Колокола

Харвелл Ричард

Акт I

 

 

I

Вначале были колокола. И было их три, отлитых из гнутых лопат, грабель и мотыг, треснувших котлов, затупившихся лемехов, одной ржавой печи — и в каждом по золотой монете. Были они черными и грубыми, кроме серебристых губ, по которым моя мать нанесла колотушками миллионы ударов. Роста она была небольшого, и ей непросто было танцевать под ними на колокольне. Когда она размахивалась, ее ступни отрывались от гладких деревянных половиц, так что после удара колотушкой по колоколу звон шел от самой его короны до кончиков пальцев ее ног.

Они были самыми громкими колоколами на земле — так говорили все урнерцы, хотя сейчас мне известен колокол куда более мощный, но само расположение этих колоколов в вышине над долиной Ури делало их звук воистину громогласным. Он разносился от вод озера Люцерн до снегов перевала Готард. Он приветствовал торговцев, шедших из Италии. Он заставлял швейцарских солдат зажимать ладонями уши, когда они колонной маршировали по дороге Ури. Едва раздавался колокольный звон, воловьи стада отказывались двигаться дальше. У самых тучных мужчин от сотрясения чрева пропадало желание вкушать пищу. Коровы, которые паслись на соседних пастбищах, давным-давно оглохли. Даже самые молодые из подпасков были глухими, как старики, хотя и прятались в своих хижинах утром, днем и ночью, когда моя мать звонила в свои колокола.

В этой колокольне, над крошечной церковью, я и родился. Там мать кормила меня грудью. Там мы спали, если было тепло. Когда мать не стучала своими колотушками, мы сворачивались клубком под колоколами и лежали, продуваемые всеми ветрами. Она закрывала меня своим телом и гладила рукой по лбу. И хотя ни один из нас не сказал друг другу ни слова, мать внимательно смотрела на мои губы, когда я начал лепетать свои первые детские звуки. Бывало, она щекотала меня, и я смеялся. Когда я выучился ползать, она держала меня за ногу, чтобы я ненароком не подполз к краю, не соскользнул вниз и не разбился насмерть о камни. Когда пришло время делать первые шаги, я держался за ее указательные пальцы, и она водила меня вдоль края колокольни, круг за кругом, может быть, раз сто на дню. Если говорить о пространстве, наша колокольня была миром весьма небольшим; многие даже сказали бы, что она была тюрьмой для маленького мальчика. Но что касалось звуков, это был громаднейший дом на всей земле. Все звуки, когда-либо родившиеся, были заключены в металле этих колоколов, и в тот момент, когда моя мать наносила по ним удар, она выпускала в мир всю их красоту. Сколько ушей слышали разносившееся по горам эхо оглушительного колокольного звона. Они ненавидели его, или вдохновлялись его мощью, или, как завороженные, смотрели невидящими глазами в небо, или плакали, когда их сердца наполнялись печалью. Но они не находили это прекрасным. Они просто не могли. Вся красота колокольного звона предназначалась только моей матери и мне.

* * *

Как бы мне хотелось, чтобы это было началом: моя мать и эти колокола, Ева и Адам моею голоса, моих радостей и печалей. Но конечно же все это не так. У меня есть отец; и у матери моей он тоже был. И у колоколов… у колоколов тоже был отец Ричард Килхмар, который однажды ночью 1725 года стоял, пошатываясь, на столе — он был настолько пьян, что вместо одной луны видел две.

Он закрыл один глаз и сильно сощурил другой, чтобы две луны собрались в одно расплывчатое пятно. Огляделся вокруг: Альтдорфская площадь — центральная площадь города, расположенного (и это было предметом особой гордости горожан) в самом центре Швейцарской Конфедерации — была заполнена двумя сотнями веселящихся людей. Поводов для празднества было достаточно — и окончание сбора урожая, и восшествие на престол нового папы Римского, да и просто теплая летняя ночь. Две сотни мужчин стояли по щиколотку в пропитанной мочой грязи. Две сотни мужчин с кружками, в которых плескался крепчайший шнапс, сваренный из груш долины Ури. Две сотни мужчин столь же пьяных, как и сам Ричард Килхмар.

— Тихо! — закричал он в ночь, которая казалась ему такой же теплой и ясной, как и мысли в его голове. — Я буду говорить!

— Говори! — завопили они.

Все затихли. Высоко вверху в лунном свете сияли Альпы, как зуб в черных, гниющих деснах.

— Все протестанты — собаки! — заорал он, поднимая свою кружку, и чуть не свалился со стола.

Они дружно приветствовали его и стали клясть собак из Цюриха, которые были богаты. А потом прокляли собак из Берна, у которых были пушки и армия и которые, будь у них на то желание, могли забраться в горы и завоевать Ури. И еще они прокляли собак в землях германских, которые были дальше на север и в которых никогда не слышали об Ури. Они ненавидели протестантов за то, что те не любили музыку, поносили Марию, и еще за то, что те хотели переписать Библию.

Эти проклятия, уже две сотни лет как набившие оскомину всем в европейских столицах, пронзали сердце Килхмара. От них на глаза наворачивались слезы — эти люди, стоявшие перед ним, были его братьями! Но что он мог им сказать? Что мог он им пообещать? Так немного! Он не мог построить им форт с пушками. И не мог дать армию, хоть и был одним из богатейших людей в Ури. Не мог он утешить их и своей мудростью, поскольку был человеком немногословным.

А потом они услышали это — ответ на его безмолвную мольбу. Звон, который заставил их воздеть к небесам мутные глаза. Кто-то забрался на церковную колокольню и забил в церковный колокол. Это были самые прекрасные, самые душераздирающие звуки, которые только доводилось слышать Ричарду Килхмару. Они отражались от стен домов. Эхом откликались в горах. Этот колокольный звон щекотал ему надутое брюхо. И когда он прекратился, наступившая тишина была такой же теплой и мокрой, как слезы, которые Килхмар вытер со своих глаз.

Он кивнул толпе. И в ответ ему кивнули две сотни голов.

— Я дам вам колокола, — прошептал он. И поднял свою кружку к полуночному небу. И возвысился голос его до крика. — Я построю церковь, в которой найдут они свое пристанище, высоко в горах, так, чтобы звон их эхом отдавался в каждой пяди земли Ури! И будут они самыми громкими и самыми прекрасными колоколами вовеки веков!

И они завопили еще громче, чем прежде. Ликуя, воздел он руки свои к небесам. Шнапс разгладил морщины на его челе. И погрузил он взгляд свой, как и каждый мужчина на площади, на дно кружки, и осушил ее до дна, скрепив этим, как печатью, Килхмарову клятву.

А выпив последнюю каплю, покачнулся Килхмар, оступился и упал. И провел остаток ночи, лежа в грязи и грезя о своих колоколах.

Когда он проснулся, над ним нависал круг синего неба в обрамлении двенадцати благоговейных рож.

— Веди нас! — возопили они.

Казалось, их восторженное благоговение подняло его на ноги, а сделав глотков шесть, а то и восемь из их фляг, почувствовал он себя и вовсе невесомым. И вскоре оказался на своем коне во главе процессии — перед пятью сотнями мужчин на лошадях и бабами на нескольких повозках, вокруг которых носились детишки с собаками. Куда их вести? Еще вчера горы были для него опасными и враждебными, а сегодня вел он людей по дороге из Ури в Италию, к папе Римскому, к снежным равнинам, блестящим в солнечных лучах, а потом, когда воодушевление охватило его, свернул он с дороги и начал восхождение.

Они взбирались все выше и выше и поднялись почти до самых отвесных скал со снежными вершинами. Килхмар вел за собой пять сотен урнерцев, и они шли вслед за ним, пока не достигли скалистой возвышенности, откуда посмотрели на равнину, простиравшуюся перед ними, и реку Рейс, тонкой белой нитью прошивавшую ее.

— Здесь, — прошептал он. — Здесь.

— Здесь, — эхом откликнулись они. — Здесь.

И потом повернулись, чтобы взглянуть на крошечную деревушку под ними, казавшуюся оттуда не более чем кучкой убогих домишек. Крошечные селяне, пасшие коров, в благоговении уставились на собравшихся вверху людей.

Эта крохотная, изнуренная голодом деревня, о которой я пишу, называлась Небельмат. В этой деревне я родился (да сгорит она дотла и накроет ее снежной лавиной).

Строительство Килхмаровой церкви было завершено в 1727 году, и была она возведена на слезах и поте, да на камнях Ури, так что в зимние месяцы, сколько бы дерева ни сгорало в ее печи, оставалась такой же холодной, как камни, на которых стояла. Церковь была приземистой и по форме чем-то напоминала сапог. Епископу было направлено прошение о священнике, которого не испугали бы суровые условия и удаленность прихода. Спустя несколько дней у дверей Килхмара объявился мрачный молодой священник — ученый отец Карл Виктор Фондерах. «И есть он тот самый муж, — писал в своем письме епископ, — что годен для службы в холодных и далеких горах. Не отсылайте его обратно».

Теперь у церкви с дюжиной грубых скамей и крышей, почти не пропускавшей дождя, появился хозяин, но не было в ней того, что обещал Килхмар. Не было в ней колоколов. И тогда приготовил Килхмар свою повозку, поцеловал жену и сказал, что предпримет он поход в Санкт-Галлен, дабы найти величайшего колокольных дел мастера во всем католическом мире. Под патриотические крики прогрохотал он в своей повозке куда-то в сторону севера, и больше Килхмара в Ури никто не видел.

Строительство церкви разорило его.

Итак, спустя год после того, как последний кусок черепицы был уложен на крышу, в церковной колокольне, готовой стать пристанищем самых прекрасных колоколов во веки веков, не висело даже коровьего ботала.

Урнерцы — народ гордый и находчивый. Насколько трудно отлить колокол? — подумали они. Глиняные формы, немного расплавленного металла, какие-нибудь балки, чтобы подвесить отлитые колокола, — и ничего более. Наверное, Господь послал им Килхмара для того, чтобы наставить их на путь праведный.

Господь нуждается в вашем железе, — раздался клич. — Несите Ему вашу медь и олово.

Затупившиеся лопаты, сломанные мотыги, изъеденные ржавчиной ножи, треснувшие котлы — все бросалось в кучу, выросшую вскоре на Альтдорфской площади, на том самом месте, где три года назад Килхмар скрепил печатью свою клятву. Толпа криками приветствовала каждое новое приношение. Какой-то человек приволок печь, которая должна была хранить его от холода лютой зимой. Благослови ее Господь, — забормотала толпа, когда старая вдова швырнула в кучу свои драгоценности. И слезы хлынули из глаз горожан, когда три уважаемые семьи пожертвовали три золотые монеты. Десять воловьих упряжек понадобилось, чтобы отвезти металл в деревню.

Селян же — хоть и не много металла принесли они в дар — превзойти не удалось никому. Поскольку девять дней и ночей стерегли они наспех построенную плавильню и пожертвовали шнапс, который на рассвете еще оставался у них во флягах, волчью челюсть, полную зубов, украшенный резьбой рог горного козла да пыльный кусок кварца.

У целой дюжины мастеров до конца жизни остались шрамы от ожогов, полученных в тот самый день, когда разливали они раскаленную добела похлебку в изложницы. Первый колокол получился круглым, как жирная индейка, под вторым можно было спрятать некрупного козла, а третий, удивительный третий колокол, вышел высотой с человека, и потребовалось шестнадцать лошадей, чтобы поднять его на колокольню.

Вся долина Ури собралась на холме под церковью, чтобы послушать, как колокола зазвонят в первый раз. Когда же все было готово, люди в благоговении обратили свои взоры на отца Карла Виктора Фондераха. Он же смотрел на них так, будто были они не более чем стадом овец.

— А благословение, святой отец? — прошептала одна из женщин. — Вы благословите наши колокола?

Он потер виски и встал перед толпой. Склонил голову, и все сделали то же самое.

— Отец наш Небесный, — пробулькал он сквозь слюни, собравшиеся во рту. — Благослови колокола сии, которыми Ты… — Он понюхал воздух, оглянулся вокруг, потом посмотрел вниз на свою туфлю, покоившуюся на влажной лепешке коровьего навоза. — Черт бы вас всех побрал, — пробормотал священник.

Величаво ступая, прошел он сквозь толпу. А они смотрели ему вслед, пока фигура его не исчезла в дверях дома, в окна которого уже вставили стекла, но крыша еще не была покрыта черепицей.

Потом притихшая толпа повернулась и стала смотреть, как семеро Килхмаровых кузенов решительным шагом направляются к церкви — один, чтобы звонить в малый колокол, двое, чтобы звонить в колокол средний, и четверо, чтобы звонить в самый большой колокол. И многие в той толпе задержали дыхание, когда на колокольне начали раскачиваться три огромных колокола.

А затем самые громкие и самые прекрасные во веки веков колокола зазвонили.

Горный воздух содрогнулся. Звон заполнил равнину. И был он пронзительным, как скрип ржавой дверной петли, и грохочущим, как снежная лавина, и душераздирающим, как вопль, и успокаивающим, как шепот матери. И вскрикнул тогда каждый, и вздрогнул, как от боли, и зажал руками уши свои. И попятились все. У отца Карла Виктора треснули стекла в оконных рамах. И столь сильно стискивали, люди зубы свои, что те начинали крошиться. В ушах у них лопались барабанные перепонки. А у коровы, двух коз и одной бабы внезапно начались родовые схватки.

Когда же затихло эхо в дальних горных вершинах, молчание опустилось на землю. И каждый устремил взор свой на церковь, ожидая, что рухнет она в миг сей. Потом распахнулась дверь, и вывалились из нее толпой Килхмаровы кузены, зажимая ладонями загубленные уши. И смотрели они на толпу, как воры, спрятавшие в своих чулках сокровище.

И поднялся тогда вопль радостный. И воздели все к небесам руки свои. И затрясли кулаками. И слезы хлынули из глаз многих. Они сделали это! Зазвонили самые громкие во веки веков колокола!

Не погибло Царство Божие на земле!

Медленно спускалась толпа вниз по холму. Вдруг завопил кто-то: «Зазвоните в них еще!», и съежились все, и началось бегство великое, мужчины и женщины, дети, собаки и коровы — все бежали, оскальзывались, и скатывались вниз с покрытого грязью холма, и прятались за ветхими своими домами, словно пытаясь спастись от снежной лавины. И снова наступило молчание. Высунулись из-за домов головы, уставились на церковь глаза. Да где же теперь их сыщешь, кузенов Килхмаровых? По правде сказать, в двух сотнях шагов от церкви вообще никого не было. Ни одного храбреца не нашлось, который решился бы зазвонить снова в эти колокола.

Или был такой? Шепот поднялся в воздухе. Дети стали пальцами указывать на грязное коричневое пятно, плывущее вверх по холму, словно клок сена под дуновением легкого ветерка. Никак человек? Ребенок — девчушка малая — в грязных лохмотьях.

А дело в том было, что среди сокровищ многих в этой деревне имелась глухая девчонка-дурочка. И странное у нее было обыкновение: возьмет да и уставится на селян взглядом пристальным и злобным, как будто ищет все тайные грехи, которые люди скрыть пытаются; потому-то и обливали ее грязной водой из ведер, когда близко подходила. И девчонка эта глухая, пока карабкалась по холму, глаз с колокольни не спускала, потому что тоже колокола эти слышала, да не ушами безжизненными, а как люди добрые святость ощущают — трепетанием нутра своего.

Все смотрели, как взбирается она вверх по холму, потому что ведомо им было, что это Господь послал к ним эту дурочку так же, как Господь послал им Килхмара и камень, чтобы церковь построить, и металл, чтобы колокола отлить.

А девчонка смотрела вверх на колокольню, и казалось, будто ей хочется взлететь.

— Иди, — шептали они. — Иди.

Но не слышит она их понуждений. Память о колокольном звоне тянет ее к дверям, а потом и внутрь церкви, где ранее ей бывать не доводилось. На полу лежат осколки стекла — выбиты окна, и оставляет она за собой кровавые следы, взбираясь по узким ступеням лестницы в притворе. На первом ярусе колокольни сквозь потолок свешиваются три веревки. Но веревки ей знакомы, и знает она также, что волшебство не в них, что они ведут ее дальше наверх; она продолжает взбираться по лестнице и поднимает головой крышку лаза. Проемы в стенах ничем не огорожены, и выпасть оттуда легко, но зато со всех четырех сторон открываются ей разные виды: налево — голые скалы; прямо перед ней долина, извиваясь, восходит в сторону Италии; направо — покрытый снегами Зустенпасс; а когда пролезает она через лаз на следующий ярус, то, оглянувшись, видит людей, которые копошатся вокруг своих домов, как личинки в куске гниющего мяса.

Она подходит к самому большому из колоколов и заглядывает внутрь, в полумрак. Его тело черное и шершавое. Она протягивает руку и шлепает его. Он не двигается. Она не слышит ни звука. В углу стоят две медные колотушки. Она поднимает одну и бьет по самому большому колоколу.

Сначала она чувствует это в своем чреве — будто прикосновение теплой руки. Много-много лет никто не прикасался к ней. Она закрывает глаза и чувствует, как тепло это идет вниз, в ее бедра. Проходит по межреберьям. Она вздыхает. Бьет колокол еще раз, изо всех сил, и тепло опускается еще ниже, змеей опоясывает спину, поднимается к плечам. Кажется, что оно приподнимает ее, и она купается в этом звуке. Снова и снова бьет она по колоколу, и звук становится все теплее.

Она звонит в средний колокол. Слышит его в своей шее, в руках и под коленями. Звук растягивает ее, как будто чьи-то теплые руки пытаются ее распластать, вывернуть наизнанку, и она становится выше и шире в своем маленьком теле, больше, чем была раньше.

Маленький колокол слышит она в своей челюсти, в плоти своих ушных раковин, в подъемах своих ступней. Она бьет и бьет колотушкой. Потом берет вторую, чтобы бить по колоколам двумя руками.

Поначалу возликовал люд деревенский и зарыдал от такого чуда. Эхо колокольного звона разнеслось по всей долине. И закрыли они глаза свои, и упивались славою.

А она все звонила и звонила. Прошло полчаса. Люди перестали слышать друг друга. Чтобы быть понятым, приходилось кричать; многие просто сели на бревна и прислонились к стенам домов, закрыв руками уши. Свиньи уже были зажарены, а в бочки с вином вставлены краны, но как могли они начать победный свой пир без благословения?

— Тихо! — закричал кто-то.

— Хватит!

— Прекратить!

Они стали грозить церкви кулаками.

— Кто-нибудь должен ее остановить!

При этом требовании каждый стыдливо посмотрел на соседа своего. Никто не вышел вперед.

— Приведите ее отца! — завопили они. — Пусть он что-нибудь сделает!

Старый Исо Фробен, чья жена за двадцать лет супружеской жизни одарила его вот этим убогим дитятей, был вытолкнут из толпы. Было ему лет пятьдесят, но глаза его запали, и руки висели, словно высохшие плети, прямо как у его прадедушки. Он вытер текущий нос сначала одной рукой, потом другой и уставился вверх на церковь, как будто предстояло ему убить дракона. Потом подошла к нему женщина, заткнула ему уши шерстью и обвязала голову грязными портками, закрутив штанины на затылке наподобие тюрбана.

Он что-то крикнул стоявшему рядом мужчине, тот исчез в толпе и через некоторое время появился с кнутом для мулов.

Сколько раз впоследствии доводилось мне слышать эту историю: храбрый Исо Фробен взбирался на гору, одной рукой придерживая портки, чтобы не сползали на глаза, а другой сжав кнут. После тысяч усердно топавших ног крутая тропа стала такой скользкой, что он часто падал, скатывался на коленях вниз на пару шагов, но снова поднимался. И когда наконец он добрался до церкви, то с головы до пят был измазан в грязи. А с кнута, стоило им взмахнуть, во все стороны летели брызги. И хотя уши его были заткнуты шерстью, а голова обвязана портками наподобие тюрбана, все равно с каждым ударом колокола она тряслась, и от боли ее стягивало, как обручем.

Звук стал еще громче, когда он зашел в церковь и стал подниматься по лестнице, которая, казалось, дрожала под ним. Он закрыл ладонями уши, заткнутые шерстью, но это не помогло. В тысячный раз проклял он Бога за то, что тот послал ему такого ребенка.

На первом ярусе колокольни увидел он, что веревки неподвижны, а колокол все же звонил. Перед глазами его поплыли черные мошки. А когда мир завертелся вокруг, понял он внезапно: совсем эти колокола не от Бога! Провели их — дьявольские то колокола! Все это были происки дьявола. Ему они церковь построили. Ему колокола отлили!

И уже повернулся было он, чтобы броситься вниз по ступеням, да взглянул наверх и увидел сквозь щели между половицами, как танцуют крошечные дьявольские ножки.

Осталась еще храбрость в этом скудном высохшем теле. Сжал он кнут в руке своей, аки меч. Вскарабкался по лестнице на колокольню и приоткрыл слегка крышку лаза, чтобы увидеть, что там делается.

Она скакала. Вертелась. Раскачивалась и вытягивалась. Она размахивала колотушкой и застывала в воздухе во время удара. Казалось, звон колокольный идет изнутри нее, и колокола, по которым она бьет, ее собственное черное сердце. Она гарцевала у самого края, и чья-то невидимая рука удерживала ее, не позволяя упасть. Тут она зазвонила в самый большой колокол, и как будто гвозди стали забивать в его уши.

Наслаждение, сверкавшее в ее глазах, стало для Исо Фробена последним доказательством: дочь его была одержима дьяволом. Он откинул крышку лаза и полез вверх. Воином был этот старик. До тех пор он хлестал кнутом это дьявольское отродье, пока оно не распласталось без движения на полу. Благовест колокольный перешел в едва слышное звяканье. В деревне, лежавшей далеко внизу, поднялся к небесам радостный вопль. А дочь его лежала и скулила.

Бросил он кнут рядом с ней и спустился вниз. Не останавливаясь, прошел через ликующий народ, и больше никто его в Ури не видел, и стал он второй, после Килхмара, но не последней жертвой этих колоколов.

А в церкви, только после того как совсем стемнело, дитя зашевелилось. Она подняла голову, чтобы убедиться, что ушел отец, потом села. Одежда ее была в крови. Раны на спине горели огнем. Безжизненные уши не слышали шума попойки, доносившегося из деревни внизу. Она взяла колотушки и открыла крышку лаза.

Завтра, подумала она, глядя на колокола. Завтра я снова буду звонить.

И на следующий день она звонила в них, и на следующий день следующего дня, и делала так каждое утро, день и ночь, до самой своей смерти.

Звали это дитя Адельхайд Фробен, и я, Мозес Фробен, ее сын.

 

II

Когда моя мать — эта женщина с гнездом грязных волос на голове и узлами железных мускулов на руках — смотрела на меня, ее губы растягивались в улыбке, ласковой, как августовское солнце. Ко времени моего рождения она несколько лет как жила в маленькой альпийской хижине рядом с церковью. Нет, так будет неправильно. Моя мать жила на колокольне. В хижину она приходила только тогда, когда в звоннице, открытой злым горным ветрам, становилось слишком холодно, или ее заносило снегом, или когда ей вдруг хотелось сырных корок и холодной овсяной каши, которые оставляли ей селяне, или когда летние грозы с молниями обрушивались на долину и ударяли по колокольне — а случалось это довольно часто, и тогда колокола начинали звонить так, будто их раскачивали призраки. Хотя сама она ни разу за свою жизнь не помылась, каждую неделю она скребла меня с головы до кончиков пальцев в ледяной воде горного ручья. Она кормила меня с деревянной ложки, пока я не пресыщался так, что готов был лопнуть. Тогда я совсем не знал, как играют другие дети, как притворяются они рыцарями и солдатами, как вместе смеются, танцуют и поют песни. Ничего большего мне в жизни не хотелось. Мне, четырехлетнему мальчишке, нравилось сидеть там, на краю звонницы, и болтать ногами. Нравилось смотреть на горы. Слушать красоту колоколов.

Селяне подглядывали за мной, но мне это было безразлично. Этот мальчишка, по-видимому, совсем не обращает внимания на колокола, от которых за пятьдесят шагов лопаются барабанные перепонки? Это тот самый мальчик, под чьими ногами, вероятно, никогда не шуршала трава и чей рот вообще не произнес ни звука? Это дитя безучастно даже к самым яростным воплям отца Карла Виктора Фондераха? Есть тому только одно объяснение. Этот мальчик глух. И туп так же, как его мать.

