Спустившись на следующее утро к завтраку, я сразу увидел: письма нет. Как покойно вдруг стало на душе! К столу не вышли двое: Мариан и ее мать. Мариан, как оказалось, утренним поездом уехала в Лондон, миссис Модсли все еще была в постели. На что же она все-таки жалуется? Истеричная женщина, так сказал Маркус. Но какие у нее симптомы? Случаются ли припадки? Мои сведения об истерии были очень скудными — я знал лишь, что ею страдают служанки; я понятия не имел, как проявлялась истерия, но не мог связать ее с миссис Модсли — ведь она настоящая дама, и притом всегда спокойна. Чего стоит один ее взгляд, холодный, неподвижный, словно луч прожектора! Она была неизменно добра ко мне, во многом, нет, пожалуй, во всем добрее Мариан. Но из-за самой этой холодности я в ее присутствии не находил себе места; будь она моей матерью, я, наверное, боялся бы любить ее. А вот Маркус любил; скорее всего, перед ним она раскрывала другую сторону своей натуры. Всякую промашку Дэниса она выносила на общий суд; стоило ему попасть под ее луч, Дэнис тут же терялся — казалось, вот-вот что-нибудь уронит или уже уронил. Да, когда миссис Модсли поблизости не было, всем дышалось легче.
А Мариан — любила ли она мать? Попробуй разберись: раз я видел, как они ласково, будто две кошечки, глядели друг на друга; а потом, опять же как кошечки, равнодушно отвели глаза, словно некая притягивавшая их сила вдруг растаяла. Нет, любовь я представлял себе иначе, она должна проявляться более ярко.
Вот я Мариан любил и так прямо и сказал бы любому, кто пользовался моим доверием (однако таких не было — мама не в счет, говорить об этом ей я наверняка не стал бы). Но то было раньше, а что я к ней чувствую сейчас? Я задал себе этот вопрос, когда мы молились, преклонив колени, и полагалось думать о всепрощении — но не смог на него ответить. Я поднял голову, подсознательно ожидая увидеть насмешливое лицо Мариан по ту сторону стола, и тут только до меня дошло — не увижу ее до среды; во мне волной всколыхнулось облегчение. К среде, даже ко вторнику распоряжения насчет моего отъезда должны быть сделаны — с Брэндемом будет покончено. В душе я уже начал рвать с ним все связи.
Я всегда немного побаивался Мариан, переживал, что не удержусь на ее уровне, даже когда обожал ее больше всего на свете, даже когда слышать из ее уст свое имя, произносимое чуть ироничным, но таким теплым голосом, было для меня ни с чем не сравнимым счастьем. Сейчас сразу и не скажешь, из чего же он состоял, этот ее уровень, но наверняка не из одной красоты. Не помню, чтобы она сказала что-нибудь умное, хотя я мог этого просто не понять. Нет, покоряло ее добродушно-нетерпеливое отношение ко всем и вся — она мгновенно ухватывала суть дела и забывала о нем, когда все окружающие едва успевали разобраться, что к чему, обладала вызывающей беспокойство способностью угадывать ход их мыслей, и это, казалось, возвышало ее над ними. Она неслась, а они едва передвигали ноги, и на фоне ее молниеносных выпадов остальные казались людьми унылыми и тяжеловесными. Она возвышалась над всеми, но вовсе не относилась к людям свысока, наоборот, они ее очень интересовали, никогда и ни с кем она не говорила в уничижительной манере. Но у нее был свой взгляд на людей, и от этого делалось немного не по себе: она видела нас не такими, какими видели себя мы сами или окружающие. В ее глазах я был Робином Гудом, и этот образ всегда пьянил меня, я не уставал глядеться в это зеркало — каждый раз словно перерождался. И сотворить такое чудо могла лишь она; я не мог просто сказать себе: «Вот таким видит меня Мариан». Портрет оживал в одном случае — если зеркало держала в руках она.
