прислоняю к одному из столбиков — на них висят цепи, преграждающие подъезд к нашему дому. И все разевают рты от восхищения. Кататься я пока не умею, но научусь — дело нехитрое. Мама — или садовник — будет поддерживать велосипед за седло... а потом я понесусь вверх-вниз по холмам, полечу птицей...
И все же была какая-то червоточинка. Ведь тут наверняка ловушка. И хотя выражение «взятка за молчание» не было мне известно, смысл его летучей мышью проносился в мозгу.
Но я слишком устал и не мог долго думать о чем-то одном, даже о велосипеде. Только что я тешился мыслью о том, как ловко отвел беду у сараев, а теперь подумалось: может, было бы лучше не шептаться с Маркусом, а что-нибудь крикнуть и таким образом предупредить их?
— Vous êtes très silencieux, — заметил Маркус. — Je n'aime pas votre voix, ибо он ужасен, слащав и годится только для того, чтобы выть на деревенском концерте. Et quant à vos sales pensées, crapaud, je m'en fiche d'elles, je crache. Mais pourquoi avez-vous perdu la langue? Ваш длинный, тонкий, скользкий, порочный язык змия-искусителя?
У двери его комнаты мы разошлись. До ужина оставалось еще много времени, и я прокрался в залу — взглянуть на почтовый ящик. Мое письмо было на месте, оно приткнулось к стеклу, сзади лежали другие письма. Я поелозил пальцами по дверце, и, к моему удивлению, она открылась. Письмо выпало прямо мне в руку; ну же, разорви его, и велосипед твой! Минуту я терзался — и хочется и колется. Потом сунул письмо обратно и, чувствуя, как гулко стучит сердце, на цыпочках поднялся наверх.