И все же присмотритесь поближе к этому мальчику, что сидит на самом краю своего мира, безучастно уставившись на картину, создать которую мог один лишь Господь. Самое начало лета, и Альпы такие зеленые, что, глядя на коров, жующих эти травы, хочется опуститься рядом с ними на колени и предаваться пиршеству плоти, пока зеленые слюни не потекут по подбородку. Высоко вверху, в ложбинах и под утесами, пока остались снежные заплаты. А дальше на север горные вершины еще зеленее и все усыпаны черными точками овец, которые так и кишат на склонах, словно вши на голове нищего.

Этот мальчик слушает. Все три колокола звонят рядом с ним, и он слышит пронзительные ударные тона и мириады полутонов. Колокол подобен башне из крошечных оркестров, плотно стоящих друг на друге, и каждый из этих оркестров играет в своей тональности — так один цвет сияет тысячью оттенков. Мальчик раскладывает эти ноты в голове подобно тому, как другие дети расставляют вокруг себя игрушки. Он складывает полутона, и они заставляют его улыбаться или стискивать зубы. Он находит тона, которые слышал в криках ястреба. Или те, из которых состоят раскаты грома или свист сурка. Он слышит ноты своего собственного смеха. Колокола громкие, очень громкие, но они не язвят его уши.

Его слух сформирован этими звуками, и с каждым новым оглушительным звоном он становится все более выносливым.

Он слышит вдох своей матери, когда она замахивается колотушкой, и выдох, когда она наносит удар, шорох рваного платья по голой ноге, скрип покрытых ржавчиной хомутов, свист теплого ветра в щелях крыши над головой, мычание коров в поле под церковью, хруст срываемой ими травы, крик канюка над полем, журчание талых вод, струящихся по скалам.

Он улавливает и множество звуков, скрытых в воде, — как волочит и перекатывает она камни, как сочно шмякаются о поверхность капли, как хихикает бормочущий водоворот и хохочут водопады. Все это звучало в движении материнских губ, в шорохе дыхания в ее носу, в свисте воздуха над ее языком. В ее глотке и в ее стонах. В хрипе раздувающихся легких. Подобно ребенку, познающему предмет неуклюжими руками и ртом, он вцеплялся в каждый звук до последнего всхлипа: Да!

Сие не было колдовством, поверьте мне, поскольку вы являетесь верными моими свидетелями. Он не мог слышать того, что происходило за горами или на другом краю света. Это было просто отбором. Если этот мальчик, четырех лет от роду, почти ничего не умел — ни говорить, ни писать, ни читать, — значит, это было просто отбором звуков, их расчленением, чем-то, что он мог делать, как никто другой. Этим он был одарен своей матерью — и колоколами.

Так вот и сидит мальчик на краю, мир расчленяет. Он выбирает колокола, слышит их как одно целое, разделяет их звон и откладывает в сторону. Он хватает на лету звук ветра. И ловит в нем то, что открывается нашему глазу в воде: множественность течений, хаотических и все же управляемых неким Божьим Законом. Он любит слушать ветер, рвущийся сквозь дыры в крыше над его головой, со свистом огибающий угол башни, резвящийся в высокой траве на лугах.

И хотя он приходит в восторг от каждого нового звука, вскоре ему становится ясно, что звуки предназначаются не только для того, чтобы их любить. Он начинает понимать, что свист ветра в щелях безрадостней, если идет дождь. Воскресным утром его страшит шарканье ног первых молящихся — это значит, что вскоре его мать убежит и спрячется в пещерах над церковью, а вернется только через несколько часов, да и то лишь после того, как силуэт отца Карла Виктора скроется в деревне. Он ненавидит звук ее кашля — это значит, она заболеет, что случается каждой зимой, и глаза ее затуманятся, и ходить она будет как во сне.

Когда ему исполняется пять лет, он начинает бродить повсюду, но не так пугливо, как его мать. Он рассекает деревню на части — ветрами, свистящими между деревянных домов. Он вбирает в себя треньканье грязной воды и скотской мочи из стойла. Скрип и скрежет колес телеги по каменистой дороге. Лай собак, кукареканье петуха, а зимой мычание коров и блеяние овец, стенающих так, будто в каждом стойле заперт безумец.

Он подавлен звуками, исходящими от людей: их дыханием, вздохами, стонами, проклятиями. Они бранятся, плачут и смеются миллионами способов. Но полки его памяти не имеют пределов. Теперь есть слова, которые можно говорить, и он уносит их к себе на колокольню. И когда его мать звонит в колокола, он бормочет, выкрикивает проклятия в небеса, выплевывает в кулак молитвы, и речи его — как у крестьянина, откусившего себе половину языка.

Самые ненавистные звуки — все те, что исходят от отца Карла Виктора Фондераха: шарканье его ног; хриплое дыхание; чмоканье слюнявых губ, как у теленка, припавшего к коровьему вымени; стук, с которым он раскрывает на кафедре громадную Библию; неуклюжий поворот ключа в пустом ящике для пожертвований; стон, с которым он наклоняется и хватается за спину; выдох, который он испускает при виде моей…

Как выдают тебя звуки твои, Карл Виктор! Уже в шесть лет я услышал достаточно, чтобы гореть тебе в вечном огне. Знаю я, как хлопают твои веки, когда ты закрываешь глаза, как булькает мокрота в твоем горле, когда по воскресеньям ты произносишь молитвы в нашей церкви. Я слышал твое злобное бормотание, когда смотрел ты вниз на паству свою. И как совсем недавно взвился ты от злости — тогда услышал я в яростном твоем сопении, что не на посылках ты у Господа, и когда звал ты мою мать, стуча ночью в дверь нашей хижины, или даже когда не смог сдержаться при свете дня — пусть она не слышала тебя, — я слышал. Вопли, доносившиеся из невежественных ее уст, казались тебе бормотанием слабоумной, а для меня они были самой искренней мольбой, какую только доводилось мне слышать.

 

III

Селяне говорили, что моя мать не в своем уме. Что она пуглива, вид имеет дикий, не моется, смеется и плачет без причины. Прячется от них в пещерах, иногда ходит без одежд, ест руками и ни о чем более не заботится, кроме как о сыне своем, да чтобы в колокола позвонить.

Несколько раз доводилось мне видеть, как мать моя взбирается на стропила звонницы, оттуда проползает на брус, к которому подвешен средний колокол, затем спускается вниз, обнимает его ногами за талию и, держась одной рукой за корону, молотит по обескураженному колоколу своей колотушкой. Однажды она выстроила башню из бревен под самым большим колоколом и встала внутри него — так, чтобы перекрещивающиеся волны звуков щекотали ей каждую жилку. А в другой раз украла плетенную из конского волоса уздечку, один конец привязала к брусу, на котором висел колокол, а другим обмотала себя за пояс. Она раскачивалась между колоколами, закрыв глаза, и, мне кажется, думала, что она одна из них.

А еще в другой раз она обмазала колокола грязью и била в них. Она подносила горящий факел к их губам и снова била в них. Она била их рукой. Головой. Бедренной костью коровы. Куском хрусталя, который нашла в пещере. Библией, которую взяла с кафедры Карла Виктора (и которую потом бросила в грязь, поскольку приглушенный звон ей не понравился). Иногда она безмятежно сидела в углу и звонила в колокол, ритмично подергивая одной рукой веревку. Но всегда в конце она возвращалась к своему танцу: она скакала и била колотушками, и закрывала глаза, и волны проходили сквозь нее.

Когда моя мать била в колокола и дрожь пробирала каждую ее жилу, она была похожа на скрипача, настраивающего струны своей скрипки. В ее шее едва слышно звучали полутона среднего колокола. Ее бедра наполнял звон большого колокола. А в ее ступнях мне слышался голос колокола самого малого. Каждый тон, звучащий в ее плоти, сам по себе был едва слышным эхом громадного концерта. Я не помню лица своей матери, но в моей памяти остался смутный набросок из ее звуков. И когда я закрываю глаза и слышу, как звенит ее тело вместе с колоколами, то будто держу в руках ее портрет.

Обычный ребенок уже давно был бы украден и пристроен к работе под видом милосердия. Но мне было позволено оставаться с матерью — все думали, что я такой же глухой и безумный, как она. Иногда я наблюдал за тем, как играют деревенские дети, и мне очень хотелось присоединиться к ним, но они начинали кидать в меня камнями, если я подходил слишком близко. Восемь лет мы провели на колокольне и в хижине. Мы жили, не работая (разве что звонили в колокола, но для нас обоих это было скорее наградой, чем тяжкой повинностью), особо не заботясь о том, чтобы приготовить себе пищу, научившись обходиться без тех жалких подачек, что из сострадания давали нам селяне.

Для меня, властителя звуков, не составляло особого труда прокрасться в какой-нибудь из деревенских домов и, внимательно прислушавшись, дабы убедиться, что кладовая пуста, стащить лучшую колбасу, тенью проскользнуть мимо двери (за которой муж с женой были погружены в глубокомысленный разговор о соседских коровах), прихватить свежеиспеченный каравай хлеба, остывающий рядом с очагом, и исчезнуть, не проронив ни звука Хоть и был я еще совсем мал, но уже пристрастился к ножкам ягненка, недокопченому бекону и яйцам, высосанным из скорлупы. К своему восьмому дню рождения я уже крал яйца прямо из-под куриц, горшки с тушеной бараниной из очагов и сыр, целыми кругами, из погребов. Иногда я слышал, как другие матери, сидя перед очагом, рассказывают детям сказки или наблюдают за тем, как их веселый сынок резвится на руках у отца. Однажды вечером, прокравшись в чей-то дом, я натолкнулся на мать, успокаивающую сына — мальчик боялся заснуть, потому что друзья сказали ему, что в городе появился призрак Исо Фробена. Измученный отец сидел у стола.

— Это он украл окорок, — сказал мальчик матери. — И сыр у Эггерсов, и котелок у…

— Ш-ш-ш-ш-ш… — прошептала его мать, — нет тут никаких призраков. — И нежно запела что-то ему на ухо.

Я стоял, зачарованный ее пением и теплом их очага, забыв на мгновение, что эти люди могут меня увидеть. Она раскачивалась взад-вперед, придерживая голову сына у своей шеи. И внезапно встретилась взглядом с моими сверкающими глазами.

— Ааах! — проблеяла она, как будто увидела крысу.

Доблестный папаша вскочил со скамьи. Один башмак пролетел мимо моей головы, следующий ударил мне в спину, когда я бросился к выходу. Я споткнулся и упал в грязь. А когда хозяин бросился вслед за мной, размахивая уздечкой, как кнутом, я скрылся от него в темноте. Несколько минут я плакал в хлеву, пока голод снова не одолел меня. Я прокрался в стойло и, опустившись на колени, выдавил себе в рот струю теплого козьего молока. Потом взял глиняный горшок, наполнил его молоком и принес своей матери.

Мы всегда пировали на колокольне, бросая кости, горшки и вертела в ущелье под нами, где они валялись, подобно останкам кровавой битвы. Ели мы руками, зубами отрывая куски мяса и вытирая ладони о грязные лохмотья, в которые были одеты. Мы упивались роскошной свободой нищих.

Все это закончилось в тот самый день, когда отец Карл Виктор Фондерах понял, что я не так беспомощен, как кажется.

Стояла поздняя весна, и вечернее солнце только что выглянуло после долгих дождливых дней. Коровьи копыта хлюпали в покрытых грязью полях. Вода прорывала канавы в мягкой земле и просачивалась в почву, подобно песку, струящемуся сквозь неплотно сжатые пальцы. В ущельях грохотали стремительные потоки воды. Откуда-то издалека доносилось приглушенное шипение реки Рейс, текущей по долине.

Потом послышался странный звук. Он был подобен грому, только мягче — таких звуков я никогда прежде не слышал. В то же самое время раздался крик. Я взглянул на мать, размахивавшую своими колотушками. Отодвинул в сторону все знакомые звуки, издаваемые колоколами, журчащей водой, коровами, моей матерью, и в течение нескольких секунд ничего не было слышно.

Потом снова раздался вопль.

Он был человеческий, но в нем не было того сплетения чувств, что я привык слышать в селении, — смеси голода, злости, радости и нужды. Это был звук боли.

Я закрыл глаза и запечатлел его в памяти. Он поднимался еще четыре или пять раз, вибрировал на самой высокой ноте и захлебывался, как будто кричавшему не хватало воздуха. Это пугало меня, но все-таки я начал спускаться по лестнице с колокольни, замирая от каждого нового крика и продолжая двигаться вслед за эхом, когда он обрывался. Я выбежал наружу из боковой двери, перелез через забор и скатился по покрытому грязью полю в сосновый лес под церковью.

Выше Небельмат не было ничего, кроме пастбищ, скал и снега. Ниже деревни горы постепенно скрывались в лесах и лощинах, изредка встречались поляны, пока, наконец, хвойный лес не выходил к долинам. Изо всех сил бежал я по тропинке в горном лесу, перепрыгивая через валуны, все быстрее и быстрее под уклон. На поляне, которую прошлым летом выжег огонь, тропа внезапно оборвалась.

Я все еще могу вспомнить ее лицо. Мышцы и сухожилия вздулись на ее шее и руках, ее пальцы царапали землю. К коже прилила кровь.

Земля пыталась сожрать ее, вцепившись своими челюстями ей в кишки, и кровь струйками просачивалась сквозь швы ее платья. Вокруг валялись камни. Из опрокинувшейся корзинки по земле рассыпался дикий чеснок, как розовые лепестки на свадьбе.

Крики смолкли. Я сделал несколько шагов по рыхлой земле, направляясь к ней, и мои ноги увязли в грязи.

В ее горле булькала рвота и кровь. Я слышал гудение туго натянутых мускулов и свирепое биение ее сердца. Она взглянула на меня пустыми глазами, и мне захотелось унять ее боль. Прижать ее к себе так, как держала меня мать. Я сделал еще один шаг, и из-под моей ноги вывалился камень размером в половину моего роста. Я отпрыгнул на твердую землю. Этот монстр хотел поглотить и меня.

Потом я побежал. Было уже поздно. Колокола молчали, и в полях никого не было. Я все еще чувствовал ее дыхание и едва слышную, полную надежды перемену в биении ее сердца, когда она увидела меня, и я побежал еще быстрее, мимо первых притихших домов, мимо детей, игравших на каменистом проселке, мимо дома Карла Виктора, высокие дубовые двери которого были закрыты. В паре шагов от его жилища, за столом, сколоченным из грубых деревянных досок, сидели несколько мужиков. Их лица были красными от вина, и их мощные спины возвышались над моей головой, как стена.

— Иво говорит, что у нее глаза — как драгоценные камни, — сказал один из мужиков.

— Пожалуйста, — прошептал я.

Стена из спин не шелохнулась.

— Да пусть они хоть бриллианты, ему-то ее драть нужно, — сказал другой, и все засмеялись. — Женщины из города податливы.

— Пойдемте, — сказал я громче. — Она умирает.

— Ничего в том плохого нет, что податливы. — Это заговорил сидевшей ближе всех ко мне мужик, и, положив руку ему на спину, я почувствовал раскаты его хохота.

Мне снова послышался ее крик, на этот раз он раздавался в моей голове и шел из того собрания звуков, от которого я никак не мог избавиться. Я услышал бульканье в ее горле, услышал, как она скребет руками по грязи. Может, земля уже похоронила ее? Я дернул его за рубаху. Он шлепнул меня по руке.

— Пожалуйста! — закричал я.

Линия спин была высокой, как скалы.

Я завопил.

Такого звука даже я никогда не слышал. Как будто распахнули дверь в том месте, где раньше была сплошная стена. Как будто самые разные души — матери моей, той женщины, которая уходила под землю, отца Карла Виктора — вылетели из моего рта. Звук длился недолго, столько летит камень, когда падает с колокольни и шлепается в грязь на поле. За это время мужчины повернулись, и лица у них были спокойные, а глаза удивленно смотрели на меня. Ребятишки, что играли неподалеку, так и замерли. Женщины с младенцами на руках сгорбились от страха на порогах своих домов.

Отец Карл Виктор Фондерах появился в дверях своего дома.

— Женщина погибает, — сказал я этим лицам. — Вы должны идти.

По моей команде мужчины встали, загремев скамьями.

Я побежал по лесной тропинке, и армия ног затопала вслед за мной.

— Оползень! — завопил один, и они обогнали меня.

Они шли, проваливаясь в рыхлую землю и оступаясь, из-под ног у них выскакивали валуны, они как будто пробирались вплавь сквозь речные течения к тонущей женщине. И уже вытирали они кровь, и грязь, и слезы с глаз, вытаскивая ее из чрева земли, нежно, как повивальная бабка принимает новорожденное дитя. И положили ее на тропинку, чуть пониже того места, где я прятался за невысоким деревцем.

— Умерла?

— Теплая еще.

— Это ничего не значит.

Платье ее было в грязи и кровавых пятнах. Лицо было безжизненным и бледным, в коричневых полосах на тех местах, где мужицкие пальцы держали ее за голову и шею.

По тропинке спускался, хромая, какой-то старик.

— Не пускайте его. Негоже отцу такое видеть.

Два мужика попытались задержать его, но он оттолкнул их. Рухнул на нее, схватил руками ее лицо:

— Пожалуйста, Господи!

Люди стояли бледные, и я чувствовал, что жалость для них — как хомут, под которым ноги не идут, дыхание спирает и сердце бьется чаще.

Я вышел из-за дерева и встал рядом со стариком, который прижимал к себе дочь и плакал.

Я прошептал ему в ухо:

— Она жива.

Он посмотрел на меня. Сглотнул слюну:

— Откуда ты знаешь?

— Слушайте. — Я показал пальцем на ее губы.

Ее дыхание шло едва заметной, но постоянной волной.

Он поднял глаза, но набежавшая толпа баб оттолкнула меня. Я вскарабкался наверх, к своему деревцу, и снова спрятался за ним.

Они колотили ее, шлепали и щипали, и наконец ее глаза широко распахнулись, и она слабо улыбнулась родителю своему, а бабы громко завопили. Они смеялись, и слезы стояли у них в глазах. Они кричали и что-то друг другу приказывали. Я стоял за деревом, и меня не видел никто, кроме одного человека.

В трех шагах вверх по тропинке стоял отец Карл Виктор. Казалось, он совсем не замечает раненую женщину. И не обращает внимания на мольбы вознести молитву Господу. Он смотрел на меня так, будто хотел испепелить взглядом. С каждым выдохом у него изо рта вырывалось рычание.

— Ты слышишь, — прошептал он, задохнувшись.

Я попятился и побежал вверх по холму.

— Ты можешь говорить.

 

IV

На колокольне мать увидела ужас в моих глазах и, обняв руками, попыталась меня успокоить, но я оттолкнул ее. Покачал головой. Взял ее за руку и потянул к лестнице. Показал на горы вдали — где-то там есть место, где мы могли бы спрятаться.

В ее глазах появилась печаль, и я увидел, она поняла кое-что из того, что я пытался ей сказать, — мое желание скрыться от него, сбежать из этой деревни. Но она только покачала головой.

Я не могу уйти, казалось, говорила она.

Так мы и заснули той ночью на колокольне, свернувшись калачиком под одеялами, и спустившаяся ночь окутывала нас теплым ветром из долины. Мать прижимала к груди свои колотушки. Сям же я спять не мог: только мои уши могли защитить нас той ночью. Я прислушивался к звуку приближающихся шагов, к шороху рук на перилах лестницы. К полуночи поднялся сильный ветер, молнии засверкали в долине. Начался дождь. Мы промокли до нитки. Мать прижала меня к себе, и в свете молнии я заметил ужас в ее глазах. По меньшей мере, раза два за лето молния ударяла в церковь, и я был уверен, что она думает о том, не укрыться ли нам в хижине. А когда гром прогремел над нами, колокола что-то мягко и тревожно пропели. Моя мять посмотрела наверх, потому что услышала это своим нутром. Бегите, сказали они.

Она схватила меня на руки и стремглав побежала вниз по лестнице. Снова вспыхнула молния, эхом прогрохотал в лощине гром. Я прислушивался к звуку ног, шлепающих по грязи, и в потоках ливня слышался мне топот тысяч башмаков и чмоканье тысячи губ. В раскатах грома я слышал миллионы проклятий Карла Виктора. Она пронесла меня через поле к нашей хижине и закрыла дверь на засов. В свете молний, пробивавшемся сквозь щели, я увидел, что в руке она держит колотушку.

Карл Виктор пришел в самый разгар грозы и забарабанил в дверь. Мать сунула меня в угол. Я попытался заслонить ее собой, но она выскользнула и встала между хлипкой дверью и мной. Дверь не выдержала и трех ударов. Дерево треснуло, в дыре появилась белая рука и начала дергать засов.

— Черт бы тебя побрал! — завопил священник.

Он хромал, поскольку сильно ушиб пальцы на ноге, пиная дверь. В свете молнии его башмаки и сутана блестели от грязи.

Мать бросилась на него. Сверкнула молния, он увидел, что она приближается — и что без своих колоколов она не сможет бороться с ним. Она замахнулась колотушкой, которую держала в одной руке, а другой рукой вцепилась ему в лицо. Я закрыл уши ладонями, а он с размаху ударил ее наотмашь, повалив на покрытый грязью пол. Я корчился и вскрикивал всякий раз, когда он пинал ее своим башмаком. Затем в церковь с грохотом ударила молния, и колокола зазвонили. Карл Виктор, корчась от боли, закрыл руками уши, но этот звон только разжег его ярость. Он пинал ее снова и снова, пока она не прекратила вздрагивать от боли, и только тогда он остановился. Она не шевелилась.

Гроза прошла, и дождь утих. Колокола еще едва слышно гудели. Мать ловила ртом воздух. Карл Виктор стоял не шевелясь, прислушивался, ждал, когда вспыхнет следующая молния, чтобы увидеть меня. Я скорчился в углу, вжавшись в деревянную стену, но внезапное рыдание вдруг вырвалось из моего горла и раздалось в темноте. Карл Виктор шагнул в мою сторону и стал пинать стену, пока не наткнулся на меня, — тогда он стал пинать еще сильнее и чаще, попадая мне прямо в живот, да так сильно, что мне не верилось, что я смогу еще дышать. Он схватил меня за шею и приподнял к своему носу.

— Ах ты, лживое отродье, — сказал он. От него воняло луком. — Уж я позабочусь о том, чтобы ты не произнес больше ни слова.

Отец Карл Виктор Фондерах выволок меня из хижины. Я кричал и рвался к матери, которая лежала, недвижимая, на полу и стонала при каждом выдохе. Сполох отдаленной молнии осветил ее окровавленное лицо. Карл Виктор тащил меня за рубаху, пока она не порвалась, тогда он снял с себя ремень и обвязал его вокруг моей шеи, как поводок.

— Даже не пытайся удрать, — прошипел он мне в ухо, оскалив зубы, будто собирался откусить его. — Иди вперед.

Вставал серый рассвет, и мы начали спускаться в лес. Он оторвал ветку у сосны и хлестал меня, если я сильно забирал в сторону, либо шел слишком быстро или слишком медленно, либо просто когда в нем вскипала злость. Слезы туманили мне глаза. Я оскальзывался, спотыкался и падал, задыхаясь в своем ошейнике.

Когда мы вышли к дороге Ури, покрытой шрамами от коровьих копыт, мои босые ноги провалились в грязь по колено. Карл Виктор выругался. Посмотрел вверх и вниз, но ранним утром на дороге не было ни лошадей, ни повозки, хозяина которой можно было бы попросить подвезти. Он дернул меня за остатки рубахи, но только окончательно разорвал ее. Тогда он схватил меня за тощую руку и стал тянуть, пока я не почувствовал, что сейчас разорвусь пополам, но грязь не хотела меня отпускать. Потом внезапно что-то хлопнуло, чмокнуло, и мы оба упали. Мое лицо погрузилось в холодную грязь, а потом Карл Виктор дернул за ремень, обвязанный вокруг моей шеи, и приподнял меня. Он тащил меня по дороге, как мешок овса, сунув руки мне под мышки. Потом он поскользнулся, подмял меня под себя, и на мгновение мир стал черным от грязи. Когда он снова меня поднял, я хватал ртом воздух и царапал руками нос.

Так мы барахтались, как мне показалось, несколько часов, пока не выбрались на твердую землю у деревянного моста через Рейс и он не бросил меня на покрытые грязью доски. Я лежал, прислонившись головой к перилам, и судорожно пытался вдохнуть воздух, а он хрипел, кашлял и сплевывал комки грязи мне в лицо. Под мостом с яростью весенних дождей и сбегающих с вершин талых вод несся разлившийся Рейс, и я попытался скрыться в его звуках: разделил течения, услышал, как грохочут вспененные воды и как катит поток камни по дну реки. Но слух снова заставил меня вернуться к действительности. Карл Виктор потирал руки, и казалось, будто он натягивает веревку, которая вот-вот должна лопнуть. Он топал ногами по земле. Жевал зубами губы. Рычал.