И вот зеркало треснуло. Как только я понял, что за всеми поступками Мариан, нелогичными с виду, таился тонкий расчет, мысли о ней покрылись зеленым и ядовитым налетом. Вид зеленого костюма вызывал у меня отвращение. Она подарила его, когда я еще не стал письмоношей, но разве от этого легче? Значит, в ее глазах я всегда был зеленым; так сказал Маркус, и мне даже не приходило в голову, что он мог соврать.
Поэтому, увидев, что ее нет, я облегченно вздохнул — не нужно тянуться за ней, не нужно каждую минуту подстраиваться под нее; эта психологическая игра утратила для меня свою прелесть; не нужно бояться ее очередной выходки, а вместе с ней новых обвинений и злых упреков, которые я, как мне казалось, прочел вчера в ее глазах.
Это вскрытие производит не двенадцатилетний мальчик, а я, постаревший сегодняшний Лео; тогда мне было не под силу разобраться в своих чувствах, я просто был доволен, что давление обстоятельств ослабло, а душа моя возвращается восвояси, в состояние, в каком пребывала до Брэндема, когда я жил только по собственным меркам — и ничьим другим.
Четверо из гостей, приехавших в конце недели, укатили утренним поездом вместе с Мариан, и за столом собралась уютная компания, всего семь человек: мистер Модсли, лорд Тримингем, Дэнис, Маркус и пожилая чета Лорентов, о которых помню лишь одно — ничего ужасного они собой не являли. Даже стол, и тот сжался и был едва длиннее нашего обеденного стола... скоро я его увижу! Без котов мышам раздолье, и за столом царила прекрасная атмосфера détente. Дэнис воспользовался этим и разразился пламенной речью о том, как бороться с нарушителями права собственности.
— Но ты забываешь, папа, — повторил он несколько раз, — что наш парк — открытый. В него может попасть любой, если захочет, на любом участке, а мы ничего и знать не будем.
Так он сотрясал воздух, заводился и спорил сам с собой, если никто ему не возражал. В присутствии матери он на такое не осмелился бы, но мистер Модсли никогда, сколько помнится, его не одергивал, разве что однажды, на крикетной площадке.
Вскоре хозяин поднялся, за ним и мы.
— Сигару? — резко спросил он, и его запавшие глаза обшарили лица всех собравшихся, в том числе и мое. Он часто задавал этот вопрос в самое неподходящее время, даже я понимал это: вспоминал об обязанностях хозяина и внезапно, словно из пистолета выстреливал, проявлял гостеприимство. Мы все улыбнулись, отрицательно покачали головами и предоставили столовую в распоряжение слуг. Ни штаба, ни планов на день, ни писем, вообще никаких забот — мы были свободны.
У выхода Маркус остановил меня:
— Идем со мной, хочу тебе что-то сказать.
В приятном возбуждении, стараясь догадаться, о чем речь, я прошел за ним в гостиную миссис Модсли — так называемый голубой будуар. Сам я ни за что не осмелился бы войти туда, но Маркус во всем, что касалось миссис Модсли, был привилегированной особой.
Он закрыл дверь и с некоторым смущением сказал:
— Слышал анекдот?
— Нет, — машинально ответил я, не дожидаясь продолжения.
— Очень смешной, но неприличный.
Я навострил уши.
Маркус придал лицу строгое выражение и провозгласил:
— Страхователей убрали.
Я закатил глаза и принялся вовсю ворочать мозгами, надеясь хотя бы уцепиться за что-то смешное, но неприличное, однако ничего такого на ум не пришло, о чем и пришлось сказать.
Маркус нахмурился, провел пальцем по щеке, потом сердито тряхнул головой и сказал:
— Черт, я все напутал. Теперь вспомнил. Сейчас обязательно заржешь — жуть как смешно.
Я приготовился гоготать.
— Вот как надо: «Страхулителей убрали».
Я слабо захихикал, но это была нервная реакция, ибо смысла шутки я опять не уловил. Маркуса это разозлило.
— Если тебе не смешно, смеяться незачем, — высокомерно заметил он. — Но это очень смешно.
