Воспоминания о Брэндем-Холле, извлеченные из недр памяти, предстают перед моим мысленным взором в черно-белом изображении — это чередование светлых и темных пятен; мне стоит больших усилий увидеть их в цвете. Что-то я знаю, хотя и неизвестно откуда, что-то помню. Некоторые события запечатлелись в памяти, но к ним нет никаких зрительных образов; с другой стороны, перед глазами возникают видения, никак не увязанные с фактами, видения эти приходят вновь и вновь, словно пригрезившийся пейзаж.
Фактами я обязан дневнику, который добросовестно вел с девятого — день приезда и до двадцать шестого — канун роковой пятницы. Несколько последних записей сделаны тайнописью — как я гордился этим изобретением! Не какая-то липа, которую я выдумал, чтобы навлечь проклятья на Дженкинса и Строуда, нет — это была настоящая тайнопись, как у Пипса; возможно, я о ней что-то слышал. Расколоть этот орех оказалось довольно трудно — помня о благоразумии, а может, желая показать виртуозность, я день ото дня что-то в этом шифре изменял и совершенствовал. Два или три предложения так и остались нерасшифрованными, но все происшедшее представляется мне теперь отчетливее, чем тогда.
Фактов в дневнике множество, и вот первый из них: «М. встретил меня на нориджской платформе, экипаж запряжен пони. До Брэндем-Холла мы ехали тринадцать с четвертью миль, через двенадцать с половиной миль он показался, но потом снова исчез».
Не сомневаюсь, что так оно и было, но не помню ни поездки, ни связанных с ней зрительных образов; первая часть моего визита живет в памяти, как ряд разрозненных впечатлений, без временной связи, зато каждое сопровождается своим особым ощущением. Многое из описанного в этот период я забыл начисто — будто речь шла о местах, где я никогда не бывал, о событиях, никогда со мной не происходивших. Даже дом представляю смутно. Из тогдашнего справочника по Норфолку я усердно перекатал в дневник описание Брэндем-Холла.
«Брэндем-Холл, родовое поместье Уинлоу, представляет собой внушительное здание в раннегеоргианском стиле, удобно расположенное на возвышенности и стоящее в парке территорией около пятисот акров. По сегодняшним меркам архитектура его довольно проста и свободна от излишеств, наиболее сильное впечатление здание производит, если смотреть на него с юго-запада. Внутри содержатся интересные семейные портреты работы Гейнсборо и Рейнолдса, а также пейзажи Кейпа, Рейсдала, Хоббема и других, на стенах курительной комнаты висит серия бытовых сцен Тенирса-младшего (не показывается). В комнаты второго этажа ведет великолепная двойная лестница. Семья Уинлоу имеет право на проживание в Брэндеме, Брэндеме-под-Брэндемом и Брэндеме всех святых. В настоящее время дом, парк и территория для отдыха сданы внаем жителю Лондона мистеру У.-Х. Модсли, который позволяет посетителям осмотреть усадьбу. Для разрешения на осмотр следует обратиться к агенту по адресу: Брэндем, агентство по осмотру поместий Брэндема».
Из всего этого перед моим мысленным взором встает только двойная лестница, которая приводила меня в восхищение. С чем я ее только не сравнивал: с наклоненной подковой, с магнитом, с водопадом; я взял себе за правило спускаться и подниматься всегда по разным сторонам лестницы; убедил себя, что, стоит пройти одним путем дважды, случится что-то страшное. Вот что удивительно (ведь я так и глотал новые впечатления) — солидный фасад я наверняка изучал с юго-запада, но совершенно его не помню. Теперь я вижу переднюю часть дома, но не собственными глазами, а сквозь призму справочника.
Возможно, мы входили и выходили через боковую дверь, кажется, так оно и было, а дальше — по лестнице, прямо к нашей спальне — у нас была общая с Маркусом спальня, даже общая кровать с пологом на четырех столбиках. Кроме нас, в ней спал еще и абердинский терьер, старое ворчливое создание, скоро его присутствие стало мне невмоготу. Вспоминаю заднюю часть дома, невидимую с юго-запада, было в ней что-то сумбурное, хаотичное. Меня сильно смущали коридоры с крутыми поворотами и абсолютно одинаковыми дверями — того и гляди, заблудишься и опоздаешь к столу. Если не ошибаюсь, эта часть дома была плохо освещена — видимо, она пристраивалась чуть позже. Не исключено, что наша комната и в старину была детской спальней. Высоко под потолком впускало свет маленькое, но широкое окно, кажется, елизаветинское по стилю; сидя на кровати, я видел только небо. В те времена даже богатые люди далеко не всегда селили детей в хоромы, без коих негоже обходиться сейчас.
Спален наверняка не хватало, потому что гостей наезжало множество, как-то нас за ужином было восемнадцать человек. Мы с Маркусом сидели рядом, и, когда дамы расходились по комнатам, мы тоже шли спать. Помню розоватое сияние свечек и поблескивание серебра, пышнотелую матрону миссис Модсли на одном конце стола и ее худощавого, прямого, как палка, мужа — на другом. Сидя он выглядел выше, чем стоя. Казалось, она всегда занимала больше места, чем ей требовалось, а он — меньше.