Я взглянул на него сквозь грязь и слезы. Его лицо было покрыто шрамами от ногтей моей матери. Из разбитой губы текла кровь. Его сутана была такой мокрой, что липла к ногам. Он схватился руками за волосы, как будто собирался вырвать их, и еще раз прорычал что-то навстречу ветру.

Очень часто потом мне хотелось понять, что творилось в голове Карла Виктора в тот момент. Что он на самом деле собирался сделать? Я достаточно великодушен, чтобы поверить в то, что у него было что-то на уме: может быть, отвезти меня в Люцерн и поместить в сиротский приют или продать крестьянину в кантоне Швиц. Но эта грязь — эта мерзкая слизь глубиной по колено, которая рыгала, засасывала и брызгалась, — превратила мост в остров. Вернуть меня обратно в Небельмат было невозможно, поскольку там я рассказал бы всем о его постыдных тайнах. А тащить меня дальше было равносильно смерти.

Его рычание перешло в крик, он пинал перила, как мою мать, снова и снова, но они были крепкими и выдержали удары его башмака.

Он взглянул на меня красными глазами и заговорил, брызжа кровью мне в лицо:

— Тебе полагалось быть глухим!

В тот момент я готов был поклясться, что больше никогда не заговорю. Я готов был откусить себе язык, если бы только он отпустил меня к матери. И никогда не покидать нашу колокольню, даже если разразится гроза и молнии нацелятся на нее.

Он склонился надо мной так близко, что чмоканье его вечно слюнявых губ стало громким, как бурление реки. Он поднял меня за ремень, прижав бедром к перилам. Затем схватил обеими руками мою голову:

— Если Бог не сделал тебя глухим, значит, я должен буду это исправить.

Два пальца вонзились в мои уши, как шипы. Я взвыл и забился, но они давили все сильнее и сильнее, проникая внутрь все глубже и глубже, как будто должны были встретиться у меня в голове. Наконец, я почувствовал боль, какую ощущали другие, когда слышали колокола моей матери. Я видел только его лицо. Оно, искаженное гримасой, из белого стало красным. Он еще сильнее надавил пальцами, и я завопил.

Мои крошечные руки вцепились в него, но двинуть ими я не мог.

— Отец! — завопил я.

Он бросил меня, как будто я был раскаленным углем.

Я лежал на земле и держался за голову, ожидая следующей атаки, но ее не последовало. Он стоял, замерев надо мной и выпучив глаза в изумлении.

Я не собирался оскорблять его. В Небельмате его называли отцом. Ничего другого я не имел в виду.

— Я не твой отец, — прошептал он.

Но я не услышал его слов. Я почувствовал, как задрожали его губы, как сжались его легкие, как затряслись руки и челюсть. И еще я понял: слово, которое зажгло его, как костер, было правдой.

Отец? Я знал это слово: отцы держали своих детей на руках, когда тем было больно, и пороли их, когда те плохо себя вели. Позволяли им идти за собой, когда гнали коров на пастбище. Это было мне очень хорошо известно, но я никогда не думал, что это слово может что-то означать и для меня.

— Я не твой отец, — сказал он еще раз.

Отец подхватил меня. Поднял вверх на вытянутых руках, как приношение небесам.

— Ты должен замолчать, — сказал он.

И, хрюкнув, бросил меня с моста в ревущий Рейс.

 

V

Смотрел ли он, как поглотила меня стремнина? Или отвернулся, чтобы уберечь глаза свои от сотворенного им греха? Знаю только — он не осмелился убедиться, что сын его действительно мертв. Не пошел вниз по реке, чтобы увидеть, как вода смывает с меня лохмотья и петлю, как верчусь я и захлебываюсь, как одно течение тянет меня под воду, а другое выталкивает наверх. Он не стал смотреть, как силы покидают меня, как светлая вода превращается в темную и я начинаю тонуть. Он не стал смотреть, как мой труп уйдет под воду, когда легкие наполнятся водой. Он не раскаялся и не попытался спасти меня.

Но он не один находился тем утром на дороге Ури. Когда я очнулся и лежал с закрытыми глазами, раздались голоса.

— Нет, отойди. Я бы не трогал его больше.

Первый голос был высоким и сдавленным, как будто звучал сквозь сжатые губы, зато второй голос был низким и теплым:

— Не беспокойся. Он хорошо отмылся.

— Такой тощий, — произнес первый голос. — Одни кости. У него, должно быть, какая-то болезнь. Слышишь, как он кашляет?

— Он половину реки выпил. А кожа да кости — дело здесь обычное. Что в горах есть? Только траву да грязь.

Острые камни врезались в мою голую спину. Хоть солнце и пригревало, но влажный берег реки был холодным, как лед. Я снова закашлялся, извергнув из себя воду, а потом еще изрядное ее количество, открыл глаза и увидел двух мужчин, склонившихся надо мной. Посмотрел на одного, потом на другого, и первая моя мысль была о том, что Господь никогда не создавал двух людей, столь непохожих друг на друга.

Один — красавец великан, с нимбом светлых волос и седой бородой, с неизменной улыбкой на лице. Другой — ростом поменьше, бледный. Он все время кусал губы. Ломал в отчаянии грязные руки. Оба были одеты в длинные черные туники, подпоясанные кожаными ремнями. Туника великана была мокрой, потому что именно он спас меня, вытащив из реки, а потом колотил и тряс, пока я не пришел в себя.

— Се Моисей, по Нилу плывущий, — сказал великан, и улыбка его была теплой, как солнце. Он протянул мне громадную руку: — Приди к нам и будь царем нашим.

Я отпрянул от протянутой руки, страшась любого прикосновения, кроме материнского. А человек, который был меньше ростом, резко ударил великана по руке, отбросив ее в сторону.

— Я же сказал: не следует его трогать, — пробормотал он.

— Он просто маленький мальчик, — сказал великан.

После чего склонился надо мной и сжал ладонями мои ребра, надавив большими пальцами мне на сердце. Его руки были теплыми и мягкими, и все-таки каждая мышца в моем теле напряглась. Он поднял меня на вытянутых руках, рассматривая, как козопас мог бы рассматривать козленка. Я был совершенно голый и чисто вымытый рекой.

— Как тебя зовут?

Я не ответил. На самом деле я и не мог ответить: деревенские обычно называли меня «этот мальчишка Фробен» или «дурочкин ребенок». Я оставался недвижим, надеясь, что он опустит меня на землю и я смогу убежать и найти свою мать.

Он пожал плечами:

— Ну что ж, Мозес — вполне подходящее имя для мальчика, плывущего по реке. Меня зовут Николай. А вот этого волка зовут Ремус. Монахи мы.

Я перевел взгляд с одного на другого, пытаясь понять значение этого слова. Монахи? Я не видел ничего, что могло бы объединять этих двоих, кроме длинных туник.

— Хорошо, — сказал Ремус раздраженно, сморщив лицо, как от неприятного запаха. — Он живой. Пусть идет своей дорогой.

— Нет! — закричал великан. — Неужели ты столь бессердечен?

Он резко прижал меня к своей груди. От его Промокшей шерстяной туники у меня зачесалось все тело, от головы до пят, а в моем ухе гулко билось его сердце.

— Ты выполнил свой долг — спас ему жизнь, — сказал Ремус.

Николай содрогнулся от возмущения:

— Ремус, но ведь кто-то бросил его в эту реку!

— Ты этого не знаешь. Может быть, он сам упал.

— Ты упал в воду? — спросил меня великан.

Я ничего не ответил — сказать по правде, я не услышал вопроса, поскольку был зачарован биением его сердца, которое стучало сильнее и медленнее, чем сердце моей матери. Как сердце быка.

— Ну же, — настаивал Николай. — Мне ты можешь сказать. Кто тебя туда бросил?

Я закрыл глаза. Мое сердце стало биться медленнее, подстраиваясь под мерное биение сердца великана. Мышцы расслабились, и я, сам того не желая, растаял в его руках.

— Это неважно, — сказал Ремус. — Он, скорее всего, соврет нам. Смотри за своим кошельком.

— Ремус!

— Ты должен оставить его здесь. — Ремус указал рукой на поросший травой берег реки.

— Здесь? Голого, в траве? Как ты можешь говорить такое? А что, если бы те монахи, что нашли меня на ступенях у входа, прошли мимо? Где бы ты сам был сейчас?

— У себя в келье, читал бы себе спокойно.

— Именно так. А вместо этого ты видишь мир.

— Я не хочу видеть мир. Я уже говорил тебе об этом. Я хочу домой. Мы уже на два месяца опоздали.

— Еще один день ничего не изменит.

— Отпусти его.

Николай повернулся к Ремусу спиной. Держа меня на руках, он сделал несколько шагов по берегу реки. Я открыл глаза и взглянул ему в лицо. Он смотрел на меня самым дружественным взглядом, какой мне только доводилось видеть. Его дыхание было подобно теплому порыву ветра над утесом.

— Ремус прав, — прошептал он мне. — Он всегда прав, и поэтому его никто не любит. Но я не оставлю тебя здесь. Ты просто покажи, в какой стороне твой дом, и я помогу найти твоего отца.

Я вздрогнул так сильно, что Николай чуть не выронил меня. Я огляделся в ужасе, обеспокоенный тем, что могу увидеть где-то Карла Виктора, притаившегося в траве.

— О, боже мой, — сказал Николай. — Вот оно что! Разве не так? Это был твой отец? Ремус! — закричал Николай, бросившись к хмурому низенькому монаху. — Это отец бросил его туда!

— Ты не можешь этого знать.

— Он пытался убить своего собственного сына. Это значит, что этот ребенок — сирота. Как и я.

Ремус закрыл лицо руками:

— Николай, ты ведь больше не сирота, уже лет сорок как. Ты — монах. А монахи не могут заводить детей.

Николай обдумал это. Потом его борода ощетинилась, и он улыбнулся:

— Он может стать послушником.

— Штаудах его не примет.

— Я с ним поговорю. — Николай утвердительно кивнул. — Заставлю его понять, что поставлено на карту. Родной отец пытался его убить.

— Николай, — сказал Ремус спокойно, как будто объясняя простой догмат, — ты не можешь взять этого ребенка.

— Ремус, он плыл по реке, тонул. Он мог бы действительно утонуть.

— И ты его спас. Но взять его с собой — это бремя, которое ты не можешь нести.

Николай переложил меня так, что я улегся у него на руках, прижавшись к его груди. Я лежал и смотрел на венчик кудрявых волос вокруг его головы и на далекое небо. Толстым, как колокольная веревка, пальцем он погладил меня по щеке.

— Хочешь пойти с нами? — спросил он.

Откуда мне было знать, что он предлагает? Мне было известно, что мир кончается за теми далекими горными вершинами и что в каждой деревне есть свой Карл Виктор. И если бы кто-нибудь сказал мне, что на всем белом свете нет никого, кроме тысячи человек, я бы подумал: О Господи! Как много! Но в лице его, склонившемся надо мной, была надежда. Скажи «да», говорили его глаза. Скажи мне, что я тебе нужен. Я не подведу.

Мне хотелось домой, к матери.

— Николай, послушай меня, ты дал обет…

— Я могу дать еще один.

— Так не бывает. Такие клятвы вечны…

— Я клянусь…

— Николай, нет. Ты можешь взять его только до тех пор, пока мы не найдем безопасное место, где сможем его оставить, но только не…

Николай заглянул мне в глаза. Такая доброта. Но где была моя мать? Все еще лежала на полу в нашей хижине?

— Я клянусь, — сказал он, — что бы ни случилось, я всегда буду защищать тебя.

Ремус застонал. Он начал было что-то говорить, но Николай уже не слышал его, потому что внезапно, как будто мать услышала мою тоску, зазвонили колокола Небельмат. Николай и Ремус съежились от отвращения, поскольку колокольный звон потряс их до глубины души. Ремус сгорбился, и в каждое ухо засунул по грязному пальцу. Николай закрыл одну половину моей головы громадной ладонью, а другое мое ухо прижал к своей груди, но я стал вырываться, и вырывался до тех пор, пока он не отпустил меня. Я встал на берегу Рейса и посмотрел на горы. Моя мать была жива!

Я перестал обращать внимание на доброго человека, который спас меня, вытащив из реки. Ремус попробовал оттащить его, но Николай стоял, закрыв руками уши, и смотрел на меня — маленького мальчика, которому явно не причиняли никакого вреда эти звуки, от которых земля тряслась под ногами.

Моя мать смогла подняться с покрытого грязью пола и взобраться наверх, к своим колоколам! И теперь она звонила в них так неистово, как будто ударяла своими колотушками по горам.

Прошло четверть часа, и продолжалось то же самое. Ремус заткнул уши кусками шерсти и вытащил книгу. Николай же просто наблюдал за мной, заткнув пальцами уши, как будто я был диким зверем, которого раньше ему никогда не доводилось встречать. Мать звонила в колокола значительно дольше, чем ей было позволено. Много лет прошло с тех пор, как была она избита за подобное излишество. Я знал, что небельматцы, спрятавшись за дверями своих домов, сжимали в руках кнуты, готовые взобраться к церкви, как только это станет безопасно.

А она звонила и звонила в колокола. Она била по ним яростнее, чем мне когда-либо доводилось слышать. Между ударами почти не было перерывов. Потом я услышал, как что-то внезапно изменилось: она сделала трещину в губе самого малого колокола. И все равно не остановилась.

Я знал, что она звала его. А моему отцу, вновь с трудом взбиравшемуся вверх по каменистой тропе, выпачканному в грязи, в поту и бесчестье, этот колокольный звон, наверное, казался гласом Божьего суда, разносившимся по всему миру. И он, наверное, ненавидел ее за каждый удар так же, как ненавидел ее за то, что она искусила его, и за то, что родила ребенка и выставила его грех напоказ, и за то, что сделала его убийцей. С каждым ударом он, должно быть, клялся, что заставит ее замолчать.

Издеваясь над ним, она звала его вверх, обещая, что раззвонит повсюду о вине его, пока он ее не остановит. Я уверен, что она следила за тем, как он поднимался, но не замедлила и не смягчила свои удары. Слезы потекли по моему лицу, и я начал звать свою мать. «Я здесь! — вопил я. — Я живой!» Но даже Николай едва слышал меня. Она стала еще громче бить в колокола, бросая вызов моему отцу, призывая его взобраться к ней на башню и заставить ее остановиться. И в этой буре сотрясалась и грохотала земля, и река разбивала волны о ноги наши, и я закрыл глаза и представил в центре всего мою мать, звонившую в колокола, призывавшую отца моего.

Двадцать лет спустя, когда мне снова довелось посетить эту долину, легенда о священнике, спасшем уши Небельмат, все еще со всеми подробностями излагалась в каждой таверне. Меня приняли за иностранца и поведали о добром патере и злой ведьме, которая со своей колокольни взяла город в осаду, денно и нощно звоня в колокола, пока селяне не начали терять разум. Они же рассказали мне, как святой отец вскарабкался по горной тропе к этой церкви и скрылся в ней: Господь одарил его неземной отвагой. Из деревни видели они, как скользнул он в лаз на колокольню. Ведьма заплясала вокруг него, ударяя в колокола, пока его уши не лопнули от грохота. А затем, уже в безмолвном мире, он бросился на нее, на этого шустрого беса, метавшегося среди дьявольских своих колоколов. Он схватил ее за платье, почти упал и нетвердыми шагами отступил к краю колокольни, зажав в кулаке самый краешек ткани. Закричал о помощи. А она бросилась на него, как будто хотела его обнять. И каждая пара глаз в деревне видела, как они вместе упали наземь.

Священников сюда больше не присылали. А колокола были обратно переплавлены в мотыги.

Но в тот день, когда, стоя у реки, кричал я матери своей, что жив, привиделось мне совсем другое. Она так сильно била в колокола, что там, в самом центре этого грохота — я был уверен в этом, — мир начал терять свою незыблемость и волны звуков раздирали на ниточки тела моих родителей. Только я один, сквозь колокольный звон, услышал, как крик моего отца эхом отозвался в горах. Наверное, в тот самый момент лопнули его барабанные перепонки. Ребенок же не усомнился: отец его кричал потому, что тело его было разодрано волнами звуков.

Колокола больше не звонили. Может быть, она ушла? Почему-то я был уверен, что она ушла. Еще несколько минут вокруг меня гудело эхо. Подобно тому как каждая капля воды в океане когда-то была каплей дождя, для меня каждый звук в этом мире когда-то существовал в колоколах моей матери: перезвон и журчанье реки, свист крыльев ласточек, мечущихся за мухами, теплое дыхание доброго монаха, стоящего у меня за спиной. Она ушла, и она была повсюду.

Николай осторожно кашлянул. Я рухнул ему на руки, и он поднял меня. И с каждым моим рыданием и всхлипом он все крепче прижимал меня к себе. А когда Ремус открыл рот, чтобы запротестовать, Николай просто показал ему свой гигантский кулак. Мерзкий монах закрыл рот и покачал головой. Николай понес меня к дороге, у которой стояли две самые громадные лошади, какие мне когда-либо доводилось видеть. Ремус, крадучись, шел за нами. Николай вместе со мной забрался на лошадь, поместив меня между своих массивных бедер.

— Держись крепко, — сказал он.

Я не увидел, за что можно ухватиться, и, когда лошадь сделала первый шаг и меня качнуло в сторону, заорал от ужаса и попытался спрыгнуть на надежную твердь земли. Николай затащил меня обратно. Я закрыл глаза и, проливая слезы, попытался вызвать в воображении лицо своей матери, но мне никак это не удавалось. Чтобы утешиться, я стал прислушиваться к тому, как гулко отзываются в конских ребрах мягкие удары Николая, как чавкают по грязи громадные копыта и как шелестит конская грива. Я стал смотреть вперед, на смутно видневшуюся дорогу, и размышлять о том, как далеко были слышны колокола моей матери.

У Гуртнеллена мы свернули с дороги, и этот город с тремя сотнями душ показался мне центром вселенной. Мужчины носили одежду, которая была серой или белой, а не коричневой. Один из них достал карманные часы, и я принял их тиканье за стук сердца какого-то крошечного карманного зверя. Дама, вышедшая из дома, который был построен из камня, открыла зонтик — вууп, — и я от страха вцепился в толстую руку Николая.

Ремус пробормотал Николаю, что голый мальчик, сидящий на коленях у монаха, представляет собой зрелище, которое может подвергнуть нас опасности, и тогда у портного Николай купил мне полотняное нижнее белье и шерстяные штаны. Полотно было нежным, как перышко, а штаны неудобными, как ремень Карла Виктора на моей шее. Чуть позже мы зашли в таверну, съели несколько мисок дымящейся похлебки и выпили вина. После восьми или десяти стаканов кислятины Николай встал, водрузив одну ногу на стул.

— Господа, — сказал он купцам и фермерам, сидевшим в комнате, — позвольте мне продемонстрировать вам то, чему я выучился в Риме.

Он сцепил перед собой громадные руки, опустил на грудь подбородок и рокочущим басом затянул какую-то глупую песню на незнакомом мне языке, который я принял за невнятное бормотание, отчего впервые за много дней улыбнулся. Люди в комнате приветственно заорали и захлопали в ладоши, а Ремус покраснел и после второй песни начал подталкивать нас к выходу.

Ночевали мы на постоялых дворах у дороги. Я заворачивался в одеяло и укладывался на пол, Николай и Ремус спали на кроватях. Когда ночью я хлюпал носом, Николай всегда просыпался и устраивался рядом со мной на полу. «Маленький Мозес, — шептал он мне на ухо, — этот мир такой громадный, он полон удовольствий, и каждое только и ждет, чтобы ты заявил о своих правах на него. Не беспокойся, тебе больше нечего бояться. Николай с тобой».

На третий день мы переехали из кантона Ури в кантон Швиц и двинулись вдоль Люцернского озера, которое, как было мне известно, кишмя кишело страшными чудовищами. Но даже воображаемые чудовища из его глубин были мне более знакомы, чем цивилизация, с которой мы соприкоснулись. Мир оказался куда громаднее, чем рисовался мне в воображении. Я сохранял каждый звук с неистовой настойчивостью скряги, нашедшего на улице ящик с рассыпавшимися деньгами: плеск волн, визгливое хныканье уключин, мерный шаг солдат, грохот стрельбы из мушкетов, хрипение плуга в грязи, свист ветра в полях с взошедшим овсом. Мимо нас проходили купцы, говорившие на тысяче разных языков, и Николай рассказывал мне, как они перебирались через Альпы в Италию.

Стоявшие вдоль дороги нищие роем вились вокруг наших лошадей, протягивали к Николаю и Ремусу свои костлявые пальцы, стонали, как козлы. Николай бросал им медные монеты. Ремус притворялся, что не слышит их плача. Я боялся, что они стянут меня из седла и сварят из моих костей похлебку. Я начал понимать, что мир полон людей с самыми разными судьбами и большинство из них несчастливы. И вот он я сам — без отца, без матери и без дома, в который мог бы вернуться.

 

VI

По утрам Николай будил нас монотонным распевом матин. Он был очень требователен к соблюдению догматов веры, и ни один день не проходил без чтения псалмов. В путешествии он обходился лишь тоненькой книжицей в кожаном переплете — «Уставом святого Бенедикта», которую почти не открывал, поскольку за сорок с лишним лет выучил ее наизусть. И мы с Ремусом не вылезали из кроватей, пока не заканчивал он чтение своих молитв. Потом мы приступали к завтраку, состоявшему из овсяной каши, громадных ломтей сыра и эля.

Каждый день, сев на лошадей, мы ненадолго погружались в молчание, отягощая сердца свои мыслями о будущем, но Николай очень быстро освобождал нас от этого бремени. Он начинал говорить — и не прекращал этого занятия до тех пор, пока не задувалась свеча и мы не отходили ко сну.

— Доводилось ли тебе бывать в Риме? — спросил он меня в один из первых дней нашего совместного путешествия.

Ремус даже поперхнулся, услышав вопрос. Я покачал головой.

— Что за дивное место! Однажды, Мозес, поедем мы туда все вместе — ты, я и вот этот волк. Хоть и просится сердце домой, но я-то знаю — очень Ремусу хочется туда вернуться. Знаешь, у них в Риме есть множество библиотек, забитых книгами, которые никто не читает, вот почему отпустил нас туда аббат. Ремус решил прочитать все книги, какие только есть в этом мире, неважно, сколь утомительны или бесполезны они.

— Это говорит человек, который свято верит в то, что в библиотеках должны подавать вино из погребов их покровителей, — пробормотал Ремус, не поднимая головы.

— Так и должно быть, — сказал Николай. — Тогда бы и я с превеликим удовольствием заходил туда, чтобы прочитать страницу, а то и две. — Он широко раскинул руки и слегка откинулся в седле, наслаждаясь солнечным теплом и светом. Лошадь вздрогнула от его хохота. — Но только на несколько минут! Мне и в Санкт-Галлене книг хватает — их даже больше, чем нужно. Рим, Мозес! Рим! Там в закоулках еще пыль не осела с сандалий богов! А какая музыка! Опера! Разве можно хоть мгновение потратить на книги!

Тогда же поведал он мне, что направляемся мы к ним домой, в этот самый Санкт-Галлен, и что город этот назван по имени Галлуса, и был он родом из земли Ирландии, в этих же краях заболел он лихорадкой и ушел в леса, и было это более тысячи лет тому назад. Место, куда мы ехали, называлось аббатство — это слово очень часто произносили Николай и Ремус, когда говорили друг с другом. И очень мне хотелось узнать, что это слово значит. Кое-что, урывками, я уже успел узнать: что в погребах его хранились самые лучшие в мире вина; и что постели там были даже мягче, чем в Риме; и что была там самая богатая в этих землях библиотека, а Ремус прочитал в ней каждую книгу (Николай же прочитал только три); и еще был там один очень неприятный человек, аббат, которого звали не то Целестин фон Штаудах, не то Холерик фон Штюкдюк, я не разобрал. Правда, Штюкдюком его называл все время только Николай.

Николай сказал мне, что многие люди называли Ремуса Доминикус, но его друзья (из коих в настоящее время присутствовал только один, и я, если было на то мое желание, мог бы стать вторым) знали, что зовут его просто Ремус и что его вырастили волки. Я в этом и не сомневался: Ремус регулярно продолжал бросать на меня злобные взгляды, хотя, пока мы ехали, его лицо большую часть времени было закрыто книгой. По всей видимости, его лошадь уже привыкла следовать за лошадью Николая. Несколько раз Николай просил Ремуса почитать нам вслух, и то, что он произносил, казалось мне какими-то волшебными заклинаниями на колдовском языке. И я был очень благодарен, когда, после минуты или двух чтения, Николай прерывал его и говорил: «Ремус, этого достаточно. Нам с Мозесом скучно».