— Да я не сомневаюсь, — сказал я, потому что знал: не оценить рассказанный анекдот — это не просто неразумно, это дурной тон. Мало того, тебя всегда могут обвинить в тупоголовости.
— Один старшина из частной школы рассказал это моему товарищу, так тот едва не лопнул от смеха, — сообщил Маркус. — У них там уволили несколько учителей, то ли они с кем-то миловались, то ли еще что. А сами всех в черном теле держали, чуть что — дополнительную работу, в общем, нагоняли на народ страха и вдруг сами вляпались, оттого это еще смешнее. Ну, теперь понял?
— Не совсем, — признался я.
— Ну, есть всякие ители — строители, победители, исполнители, учители — а про страхулителей ты когда-нибудь слышал?
— Да вроде нет.
— Ну, так разве это не смешно?
— Вообще-то, наверное, — с сомнением произнес я. Потом наконец нелепость сочетания дошла до меня, и я засмеялся вполне искренне.
— Но что здесь неприличного?
— Неужели не чувствуешь, что «страхулители» — неприличное слово, осел ты этакий?
— В самом деле? — Я вдруг ощутил себя ребенком, который, оказывается, ничего не понимает в непристойностях. — Что же в нем неприличного?
Вместо ответа Маркус залился смехом. Он закрыл глаза, замотал головой из стороны в сторону, потом затряс ею. Наконец выдавил через силу:
— Самый большой анекдот — это ты.
Я заржал вместе с ним, чтобы не прослыть занудой, но когда он вволю насмеялся, я спросил второй раз — пришлось как следует прищемить гордость:
— Но почему «страхулители» — неприличное слово? Ну пожалуйста, скажи.
Но он не просветил меня, и сейчас я подозреваю, что он просто не мог этого сделать.
Тот день и следующий были самыми счастливыми моими днями в Брэндем-Холле. Нет, их не надо сравнивать с субботой и воскресным утром — я не чувствовал себя, как выражался Тед, «на седьмом небе». Но эти дни взбодрили меня, наполнили душу радостью, и мне было, как никогда в жизни, хорошо. Можно сказать, я выздоравливал, медленно вставал на ноги после долгой болезни; или приходил в себя, в самом разгаре игры вдруг покинув поле и оказавшись среди зрителей.
Никто не приезжал к нам в гости, мы тоже никуда не ездили, впервые Брэндем-Холл жил нормальной семейной жизнью, не было этого вечного пикника. Натужные развлечения кончились: не хочешь разговаривать — молчи, не хочешь слушать — не слушай, забейся в угол и сиди, никто тебя не тронет. Дэнис пользовался случаем и вовсю молол языком, остальные изредка вставляли слово-другое, когда было желание. Я вдруг открыл много нового в доме и за его пределами (но не вид с юго-западной стороны) — раньше было некогда, машина общения крутилась на полную мощность. Погода установилась, совсем потеплело; в понедельник температура была 82,9, во вторник 88,2; того и гляди, пик подберется к сотне, о чем я не переставал мечтать.
— Мариан в Лондоне совсем упарится, — заметил лорд Тримингем. — Хождение по магазинам — жарче занятия не придумаешь.
Я представил ее в переполненном велосипедном магазине, кругом течет масло. «Боже, оно заляпало юбку, что теперь делать? Она совсем новая, я купила ее для помолвки». Нет, такого она не скажет, она засмеется, да еще и продавца рассмешит: я вспомнил, как было в Норидже. Вот она выходит из магазина, запачканное маслом платье подметает мостовую, собирает пыль; позади мой мысленный взор видит маленький зеленый велосипед, мальчиковый велосипед со всеми новейшими штучками, в том числе с передним и задним тормозом, да не старомодным, который давит на шину переднего колеса, скоро изнашивается и перестает тормозить — такой у Маркуса, — а в виде подковки. Мариан уже не являлась мне одна, а обязательно в сопровождении закадычного друга велосипеда, он катился следом за ней, не отступая ни на шаг, катился сам по себе.