Не знаю, чем он занимался целыми днями, но впечатление осталось такое: мы неожиданно сталкиваемся в каком-нибудь коридоре или в дверях, он останавливается и спрашивает: «Хорошо отдыхаешь?», на мой ответ: «Да, сэр», — неизменно следует: «Вот и прекрасно!» — и он тут же уходит по своим делам. Тщедушный маленький человечек с длинными висячими усами, серо-голубые глаза чуть прикрыты, вокруг тонкой шеи всегда топорщился высоченный воротничок. Мистер Модсли никак не укладывался в мои представления о хозяине дома, зато жена его была типичной хозяйкой — тут у меня сомнений не было.
Лица ее не помню — размытое пятно, слишком много впечатлений наслоилось друг на друга; но во сне (изгнать ее из сновидений мне так и не удалось) она мне является не жутким созданием, каким была в день нашей последней встречи — ее тогдашнее лицо вообще трудно назвать лицом, — нет, она словно сходит с портретов Энгра или Гойи: на бледном круглом лице горят темные глаза, взгляд неподвижен, на лоб падают два-три черных завитка, или локона. Во сне она всегда со мной приветлива, — вот уж странно! — как в первые дни после моего приезда, я тогда лишь смутно подозревал, какая грозная сила скрыта за внешним обаянием. Может, это ее дух хочет повиниться передо мной? Сама она, наверное, давно в могиле, ей и тогда было уже за сорок, а то и к пятидесяти, и она казалась мне старой. Мастью Маркус был в мать, но не красотой.
Помнится, в первый вечер меня, как почетного гостя, усадили за ужином рядом с ней.
— Значит, ты волшебник? — с улыбкой спросила она.
— Ну, что вы, — скромно ответил я. — Нет. Разве что немножко в школе.
— Надеюсь, нас ты околдовывать не будешь?
— Конечно, нет, — ответил я, чуть поежившись, — была у меня такая привычка, когда нервничал, — и мысленно велел себе отчитать Маркуса: зачем болтает языком?
Мне казалось, она ни на кого не смотрела просто так, без намерения, будто не хотела расходовать свой взгляд впустую. Чаще всего ее глаза останавливались на дочери, обычно сидевшей между двумя молодыми мужчинами. Помню, я еще думал: о чем они могут говорить? Особенно усердствовали мужчины — наперебой развлекали даму.
Я не мог запомнить имена новых людей — этим королевским даром обладает любой школьник, — может, потому что в школе я проучился недолго. Меня, разумеется, представляли всем без исключения, и Маркус говорил мне несколько слов о каждом из тех, кто появлялся и исчезал; я добросовестно заносил в дневник их имена, мистер Такой-то, мисс Такая-то — все они были молоды и не связаны супружескими узами. Однако несколько лет, разделявшие нас, казались шире океана; думаю, у меня было больше общего с каким-нибудь маленьким дикарем, нежели с этими взрослыми, а ведь многим из них не исполнилось и двадцати. Их мысли, поступки, занятия были для меня тайной. Молодые люди из университета (по словам Маркуса), начисто обезличенные девушки здоровались со мной по дороге на теннисный корт и крокетную площадку или когда шли обратно; на молодых людях белые фланелевые брюки, белые туфли и шляпы-канотье, девушки тоже во всем белом, помню их осиные талии и шляпы, похожие на ветряные мельницы; так что все сплошь были в белом, разве что мелькнет иногда над туфлей из лосиной кожи черный мужской носок. У кого-то находилось для меня больше слов, у кого-то меньше, но все гости, как один, были лишь частью обстановки, и ни с кем из них у меня не завязывались хоть какие-то отношения, да мне это и в голову не приходило. Они были они, а Маркус и я были мы — разные возрастные группы, как принято говорить теперь.
Именно поэтому первые два-три дня до меня не дошло, что один из «них» — это сын хозяев, а другая — их дочь. Светловолосые (как и почти все «они»), одетые в белое, в руках теннисные ракетки — брат и сестра были очень похожи друг на друга.
Дэнис, сын и наследник, был высокий молодой блондин с грубыми чертами и самодовольным выражением лица (школьники сразу чуют самодовольство). Его переполняли какие-то пустячные — это понимал даже я — планы и соображения, и он навязывал их с чрезмерным рвением. Он заводился, расписывая преимущества какой-нибудь идеи, — и тут миссис Модсли одной бесстрастной фразой не оставляла от нее камня на камне. По-моему, Дэнис чувствовал, что мать его презирает, и тем более желал публично взять над ней верх, показать власть. Кстати, его отец властью никогда не пользовался. Между мистером и миссис Модсли я не замечал и намека на несогласие; она жила своей жизнью, а он своей — крохотный гном, за которым тянулся золотой шлейф. Мне бы и в голову не пришло, что они — муж и жена, потому что мои родители выражали свое отношение друг к другу куда нагляднее. Миссис Модсли планировала день для всех, за исключением мужа, всех нас, как я постепенно понял, она держала на поводке, позже я стал представлять этот поводок лучом, идущим из ее темных глаз. Мы думали, что все делаем по собственной воле, но это было не так.