Несмотря на то что Николай говорил об аббатстве с нежностью, он все же сильно сокрушался по поводу того, что их путешествие подходит к концу. В тот день, когда оставили мы позади себя озеро Люцерн и начали взбираться в горы, Николай внезапно остановил лошадей.

— Ремус, — сказал он, — я передумал.

— Не останавливайся так резко, — сказал Ремус, не отрывая глаз от книги. — Меня от этого мутит.

Николай повернулся на юг и уставился на горизонт, как будто там находилось нечто, встревожившее его.

— Мы должны повернуть обратно, — сказал он. — На самом деле мне очень хочется посетить Венецию.

Ремус поднял голову и пристально посмотрел на него. Название города, совершенно очевидно, его насторожило.

— Николай, слишком поздно. Мы опоздали на несколько месяцев. Мы решили идти в аббатство.

— Я слишком легко сдался. Я должен был заставить тебя идти туда.

— Николай, ты опять за старое. — Ремус говорил с ним, как с ребенком.

— Ремус, прежде чем я умру, я должен посетить Венецию. — Николай ударил кулаком по бедру.

— В другой раз. — Ремус снова погрузился в книгу.

Николай подъехал к лошади Ремуса так близко, что его колено почти соприкоснулось с коленом монаха. Тот глаз от книги не оторвал, но ногу отдернул. Тогда Николай протянул руку и выхватил книгу у него из рук.

Монахи посмотрели друг другу в глаза.

— А что, если мы никогда больше не покинем это аббатство? — спросил Николай.

Ремус не ответил. Он протянул к Николаю руку и держал ладонь раскрытой, пока тот не вернул книгу обратно.

— Надеюсь, что так и будет, — сказал он и возобновил чтение.

Ударил пяткой лошадь и иноходью проехал мимо нас.

Николай крикнул ему вслед:

— Ты такой зануда! Ведь я говорю о Венеции, Ремус. О самом прекрасном городе во вселенной. И мы обошли его стороной.

Ремус пробормотал, не отрываясь от книги:

— Скоро стемнеет.

— Мне кажется, что там бы я нашел успокоение, — прошептал Николай едва слышно.

Я посмотрел вверх, и мне почудилось, что великан готов был заплакать. Он взглянул на меня, и мы улыбнулись друг другу. Надеюсь, что на моем лице он смог прочитать: Николай, я поеду с тобой! Казалось, что я придал здоровяку храбрости, поскольку он тоже пнул нашу лошадь, и мы снова поравнялись с Ремусом.

— В Венеции все будет по-другому.

— Не будь глупцом. — Ремус с шелестом перевернул страницу. — Уже лет сорок в монахах, и вдруг такое идолопоклонство. Это просто еще одно оправдание.

— Тогда отведи меня туда, и никаких оправданий у меня больше не останется. И я перестану докучать тебе.

— Ты найдешь еще одну причину для недовольства. Они у тебя всегда находятся.

Николай снова остановил нашу лошадь. Покачал головой.

— Зато тебе, — пробормотал он, — не нужно никаких оправданий, чтобы быть несчастным.

Ремус закрыл книгу и через плечо взглянул на Николая. И мне показалось, что я заметил улыбку, слабый проблеск глубокой привязанности; она на мгновение осветила его вечно хмурое лицо и столь же быстро исчезла.

— Николай, не увиливай от того, о чем мы с тобой давно договорились.

Николай еще раз обернулся назад, как будто мог увидеть ту развилку на дороге, которая вела в Венецию и которая на самом деле осталась в сотнях миль за нами, по другую сторону Альп. Затем повернулся в сторону дома и пришпорил лошадь.

— Мой дорогой Мозес, — сказал мне Николай в одно особенно прекрасное утро, вскоре после того как мы сели на своих лошадей. — Есть монахи и монахи. Я монах. Ремус, который едет рядом, он тоже монах, и аббат Холерик фон Штюкдюк — монах. Мы распеваем одни и те же псалмы, произносим одни и те же молитвы, пьем одно и то же вино. Мы одной плоти и крови, можно так сказать.

Мы проезжали от пастбища к лесу, а потом снова мимо пастбища, медленно поднимаясь вверх, прочь от озера, блестевшего у нас за спиной. Вытянутой рукой Николай на ходу касался ветвей молодых деревьев, росших вдоль дороги.

— Значит, Мозес, наши души тоже должны быть одинаковыми, так ведь? Но нет, у аббата Штюкдюка это какой-то высушенный сморчок, а у меня она жирная, как у свиньи. — И он хлопнул ладонью по своему круглому брюху. — А это значит, что кто-то из нас находится на неверном пути, как любит говорить этот человечек. И вот что нам всем хотелось бы знать — это кто здесь прав, а кто нет. — Он ткнул громадным пальцем в мое колено. — Мое сердце против его головы, Мозес. Вот так бы он ответил, если бы ты спросил его, хотя на твоем месте я бы этого не стал делать.

Несколько минут никто не проронил ни слова, только Николай мурлыкал какой-то итальянский марш. Потом протянул руку и сорвал сухую ветку. Ударил ею по кусту ежевики, росшей на обочине дороги.

— Знаешь, Мозес, — продолжил он внезапно, — мне есть что терять. Я многое люблю. Слишком многое, как сказал бы аббат. Слишком. Изливай любовь свою по капле, сказал бы он. Излечись от этого греха. Но именно этого я и боюсь, понимаешь? Именно этого страшусь я больше всего, и от этого не сплю по ночам. Я вот чего боюсь: что проснусь однажды утром, и все останется прежним — мир как мир. Но вся любовь, которая у меня была к нему, исчезнет. И я пойму, что все это время моя любовь была болезнью, чем-то вроде оспы на душе. — Николай посмотрел на своего друга, ехавшего вслед за нами. — Могло бы такое случиться, Ремус?

Ремус не ответил, и тогда Николай ткнул его веткой в ребра.

— Да, могло бы, — проворчал Ремус. — Это, скорее всего, случится завтра.

Николай поднял ветку и, помедлив мгновение, хлестнул соседнюю лошадь по крупу. Лошадь рванула вперед, Ремус схватился за луку седла, едва удержавшись в нем, прижимая к себе книгу, которая, как и он, тоже едва избежала падения в грязь. Я прикрыл рот рукой, чтобы скрыть смех. Вновь обретя устойчивость, Ремус сердито повернулся к Николаю, но тот жестом остановил его:

— Ты просто пытаешься сделать мне больно, Ремус. Ты ведь даже не веришь в то, что сказал.

Николай, как шпагой, рассек со свистом воздух сухой веткой. Ремус в испуге отпрянул.

Ремус казался мне очень мерзким, и я ужасно хотел, чтобы он отъехал от нас подальше. Я не понял, что имел в виду Николай, но мне нравилось слушать, как он говорит. Должно быть, Николай заметил, как от недовольства я скрестил руки на груди, и положил мне на плечо ладонь.

— Пусть это ворчание не обманывает тебя, — сказал он, — Ремус и вполовину не такой злой, каким хочет казаться. — А потом наклонился ко мне совсем близко и сказал очень тихо, чтобы читавший книгу монах не мог его услышать: — Этот волк верит в любовь так же, как и любой другой мужчина в мире. Так же, как и я. Я слышал, как он шептал об этом, точно так же, как и я. Когда-нибудь и ты прошепчешь об этом, когда почувствуешь эту плоть и когда две половинки станут одним целым.

Внезапно книга Ремуса захлопнулась. Он сердито взглянул на Николая.

— Осторожно, думай, кому доверяешь свои секреты, — сказал он.

Николай покраснел, потом пожал плечами и, ударив веткой о дерево, разломал ее в щепки.

— Не беспокойся, Ремус, — сказал он. — Мозесу мы можем доверить наши секреты.

 

VII

Аббат Целестин Гюггер фон Штаудах оказался маленьким человечком, самой выдающейся его чертой был занимающий добрую половину лица гигантский лоб, за которым, по-видимому, должен был пульсировать громадный мозг.

— Крестьянин-новиций? В этом аббатстве? — спросил он, когда Николай объяснил, почему привел этого ребенка к нему в келью. — Послушник-сирота?

Николай усердно закивал. Ремус смотрел на отполированный дубовый пол.

Аббат поднялся из-за длинного стола. Подобно Николаю и Ремусу, он был одет в черную тунику, поверх которой была накинута черная ряса с капюшоном. На его груди сиял золотой крест, а когда он приблизился ко мне, внимание мое приковал красный камень, блестевший на его пальце. Я попятился от него, да некуда было, я и так уже стоял, вплотную прижавшись спиной к стене. Он пристально посмотрел на мои босые ноги, пыльную одежду и на грязные разводы, которые Николай не смыл с моего лица. Втянул носом воздух.

— Конечно нет, — сказал он.

— Он тихий. Он… он маленький. — Николай слегка развел руки в стороны, как будто показывая размер небольшой рыбешки.

Аббат посмотрел на меня сверху вниз. Его дыхание было неглубоким, а вдохи и выдохи — какими-то механическими, как у мехов в кузнице. Внутрь, наружу. Внутрь, наружу. До сих пор я был уверен, что каждый звук, который коснется моих ушей в этом громадном мире — от грохота солдатских мушкетов до пения женщины у окна, — я смогу разыскать в бесконечной глубине колоколов моей матери. Но я был уверен и в том, что где-то в этом мире хранились звуки моего отца, чье разорванное на куски тело унесло паводком. И теперь я нашел это место — в тот самый момент, как услышал дыхание аббата.

Последние четыре дня нашего путешествия мы ехали по землям аббатства Святого Галла: оно было обширнейшим и богатейшим во всей Швейцарской Конфедерации. Его аббат ни перед кем не держал отчета — так объяснял мне Николай, широким жестом указывая на простиравшиеся до горизонта холмы, — ни перед царем наверху, ни перед республикой внизу. Когда же въехали мы в ворота Города Протестантов, окружавшего аббатство подобно тому, как скорлупа окружает ядро ореха, я задохнулся от восторга. Улицы его были широкими, вымощенными ровным булыжником, а высокие фахверковые дома ослепительно-белыми. Мужчины и женщины в этом городе были высокими, красивыми и гордыми, одежда на них была из шерсти и полотна, а брыжи — из нежнейшего муслина. Из каждого погреба, из каждого проулка доносились звуки человеческого труда: скрип и скольжение ткацкого станка, звон серебряных и золотых монет, грохот телег, нагружаемых рулонами отбеленного на солнце полотна. По мере того как продвигались мы вглубь города, дома становились еще более высокими и величественными; эти белые каменные здания напоминали скалистые утесы, возвышавшиеся над церковью моей матери.

В конце концов перед нами оказались ворота, охраняемые двумя солдатами, которые, завидев монахов, расступились, и мы проследовали на огромную Аббатскую площадь. Николай протянул руку и, слегка коснувшись локтя Ремуса, взял в щепоть ткань его туники. Это длилось всего мгновение, пока мужчины, вернувшиеся после двух лет странствий, оглядывали свой дом. Потом Ремус обернулся и заметил, что я наблюдаю за ними.

И отдернул руку.

На площади могло бы свободно поместиться тысяч десять душ. Ограждена она была тремя громадными каменными крыльями кремового цвета, каждое величественное, как дворец, — и окон в них было не счесть, каждое высотой с дверь в доме Карла Виктора! А посредине этого пространства находилась огромная яма, в которой две дюжины мужиков возводили стены из массивных каменных блоков. Николай тронул меня за плечо и показал на яму.

— Смотри, Мозес, — сказал он. — Они уже начали — через несколько лет здесь будет стоять прекраснейшая из церквей в Европе.

Я кивнул, хотя эта огромная дыра в земле никак не напоминала мне церковь, которую я знал. Николай взял меня за руку и повел на громадную площадь. Сколь совершенные существа должны обитать в этом месте, подумал я, в надежде, что они позволят мне спать здесь на траве.

Но в покоях аббата, пристально меня разглядывавшего, я наконец-то понял, что собой представляю. Он, воистину, был существом совершенным, я же был просто пятном, которое должно было стереть.

— Сиротский приют в Роршахе, — проворчал он, кивнув.

— Нет! — сказал Николай, явно громче, чем намеревался.

Ремус съежился. Большой монах сделал шаг вперед, и половицы скрипнули под его тяжелой ногой. Ремус предупреждающе потянул Николая за рукав, но он отбросил его руку.

— Он может остаться со мной, — продолжил Николай.

Разгневанный взгляд аббата поднялся с моего лица к лицу Николая.

— В моей келье. Он может быть моим слугой.

Я представил, как приношу Николаю вино, надеваю на него туфли, как растираю ему плечи, когда он устанет. Чтобы обрести пристанище в этом великолепном месте, я бы делал все это и даже больше.

— У монахов нет слуг.

— Отец аббат, — сказал Николай, улыбнувшись, как будто аббат пошутил. — Где ваше сердце?

Аббат бросил в мою сторону еще один осуждающий взгляд. Это все твоя вина, как мне казалось, говорили его глаза, все это — твоя мертвая мать, твой дурной отец, грязь, которую твои мозолистые ноги оставляют на моем девственно-чистом полу. И я, на самом деле, почувствовал себя виноватым — имей я смелость заговорить, я бы попросил у него прощения за все, а потом умолял не прогонять меня, потому что сейчас Николай был единственным человеком в мире, которому я доверял, и мне не хотелось потерять его, как я уже потерял свою мать.

Но конечно же ничего этого я не сказал. Я был так напуган, что не мог даже стоять прямо.

Затем аббат приблизился к Николаю. Он не был стар, но двигался так, будто каждый шаг, который он делал в нашем направлении, являлся для него непосильным бременем. Николай даже слегка наклонился, чтобы смотреть ему в глаза.

— Я приму тебя обратно в монастырь, брат Николай, потому что должен это сделать, хотя и известно мне, что не разделяешь ты стези нашей. Нелегок путь этот. И кому-то предназначено заплутать на нем. Я надеялся, что ты и дальше будешь блуждать. Все эти два года я надеялся, что ты не вернешься. Но ты решил вернуться. Ты увидишь, что за то время, пока тебя не было, здесь, в этом аббатстве, мы достигли некоторого прогресса.

Он протянул руку к окну, показывая на рабочих в яме, затем подошел к Николаю совсем близко и пристально посмотрел на него снизу вверх. Николай склонил голову набок, как будто собирался выслушать великую тайну.

— Советую и тебе взыскать прогресса этого, брат Николай, — сказал аббат. — Ищи его в лицах братьев твоих, в их трудах, в проповедях наших и молитвах. Ищи его в новой церкви, которую мы строим. И не просто ищи, брат Николай, но размышляй. Есть ли у тебя что-нибудь, чем можешь ты пожертвовать ради этого благолепия? Ради воплощения Воли Господней? Или будешь ты Ей препятствовать? Стоишь ли ты на пути, который Господь предначертал этому аббатству?

Николай открыл рот, собираясь заговорить, потом закрыл его и посмотрел на Ремуса, как будто прося подсказки, на какой из поставленных вопросов следует ему отвечать. Аббат покачал головой и кашлянул. Потом повернулся и махнул рукой, направляясь к столу.

— Можешь остаться здесь, если хочешь, — сказал он. — Можешь уйти. Если выберешь это, я дам тебе золота, возьмешь с собой. — Потом снова повернулся к нам. Возвел на Николая указующий перст: — Но если пожелаешь остаться — не мешай нам. И знай, я слежу за тобой и жду только достаточного повода, чтобы изгнать тебя отсюда и разослать письма во все аббатства, что находятся на пятьсот миль в округе. И никогда больше не получишь ты ни капли вина из аббатских погребов.

Тут комната слегка завертелась у меня перед глазами. Я понял, что все это время не дышал, и сделал несколько осторожных вдохов, пока глаза аббата были прикованы к монаху. Николай перевел взгляд с холодных аббатовых глаз на кончик его пальца, потом снова посмотрел ему в глаза. Громадный монах выглядел таким кротким и добрым. На какое-то мгновение я почти поверил, что он протянет к коротышке аббату руки и заключит его в свои объятия. Может быть, он сможет растопить этот лед? Николай бросил взгляд на Ремуса, как будто давая монаху-книгочею возможность разрешить небольшое противоречие, возникшее между братьями. Но Ремус ничего не сказал. Тогда Николай откашлялся, и тень нерешительности промелькнула на его лице.

— От-тец аббат… — начал он.

Но аббат предупреждающе поднял руку и сказал медленно и тихо:

— Отведи этого мальчика в приют в Роршахе или уходи.

* * *

Вслед за Ремусом мы гуськом вышли обратно на Аббатскую площадь.

— Могло быть хуже, — сказал Николай, когда привратник закрыл за нами громадную дверь.

Я старался держаться как можно ближе к громадным ногам Николая, чтобы никто не смог меня похитить.

— Он еще не вспомнил о том, что мы здорово опоздали, и о том, что потратили все его деньги, да к тому же еще взяли в долг под его имя, или о том, что ты разозлил всех монахов Рима своей шотландской просвещенностью, или о том, что я потерял…

— Я ведь уже говорил тебе, — сказал Ремус, — что «отец аббат» звучит избыточно. Это все равно что «отец отец».

— Ему это нравится.

— Ему не нравится, когда ты говоришь как болван.

Николай хмыкнул. На мгновение монахи перевели взгляд на яму, из которой вырастала новая, совершенная церковь, как будто в ней находился источник всех их бед.

— Ну, так что, Сократ, что делать будем? — спросил Николай.

Я повернулся к злобному монаху, понимая, что этот скверный человек был моим вторым лучшим другом в этом мире.

— Что будем делать? — повторил вопрос Ремус.

— У тебя должна быть какая-нибудь мысль.

— Николай, приют.

— Сиротский приют, — поправил Николай. — Это была идея Штюкдюка. Я Мозеса в работный дом не отправлю. — Он улыбнулся и подмигнул мне, но я не мог заставить себя улыбнуться ему в ответ.

— Николай, это единственный выход.

— Ну, тогда мы подождем, — сказал Николай. Он пожал плечами и погладил меня по голове. — Дадим Господу возможность найти другой.

Келья Николая, находившаяся на втором этаже монашеского дормитория, была обита дубовыми панелями. Стол, два стула, диван, обтянутый коричневым бархатом, и несколько низеньких столиков располагались по краям шерстяного ковра, который, когда я ступил на него, согрел мои босые ноги подобно камням, что раскладывают вокруг костра. В дальнем углу комнаты стояла массивная кровать с платяным шкафом, в другом конце находился камин. Николай приподнял меня, чтобы я смог увидеть себя в зеркале, висевшем над мраморным камином, — оно было прозрачнее самой чистой лужи. Когда он заметил, что меня восхитили два серебряных подсвечника, стоявших на каминной доске, он взял один из них и протянул мне.

— Он твой, — сказал Николай. — Мне и одного достаточно.

Я поблагодарил его, но потом, когда он отвернулся, тихонько поставил подсвечник на стол.

Николай неторопливо разбирал дорожные сумки, выкладывая на мое обозрение сокровища, которые были приобретены им во время долгих странствий: перламутровую раковину, кожаный кошелек, набитый билетами на оперы, которые ему довелось услышать, деревянную флейту, на которой, по его словам, он когда-нибудь научит меня играть, и локон золотистых волос, при взгляде на который — когда золотые концы блеснули в лучах солнца — шея Николая налилась кровью.

Он развернул акварель и спросил меня, не это ли одна из прекраснейших картин, которые мне только доводилось видеть. Я задохнулся от восторга при виде венецианского Гранд-канала. Мне не было известно ни одного места на земле, которое было бы таким красочным. Мы, не отрываясь, смотрели на него несколько секунд, затем он обернулся ко мне, и его лицо внезапно помрачнело.

— Мозес, — сказал он. — Очень важно, чтобы тебя не видел никто, кроме Ремуса. Это не навсегда, просто мы должны дать Господу время, чтобы Он указал, что нам делать. Если ты услышишь стук в дверь, ты должен будешь спрятаться вон там. — И он указал на платяной шкаф, а потом заставил меня полежать в нем, не производя шума.

Той ночью я спал на диване. Николай храпел в своей кровати. Утром, без четверти четыре, в нашу дверь постучали. Николай пробудился и взревел, словно пытаясь отпугнуть дьявольское сновидение, пригвоздившее его к кровати. В четыре утра он уже стоял на утрене и лаудах во временной деревянной церкви. Я слышал его голос, перекрывавший другие голоса. Так продолжалось несколько дней. Только он один никогда не опаздывал на эти утренние псалмопения, и его зычный голос ни разу не задрожал. Когда я лежал на диване, прислушиваясь к спящему городу за окном и мощному голосу Николая, выводящему псалмы, мне казалось, будто эти песнопения только что пришли ему в голову, а не были чьими-то заученными творениями столетней давности.

Первый час, Малая месса, терция, потом месса торжественная, потом секста — все это продолжалось до половины одиннадцатого утра. Потом начиналась дневная трапеза, с которой Николай приносил мне то, что он называл объедками, но для меня это было роскошнейшим пиршеством, какое только я мог себе вообразить: толстые ломти сочной баранины или говядины, копченая свинина, кровяная колбаса, сыр, виноград, абрикосы, яблоки, миндаль. Он прятал эти сокровища в карманах, потом выкладывал мне на колени, и я с жадностью их проглатывал. Пока я насыщался, он отхлебывал из бокала вино, которого каждому монаху в день полагалось по два кувшина, но Николай употреблял значительно больше.

— Чрево мое, — говорил он, хлопая себя по животу, — его требует. Два кувшина на нос — это правило годится только для таких ледащих, как Штюкдюк.

В три часа Николай уходил на вечернюю службу, и снова его распевный речитатив возносился над городом. Около семи он вновь возникал на пороге, раскрасневшийся от ужина и вина, и снова устраивал для меня пиршество, с которым я опять расправлялся в одиночестве, пока он распевал псалмы на повечерии, где под влиянием всего съеденного и выпитого за день достигал высшей степени духовного подъема.

В восемь часов вечера монахи отходили ко сну. Это означало, что Николай возвращался, часто вместе с Ремусом, а если не с ним, то на пару с весьма словоохотливым своим языком, который болтал и пел песни, не переставая, до самой поздней ночи. Иногда какой-нибудь монах стучался к нам в дверь, желая узнать, с кем это Николай разговаривает. Если за день было выпито только то, что полагалось по довольствию, он обычно кричал в ответ, что он всего лишь одинокий монах, который любит иногда поговорить со стенами; выпив же лишнего, он, бывало, рычал в дверь:

— Пошел прочь! Се пророк Мозес со мной глаголет! Изыди, глупец!

Я каждый день думал о моей матери и плакал так горько, что запятнал весь диван Николая своими солеными слезами. Но о своем заключении я не сожалел, поскольку оно совсем не походило на мою прежнюю жизнь на колокольне.

Я не осознавал новой опасности, прислушиваясь к далеким звукам города, негромкой болтовне монахов, доносившейся из часовни под нами, или к звукам работы каменщиков, вытесывавших узоры на каменных стенах новой церкви. Да к тому же был еще один новый звук, представлявший большую загадку для моих ушей. Подобно собаке, идущей на запах мяса, я подошел к раскрытому окну. Когда ветер утих, я устранил все другие звуки и попытался ухватить его, но этот новый звук был бесплотным, и я не мог поймать его, как все остальные. Ухваченная мною малая его часть внезапно ускользнула, и все остальные также пропали. Нити этого нового звука переплетались и накладывались друг на друга подобно скоплению маков на горном склоне, если смотреть на них издали: каждый цветок в отдельности был неразличим, но все вместе они раскрашивали склон горы в алый цвет.

Я слышал его каждый вечер. Возможно, это был Бог, о котором говорил Николай. Не внушающий страх Бог Карла Виктора, а Бог красоты и радости. Тот Бог, который найдет способ, чтобы я смог остаться в этом прекрасном и безупречном месте.

А потом, утром в воскресенье, на шестой день моего пребывания в комнате Николая, звук внезапно стал громче, и, вместо того чтобы спускаться с небес, он, казалось, зазвучал отовсюду: проходил сквозь стены, доносился из коридора, проникал в замочную скважину. Бог подошел совсем близко, и я уже не мог упустить его. Таким образом, шесть дней спустя после прибытия нашего в аббатство я нарушил запрет Николая. Я покинул его келью.

 

VIII

Приложив ухо к замочной скважине, я стоял и слушал, пока не убедился, что коридор пуст. Потом открыл дверь. Закрыл глаза и стал прислушиваться к звуку шагов и мерному дыханию аббата. Мои ноги дрожали, когда я ступил на гладкий деревянный пол огромного коридора.

Здесь звук был громче. Он состоял из человеческих голосов, сейчас я был в этом уверен. Они пели. Я попытался пересчитать их. В какой-то момент их было два, потом восемь, а потом я насчитал по меньшей мере… двенадцать? А потом снова всего лишь два. Затем на какое-то мгновение остался лишь один, и я засомневался, что слышал и другие голоса.