Зеленый велосипед! Пиявкой присосется гадкая мысль к мысли радостной — не прогонишь ее! Если бы не ехидное объяснение Маркуса насчет цвета велосипеда, я, может, и не стал бы посылать маме письмо.
Счастье мое зиждилось на уверенности в ее незамедлительном ответе. Только бы она не сочла за блажь просьбу о второй телеграмме; показывать миссис Модели свою мне не хотелось — вдруг ее хватит удар?
Во вторник утром рядом со своей тарелкой я обнаружил письмо. Почерк был незнакомым, штемпель гласил: «Брэндем Верхний», соседняя деревня. От кого это? За всю жизнь я получал письма только от двух человек — мамы и тетушки. Я умирал от любопытства и полностью отключился от разговоров за столом, но приходилось терпеть — не открывать же письмо при всех! Как только разрешили выйти из-за стола, на сей раз безо всяких пышностей, я стремглав кинулся к себе в комнату. К моему огромному раздражению, там хозяйничали горничные — так бывало часто, когда я хотел уединиться; пришлось обуздать нетерпение и дождаться их ухода.
«Черная ферма
Воскресенье
Дорогой господин Колстон.
Пишу Вам сразу же, чтобы извиниться за то, что я так прогнал Вас. Я очень огорчен из-за того, что так прогнал Вас. Я и думать не думал, все вышло не нарочно, только в последнюю минуту засомневался, говорить Вам или не говорить. Может, когда Вы станете старше, Вы поймете все и простите меня. Вполне понятно, мальчику Вашего возраста хочется это знать, но душа у меня воспротивилась, язык не повернулся рассказать Вам об этом. Ясное дело, забываться мне не стоило, тем более что Вы сказали, что Ваш отец умер, — ну, а я выпалил под горячую руку, такое со мной иногда случается, вот так все и вышло.
Я побежал за Вами и крикнул вслед, чтобы Вы вернулись, но Вы, наверное, подумали, будто я гонюсь за Вами.
Я не надеюсь, что Вы сразу ко мне придете, но, если хотите, приходите в воскресенье в такое же время, я попробую рассказать, что Вам хочется знать, потом постреляем, я угощу Вас чайком. Я ругаю себя, что в тот раз оставил Вас без чая, ну да, наверное, в Холле вас напоили.
Поверьте, пожалуйста, мне очень жаль, что я был с Вами так груб, не держите на меня зла.
Искренне Ваш
(это было зачеркнуто)
Ваш верный друг
Тед.
P.S. Биту Вы смазали что надо».
Я перечитал письмо несколько раз и почти уверился в его искренности. И все же где-то внутри шевелилось подозрение — а вдруг это военная хитрость, чтобы заставить меня и впредь таскать их послания? Сколько раз меня уже дурачили, конечно, ведь я — зеленый! И еще я подумал, пожалуй, вполне справедливо: Теду, видите ли, стыдно мне об этом рассказывать, а приманивать меня этим ему не стыдно. Мне было невдомек, что, возможно, он извинялся за то и за другое.
В любом случае письмо ничего не меняло. Может, оно и неплохо — провести приятный воскресный полдень с Тедом, постигая неизвестные стороны жизни, но я даже не стал размышлять об этом, ибо знал, что в воскресенье буду на другой стороне Англии.
Мама считала, что человеческие чувства обусловлены своей логикой; она не видела нужды проверять их, тем более регулировать, исходя из жизненного опыта. Если я был вежлив с ней десять раз подряд, а на одиннадцатый грубил, она расстраивалась так, словно десяти раз вовсе не было; и наоборот (это умозрительно, надеюсь, такого никогда не случалось), будь я с ней груб десять раз и вежлив на одиннадцатый, от десяти раз она бы легко отмахнулась. Она полагалась на сиюминутные чувства, и поступать иначе было, по ее мнению, «довольно плохо». В этом я неосознанно пошел в мать и воспринимал ее пример как закон жизни. Однако на сей раз что-то мне мешало: чувства мои как бы насторожились, стали осмотрительными.