«Моя сестра настоящая красавица», — сказал мне Маркус однажды. Он произнес эти слова бесстрастным тоном, словно объявил, что «дважды два — четыре», так я их и воспринял. Это был факт, как и прочие, его следует принять к сведению. Раньше я не думал о мисс Мариан (кажется, про себя я называл ее так) как о красавице, но после слов Маркуса при встрече посмотрел на нее новыми глазами. Кажется, это произошло в передней части дома, потому что осталось впечатление света, а там, где обитали мы с Маркусом, его было мало; запуганный школьными порядками, я считал, что передняя часть дома, где жили взрослые, — это некая запретная зона, и, вторгаясь туда, я нарушаю закон. Если не ошибаюсь, Мариан сидела не шевелясь, и мне было удобно разглядывать ее, да, конечно, сидела, ведь я смотрел на нее сверху вниз, а ростом ее Бог не обидел — даже по меркам взрослых. Наверное, я застал ее врасплох, потому что взгляд у нее был «затуманенный» — так я определил его потом. Длинные отцовские ресницы почти сомкнулись, но между ними проблескивала полоска синевы, такой влажной и насыщенной, будто под ресницами застыла непролитая слеза. В волосах поигрывал солнечный свет, однако на округлом, как у матери, лице, только бледно-розовом вместо кремового, лежала печать суровой задумчивости, а изогнутый маленький носик привносил в облик что-то ястребиное. Вид у нее был зловещий, почти как у миссис Модсли. Секунду спустя она открыла глаза — я помню внезапный всплеск синевы, — и лицо ее засветилось.
Так вот что такое «красавица»! Какое-то время я даже не мог воспринимать ее как человека, она превратилась в некое ходячее олицетворение красоты. Ближе она мне не стала, скорее наоборот, но я уже не путал ее с другими девушками, которые, подобно планетам, кружили в радиусе моего видения.
Первые дни были полны мимолетных, не связанных друг с другом впечатлений, их едва ли осмыслишь и тем более не выстроишь в рассказ. В памяти всплывают какие-то картины, в основном черно-белые, но иногда слегка подцвеченные. Например, помню кедр на лужайке, его ярко-зеленую хвою, тень, а вокруг — великолепный дерн; под кедром, покачиваясь между двумя столбами, висит парусиновый гамак малинового цвета. Такой гамак был внове, он совсем вытеснил старые, с веревками и узлами, которые захватывали и отрывали пуговицы. Здесь часто собиралась молодежь, я и сейчас слышу их звонкий смех, когда кто-то вываливался из гамака и падал на траву.
В дневнике ничего об этом нет. Зато не раз упоминается конюшня, а я ее совершенно не помню, хотя не преминул записать имена пяти лошадей: Леди Джейн, Принцесса, Анкес, Гренок и Ного — Ного был моим любимцем, но как выглядел он или другие скакуны — словно метлой вымело из памяти. А вот каретный сарай, о котором в дневнике ни слова, вижу прекрасно. Фонари, рессоры, оглобли, крылья, все отполировано, искрится свежей краской — чудесно, чудесно! А как пахла конская сбруя! Этот запах завораживал меня больше, чем резкий запах лошадей. Каретный сарай был моей сокровищницей.
Но довольно капризов и причуд памяти. Впрочем, одно событие дневник все-таки оживил — оно возникло передо мной ярко и рельефно. «Среда, 11 июля. Видел красавку — атропу белладонну».
Я бродил один, без Маркуса, по задворкам усадьбы и заглядывал в заброшенные строеньица, привлекавшие меня куда больше, чем вид на Брэндем-Холл с юго-запада. В одном из них — оно было без крыши — я вдруг наткнулся на растение. Не просто растение в моем тогдашнем понимании слова, но куст, почти дерево, одного со мной роста. С блестящими листьями, сильное и цветущее, оно было само здоровье и в то же время таило в себе что-то зловещее: я почти видел, как оно высасывает из земли питательные соки. Казалось, оно устроилось здесь как нельзя лучше.
Я знал, что растение насквозь пропитано ядом, знал и о его красоте — вычитал в маминой книжке по ботанике. Я стоял на пороге, не смея войти, и смотрел на яркие пуговичные ягоды, на тусклые, мохнатые цветы-колокольчики пурпурного цвета, тянувшиеся ко мне. Вдруг мне стало страшно: растение отравит меня, даже если я коснусь его, не съем его ягод — оно само меня съест. Сразу видно, что ненасытное!
Я на цыпочках вышел, словно подглядывал за чем-то, не предназначенным для моих глаз; может, рассказать миссис Модсли? Вдруг она подумает, что я сую нос не в свое дело? Я ничего ей не сказал. Представил, как крепкие полные жизни ветки корчатся на мусорной куче или потрескивают в огне: зачем уничтожать красоту? К тому же мне хотелось посмотреть на растение снова.
Атропа белладонна.