По широкой лестнице я спустился вниз. По сравнению с комнатой Николая новые пространства были огромными. Я старался не шуметь, и никаких других звуков, какие могут издавать люди, в аббатстве слышно не было, кроме тех самых голосов. Рабочие закончили свою работу. Монахи не расхаживали по внутреннему двору. Я слышал только ветер. Казалось, будто в этом мире исчезло все живое.

Я прокрался во внутренний двор. Сырая трава холодила ступни. На другой стороне котлована, вырытого под новую церковь, лежала пустынная площадь аббатства. Я остановился. Одинокий голос зазвучал снова, потом, спустя несколько мгновений, другой голос издал ту же самую фразу, затем еще один, и потом другой, и еще один; все делали это почти одинаково, но не совсем: кто-то быстрее, кто-то медленнее или с добавлением других нот. У меня даже голова закружилась от попытки разобраться в них. Конечно же это пели ангелы.

Я зажмурился так сильно, что стало больно глазам. Вместе с волшебными голосами заплясали и завертелись вихри розового света. И внезапно все стало понятно. Понимание зашевелилось у меня внутри. В звоне колоколов моей матери я уже слышал однажды эту красоту — в мгновение случайной гармонии. А мужчины и мальчики, которые пели, очень хорошо выучили то, что на самом деле было волшебным искусством. Они умели создавать океан звука, безграничный и непреодолимый, и превращать его в нечто прекрасное. Я понял, что и сам тоже мог обладать этим волшебным умением. Возможно, я им уже обладал.

Миновав край котлована, я пошел по галерее, крытой тесаными досками. Она пересекала площадь и заканчивалась у временной деревянной церкви. Звуки привели меня к высокой дубовой двери. Изо всей силы я навалился на нее и приоткрыл.

Я должен был увидеть скромную церковь, заполненную монахами и мирянами, стоявшими двумя группами, которые разделяла деревянная перегородка. Я должен был увидеть хор Святого Галла, певший перед алтарем. И еще я должен был насторожиться и убежать. Но приоткрытая дверь высвободила половодье звуков, и на какой-то миг для меня не осталось ничего, кроме музыки. Я весь превратился в слух.

Мгновения диссонанса заставили меня страдать. Когда голоса выстроились в терцию, теплая волна пробежала у меня по спине и шее. Я закрыл глаза и стал слушать музыку. Ощутил, как их пение отозвалось у меня в челюсти и висках. Почувствовал его в своей крошечной грудной клетке, и, когда со вздохом выдохнул, слабое звучание моего голоса смешалось с музыкой. Мой вздох был искрой. Голос мой ожил. Я застонал, пытаясь найти ноты, которые выражали бы звучание моего крошечного тела и совпадали с этой красотой.

Я не знал слов, я не знал даже, что то, что пели они, было словами, я просто изливал наружу все звуки, появлявшиеся на моих губах. В какое-то мгновение я почувствовал экстаз гармонии, а потом холодок пробежал у меня по спине, когда звук, производимый мной, столкнулся с их пением. Я пел так, как бежит щенок со стаей гончих собак — неистово, исступленно, безрассудно, — пока внезапно не осознал, что музыка смолкла. Мои стоны раздавались в возмущенной тишине.

Чья-то рука отпустила мне такую крепкую затрещину, что искры посыпались у меня из глаз. Я упал на колени. Громадная дверь распахнулась, рука подняла меня за шиворот и вышвырнула из церкви прямо в грязь.

Я бежал. Я карабкался по ступеням. Каждая дверь, мимо которой я пробегал, казалась мне точно такой же, как предыдущая, и я сделал пять безуспешных попыток, прежде чем нашел ту, что искал. Забравшись в платяной шкаф, я накрылся одной из черных шерстяных туник Николая. Внутри было ужасно жарко, и очень скоро я стал отчаянно потеть и хватать ртом воздух. Но я оставался внутри до тех пор, пока не послышался звук шагов двух человек, вошедших в комнату. Николая я узнал по тяжелой поступи. Другого по дыханию — оно уже было мне знакомо. Звук кузнечных мехов.

Дверь со стуком захлопнулась.

— Отец аббат… — начал Николай.

— Мне следует изгнать тебя из аббатства, — заревел аббат Целестин. — Тебя, прячущего дитя в келье своей!

— Ему некуда идти, — взмолился Николай. Он говорил шепотом, как будто не хотел, чтобы его подслушали. — Если бы вы только приняли его, как…

— Ты слышишь меня? — закричал аббат. — Изгнание! Что ты будешь делать? Чем будешь кормиться?

— Отец аббат, пожалуйста.

— Где он?

В комнате наступило молчание. Очень-очень медленно я наклонился так, чтобы можно было смотреть в щель между дверьми платяного шкафа. Бросавший сердитые взгляды снизу вверх на Николая, аббат был очень похож на рассерженного ребенка.

Николай пожал громадными плечами:

— Наверное, он убежал.

Аббат не отводил взгляда.

— Аббат, пожалуйста. Не наказывайте этого мальчика за то, что я содеял. — Николай положил руку на плечо аббата.

Не отводя глаз, аббат схватил Николая за запястье. Снял его руку со своего плеча. Николай сморщился от боли, когда когти аббата впились в его плоть.

Аббат заговорил медленно, осторожно произнося каждое слово:

— Кажется, ты полагаешь, что любовь к ближнему столь же изобильна, как воздух, которым мы дышим? — Он резко отбросил в сторону руку Николая.

Николай потер запястье:

— От одного маленького мальчика убытка не будет.

Казалось, что аббат его не слышал.

Николай сложил перед собой ладони.

— Аббат, — сказал он. — Пожалуйста, я вас умоляю.

О, это лицо! Жил ли еще на свете кто-нибудь такой же большой и невинный? И такой добрый! Казалось, всем своим видом он говорит аббату: но мы ведь братья с тобой, ты и я!

— Умоляешь меня? — спросил аббат, удивленный таким оборотом. Он обвел глазами комнату. — Умоляешь меня о чем? Николай, я уже дал тебе все, что можно было дать. Я дал тебе комнату, в которой был бы счастлив жить принц. Я дал тебе еду. Я дал тебе столько вина, сколько ни один человек не сможет выпить. Я строю для тебя величайшую в Конфедерации церковь. А ты? Что ты дал мне? Что дал ты этому аббатству? Ты молишься. Ты ешь. Ты распеваешь псалмы. Ты пьешь. Ты спишь. И ничего больше.

Николай едва слышно произнес:

— Святой Бенедикт сказал…

— Святой Бенедикт? — Аббат фыркнул и ткнул себя в грудь большим пальцем руки. — Это ты мне цитируешь святого Бенедикта? Иди и стань отшельником, как святой Бенедикт, Николай. Здесь достаточно пещер для тебя и твоего Доминикуса. И пока ты, где-то далеко-далеко, будешь жить, как жили святые прошлого, мы продолжим прилагать усилия к тому, чтобы стать святыми будущего…

В комнате воцарилось молчание, аббат сделал долгий выдох, успокаиваясь, и понизил голос:

— Здесь, Николай, достаточно ртов, которые нужно кормить. И душ, которые нужно спасать. Крестьяне в моих землях однажды захотят познать, что есть красота. Хоть один раз в своей жизни они пожелают увидеть, услышать и попробовать на вкус славу Господню здесь, на этой земле, так же, как познаешь ее ты каждый день твоего бесполезного существования в этом аббатстве. Знаешь, я могу терпеть бесполезных монахов, Николай, если должен. Если Доминикус хочет читать и переводить книги, которые никому, кроме него, больше не нужны, пусть будет так. Если бы ты был просто бесполезным монахом, я бы оставил тебя здесь, в этой келье, до тех пор, пока ты не умрешь, а потом поселил в ней монаха, полезного Богу.

— Аббат, вы ведь не думаете, что я…

— Думаю. — Аббат холодно кивнул, делая шаг вперед. — И если когда-нибудь еще ты рассердишь меня, Николай, если когда-нибудь я замечу хоть малейший признак того, что ты есть нечто другое, чем просто бесполезный архаичный монах, которого я вынужден терпеть, я сделаю так, что ни один монастырь в Европе не откроет перед тобой свои ворота.

У Николая отвисла челюсть. Он едва заметно кивнул.

— Да, аббат, — прошептал он.

Аббат вытер лоб платком, который достал из кармана. Он сделал несколько вдохов и затем слегка прикоснулся к своему громадному лбу, как будто говоря, что он доволен кульминацией дискуссии. Обвел глазами комнату. Его взгляд упал на акварельный рисунок Венеции, лежавший на столе. Едва взглянув, он взял его в руки и сложил пополам, разгладив складку ногтями. Потом разорвал на две части. Николай съежился от звука рвущейся бумаги. Аббат положил обрывки обратно на стол и посмотрел на Николая.

— А теперь отдай мне этого мальчишку, — сказал он.

Последовало молчание. Николай заговорил глухим шепотом:

— Я не могу.

Я весь превратился в слух.

— Тогда я возьму его сам.

Шаги пересекли комнату и приблизились к платяному шкафу. Дверь открылась, и я почувствовал, что с меня сдернули материю. Я продолжал держать глаза закрытыми, но чувствовал над собой его дыхание. Пальцы схватили меня за волосы, и я завопил от боли, но аббат тянул все сильнее и сильнее, пока я не встал на ноги рядом с кроватью Николая.

Николай стоял посреди комнаты. Он сгорбился, как будто держал на плечах мешок картошки.

— Прости меня, — сказал он мне.

— Ты прощен, — сказал аббат. — Пока прощен.

— Аббат, — сказал Николай. Он сделал шаг вперед и вытянул руку, как будто хотел схватить меня. — Позвольте мне подыскать для него место, я найду крестьянина, я буду…

Аббат сунул в лицо Николая указательный палец, чтобы остановить его.

— Ты пойдешь на службу. — Он еще раз воздел свой перст. — Ты будешь думать о зле, которое причинил этому монастырю. Ты забудешь этого мальчика. А я… я отвезу его в один из моих сиротских приютов и буду заботиться о нем, как забочусь о сотнях тысяч других душ, находящихся под моей опекой. Он не понесет наказания за тот ущерб, который нанес сегодня. Но и выгоды не получит.

Аббат впился в мою шею пальцами и потащил меня прочь из комнаты. Я заплакал.

— Если ты еще когда-нибудь прервешь мою мессу, — шепнул он мне на ухо, — я отрежу тебе язык и скормлю его…

— Стойте!

Мы обернулись. Николай стоял на верхней ступеньке лестницы. Мешка с картошкой на его плечах как не бывало. В глазах его блестели слезы.

— Вы не можете сделать этого, — сказал он.

— Ты понимаешь, что говоришь? — спросил аббат.

— Аббат, я поклялся защищать этого ребенка.

На мгновение аббат потерял дар речи. Я услышал, как дыхание замерло у него в горле. Я почувствовал, как его сжатая рука затряслась от ярости, и так же дрожал его голос, когда он наконец заговорил:

— Ты только единожды давал клятву, брат Николай, и твоя клятва была дана этому аббатству. Поэтому позволь мне выразиться ясно: у тебя есть выбор. Ты можешь вернуться к своей первой и вечной клятве, и я отведу этого ребенка туда, куда мне будет угодно. Или же ты можешь нарушить эту клятву, и тогда ты и этот ребенок незамедлительно оставите монастырь. Второе мне нравится больше.

Лицо Николая было красным, как в те моменты, когда он бывал пьян.

— Отец, я молю вас о прощении, я выбираю…

Выбор его так и остался неизвестен, потому что в тот самый момент мы услышали голос человека, который, спотыкаясь, поднимался вверх по лестнице.

— Хвала Господу, — произнес этот новый голос. — Аббат, вы нашли его.

 

IX

— Ульрих фон Геттиген. — Желтокожий человек задохнулся и протянул ко мне потную руку. — Regens Chori этого аббатства.

Я постарался увильнуть от этой руки, как будто она также намеревалась потащить меня вниз по ступеням. Я узнал этого человека. Именно он стоял в церкви перед певчими, когда я попытался присоединиться к ним.

— Да, я нашел его, — сказал аббат. Он стянул меня вниз еще на одну ступеньку, и я оказался между двумя мужчинами. — И теперь он отправляется в Роршах. И больше не будет нас беспокоить.

— Нет, — сказал регент и схватил меня за руку.

Аббат еще крепче сжал мою шею.

— Что вы имеете в виду? — спросил он.

Ульрих перевел взгляд с аббата на Николая, потом снова посмотрел на аббата. Я попытался высвободить руку, но хватка регента была крепкой.

— Ради хора, конечно.

— Хора?

— Да.

В наступившей за этими словами тишине я перестал извиваться и внимательно посмотрел на Ульриха фон Геттигена. Его желтая кожа туго обтягивала череп и была почти прозрачной, как у цыпленка, которого на короткое время поместили в кипящую воду. Седые волосы, казалось, были выварены до основания, подобно перьям, — их жидкие пучки торчали у него за ушами и на макушке.

И все же то, как он выглядел, поразило меня гораздо меньше, чем то, как он звучал. Хотя дышал он с трудом, струйка воздуха, выходящая из его рта, была легкой, как шепот, она напоминала сквознячок, дующий в щель под дверью. Его сердце билось так тихо, что мне почти не удавалось его услышать, и, хотя я очень старался обнаружить еще какие-нибудь зацепки, которые помогли бы мне лучше узнать его — как он потирает руки или как хрустят его колени, — я не слышал ничего.

— Нам нужно послушать, как он поет, — сказал Ульрих.

Он притянул меня к себе и от нетерпения закусил губу.

— Мы уже слышали, как он поет. В наивысшей степени раздражающе.

— Всего несколько нот, аббат. Всего одно мгновение, возможно, это нечто экстраординарное.

— Послушайте его, — встрял Николай.

Аббат и Ульрих повернулись к громадному монаху, который все еще стоял на верхней ступени лестницы.

— Тебя это не касается, — сказал аббат. Но потом все же повернулся к регенту и пробормотал: — Хорошо, мы прослушаем мальчика.

Вчетвером мы спустились по лестнице и запетляли по незнакомым коридорам. Ульрих не отпускал мою Руку до тех пор, пока мы не вошли в большую комнату с зеркалами вдоль одной из стен. У противоположной стены располагалась небольшая сцена. В центре комнаты стояло сооружение, которое было похоже на гроб с тремя рядами клавиш на конце. Я очень испугался, вообразив, что они собираются похоронить меня в нем живым. Ульрих поставил рядом с гробом стул, приподнял меня и посадил на него. Он увидел мои глаза, испуганно уставившиеся на деревянный ящик, и сказал ласково, насколько позволял его срывающийся голос:

— Ведь тебе раньше никогда не доводилось видеть клавесин? — Он нажал на одну из клавиш, и прекрасный, чистый звон наполнил комнату. — Ты можешь спеть эту ноту, не так ли, мой мальчик?

Трое мужчин в нетерпении уставились на меня, и мне показалось, что еще немного, и стул опрокинется подо мной.

Ульрих облизал губы и снова ударил по клавише:

— Вот эту ноту.

Мой рот пересох, а язык стал толстым от ужаса.

— Пой, — сказал аббат и шлепнул себя ладонью по запястью. — У меня нет времени на игры.

Последовал еще один удар по клавише. Ульрих спел ноту — его голос был чистым и холодным.

— Давай, Мозес, — сказал Николай. Он кивнул, улыбнулся и высоко, насколько смог, поднял свои густые брови. — Они просто хотят услышать, как ты поешь.

Аббат с отвращением взглянул на улыбку Николая и сказал холодно:

— Мальчик, пой, или ты никогда больше не увидишь Николая.

Ульрих снова ударил по клавише, слегка при этом наклонившись.

— Вот эту самую ноту, — стал уговаривать меня Николай, как будто аббат только что не сказал этого. — Всего один раз.

Сомневаюсь, что даже ангел смог бы уговорить меня запеть. Из моего горла мог вырваться собачий лай, наберись я духу повторить этот звук.

— Ну что ж, у него был шанс, — сказал аббат.

Он схватил меня за руку и уже почти стянул с моего насеста, но Ульрих остановил его.

— Оставьте нас, — попросил он. И положил свою бледную руку на руку аббата. — Оставьте нас вдвоем. Он запоет.

— Почему он должен запеть с вами наедине, если он не поет, когда на кону стоит его будущее?

— Мне нужно поговорить с ним.

Аббат воздел руки ввысь:

— Так говорите же!

— Наедине.

— Ах-х-х! — проблеял аббат. — У меня нет на это времени. Даю вам десять минут. Потом он сядет на повозку и отправится в Роршах.

Он вышел. Николай проводил его взглядом, но сам не сдвинулся с места и не думая следовать за ним.

— Пожалуйста, брат Николай. — Ульрих жестом указал на дверь.

Громадный монах был поражен самой мыслью оставить меня.

— Он меня не боится.

Я согласно кивнул. В душе я молился, чтобы мой заступник не оставлял меня наедине с этим человеком.

Но Ульрих подошел к Николаю и начал выталкивать его из комнаты.

— Мне нужно поговорить с ним наедине, — прошептал он мрачно. — Пожалуйста.

Николай отбросил его руку:

— Я дал клятву защищать его.

Ульрих сказал тихо и твердо:

— Оставить нас наедине — это лучшее, что вы сможете для него сделать. Останьтесь за дверью, если хотите.

Николай посмотрел на меня и увидел мои расширенные от страха глаза и открытый рот. Я сжал руки в кулаки.

— Мозес, — обратился он ко мне. — Он не причинит тебе вреда. Я обещаю. Делай то, что он велит. — Но мой заступник был бледен и очень взволнован, когда повернулся и вышел за дверь.

Потом я остался наедине с этим желтым и столь немногозвучным человеком. Он стоял так близко, что я должен был слышать больше — хруст при повороте шеи, движение языка за зубами, звук ступни, скользящей по деревянному полу, слюны при сглатывании. Но я слышал только его дыхание — легкий поток воздуха, струящийся из его рта. Он внимательно посмотрел мне в лицо, потом склонился надо мной.

— Я слышал тебя, — прошептал он, как будто опасаясь, что Николай мог подслушать. — Возможно, и другие слышали твой голос. Он несовершенен. Он еще не поставлен. Но они глупцы. Я слышал тебя. Я слышал твои легкие. Я слышал тебя здесь. — Холодным пальцем он нежно провел линию вдоль моего горла. — Ты не мог этому противиться, так ведь? Ты бы лопнул, если бы промолчал еще секунду?

Регент вонял гнилым сеном. Его нос был вровень с моим. Мне почти захотелось, чтобы аббат вернулся и увез меня куда-нибудь далеко-далеко.

— Мне кажется, ты тоже слышал меня. Я не могу петь, как ты, Мозес. У нас разные таланты. Но мы подходим друг к другу. — Ульрих переплел пальцы рук перед моим лицом.

Я закрыл глаза, не в силах смотреть на него так близко, и желая лишь одного: чтобы он исчез.

— Аббат не может забрать тебя у меня, Мозес. Я слышал тебя, и ты слышал меня. Бог сделал так, чтобы мы встретились.

Он снова притронулся к моему горлу, на этот раз раскрытой ладонью, как будто собираясь задушить меня. Но прикосновение его холодной руки было нежным. Я громко сглотнул слюну.

— Я могу раскрыть твой голос, Мозес. Я раскрою его. Мы уйдем из этого аббатства, если ты пожелаешь. Мы можем вернуться туда, откуда ты пришел. Послушай меня, Мозес, тебе не придется ехать в работный дом. Стоит мне сказать аббату о твоем голосе, и он одарит тебя несказанной роскошью, о которой любой мальчик может только мечтать. Им нужны такие люди, как ты и я, Мозес. — Он шептал мне в самое ухо, и я кожей чувствовал тепло его лица. — Мы им нужны так же, как золото, как их прекрасные церкви и библиотеки. Ты хочешь снова увидеть Николая? Ты хочешь остаться здесь? Или хочешь уйти? Мне это не важно, я разделю с тобой конское стойло, если таков будет твой выбор. Но если ты хочешь остаться — пой.

Затем Ульрих фон Геттиген стал шепотом напевать мелодию, которую я слышал в церкви тем утром. Его голос не был теплым, как те голоса, которым я пытался подпевать, но он легко и точно перебирался от одной ноты к другой. Когда пел Николай, все его тело сотрясалось от звука. В противоположность ему Ульрих фон Геттиген был подобен плохо сделанной скрипке, чьи струны колебались идеально, но чье тело резонировало слабо, как винный бочонок.

Было ли это тем, что имел в виду Николай? Было ли это Божьим промыслом? Я мечтал о чем-то другом, менее омерзительном, чем этот беззвучный человек с его мольбами. Но, возможно, Господь, пришло мне в голову, был не таким добрым и совершенным, как заявлял аббат, и, наверное, этот человек был тем единственным, что Он мог мне предложить.

И тогда я запел.

Я выбрал один голос, который запомнил в церкви. Звук выходил из моей глотки наружу так же быстро, как звон колокола распространялся по металлу. Я чувствовал, как он продвигается вдоль челюсти к впадинам за ушами, как собирается в груди и спускается вниз к пупку. Я пел без слов, только звуки.

Как только мой голос, вначале слабый и неуверенный, зазвучал громче, Ульрих смолк. Он все еще держал ладонь на моей шее, потом его рука нырнула вниз. Она, подобно холодному докторскому инструменту, скользнула от подбородка к грудной клетке, и в этот момент я понял, что он был прав. Казалось, его рука раскрыла меня. Ее прикосновение, подобно звону колоколов моей матери, сделало мой голос глубже. Другая его рука присоединилась к первой. Он ласкал мое лицо, мою грудь. Его руки встретились у меня за спиной, и он крепко обнял меня, как будто хотел, чтобы мой голос перетек в его желтые костлявые руки, в его пустую грудь. Рыдание вырвалось у него изо рта, хотя слез в глазах не было. Затем он отступил от меня и, на мгновение поднявшись на носки и закрыв глаза, резко отбросил голову на плечо, как от сильной боли.

Я остановился.

Он отпрянул назад и прислонился к клавесину, как будто ноги больше не держали его. Его глаза, не отрываясь, смотрели мне в лицо. В них я видел ужас.

— О, Бог мой, — сказал он. — Я проклят.

 

X

Так началась моя певческая жизнь. Последнюю ночь провел я на диване Николая, и он почти до самого утра говорил о великолепии выпавшей мне участи.

— Тебе больше не нужно будет делить кров со старым, храпящим монахом, — сказал он, и его улыбка была столь печальной, что кому-нибудь могло показаться, будто уходил я на расстояние значительно более далекое, чем два марша вниз по лестнице. — У тебя появятся друзья одного с тобой возраста, с которыми ты будешь играть. Ты будешь смеяться, и бегать повсюду. И по ночам вы будете шептать друг другу свои секреты.

Наконец Николай захрапел, а я все лежал без сна. Его надежда заразила меня. Живя с матерью, я даже мечтать не мог о том, чтобы у меня появились друзья. Сейчас же это казалось возможным. Будет ли нам весело? Будем ли мы играть вместе так же, как играли деревенские дети? Заговорю ли я?

На следующее утро Николай завязал в узелок два яблока, горстку орехов и четки и вложил его мне в руки. Потом он открыл дверь и, махнув рукой, пригласил меня выйти первым. Мгновение помедлив, я прикоснулся к его громадной ладони и заглянул ему в лицо.

— Спасибо, Николай, — сказал я.

Слезы хлынули у него из глаз, он взял меня на руки и прижал к себе.

Он понес меня вниз по лестнице и потом дальше по коридору, где около репетиционной комнаты меня ждал Ульрих. После просьбы регента оставить нас Николай обнял меня еще крепче, потом глубоко вздохнул и поставил на пол Он закусил губу, кивнул и попытался улыбнуться, потом повернулся и, не оглядываясь, быстро пошел прочь.

Времени для того, чтобы приготовить мне новую одежду, не было, и поэтому я носил то простое одеяние, которое Николай купил мне несколько недель назад в Ури. Мои ноги по-прежнему оставались босыми. Когда Ульрих открыл дверь, на меня уставились двенадцать пар мальчишеских глаз.

Ульрих рассказал мальчикам то немногое, что знал обо мне: что родом я был из глухой горной деревни; что обладал невероятным, но непоставленным голосом, который однажды может стать самым великолепным из тех, что когда-либо звучали в их хоре. Он сказал это так, будто я был бутылкой отличного вина, которую следует отправить на хранение в погреба аббата.

— Отныне он брат ваш, — сказал им Ульрих, — покуда и он, и вы пребываете в этом хоре. Помогите ему понять этот мир, столь ему незнакомый.