Человек постарше понял бы — письмо Теда требует ответа. Мне же это и в голову не пришло — я привык относиться к письмам, как к подаркам. Но была в нем одна фраза, которая меня озадачила, и я решил поискать лорда Тримингема и испросить его просвещенное мнение (в душе моей он оставался виконтом, но язык научился звать его лордом).
В это время дня он обычно перебирался в курительную комнату, чтобы почитать газету и обсудить «дела государственной важности» (так говорила мама, когда отец запирался с друзьями). Я мягко приоткрыл дверь и заглянул туда, готовый смыться, но он был один, и я вошел.
— Привет, — воскликнул он. — Ты пристрастился к курению?
Я дернул плечами, пытаясь найти подходящий ответ. Но ничего путного не надумал и стал ходить кругами перед его креслом.
— Не надо, — попросил лорд Тримингем, — у меня голова закружится.
Я засмеялся, потом выпалил:
— Вы что-нибудь знаете про Теда Берджеса? Теперь его имя можно упоминать — ведь с ним покончено.
— Да, — удивленно произнес он. — А в чем дело?
— Просто так спросил, — бормотнул я.
— Ты, наверное, не можешь забыть тот мяч, — предположил лорд Тримингем, любезно подсказывая мне причину. — Что ж, он весьма порядочный парень, — я вспомнил, что эти слова он сказал о бурах, — но немного повеса.
— Повеса? — повторил я, тут же представив себе виселицу. — Вы хотите сказать, Хью, что он опасен?
— Не для нас с тобой. Это женщин он убивает наповал, но большой беды здесь нет.
Убивает наповал женщин: как это прикажете понимать? Задавать слишком много вопросов не хотелось. Тед убьет Мариан? Нет, вряд ли. Убивает наповал мужчин — вот чего я совсем недавно боялся. Но этот страх уже улетучился, утратил реальность, как и вся моя жизнь в Брэндем-Холле. Неужели я когда-то считал, что обязан предупредить лорда Тримингема о нависшей над ним угрозе? Девятый виконт так и не узнает, что я уберег его от судьбы пятого. Я выхожу из игры и тем самым разгоняю тучи над его головой — тонко, ничего не скажешь. Возможно, тут не обошлось без самопожертвования с моей стороны, но думать так не хотелось; подумаешь, велика штука — самопожертвование, чем тут, собственно, гордиться? Во всей этой истории я считал себя главной фигурой, да и не мудрено — ведь какие сцены закатили мне Тед и Мариан!
После того как я отослал маме письмо с просьбой забрать меня, моя жизнь в Брэндеме словно отошла в прошлое, но к происходящему я испытывал некий ретроспективный интерес — как могли бы развернуться события, если бы я не вмешался?
— Хочешь узнать о нем еще что-нибудь? — спросил лорд Тримингем. — Он немного вспыльчивый, чуть что — сразу на дыбы, легко выходит из себя.
Я обдумал эти слова, потом задал вопрос, ради которого и искал лорда Тримингема; вопрос оказался, на удивление, уместным.
— А «выпалить под горячую руку» — это значит выстрелить?
Лорд Тримингем рассмеялся.
— Нет, — ответил он. — Забавно, что ты спросил. Это как раз и означает выйти из себя, рассвирепеть.
Вошел мистер Модсли. Лорд Тримингем поднялся, я, после секундного колебания, — тоже.
— Садитесь, Хью, пожалуйста, садитесь. — Голос мистера Модсли, как обычно, звучал сухо и размеренно. — Вижу, вы нашли нового добровольца для болтовни в курилке. Чем его потчуете? Охотничьими рассказами?
Лорд Тримингем засмеялся.
— Или показываете картины?