Мальчики кивнули в ответ своему господину. Я смотрел на этого человека, поначалу показавшегося мне таким отталкивающим, и не мог не испытывать к нему благодарности. Никогда я не был так счастлив с тех пор, как потерял свою мать.

Затем Ульрих поручил мальчику по имени Федер отвести всех на репетицию. Он слегка подтолкнул меня в сторону мальчиков и вышел из комнаты. Мальчики столпились вокруг нас с Федером.

— Привет, — сказал он мне.

Федер был, наверное, моего возраста, только выше ростом. Он улыбнулся мне.

Я кивнул и улыбнулся в ответ — самой дружеской, самой искренней улыбкой, какую только знал мир. Я хотел сказать что-нибудь, но язык мне не подчинился.

Я слишком боялся, что могу произнести какую-нибудь глупость перед моими друзьями.

Федер подошел ко мне, все еще улыбаясь, и встал, нависнув надо мной. Я едва доставал ему до плеча. Потом его улыбка пропала, так внезапно, что я даже отпрянул от испуга. Стоявшие за его спиной мальчики засмеялись.

— Можешь петь с нами, если умеешь, — сказал он. Глаза у него были холодными, как и голос. — Но ты не один из нас.

Он пристально посмотрел на меня сверху вниз, как будто искал подтверждения тому, что я все понял и не разочарую его. Слезы навернулись мне на глаза Я старался не моргать, но не выдержал, моргнул, и две капли покатились по моим щекам. Мальчики засмеялись и закричали ему, чтобы он мне наподдал, но он не стал этого делать. А когда слезы мои потекли рекой, он понюхал воздух и сказал:

— В твоей семье все воняют козлом?

Таким образом, недолгая мечта о друзьях одного со мной возраста оставила меня при самом своем зачатии. Я не пожаловался Николаю или кому-либо еще, поскольку, будучи сиротой, чего еще я мог ожидать? Днем я пошел за стайкой мальчиков в трапезную. Взял в одну руку тарелку с едой, а в другую — самое громадное, самое красное яблоко из всех, которые мне доводилось видеть. А потом за моей спиной возник Федер, ущипнул меня за руку и повел к стулу, развернутому к стене.

— Это твое место, — прошептал он мне на ухо. — А эта еда — мой подарок тебе. Подарок от меня. Видишь того крестьянина, который стоит на раздаче, — его кузен работает в нашем поместье. — Потом Федер показал на голую стену: — Смотри на эту стену. Если посмеешь повернуться и взглянуть на нас, я заберу у тебя свой подарок. И если скажешь хоть слово моим друзьям, я выполню свое обещание. Тебе понятно? — Он ущипнул меня за руку так сильно, что я чуть не выронил тарелку. — А это, — добавил он, забирая из моей руки яблоко, — таким, как ты, не полагается.

Моя постель была теплой и мягкой, как объятия моей матери, и я заснул бы на ней самым глубоким сном, если бы только мне это было позволено. Еще пятеро мальчиков жили со мной в комнате, и, хотя среди них Федера не было, приказы его передавались и сюда.

— Что это ты делаешь? — спросил толстый Томас, обнаружив меня лежащим на кровати в ту первую ночь. — Собаки спят на полу. — И пнул меня по ноге, а потом еще раз, пониже спины, когда я выкарабкался из кровати.

Никто не возражал, когда я вытянул руку и стащил вниз одеяло. Я свернулся под кроватью и заснул под веселые рассказы мальчиков о вонючих охотничьих собаках.

На следующий день в репетиционную комнату ворвался Николай, принесший для меня новую одежду и обувь. Я покраснел, а мальчики захихикали, когда он раздел меня в коридоре догола. Но, по крайней мере, как мне показалось, я стал выглядеть так же, как они. Однако очень скоро я понял, что были еще и другие признаки их превосходства, почти невидимые глазу. Эти сыновья чиновников, мастеров-ткачей или наследники богатых фермеров с обширными земельными угодьями имели отцов, дядьев и кузенов с такими именами, услышав которые многие облизывались. Родители держали их в хоре по нескольку лет в надежде на то, что частые встречи с Богом и определенное количество золота подготовят их к предназначенной им судьбе — стать поместным дворянством. Поэтому они были вынуждены постоянно и с большими трудами карабкаться по лестнице, на самую нижнюю ступеньку которой мне удалось взобраться. Прозвище свинья, данное мне Бальтазаром, заменило прозвище собака, придуманное Томасом. Надменный Герхард, притворяясь, что не замечает меня, наступал каблуком мне на ногу, когда проходил мимо. Иоханнес, блондин с лицом ангела, однажды увидел, как я любуюсь четками, которые подарил мне Николай. Он позвал остальных и, когда все собрались вокруг нас, выхватил четки у меня из рук, разорвал шнурок и разбросал бусины по всему проходу. Губерт, костлявый мальчик с желтой кожей и запавшими глазами, который не мог петь, но, как говорили, был самым богатым из них, обладал способностью очень злобно насмехаться над всеми. «Смотрите, это игрушка того здоровенного монаха, — сказал он как-то вечером, когда я вошел в переполненную комнату. И потом, обратясь ко мне: — Я уверен, что тебе больше нравилось спать в его комнате». Я покраснел, хотя в то время смысл сказанного был мне еще непонятен. Дошло до того, что я стал бояться подходить к Николаю, когда мальчики были поблизости. «Почему он все время тебе улыбается? — бывало, спрашивал меня Федер с этаким невинным видом. — Наверное, сегодня ночью, глубокой ночью, ты пойдешь к нему в комнату навестить его».

Когда же стал я получать удовольствие от пения, Федер прошептал мальчикам: «Смотрите, так он, оказывается, хочет быть певцом! Конечно же! Что еще остается таким, как он?» Он повернулся ко мне: «Так кто, ты говоришь, были твои родители? Они свиней держали?» Первый раз в жизни мне стало стыдно за свою мать. Я знал, что даже свинопас презирал бы ее. Я боялся, что Федеру каким-то образом удалось узнать больше, чем он говорил. На такие мысли наводила меня его жестокая улыбка Он подошел ко мне и, хоть я и попятился от него, обхватил меня рукой за шею и с каждым словом все крепче ее сдавливал. «Не беспокойся, мальчик! — проворчал он. — Через пять лет, когда твой прелестный голос погрубеет, а мерзкий монах не захочет больше забавляться с тобой, найдется достаточно свиней, которых нужно пасти».

Мы поднимались в шесть часов утра, много позже монахов. После завтрака до начала торжественной мессы мы репетировали, потом учились произносить тексты на латинском языке, практиковались в письме — и в этих занятиях проводили время до второго завтрака. После дневного отдыха Ульрих усаживал нас на пол вокруг клавесина и раздавал нам листы бумаги и огрызки карандашей. Потом он начинал бить по клавишам, и мальчики тупо смотрели на него. Он объяснял, чем отличается гипофригийский лад от ионического, или расхаживал взад-вперед по комнате, понося Тридентский собор. Почти каждый день он сначала ударял по клавишам вытянутым пальцем. «Это все монахи, — говорил он. — Тысячу лет одно и то же: пение хроматическое, монофоническое в основном, иногда с налетом бравады, привносимым по ошибке гениями». Потом брал несколько аккордов. «Сейчас все по-другому. Вот что вы должны знать — полифонию. Звучание басов, контрасты. Даже если вы не научитесь слышать это здесь, — стучал он себе по голове, — а большинство из вас этому никогда не научится, — вы должны хотя бы понимать это, или вы так и останетесь безмозглыми инструментами, такими же глупыми, как этот клавесин». Затем он обычно играл что-нибудь из Вивальди и велел нам записать это нотами, что очень скоро я стал делать с такой легкостью, с какой остальные дети рисуют дом с двумя окошками и крылечком. Другие мальчики обычно заглядывали мне через плечо и копировали то, что написал я. Когда терпение Ульриха иссякало, он отпускал нас до начала репетиции с взрослыми певчими и музыкальным аккомпанементом, которая продолжалась до самого ужина. Все эти годы с нами не занимались ни математикой, ни французским, и то, что я знаю о Библии и Боге, я выучил, стоя на ежедневных проповедях.

В первые шесть месяцев после того, как я был принят в хор, все мои дни, с утра до вечера, принадлежали Ульриху, но, по крайней мере, с ужина до завтрака он оставлял меня в покое. Однако, по мере того как я овладевал своим голосом, он становился все более исступленным в своей заботе обо мне. Когда мы выстраивались перед репетиционными зеркалами, его отражение появлялось только в моем зеркале: он стоял у меня за спиной с закрытыми глазами, как будто пытаясь уловить запах моих волос. И очень скоро едва ли не каждый вечер не проходил без того, чтобы не возникал он у выхода из трапезной. Положив мне на плечо крепкую руку, он обычно говорил: «Мозес, есть еще кое-что, что я хотел бы тебе показать» — и затем вел меня в репетиционную комнату, и рука его никогда не отпускала моего плеча. Мне было противно оставаться с ним наедине — из-за вони, шедшей от него, из-за его холодного голоса и отсутствия каких-либо звуков, издаваемых его телом. Иногда я думал, что предпочел бы проводить время рядом с трупом, потому что мертвец уж точно не будет прикасаться ко мне.

И все-таки так же, как на колокольне, где я выучился слышать звуки, именно там, в репетиционной комнате, наедине с Ульрихом, я научился владеть своим голосом. Козла можно было бы научить петь, если бы им занимался этот человек! Тем же, кто говорит, что я гений, возникший из ничего, и что талант мой расцвел внезапно, — им скажу я: Упражняйтесь! Упражняйтесь! Ибо нет другого пути к величию.

В те бесконечные часы наедине с Ульрихом я научился держать осанку, выучился правильной фразировке и четкому произношению на латинском языке. Он все время прикасался ко мне. Его ледяные руки то крались вниз по моей спине, то ласкали мою грудь, иногда они опускались почти до икр или поднимались к вискам. Это были такие прикосновения, как если бы вы гладили лепестки цветка. Руки Ульриха выискивали те части моего тела, которые все еще молчали, — он подбирался к самым неподатливым пределам моего звучания. И потому мне кажется, что прикосновения его были волшебными, поскольку голос мой, изначально шедший только из горла, всего лишь за несколько мгновений распространялся по всей голове, а после того как возлагал он свои пожелтевшие руки мне на грудь и на спину, звуки наполняли все мое тело, как будто был я колоколом. Руки Ульриха стремились пробраться вглубь меня. Они находили звучание, спрятанное в напрягшихся бедрах, в сжатых кулаках, в сведенных стопах. Крошечным было мое тело, но стоило мне запеть, и оно становилось огромным.

Придя первый раз ночью к нам в комнату, он споткнулся на пороге, затем наткнулся на кровать и упал, врезавшись локтями и коленями в животы спящих мальчиков. Я выполз из-под своей кровати, как крот из норы, и быстро осмотрелся.

— Где Мозес? — тряс Ульрих Томаса, чьи расширенные от страха глаза уже видели убийцу. — Мне нужно кое-что… Я…

Томас поднял трясущийся палец и указал на мои сверкнувшие в темноте глаза.

Ульрих рывком перебросил меня через плечо и вынес из комнаты. Галереи стояли пустые; аббатство спало. Он прислонил меня к стене — теплое, пахнувшее гнилым сеном дыхание коснулось моего лица. Его нос скользнул по моему носу.

— Я забыл это, — прошептал он, и я мог бы подумать, что он пьян, да только всем было известно, что он к вину не прикасался. — Оно опять пропало!

Он поставил меня на пол, взял за руку и потащил по галереям, и наши шаги были тихими, как шаги призраков.

В репетиционной комнате было темно; он снова поднял меня, и я ощутил под своими ногами стул. Прислушался к Ульриху и снова не услышал ни звука. Тут я начал молиться, чтобы он куда-нибудь исчез. И когда он снова заговорил, я похолодел.

— Есть на свете глухие композиторы, — прошептал он из темноты, — музыка звучит у них в голове. И она так же прекрасна, как и та, что слышим мы, так они говорят!

Я протянул руку, чтобы найти его. Даже не распрямившись в локте, рука коснулась его лица. Он задохнулся от моего прикосновения, и я в страхе отдернул руку.

Но он схватил меня и так сильно сжал мне запястье, что я заскулил.

— Я бы уши свои отдал за это! — воскликнул он. — Отрежьте мне их, и пусть никогда больше я не услышу твоего пения — лишь бы только я мог слышать его там!

Ульрих с силой постучал пальцем по моей голове, отчего я едва не упал, но он притянул меня к себе, и я вплотную прижался к нему. Снова его дыхание коснулось моей щеки, и он зашептал мне в ухо:

— Я лежу без сна, Мозес. Каждую ночь, с тех пор как ты пришел сюда. Как будто ты за окном моим, но дует ветер, и, как я ни стараюсь услышать тебя, у меня ничего не получается.

Его холодный лоб прижался к моему лбу, я ощутил холод его щеки на своей разгоряченной коже.

— Не следовало тебе сюда приходить, — прошептал он.

Он отпустил мою руку и поставил меня на пол. Его шаги удалились. Потом его пальцы пробежали по клавишам. Прозвучала нота.

— Пой, — сказал он.

Я спел. Я так боялся, что меня едва было слышно.

— Нет! — воскликнул он. — Пой! — И ударил пальцем по клавише.

Я сделал глубокий вдох и, выдыхая, прислушался к дыханию в своей груди. Я не стал делать усилий, чтобы раскрыть его, а вместо этого, как учил меня Ульрих, попытался почувствовать, как при следующем вдохе новый поток воздуха потечет к тем самым закрытым местам моего тела, чтобы и они тоже смогли раскрыться. Мой страх пропал. Со следующим выдохом пришел звук — на этот раз тоже не громкий, но зато очень чистый. Мой голос наполнил комнату, и я пел, пока в легких не закончился воздух. Потом наступила тишина.

— А теперь сегодняшнее Credo, — сказал он и заиграл тему сопрано из третьей части.

Я запел.

Внезапно я снова почувствовал на себе его руки — руки, ласкающие цветок. На груди, в подмышках, на пояснице. Руки, ласкающие меня до тех пор, пока все эти части моего тела не завибрировали вместе с голосом. Потом он обхватил меня за спину и прижал мою грудь к своему уху.

— Пой! — приказал он.

Я почувствовал, как звучание охватило все мое тело. У меня затряслись колени.

— Да! — задохнулся он.

Я понял, что он прав — никогда еще мой голос не звучал столь великолепно. Так я стоял и пел, а он все это время держал голову у моей груди, словно ребенок, припавший к своей матери.

 

XI

Вину за появление мальчиков-певчих возлагать следует на святого Павла. Не будь его интердикта — не было бы в них потребы. Женщинам запретили говорить в собраниях, но заставить замолчать женский голос в церкви было бы не под силу и святому Павлу. Несколько месяцев проводим мы в утробе матери, и уши наши привыкают к ее звукам (в моем случае это были ее колокола), так же и церковь, находящаяся в поисках идеальной красоты, нуждается в субституции, замещении. В хоре же Святого Галла никогда еще до этих пор не было голоса прекраснее моего.

Внезапно аббат стал ценить меня высоко, так высоко, как ценил он драгоценный камень в своем кольце или кипенно-белый мрамор для башен своей новой церкви, поднимающейся с земли к небесам. Когда ему доводилось слышать мое пение или у него находилась свободная минута, чтобы понаблюдать за нашими уроками, он жадно улыбался, как будто это было роскошным пиром, который готовился для его услаждения. Молчаливость моя также была ценным качеством. Говорил я только с Николаем, в чьей комнате прятался всякий раз, когда мог ускользнуть от Ульриха с его хором. Но даже тогда не мог я произнести ничего, кроме бессвязного лепета. Когда однажды Николай спросил меня, кто был мой отец, я просто пожал плечами. А когда он спросил, каково мое настоящее имя, я сказал: «Мозес».

На дневных службах и на большинстве месс распевающие псалмы монахи, статью подобные Николаю, вполне могли задрать рясу Штаудаха до самых небес. Но по двунадесятым праздникам, или по случаю прибытия святых мощей, или же на поминальных мессах по усопшим, отписавшим монастырю особенно щедрое наследство, аббат вызывал хор Ульриха, и наше существование обретало литургический смысл. Всего за год всем хором мы пели около двадцати месс, да еще к тому же, дабы исполняли мы свои обязанности, по многим другим поводам нас рассылали небольшими группами в малые церковные приходы, располагавшиеся на бескрайних землях аббатства. Ульрих с безупречным вкусом подбирал наш репертуар, который включал в себя неземные мессы Кавалли, Шарпантье, Монтеверди, Вивальди и Дюфаи. А на наших тайных полуночных репетициях этот отвратительный человек доставал из кармана ноты кантат, контрабандой доставленных из Лейпцига, и втайне осквернял аббатство протестантскими песнопениями Баха.

Так же, как богатейшим католикам Санкт-Галлена хотелось иметь хлопок из Америки, книги из Парижа, чай из Индии и кофе из Турции, ни одни похороны, ни одно церковное шествие в приходах и ни один церковный праздник не обходились без музыкального сопровождения хора Святого Галла. В моей памяти все те места, где мы пели, представляются мне одним большим расплывшимся пятном. В смутном видении встают передо мной все эти промозглые церкви, украшенные рюшами муслина и окутанные шорохами приглушенного храпа и сопения.

Все, это точно, кроме одной.

* * *

Обычно на концерт мы добирались на повозках, запряженных волами, поскольку большая часть католиков Санкт-Галлена проживала за пределами городских стен. Но как-то раз вечером мы гуськом вышли из западных ворот аббатства и направились в протестантский город. Во главе шел Ульрих, за ним два бледных седовласых скрипача; толстошеий Генрих-клавесин и бас Андреас; потом два взрослых тенора и два контральто препубертатного возраста; сопрано Федер; Ули, бывший мальчик-певчий, который при достижении половой зрелости был низведен до положения нескладного носильщика и переворачивателя нот; и наконец, постоянно останавливающийся, чтобы не пропустить ни одного просачивающегося из открытых городских окон звука, я собственной персоной.

Пока мы шли через город, я уже несколько раз терял из виду зад Ули, но догнать его особого труда не составляло. Я закрывал глаза и ловил звук его каблуков. И вот в очередной раз, после десяти минут ходьбы, я нашел остальных, дожидавшихся меня возле роскошного здания из серого камня. Это был дом Дуфтов, как сказал нам Ульрих, дом семейства текстильных промышленников «Дуфт и сыновья».

— Католический дом, между прочим, — добавил он, — хотя мы с вами еще не вышли за городские стены.

Федер, наверное, слишком громко прошептал, что его семейство никогда бы не стало жить среди этих крыс.

— Пусть это будет тебе уроком, — строго сказал Ульрих. — Те, кто ставит дело выше религии, только выигрывают от такой терпимости. Дуфты — самые богатые в нашем кантоне, и среди католиков, и среди реформатов. Сегодня вы должны выступить наилучшим образом.

Мы вошли в дом через боковую дверь, как нанятые на празднество кондитеры. Проход в подвальном этаже, ведущий к домашней часовне, был темным и сырым. Я сделал несколько шагов вслед за Ули, но внезапно остановился. Слева совершенно явственно раздавалось звяканье металлических кастрюль, но когда я повернулся посмотреть, что там такое, то увидел только серый камень. Я сделал шаг вперед — звяканье затихло, но внезапно заговорила женщина. Еще два шага вперед, и я услышал чей-то разговор: группы мужчин, не меньше дюжины.

Я остановился. Создавалось впечатление, будто я прошел мимо трех окон, раскрытых в трех разных комнатах, но в стенах был только камень, и ничего больше. Я быстро изучил стену, но не нашел в ней ни одной дырки. Меня бросило в дрожь. Я решил, что, по всей видимости, в этом проходе обитают призраки. Конечно же сегодня я понимаю, что не было в том ни волшебства, ни дьявольщины, это был просто phénomène. Я где-то читал, что известняк состоит из древних раковин, которые, подобно раковинам улиток, сохраняют и передают все звуки, и у Дуфтов, должно быть, я слышал звучание этого громадного дома. Подобно тому как воздух из трубача проходит от мундштука к раструбу трубы по многим медным извилинам, так и звуки в доме Дуфтов были сначала поглощены, а потом переданы от раковины к раковине и в конце концов выплюнуты сквозь стены в совершенно другой комнате.

Таким образом, продвигаясь по мрачному коридору вслед за своими спутниками, я услышал звон разбившегося об пол стакана, стук руки по столу, голоса мужчины, певшего глупую песенку, плачущего ребенка и облегчающейся женщины. (Если же вас изумляет, что я могу установить пол по журчанию, то вам следует запретить посещать концертные залы. Господь дал вам уши, чтобы слышать.) А за этими вполне узнаваемыми звуками я услышал также великое множество трахов и тарарахов, как будто армия глухих добывала внутри стен серебро.

За несколько минут я спустился вниз по короткому проходу. При каждом новом звуке я останавливался и безуспешно пытался найти дырку в камне. И вдруг, достигнув конца коридора, в том самом месте, где он разветвлялся, уходя вправо и влево, я внезапно остался совершенно один. Я прислушался к каблукам Ули, определил их направление, прошел пару шагов влево, понял, что ошибся, вернулся к развилке и обнаружил, что звук шаркающих шагов доносится и слева, и справа от меня, а потом я услышал эти каблуки у себя над головой.

Я потерялся.

Без слуха я ни на что не годен. Все остальные мои чувства перестали развиваться от неупотребления. С каждым новым шагом в каком угодно направлении стены дома Дуфтов выплевывали все новые и новые звуки, которые я пытался расположить, как на карте, но все было напрасно. И если кому-то длинные галереи и прямые углы этого дома казались простыми и незамысловатыми, как чистое поле, то для меня они были лабиринтом.

Наконец я выбрал одно из направлений и двинулся к концу прохода. Слева оказалась дверь, а справа проход уходил все дальше и дальше в темноту. Я уже было собрался открыть дверь, как услышал приятный голос, доносившийся из полумрака.

— Ну, давай же, — произнес голос. — Иди сюда. Я твой друг. Не бойся.

Крадучись, я пошел по темному коридору по направлению к голосу. Открытая дверь вела во что-то вроде слабо освещенной кладовой, в которой сотни стеклянных кувшинов заполняли ряды деревянных полок.

— Ну, ладно, — сказал приятный голос. — Я не сделаю тебе больно. Я хочу тебе помочь.

Ободренный, я вошел в комнату.

Я был весь сосредоточен на звуках — и, только сделав вглубь комнаты несколько шагов, заметил, что на меня смотрит чей-то глаз. Я застыл. Затем заметил еще один глаз, потом еще пару, а затем тысячи отрезанных голов взглянули на меня сверху вниз. Я увидел головы цыплят, дюжину голов птиц, голову свиньи и голову козленка с маленькими рожками. В ушатах из зеленого стекла, стоявших на самой верхней полке, плавали головы диких зверей: оленя, волка. Я увидел громадную голову медведя, три большие головы диких кошек и несколько голов поменьше, сурков. Вытаращенные в изумлении, покрытые пеленой глаза пристально смотрели на меня сквозь прозрачную жидкость. Беги! — казалось, говорили они мне. — А то и тебе голову отрежут.

Но как только я повернулся, чтобы убежать, успокаивающий голос раздался снова.

— Все хорошо, — произнес он. — Не бойся.

Я понял, что ободрение предназначается совсем не мне, потому что персона эта стояла ко мне спиной. Я увидел черные туфли и белые чулки, зеленое бархатное платье с бантами на плечах и две светлые пряди волос. Я смотрел на девочку — такие существа я часто видел в церкви, но, за исключением пары тощих сестриц из Небельмат, которые имели больше сходства с мышами, чем с женщинами, ни с кем из них мне не доводилось стоять так близко.

Девочка склонилась над большим деревянным ларем, опустившись в него почти по пояс, и, подняв ногу вверх для равновесия, предоставила мне возможность обозреть ее белые чулки, от тонкой лодыжки до изгиба тощих ягодиц. Внезапно заинтересовавшись, я вдруг понял, что какая-то тайна скрывается в том гладком местечке, где сходились швы ее белья. Она еще глубже нырнула в ларь, и ее платье поднялось еще выше, как раскрывшийся зонтик, а ноги задрались к потолку. Мне захотелось прикоснуться к ним. Они теплые или холодные? Грубые или гладкие?

— Попался! — выдохнула она, победно лягнув ногой воздух.

Ноги опустились вниз. Платье упало на свое место. Потом появилось плечо с выпачканным в грязи бантом, потом еще одно, без банта, потом золотистые пряди волос с прилипшими к ним клочками сена, выпачканное в грязи красное лицо, две голые руки, пара грязных ладоней и змея.

Она была длиной с мою ногу, и ее маслянисто-черная кожа блестела в неверном свете лампы. Девочка отбросила с лица локон, поднесла извивающуюся змею к губам, поцеловала ее и сказала:

— Все в порядке, Жан-Жак. Ты свободен.

Я помню каждую деталь этой картины. Ее веснушки. Каждое пятнышко грязи на ее платье. Гордую и нежную улыбку, предназначавшуюся змее. Возможно, все то, что я вижу сейчас своим внутренним взором, — это просто воспоминания воспоминаний о еще более отдаленных воспоминаниях, подобные старым часам, которые ремонтировали так много раз, что в них не осталось ни одной первоначальной шестеренки. Я слишком часто вызывал их в своей памяти: эту девочку с растрепанными волосами, ее грязные руки и испуганного ужа у ее рта.

Когда ее губы почти прикоснулись к змее, она увидела меня.

В мерцающем свете лампы я заметил, что ее щеки залило смущение. Она попыталась спрятать змею за спину, но уж извивался так отчаянно, что она не смогла удержать его одной рукой, и он упал на пол. Мгновение помедлив, словно принимая решение, она прыгнула на пол и, встав на четвереньки, схватила руками Жан-Жака, и ее золотистые локоны свесились вниз, как два длинных уха.

Она посмотрела на меня снизу вверх.

— Ты кто такой? — спросила она. — И что ты здесь делаешь?

Я был немедленно покорен уверенностью ее голоса и чистотой произношения. Ни отзвука деревенского говора. Я сразу же понял, что эта девочка была из высокого сословия, выше даже, чем мальчики-певчие, насмехавшиеся надо мной. И как бы близко ни стояла она ко мне сейчас, было совершенно очевидно, что никто в целом мире не был для меня более далек.

Она крепко сжала Жан-Жака в руке, села на корточки, потом встала, держа змею перед собой, подобно тому как священник держит потир с вином для причастия. Она была на голову выше меня, и у нее было удивительное лицо — словно холст для изображения эмоций: любопытство в нахмуренном лбу, осторожность в прищуренных глазах, смущение в ямочке на подбородке и чуточку веселья на губах, раздвигающихся в улыбке. Она внимательно осмотрела мое певческое одеяние:

— Ты монах? — По тону ее голоса можно было предположить, что змей она предпочитает монахам.

И снова я ничего не ответил.

— Когда я вырасту, — сказала она, подходя ко мне очень медленно, но при этом очень быстро произнося слова, — монахов вообще не будет, а будут только philosophes, и женщины смогут ими быть, даже если им не удастся управлять мануфактурами.

Когда она закончила говорить, Жан-Жак очутился совсем рядом с моим лицом. Он прекратил извиваться и безвольно таращился в темноту. Девочка посмотрела мне в глаза, Я отступил на шаг назад. Она снова приблизилась.

Когда она двигалась, ее платье шуршало. Скрипели жесткие черные туфли. Пару раз она угрожающе клацнула зубами.

— Если ты кому-нибудь скажешь, что здесь видел, я тебя прибью, — сказала она. И прошла мимо меня.

Я повернулся, чтобы посмотреть ей вслед, и только тогда заметил, что она хромает. Ее правая ступня была вывернута внутрь, и колено не сгибалось. Выходя из комнаты, она оглянулась и заметила, что я внимательно смотрю на ее ногу. К битве эмоций на ее лице присоединилась вспышка боли.

— Это очень жестоко — вот так вот глазеть, — сказала она. И ушла.

Я посмотрел в распахнутую дверь, потом закрыл глаза, чтобы пробежаться по всем ее звукам, отправленным с этого момента на хранение в мою память. Шорох ее платья и нежный голос заклинательницы змей разбудили мои чувства. Что это был за запах — в комнате все еще едва слышно пахло мылом и чем-то цитрусовым?

Я вернулся в главный проход и, прислонившись спиной к каменной стене, стоял там, пока не услышал шаркающую походку Ули, посланного разыскать меня.

Туда мы пришли затем, чтобы спеть на Воскресной Всенощной, и пели мы «Dixit Dominus» Вивальди, вещь весьма виртуозную, гармоническую и благочестивую, способную впечатлить как гениев, так и богатых идиотов, дабы побудить последних к изменению их завещаний таким образом, чтобы это было наиболее прибыльно для аббатства. Домашняя церковь Дуфтов представляла собой бесформенного вида храмину из известнякового камня, забитую до потолка иконами, с тремя дюжинами молящихся. Федер и я, плечом к плечу, стояли перед линией хора. В тот вечер он не прятал в кулаке иголку, и не втыкал ее мне в руку, и не шептал мне на ухо, что аббат запер Николая под замок за его непристойные деяния, как обычно делал это во время наших репетиций. Сейчас церковь была заполнена людьми, в чьих жилах текла благороднейшая кровь Санкт-Галлена, поэтому он улыбался, как ангел, и ничем не выдавал своего ко мне презрения.

Только мы собрались начать петь, как дверь в церковь открылась, и в нее уверенной поступью вошел хозяин дома, Виллибальд Дуфт. Глава текстильной империи «Дуфт и сыновья» был не только тощ, но еще и очень мал ростом, поэтому среди многих толстых мужчин, находившихся в церкви, казался совсем мальчиком. Он не помедлил, чтобы перекреститься, а только опустил палец в чашу со святой водой и нарисовал им в воздухе круг, закапав пол. В левой руке он сжимал на этот раз уже вполне чистую руку своей дочери Амалии Дуфт, любительницы змей. Она, припадая на ногу, шла за ним.

Они сели на скамью в первом ряду, рядом с женщиной, которая была обладательницей весьма непривлекательного набора из высоких скул, впалых щек, тощих плеч и широких бедер и очень напоминала мясистую пирамиду, оплывшую на скамье. Амалия села между двумя взрослыми. Я ошибочно принял грушеобразную даму за мать Амалии и жену Виллибальда. Однако впоследствии я узнал, что это была незамужняя сестра Дуфта, Каролина Дуфт, главный источник благочестия в доме и инициатор этой службы.

Пока исполнялись две первые части, я внимательно наблюдал за этой троицей. Группы теноров и альтов боролись друг с другом, а также со скрипками и с клавесином за обладание церковью, используя как оружие преувеличенную громкость голосов и едва заметное растягивание нот. Но битва с толпой была проиграна — этот шум просто притуплял ее внимание. Кое-кто из молящихся заснул. Дуфт внимательно разглядывал свои туфли. Сидевшая рядом с ним Амалия равнодушно болтала ногами и даже не пыталась скрыть скучающее выражение на лице. И в то же время казалось, что Каролина Дуфт не могла быть счастливее, даже если бы сам Вивальди восстал из мертвых и взял в руки свою скрипку. Она закрыла глаза и ритмично раскачивалась, совершенно не попадая в такт со звучащей музыкой. Я даже позволил себе задаться вопросом: Уж не глухая ли она?

Третья часть исполняемой нами Dixit Dominus представляла собой один из самых прелестных контрапунктов, которые Вивальди когда-либо писал для двух сопрано. Она прекрасно подходила для наших с Федером голосов, которые хоть и не стали еще сверкающими и мощными, зато были легкими и быстрыми. Мне нравилось наблюдать за тем, как публика реагировала на вступление Федера, Virgatn virtutis tuae, а потом, через несколько секунд, я повторял эту фразу. Именно в этот момент публика выходила из оцепенения.

Следующую фразу мы пели в унисон, пока Вивальди не разлучал нас. Затем мы становились похожими на двух танцующих воробьев, наши голоса в унисон неслись вверх. Потом они снова разделялись, но мгновение спустя, воссоединившись, опять звучали вместе. Голос Федера был таким живым, что иногда мне казалось, что он может убежать от меня. Но на какое-то мгновение мы становились братьями, и мне хотелось протянуть руку и обнять его.

Люди в церкви, привстав со своих мест, наклонились вперед. Скамьи, на которых они сидели, скрипнули. Дуфт, вытянув вперед одну ногу, другой стряхнул с подошвы комочек грязи и зевнул, как будто он совсем не слушал музыку. Амалия же слушала. Она внимательно смотрела на меня, и едва слышное звучание раздавалось в чреве у нее.

Часть закончилась, и в первый раз за все время в церкви воцарилась мертвая тишина. Ни шороха, ни кашля.

Несколько человек сидели с разинутыми ртами и дышали с присвистом.

Музыка зазвучала снова. В двух следующих частях битва между тенорами, басами, скрипками и клавесином возобновилась, и все исполнители с воодушевлением вновь приняли в ней участие. Потом последовал рефрен корнета с органом, неуклюже переписанный для нашего клавесина со скрипками. Короткая восьмая часть началась с монотонных звуков скрипок, которые Вивальди так замечательно использовал для того, чтобы подготовить слушателей. Они успокаивали публику и давали возможность двум нашим седовласым скрипачам проявить себя. Затем начиналась сольная партия для моего сопрано, De Torrente.

Я был маленьким мальчиком, едва доходившим мне сегодняшнему, взрослому мужчине, до пояса. Хор покорно стоял за моей спиной. Голос мой был негромок, но наполнял каждый уголок зала. Мой подбородок дрожал от того, что каждый гласный звук я растягивал на двадцать нот, а то и больше. Публике казалось, что все это я делаю без особого напряжения — я не закрывал глаз, и плечи мои не вздымались, — но мне при этом требовалась полнейшая сосредоточенность. Я держал свои тощие руки опущенными вниз и немного перед собой и каждым вытянутым пальцем чувствовал свое пение. Мои легкие растянулись и напряглись, и хотя голос мой не был и на десятую часть таким громким и полным, каким ему предстояло стать, он был чистым, как горный воздух вокруг церкви моей матери. В церкви Дуфта глаза присутствующих наполнились слезами. Амалия, сидевшая в первом ряду, нахмурилась; бледные пальцы ее вцепились в край скамьи. Мое пение царило в каждой клеточке ее тела.

Когда я закончил, наступила тишина. Федер застывшей статуей стоял рядом со мной. Ульрих задохнулся от изумления. Он как будто вновь увидел меня. Дуфт все так же изучал свои туфли.

Амалия сидела тихо, печальная и пораженная, как будто у ее змеи выросли крылья и она прямо на глазах полетела куда-то.

 

XII

Потом мы сидели в маленькой гостиной и пировали. Еда и вино были единственным вознаграждением за наше пение (аббат Целестин, несомненно, свое вознаграждение получал по отдельной договоренности). Казалось, все забыли обо мне, кроме Ульриха, пристальный взгляд которого я время от времени ловил на своем лице. Наверное, он тщетно пытался вызвать воспоминания о моем голосе. В одной руке я держал баранью голень, в другой — куриное крылышко, и рвал зубами мясо, как будто намеревался за эту ночь вымахать в полный рост.

— Псст! — услышал я чей-то шепот.

Кажется, этого, голоса больше никто не слышал. Я обернулся к двери. В щель заглядывал чей-то глаз. Раньше никто не изъявлял желания говорить со мной, кроме Ульриха и Николая, поэтому я не обратил внимания на этот голос и вернулся к своей трапезе.

— Псст! Эй, монах!

Я снова обернулся и на этот раз увидел голову Амалии Дуфт, заглядывающую в приоткрытую дверь.

— Иди сюда!

Я повиновался, правда с осторожностью, будучи уже хорошо осведомлен о том, что за дружескими увертюрами часто следуют жестокие шутки. Едва я подошел к двери, Амалия схватила меня за руку, вытащила из комнаты и захлопнула за нами дверь. На ней был белый пеньюар, и она очень сердито смотрела на меня.

— Ты отвратителен, — сказала она.

Я подумал: Почему люди ищут меня только для того, чтобы обидеть?

Но потом мне пришло в голову, что на самом деле вся нижняя часть моего лица лоснится от бараньего сока и куриного жира. Я вытер лицо рукавом своей певческой накидки. Амалия застонала и, схватив меня за руку, потащила по коридору. В умывальной она вытерла мне лицо и руки мягким полотенцем и бросила его на пол.

— Быстро, — сказала она и потянула меня за рукав. — Я уже должна быть в постели.

Звяканье, шум падающих капель и бормотание дома Дуфтов то приближались ко мне, то отступали, покуда она вела меня по коридорам известным только ей путем, который я сам вряд ли смог бы повторить. Мы почти бежали, и из-за хромоты она раскачивалась из стороны в сторону. Амалия снова посмотрела на меня.

— Очень многие люди падают с крыши, — сказала она. — Матиас фон Груббер упал с той же самой крыши, что и я, но только он приземлился на кучу навоза. А я на плуг. Каролина говорит, что Бог сделал это для того, чтобы утихомирить меня, но это меня не утихомирило, да и в любом случае Бога нет.

Последнее замечание заставило меня отшатнуться от нее в ужасе, но она с удвоенной силой потащила меня за собой. Когда же я снова ничего не сказал, она покачала головой:

— Почему ты не говоришь?

Потому что я не знаю, что сказать, ответил бы я, если бы набрался смелости.

Она пожала плечами и продолжила:

— Я не против. Ненавижу слушать людей. Мари вот никак не заткнется. Я пыталась залепить уши воском, так она, чтобы ее услышали, начала кричать. Ты конечно же можешь не молчать, но и болтать ты не обязан.

Никто раньше не говорил мне так много слов, кроме Николая и Ульриха. И вообще, все это выглядело весьма подозрительно. Мне никогда не найти дороги обратно, если она бросит меня здесь или, что еще хуже, отведет меня в компанию своих злобных друзей. На нашем пути больше не было окон, и звуки из стен становились все слабее и слабее. Я рассудил, что мы зашли в необитаемую часть дома Дуфтов.

Наконец она замедлила шаги. В конце длинного прохода стоял стол, за ним виднелась двустворчатая дверь. За столом сидел старик, глаза его были полузакрыты. Перед ним на столе стояла свеча и были аккуратно разложены гусиное перо, бумага и серебряные часы.

— Фройляйн Дуфт, — отчетливо произнес он, когда мы приблизились, и написал что-то на бумаге.

Я заглянул в нее и увидел, что там было нацарапано ее имя.

— Если ты, Питер, не скажешь моему отцу, что мы сюда приходили, я принесу тебе сигару, — пообещала она.

Он продолжал писать.

— Две сигары.

Он покачал головой:

— Мои данные самые точные.

Я взглянул на лист бумаги, лежащий перед ним. Аккуратными колонками он был поделен на две части:

Пока я читал этот список, из-за дверей послышался хриплый кашель. Питер взглянул на часы. Амалия застонала и схватилась за дверную ручку.

— Не мешай! — приказал Питер и наклонил голову. Когда кашель прекратился, он посмотрел на часы.

Записал: «Кашель (хриплый): 20:34 (продолжался 24 секунды)».

— Мы идем туда. — Амалия схватила два куска черного шелка из кучки таких же кусков, лежащих на столе.

Внезапно летаргический Питер куда-то пропал, и его место занял рыцарь, который вдруг вскочил на ноги и схватил меня за запястье.

— Нет, — сказал он, потрясенный. — Только не он!

— Я разрешаю, — сказала Амалия.

Питер с изумлением посмотрел на нее. Потом притянул меня ближе к себе, так что я смог почувствовать его дыхание — от него воняло кислым вином.

— Она не позволит ему, — прошептал он.

Амалия топнула здоровой ногой.

— Мы идем туда, — повторила она.

Старик притянул меня к себе еще ближе. Я попытался вырваться, но хватка его была слишком крепкой.

— Не ходи туда, — прошипел он мне на ухо.

Амалия схватила меня за другое запястье:

— Не слушай его. Отец будет доволен.

— Доволен! — повторил Питер. — Доволен тем, что ты разрушаешь эксперимент? Как тогда сможет выздороветь фрау Дуфт? Скажите мне, фройляйн Дуфт!

И пока они выворачивали мне руки, я вертел головой, переводя взгляд с его ужимок на сердитое лицо девочки.

— Пни его, — прошептала она.

Я так и сделал. Пнул его в щиколотку, он взвизгнул и выпустил мою руку. И запрыгал на одной ноге, растирая ступню. Раскаяние охватило меня, я уже готов был броситься помогать ему растирать ногу, но Амалия распахнула дверь и втолкнула меня внутрь.

— Я иду за господином Дуфтом! — завопил Питер.

Но Амалия захлопнула дверь, и мы остались одни в темной комнате.

Правда, не совсем одни — в ней был кто-то еще. Женщина — я распознал это очень быстро. Она непрерывно кашляла и, задыхаясь, с хрипом вдыхала воздух, наполняя им себя, а потом как будто кто-то протыкал ее, и воздух выходил из ее легких. На столе горела тонкая свеча, но за пределами ее слабого ореола мои глаза ничего не могли разглядеть. Звуки дома Дуфтов сюда совсем не доносились. Я не слышал ни звяканья, ни шепота стен, ни звуков города и ночного ветра снаружи.

Я вздрогнул, когда Амалия обвязала мое лицо куском шелка. Он пах углем.

— Все в порядке, — сказала она. — Мы должны носить их, чтобы не заболеть. Если будешь дышать одним воздухом с больным, заболеешь сам. Мама больна.

Так, значит, это фрау Дуфт была в дальнем конце комнаты. Я испугался и был очень рад, когда Амалия взяла меня за руку. Ее ладонь была самой мягкой из всех ладоней, которых я когда-либо касался. Когда мои глаза привыкли к темноте, я увидел громадную кровать. На ней было столько подушек и одеял, что если бы я не слышал дыхания, то не смог бы с точностью сказать, один человек лежит на этой кровати или пять. Горевшая у нас за спиной свеча отбрасывала на стену наши с Амалией огромные тени. Я крепко держал ее за руку. — Матушка! — прошептала Амалия. — Матушка, проснитесь!

Она потянула меня к кровати. Я не поддавался, но она была сильнее меня и более решительной.

В одеялах на кровати появилась щель. Костлявая рука выскользнула из нее наружу. Амалия положила на нее свою руку, став связующим звеном между нами.

— Амалия, — раздался хриплый шепот. — Что ты здесь делаешь? Уже поздно.

В темном углублении в одеялах я разглядел сияние пары глаз.

— Мама, смотри, кого я к тебе привела. Певца.

Амалия подтащила меня еще на шаг ближе. Я смотал на нее, не зная, что делать. Она сжала мне руку и кивнула.

— Все хорошо, — прошептала она. — Пой.

Меня учили петь в церковном хоре. Мы исполняли духовную музыку в особых, предназначенных для этого местах. И несмотря на то что нас брали внаем и нам случалось петь на приватных богослужениях, мы никогда бы даже рта не раскрыли, не будь поблизости алтаря с Библией. Я не был ни менестрелем, ни знахарем, которому ведомы заклинания, чтобы лечить болезни.

Поэтому петь я не стал.

— Пожалуйста, — взмолилась Амалия. Она сжала мою руку и прижала ее к своему громко стучавшему сердцу. — У нас совсем немного времени. Скоро сюда придет отец.

Это показалось мне весомой причиной для того, чтобы сбежать, а не петь. Внезапно я испугался этой девочки, целовавшей змей и говорившей, что Бога нет. Я попробовал вырваться, и мне почти это удалось — теперь она сжимала в кулаке только мой указательный палец, — но тут одеяло сдвинулось в сторону.

И при свете свечи я увидел лицо фрау Дуфт.

Это может показаться невероятным, но я увидел свою мать. На мгновение мне показалось, что это была она, спрятавшаяся в этих простынях, и я чуть не закричал от радости. Потом я вспомнил, что лицо моей матери было грязным, а это лицо, лицо фрау Дуфт, было чистым и бледным. Кожа у матери моей была грубой, как дубленая шкура, а у фрау Дуфт она была как тонкий натянутый муслин. Волосы моей матери были распущены и взъерошены, а у фрау Дуфт они были тщательно вымыты и собраны на затылке. Моя мать была сильной. Фрау Дуфт была слабой. Но от этих запавших глаз, от нижней губы, дрожавшей от напряжения, до меня донесся отголосок того тепла, которое я воскрешал в своей памяти при мыслях о жизни на колокольне. В тот момент я готов был дать обещание Господу навечно закрыть рот свой, если бы только моя мать хоть раз смогла услышать, как я пою.

И я запел для фрау Дуфт. Я пел «Gloria» из «Missa Рарае Marcelli» Палестрины. Никогда раньше я не пел в столь маленькой комнате — мебель, одеяла и занавеси почти поглотили мой голос. Дыхание мое струилось сквозь угольную маску, щекотавшую мне нос. Я услышал слабый резонанс, которым мой голос отозвался в этих двух телах. В костлявом теле фрау Дуфт он отдавался едва слышным шепотом. Зато Амалия, все еще сжимавшая мою руку, обладала даром слышать без помощи ушей. Ее губы слегка приоткрылись. Глаза были закрыты. Плечи распрямились. Подобно тому как, проводя мокрым пальцем по краю хрустального бокала, вы слышите звук, так и в ней постепенно возникало едва слышное звучание — мой голос вибрировал в мышцах ее шеи и верхней части спины. Может быть, именно так моя мать могла бы услышать мой голос?

И пока Амалия настраивала себя на мое пение, я настроил свое звучание на нее, и мне показалось, что я сжимаю ее шею в своих теплых ладонях. Я впервые ощутил желание почувствовать свой голос в ней, подобно художнику, который влюбляется в того, чей портрет он пишет, подчиняясь власти своей кисти.

«Gloria» была написана для хора, и, в отсутствие других голосов, я повторял себя, ныряя в прекраснейшие ноты контральто и изобретая модуляции, которых не было в природе. В те моменты, когда я замолкал, было слышно только наше дыхание: легкое и свободное у Амалии, мое, жаждущее воздуха, и больное у фрау Дуфт.

И замолчал я только тогда, когда послышались приближающиеся по коридору шаги.

 

XIII

— Не сметь! — закричал, вбегая в комнату, Виллибальд Дуфт, дрожащими от ярости руками завязывая концы угольной маски у себя на затылке.

Он остановился — казалось, его слегка разочаровало то обстоятельство, что нарушитель, вторгшийся в его владения, еще не дорос даже до четырех футов. Амалия ущипнула меня за локоть, и я с благодарностью скрылся у нее за спиной. Лицо Дуфта из фиолетового постепенно стало красным, он жадно глотал воздух сквозь угольную маску. Не обращая внимания на дочь, он сердито взглянул на меня и подошел к жене, ступая так осторожно, что могло показаться, будто он боится потревожить воздух вокруг нее.

Он прикоснулся к ее щеке тыльной стороной ладони:

— С тобой все в порядке, дорогая?

— Все хорошо, Виллибальд.

Ободренный, он повернулся ко мне. Прищурился:

— Знаешь, что ты сделал?

Я покачал головой, очень надеясь, что он меня не ударит.

— Ты встал на пути у науки, — сказал он.

Я обвел глазами комнату, пытаясь увидеть спрятавшуюся в темном углу науку.

В коридоре зашаркали еще чьи-то шаги. К двери едва плелся сгорбленный Питер, его лицо было таким же красным, как у Дуфта.

— Стоять! — завопил Дуфт.

Питер остановился у самого порога, едва не встав на пути у таинственной науки.

— Отец, — сказала Амалия, — мы ничего не сделали…

— Не сделали ничего? — воскликнул Дуфт. Бросил взгляд на жену и понизил голос: — Вы не могли ничего не сделать! Едва начав дышать в этой комнате, вы уже что-то сделали! Что-то неизвестное. Возможно, непознаваемое. — Он взмахнул руками, потом застыл и смиренно сложил их на груди, как будто внезапно ужаснулся необъяснимым последствиям этого жеста.

Амалия не смотрела на отца. Даже сквозь маску было видно, как она упрямо выпятила нижнюю губу.

— Амалия, послушай меня, — слабо пробормотал Дуфт.

Дочь все еще избегала его взгляда. Свеча блеснула в его глазах, и я с удивлением увидел, что они полны слез.

— Я пытаюсь понять это, Амалия.

— Виллибальд, — донесся с кровати ласковый голос, — она просто пытается…

— Сэр, — завопил Питер из коридора, — а как насчет моих сведений?

Виллибальд взглянул в сторону двери. Кивнул.

— Хорошо, Питер, — сказал он поверх моей головы. — Сведения прежде всего.

— Мальчик просто пел, — сказала фрау Дуфт. И разразилась кашлем.

Дуфт в ужасе посмотрел на нее.

Я услышал, как у меня за спиной Питер пробормотал:

— …восемь …девять, десять. — А затем послышался скрип пера по бумаге, когда кашель прекратился.

— Пел! — задохнулся от ужаса Виллибальд, после того как эпизод с кашлем был успешно зарегистрирован.