Он указал на ряд темных полотен, окаймленных глубокими и тяжелыми рамами. Я взглянул на ближайшую картину и увидел мужчин в широкополых шляпах, с длинными трубками в зубах, они сидели на бочках, а в руках держали пивные кружки или карты. Были тут и женщины, они пили вместе с мужчинами либо прислуживали им. Все без шляп, волосы зачесаны высоко назад и перевязаны простыми белыми платками, лбы открыты. Одна женщина прижалась к спинке стула, на котором восседает мужчина, и с горящими глазами следит за игрой. Спинка уперлась в ее груди, и они грязным, розово-бурым комом торчат поверх стула. Мне стало не по себе. Картина, да и создаваемое ею настроение мне не понравились; я считал, что картины должны изображать красоту, запечатлевать минуты прекрасного. Но эти люди и не думали выглядеть красивыми; они выглядели уродами, но при этом были вполне собой довольны. По их лицам я понимал: им нравится являть себя вот так, безо всяких прикрас; это самодовольство, не нуждавшееся ни в чьих одобрительных взглядах, поразило меня до глубины души — куда сильнее, чем их весьма неприличные занятия. Они забыли обо всем на свете, вот в чем дело; а забываться нельзя.
Неудивительно, что эти картины не выставлялись публично — кто захочет на такое смотреть? К тому же они маленькие и вряд ли представляют ценность.
— Ему не нравится, — бесстрастно произнес мистер Модсли.
Я поежился.
— Да, это для него еще рановато, — заметил лорд Тримингем. — Тенирса, мне кажется, вообще понять не так-то просто. — Ему явно хотелось сменить тему, и он сказал, не очень-то ее, впрочем, меняя: — Когда вы вошли, мы говорили о Теде Берджесе, и я сказал Лео, что он убивает женщин наповал.
— Кажется, есть у него такая репутация, — согласился мистер Модсли.
— Да, но какое мне дело, чем он занимается в свободное время? — Лорд Тримингем кинул на меня взгляд — возможно, мне это показалось, никогда не угадаешь, в какую сторону он смотрит, — и быстро добавил: — Я говорил с ним о вступлении в армию. Тактично, разумеется, иначе легко отпугнуть. Он вполне внушает доверие, холостяк, семьей не обременен — из него выйдет отменный сержант. Конечно, к винтовке надо приспособиться, но стрелок он отличный, ничего не скажешь.
— Кажется, есть у него такая репутация, — второй раз согласился мистер Модсли. — Когда вы с ним встречались, в воскресенье? Кто-то видел его в парке, я потому и спрашиваю.
— Нет, вчера, — уточнил лорд Тримингем, — и не в парке, а у него на ферме. Но я еще и раньше его подбивал. Увы, я не самая лучшая реклама армейской жизни.
Иногда он вот так туманно намекал на свое увечье, — хотел, как мне кажется теперь, свыкнуться с мыслью о нем, а окружающим показать, что оно его нимало не печалит. Но это не всегда получалось. После неловкой паузы мистер Модсли сказал:
— И что он ответил?
— Первый раз отказался наотрез, ему, мол, и так хорошо, пусть воюют другие. Но вчера мне показалось, что он переменил решение, почему бы, говорит, не щелкнуть буров по носу. Я сказал, что еще неизвестно, попадет ли он на войну. С тех пор как Роберте вошел в Преторию, положение изменилось, хотя в Трансваале Де Вет может причинить еще много неприятностей.
— Так вы думаете, он согласится? — спросил мистер Модсли.
— Не исключено, а жаль, по правде говоря: он хороший малый, найти такого арендатора будет не просто. Но война есть война, что поделаешь.
— Думаю, без него здесь не пропадут, — сказал мистер Модсли.
— В каком смысле? — удивился лорд Тримингем.
— Да вы сами только что говорили, — неопределенно ответил мистер Модсли. Воцарилось молчание. Я не совсем улавливал нить разговора, но что-то в нем заставило мое сердце сжаться.
— Что, Тед пойдет на войну? — спросил я.
— О-о, так он для тебя «Тед»! — воскликнул лорд Тримингем. — Карты показывают, что пойдет.
И почему взрослые любят напускать столько тумана! Видимо, «карты показывают» означает весьма отдаленную вероятность. Когда я уже закрывал за собой дверь, мистер Модсли сказал лорду Тримингему:
— Говорят, у него есть женщина.
Я не понял, что он имел в виду, но подумал: наверное, это о женщине, которая приходит к Теду убирать.