Он взглянул на меня. От Федера и других мальчиков я знал, что пение может быть глупым или даже постыдным занятием. Но никогда раньше мне не приходило в голову, что пение, так же как и речь, может быть опасным.

— Мы никогда раньше не использовали пение. А что, если ты встревожил ее сердце? — Дуфт снова взглянул на меня.

Я спрятался за спину Амалии и слегка прижался к ее спине.

— Никакого беспокойства не было, — сказала фрау Дуфт, насколько смогла громко. — Это было прекрасно.

Мне захотелось забраться в кровать, чтобы укрыться в ее объятиях.

— Я записываю: «Нарушение тишины (пение: возможно, беспокойство сердца)», — последовало сообщение из коридора.

Амалия громко засопела.

— Не будет ли кто-нибудь столь любезен, чтобы закрыть дверь? — спросила фрау Дуфт.

Амалия очень быстро сделала то, что просили. А мне захотелось побежать за ней, потому что она оставила меня всем на обозрение. Но Виллибальд не набросился на меня, а медленно подошел к жене.

— Дорогая, — сказал он, — мы должны устранить всякие случайности. Тогда мы установим причину и вылечим тебя.

— Ты уже говорил это раньше, — устало произнесла она. — Очень много раз.

— Но нас все время что-нибудь беспокоит, — запротестовал он. — Как раз в тот самый момент, когда мы собираемся начать настоящее исследование.

— Может быть, такова моя судьба. Наверное, мне не суждено вылечиться.

— Но — наука, дорогая.

— Возможно. — Она произнесла это с такой безнадежностью, что одним этим словом стерла всю надежду с лица Дуфта.

Он покачал головой, но я так и не понял, хотел ли он возразить ей или просто старался не заплакать. Я был поражен его переживаниями, ведь всего несколько часов назад мое пение, взволновавшее всю церковь, совсем не тронуло его. Амалия задержалась у дверей и стояла там, уставившись в пол.

Дуфт вытер глаза тыльной стороной ладони и попытался заговорить.

— На этот раз, — сказал он, — я сделаю так, что никто не сможет помешать твоему уединению.

— Больше никакого уединения! — Теперь голос больной женщины был в десять раз громче голоса ее мужа.

Даже Амалия с удивлением взглянула на нее, но как раз в этот момент начался новый приступ кашля. Мы склонили головы и стояли в уважительном молчании до тех пор, пока он не прекратился.

Как только фрау Дуфт снова смогла вздохнуть, она заговорила:

— Когда я услышала, как поет этот мальчик, я вспомнила, что когда-то этот мир был таким прекрасным.

От этого я чуть снова не запел.

— Он снова будет прекрасным, дорогая, когда ты выздоровеешь.

Она покачала головой.

Амалия внезапно вернулась к жизни. Она прохромала к кровати и схватила меня за руку.

— Так, может быть, вот это ее вылечит! — воскликнула она.

Дуфт был сбит с толку:

— Что?

— Он, его пение. — И она встряхнула мою безвольную руку.

Надежда, этот зверь с тысячью жизней, вновь зажглась в глазах Дуфта. Он посмотрел на меня с внезапным интересом:

— Неплохая идея. Мне не приходило в голову экспериментировать со звуком. Это будет еще одним направлением в нашем исследовании. Но мы должны начать с чего-нибудь более простого. Завтра мы позвоним в колокол.

— Я не хочу слышать колокольный звон, Виллибальд.

— Здесь дело не в твоем желании или нежелании, дорогая. Здесь речь идет о свойствах звука.

— Виллибальд! — Ее голос был усталым.

Дуфт начал расхаживать взад-вперед по узкому проходу рядом с кроватью.

— Это только начало, — сказал он, — чтобы собрать данные. Потом мы добавим еще один колокол, будем экспериментировать с высотой звука и громкостью… и так далее.

Амалия выпустила мою руку. Она что-то негромко прорычала, а затем в отчаянии закрыла руками уши.

— Вы полагаете, я буду тратить свою жизнь на колокольный звон, когда мальчик может так петь? — Голос фрау Дуфт вновь окреп, и ее муж прекратил расхаживать по проходу. — Позволь ему приходить и петь для меня. Делай какие тебе угодно опыты, но позволь ему петь.

Дуфт нахмурился:

— Но… — Он поразмыслил мгновение, потом отрицательно покачал головой: — Его трудно уловить, дорогая моя. Колокол — это колокол, он константен. А мальчик меняется, и голос его в одно мгновение один, а в другое — совсем другой. Вольтер говорит…

— Я хочу слушать музыку, Виллибальд.

Дуфт снова начал расхаживать по проходу, на этот раз медленнее, чем раньше, как будто боялся, что дом внезапно задрожит и он упадет.

— Может быть, Питер выучится играть на трубе. — Он бросил взгляд в сторону закрытой двери.

— Я умираю, Виллибальд!

От этого слова я вздрогнул. Это было самое плохое слово в мире. Дуфт застыл. Медленно повернулся к жене. Амалия взяла меня за руку, сжала ее, и каким-то образом мне стало понятно, что она хочет, чтобы я пожал ей руку в ответ. Я так и сделал.

— Пожалуйста, пусть он приходит, — сказала фрау Дуфт. — Это сделает меня счастливой.

Виллибальд приподнял с лица маску и вытер рукавом нос:

— Возможно… в отведенное время… ненадолго.

— Он такой тихий. Значительно тише Питера.

— Мы не должны спешить.

— Конечно.

— Дабы избежать негативного эффекта.

— А я буду секретарем, — сказала Амалия, и в этих голубых глазах снова появился свет. — Я могу это делать лучше, чем Питер.

Виллибальд посмотрел на дочь сверху вниз:

— Ты?

Амалия кивнула. Она взглянула на меня, но в ее взгляде не было тепла — в нем был вызов, как будто она говорила: Видишь, что ты наделал своим голосом? Ты готов?

Я оглянулся — и увидел, что теперь они все пристально смотрят на меня. Как могло это случиться? Конечно, я хотел петь для этой больной женщины. И все же этот строгий и неуверенный в себе человек, пышный дом, девочка, от которой затрепетало все мое тело, когда она взяла меня за руку, — все это было не для меня.

— Ну что же, решено, — сказал Дуфт. — Завтра я зайду к аббату.

Он поцеловал жену в лоб через маску. Подтолкнул к двери меня и Амалию.

— Подождите, — сказала фрау Дуфт.

Мы обернулись.

— Как тебя зовут? — спросила она у меня.

Наверное, у моей матери мог быть такой голос, если бы она могла говорить.

— Он не говорит, — ответила за меня Амалия.

Но я сказал.

— Мозес, — произнес я голосом мыши, и глаза Амалии расширились от удивления. — Gute Nacht, фрау Дуфт.

 

XIV

— Мозес, — только и смог вымолвить аббат, появившийся на следующее утро у дверей репетиционной комнаты.

Он выплюнул мое имя, как будто это было что-то неприятное, прилипшее к его языку, и отвращение оставалось на его лице и после того, как он от этого избавился. Ульрих и мальчики повернулись ко мне, и, как мне показалось, я заметил жалость на их лицах. Мои ноги беззвучно проскользили по полу, и, стараясь не поворачиваться к аббату спиной, я выскользнул в дверь.

Я был уверен: ему сказали, что я пел в спальне фрау Дуфт. Он закрыл дверь, пристально посмотрел на меня и дернул носом.

— Музыка, — сказал он, и с каждым словом его холодные глаза все ближе и ближе придвигались к моему лицу, — это не болеутоляющее средство. И не тинктура какого-нибудь врача. Я не больницу строю, а церковь. Этот человек глупец.

Аббат резко выпрямился и обернулся, чтобы посмотреть в окно на кипенно-белые стены своей церкви. Он даже сощурился от их сияния.

Он воздел палец и направил его мне в лицо:

— В этом городе так мало этих треклятых каменщиков. Если бы не они, я даже не стал бы обсуждать его просьбу. Но он сказал, что у него они есть и что он сможет отрядить мне с полдюжины. Почему твой голос столь ценен для него?

При этом он прищурился, и я почувствовал, что он пытается прочитать ответ в мягких чертах моего лица.

Мимо нас по коридору прошел послушник. Он поклонился аббату и постарался как можно быстрее миновать нас, но аббат остановил его мановением руки.

— Приведи сюда монаха Николая, — велел он.

Послушник поспешил исполнить приказание. Неодобрительный взор аббата вновь обратился на меня и пребывал на мне до тех пор, пока в коридоре не послышались торопливые, тяжелые шаги Николая.

— Отец аббат, — сказал он, озабоченно глядя на него, и, сделав последний шаг, низко поклонился. — Что-то случилось?

Аббат, презрительно взглянул на Николая, как будто говоря: Разве нужно спрашивать, когда такие, как ты, находятся в этом аббатстве?

Вместо этого он очень медленно произнес, словно отдавая приказание слуге из крестьян:

— Каждый четверг, вечером, этот мальчик будет петь вечерю в доме Дуфтов. Позаботься о том, чтобы он был чистым и хорошо одетым, дабы мог достойно представлять аббатство в одном из лучших семейств города.

— Конечно, — сказал Николай. Он посмотрел на меня, улыбнулся и взъерошил мне волосы. — В доме Дуфтов! Какая честь!

Я слабо улыбнулся ему.

— Аббат! — Николай положил руку на плечо аббата. — Я сам отведу его туда.

Аббат отпрянул, как будто Николай обжег его:

— Нет, ты не поведешь его!

— Так это же недалеко, всего лишь… — Николай всплеснул рукой, как будто это была рыба, плывущая в сторону окна. Пожал плечами. — Я смогу найти.

Аббат сурово взглянул на него и сказал, указав пальцем на строение на площади:

— Я скорее отдам эту церковь реформатам, чем позволю тебе гулять по городу вечером. Чтобы ты сидел в их гостиной? — Аббата передернуло от отвращения.

Николай был явно разочарован, но положил руку мне на плечо:

— Тогда я нарисую Мозесу карту.

Аббат снова взглянул на меня:

— Да, ты прав. Ему нужен сопровождающий. — Аббат чмокнул губами, как будто у него во рту была кислая пастилка. Кивнул: — Отец Доминикус будет сопровождать его.

В тот вечер в своей келье Николай поделился новостью с Ремусом.

— Что я должен буду делать? — Он вцепился руками в раскрытую книгу, как будто собираясь разорвать ее пополам.

Николай расхаживал перед ним взад и вперед. Я сидел на кровати.

— Сопровождать, дабы избегнул он опасностей мира сего, — сказал Николай и воздел руки, указывая направление. — В дом Дуфтов.

— А почему я?

— Ты один у нас такой храбрый.

— Что этот Штаудах думает? Что я, мул?

Николай подмигнул мне:

— Я не думал, что он о тебе такого высокого мнения.

— Не буду я этого делать. У меня другие дела есть. — Ремус откинулся на спинку стула и прижал книгу к груди.

Николай скептически посмотрел на него:

— Другие дела?

Ремус встретил его взгляд, не проронив ни слова.

— О, Ремус, сделай это для Мозеса.

— Для Мозеса? — Ремус презрительно нахмурился. — Да что Мозес от этого получит?

Мы оба посмотрели на Николая. Я очень хотел вернуться в этот загадочный и роскошный дом, но все же мне было страшно. И еще мне хотелось понять, почему я должен туда идти.

Николай махнул рукой в сторону окна:

— Он увидит мир.

— Мир, который находится между этим местом и домом Дуфтов?

Николай остановился перед окном и выглянул из него, как будто изучая дорогу. Пожал плечами:

— Это только часть его.

— Очень малая часть.

Николай взмахнул руками, будто разгоняя сбивающий с толку туман:

— Ремус, он ведь должен где-то начать. Ведь ты не хочешь, чтобы он, когда вырастет, стал монахом, как ты, не так ли?

Все это время Николай был мне почти как отец, и его слова удивили меня. Первый раз мне пришло в голову, что в будущем меня может ожидать что-то еще, кроме жизни монаха в монастыре. Как у Ремуса. Как у Николая.

Ремус сурово посмотрел на меня:

— Почему меня должно заботить, кем он станет?

Но, сказав это, он с едва скрываемым стыдом уставился в пол, и мы все поняли, что он тоже оказался втянутым в мою жизнь.

Николай улыбнулся.

— Мозес, — сказал он, — разве ты не видишь? Ремус испугался.

Ремус фыркнул.

— Знаешь, в том доме есть женщины. — Николай подмигнул. — Не беспокойся, я с ним поговорю. Этот страх должен быть преодолен.

И действительно, в следующий четверг, когда Николай, забрав меня с репетиции, вымыл мне лицо и причесал волосы, у дверей появился Ремус, в плаще и шляпе, с сумкой, набитой книгами, как будто собирался путешествовать несколько дней, и нехватка книг для него была равносильна отсутствию воздуха. В первый день он держал перед собой карту и на каждом углу вертел ее в руках, как будто пытаясь разгадать ее секретный код.

— Эти чертовы улицы, — бормотал он. — Кажется, они идут кругами. Почему их не сделали такими, как на карте?

В дальнейшем я терпеливо следовал за ним, немного отстав, и внимательно слушал. За эти недели мы пришли к простому соглашению. Когда я слышал нож мясника, то толкал Ремуса вправо, а когда молот кузнеца — влево. Когда же я слышал крики торговцев на рынке, я вел его вверх по невысокому холму.

В дом Дуфтов мы входили через тот самый проход, который заманил меня в самый первый раз. Представьте себе дом, стены которого ежедневно очищают от краски и потом красят заново, а картины перевешивают с места на место. В этом здании постоянно появляются новые лестницы и входные проемы и так же неожиданно исчезают. Именно так чувствовал я себя в этом доме с вечно меняющимися звуками. Из того места на стене, где я однажды услышал удар руки по столу, на следующей неделе до меня доносилось громыхание горшков, а из другого места, где я когда-то слышал тихий шепот служанки, в следующий раз раздавался хриплый голос Каролины Дуфт.

Каждую неделю меня проводили в кабинет, в котором Амалия обычно сидела за рабочим столом рядом с отцом, поскольку мои посещения неизменно совпадали с ее занятиями философией, единственным предметом, преподавание которого не было возложено Виллибальдом Дуфтом на полногрудую француженку Мари, ее няньку. Какое облегчение появлялось на лице моей юной подруги, когда я входил в комнату! За какие-то секунды философия отметалась в сторону, и ее щеки вспыхивали. Она поднималась из-за стола и приветствовала Ремуса, который, как щитом, закрывался от нее книгами и садился как можно дальше от Каролины. Затем обычно Амалия кивала мне с достоинством, как настоящая хозяйка, и вела по коридору. Когда мы уходили достаточно далеко и ее отец с Каролиной уже не могли нас услышать, она брала меня за руку и замедляла шаги, чтобы растянуть время на пути к комнате матери, поскольку за всю неделю это была единственная возможность для каждого из нас остаться наедине с другой юной особой, которую можно было назвать другом. В основном говорила она, передразнивая Каролину с ее строгими выговорами — «так себя не ведут, Амалия Дуфт, в этом доме» — или рассказывая мне, как она когда-нибудь сбежит на пиратский корабль или к эскимосам либо нарядится мальчиком и будет изучать философию в college в Париже. Иногда она останавливала меня в каком-нибудь зале, поскольку даже наши неторопливые шаги были слишком быстрыми для ее готового взорваться ума. Как-то раз она показала мне череп, человеческий, по ее утверждению (я же был уверен, что это череп одной из свиней, которых держал ее отец). На следующей неделе она показала мне картинку, на которой ею был нарисован африканский король. А в другой мой приход она перевела для меня кровавую сцену из греческого эпоса, который по требованию отца ей пришлось прочесть на французском.

Постепенно я стал понимать, что падение не только изуродовало ей ногу, но и ограничило ее свободу. Например, как-то в один особенно теплый вечер, после того как я закончил петь, Амалия робко намекнула своему отцу, что ей бы очень хотелось посмотреть, как продвигается строительство церкви, — она бы дошла с Ремусом и со мной до аббатства и вернулась домой еще до темноты.

— Я знаю дорогу, — сказала она.

Ее отец был поглощен делами и пробормотал только:

— Хорошо, дорогая, хорошо.

Но Каролина что-то почуяла и перехватила нас на выходе.

— Амалия! — воскликнула она. — Что ты задумала?

Амалия ответила ей, что хотела бы посмотреть на церковь.

— В воскресенье, — сказала Каролина, взяв Амалию за руку, чтобы увести обратно в дом. — В воскресенье можешь пойти со мной.

— Но я не хочу идти с вами! — бросила ей в ответ Амалия, вырывая руку.

— Амалия, — увещевающе зашептала Каролина, — разве ты забыла, что случилось с тобой в прошлый раз, когда ты ушла гулять без присмотра? — Она посмотрела на колено племянницы, как будто увечье просвечивало через ткань платья. — Хочешь еще один шрам?

Амалия покраснела и выглядела сердитой и униженной.

Каролина увела свою племянницу прочь.

— Завтра, — сказала она, когда они скрылись в комнате, — Мари отвезет тебя в коляске. Ведь ты же не хочешь, чтобы все видели, как ты хромаешь, не так ли, милая?

Во время нашей второй встречи Амалия вела меня по залам, не говоря ни слова. Лицо ее было мрачным. Она проворчала что-то едва слышно. Я нервно следовал за ней, а она хромала передо мной, пока внезапно не остановилась в тихом переходе.

— Я не пойду дальше, — резко бросила она, — пока ты не скажешь мне хотя бы шесть слов.

Наверное, я выглядел весьма смущенным. Она ткнула мне пальцем в грудь и произнесла медленно, как будто говорила с маленьким ребенком:

— Это будет на одно слово больше, чем ты сказал моей матери.

Я попытался тогда вымолвить что-нибудь, я очень старался — в ее просьбе скрывалось то же самое одиночество, которое господствовало в моей жизни, — но так ничего и не смог произнести. Я просто онемел. Безучастно смотрел я на стену за ее спиной, как будто на ней находилось некое секретное наставление, как завоевать друзей, но написано оно было на иностранном языке.

Она подождала немного, едва ли тридцать секунд, потом пробормотала:

— Мальчишки такие глупые! — И потащила меня дальше по коридору.

Во время моего не то третьего, не то четвертого посещения я понял, что секрет кроется не в том, чтобы говорить, а скорее в том, чтобы слушать. Я улыбался историям, которые она придумывала, и смеялся, когда она передразнивала свою тетку. Она все время держала меня за руку и часто, остановившись во время наших неспешных прогулок, прижимала меня к стене, так что я вплотную прижимался к ней. Очень скоро в теплоте наших рук, касании плеч, а иногда даже и в случайных объятиях мы нашли некое малое удовлетворение детской потребности в ласке, которой очень не хватало мне, сироте, и ей, с ее немощной матерью и отцом, который не мог обнять ее, не измерив свою любовь с помощью весов и линейки.

Когда мы наконец подходили к дверям комнаты ее матери, Питер обычно вручал Амалии пару угольных масок, чистый лист бумаги, гусиное перо и чернила и просил нас внимательно записывать все, что будет происходить. С тех пор как я начал работать с наукой, а совсем не против оной, его отношение ко мне совершенно изменилось. «Подвергался ли ты влиянию дождя?» — спрашивал он меня, и осматривал мои щеки, как будто хотел обнаружить опухоль. «Надеюсь, ты не ел картофель? — упомянул он как-то экзотический плод. — От него бывает проказа, надеюсь, тебе это известно». Он настаивал на том, чтобы я вставал на весы, и отмечал в своих записях мой вес. И в заключение он всегда заглядывал мне в горло, перед тем как кивнуть, позволяя нам открыть дверь.

Внутри комнаты в свете лампы, подвешенной под потолком, и нескольких свечей, расставленных вдоль стен, я мог видеть, что лицо фрау Дуфт до того, как ее кожа обтянула кости черепа, а глаза впали, было столь же прекрасным, как лицо моей матери. Ее улыбка все еще была очень нежной, а голос, несмотря на жестокие приступы кашля, совершенно успокаивал меня, так что ее комната была для меня третьим местом на земле после колокольни и кельи Николая, где я чувствовал себя по-настоящему в безопасности.

Амалия клала гусиное перо и бумагу на стол (факты она записывала позже) и садилась рядом с матерью, а иногда ложилась на кровать, опустив голову ей на колени, так что фрау Дуфт могла гладить ее волосы. По крайней мере, на мгновение они становились похожи на мать и дитя, какими рисовало их мое воображение, а не были двумя одинокими существами, разделенными болезнью и наукой.

По-разному пел я в той спальне, там суждено мне было пережить и самые худшие, и самые лучшие моменты в моей жизни. Музыка, написанная для церкви, часто бывает прекрасной, но она не предназначается для десятилетнего сопрано, одиноко поющего в спальной комнате. Ульрих не имел интереса помогать мне готовиться к приватным концертам, которые он не мог услышать, и в том, как я соединял вместе куски разных произведений, не было ничего, кроме примитивного артистизма, с которым моя мать размахивала своими колотушками. Я часто спотыкался, только инстинктивно догадываясь, как сменить тональность или перейти от спокойного григорианского песнопения к цветистости Вивальди. Что за дерзости я совершал в этой спальной комнате! Я разрывал на части и снова восстанавливал литании, делил псалмы надвое, смешивал латынь с немецким, калеча оба языка, — и все это за пределами церкви или собора, и все это в маленькой полутемной спальне.

Впоследствии, уже в зрелые годы, я начал понимать, что в комнате фрау Дуфт получил тот важный инструментарий, которого не приобрел за время учебы в аббатстве. Например, в солнечном Неаполе мальчиков вроде меня обучают в великих неаполитанских conservatori; там они разучивают арии, которые будут исполнять в Сан-Карло или в Театро Дукале, и учатся они не только идеальному дыханию, осанке и интонации — если уж говорить обо всем этом, то Ульрих был величайшим маэстро в этих областях, — но и творческой свободе виртуоза. Двадцать лет спустя в беснующемся Сан-Карло я растянул арию, состоявшую всего из шести предложений, на целых двадцать пять минут, а потом, после десяти минут оваций, сделал это снова без всякой подготовки. Но в спальне фрау Дуфт я только начинал чувствовать, как были написаны произведения и, следовательно, как они могут быть переписаны, улучшены, облегчены, утяжелены, растянуты, сжаты — или перевернуты задом наперед, чтобы вызвать смех. Одна и та же нота иногда заставляла фрау Дуфт плакать, а в другом случае — улыбаться. Если был я в настроении петь радостно, в быстром темпе, с переливами, то я так и делал. А если был в настроении мрачном, то мог начать с литургических песнопений Николая и растягивать их до тех пор, пока у фрау Дуфт и Амалии не становились стеклянными глаза и в них не появлялась мечта об идеальном мире.

Когда я пел тихо, они молчали, разве что было слышно хриплое дыхание фрау Дуфт. Потом, когда мой голос крепчал, я слышал, как самые высокие ноты отзываются в лампе над моей головой, и, как только стекло начинало звенеть, я старался подобрать немного другой тембр. Это зависело от песни, от погоды или от переменчивого настроения маленькой девочки. Ее звук присоединялся к моему голосу, как скрипичный смычок, которым легко проводят по струне, и я старался поощрять эти движения, искусно обволакивая своим пением ее существо. Она не сознавала этого — она не могла этого услышать, поскольку мой голос был значительно громче слабого звучания ее тела. Она воспринимала это как тепло. Обнимала себя руками за плечи, когда начинал звучать мой голос. Она училась вместе со мной, готовила каждую свою клеточку — от круглых щек до сводов ступней — для восприятия самых разных оттенков моего пения. А в те редкие дни, когда фрау Дуфт была наиболее бодра, я и в матери слышал отдаленное эхо звучания ее дочери.

 

XV

Ульрих был в ярости. Конечно, будь он болен и в кровати, единственным лекарством для себя он желал бы иметь еретические песнопения Баха, исполненные мной, но он был здоров, и ничто не остановило его от выражения протеста в следующий раз, когда Штаудах заглянул к нам на репетицию.

— Аббат, — сказал Ульрих шепотом, чтобы мальчики не услышали, — он крайне важен для хора. Я подбирал пьесы для его голоса. Я не могу обойтись без него, даже один вечер.

— Все это ради церкви, — сказал аббат.. — Ради церкви. — И покрутил на пальце кольцо с рубином.

Тогда пошлите туда другого мальчика, аббат. Любого. Кого угодно, кроме него.

— Да что такого в этом мальчике? — процедил аббат сквозь стиснутые зубы и сжал руки в кулаки, как будто хотел схватить меня своими когтями. — Дуфт никакого другого мальчика не примет. Конечно, я старался направить к нему стоящего человека. А теперь мне говорят, что именно вы не можете его отпустить. Почему бы вам не научить других мальчиков петь, как он?

Разинув рот, Ульрих покачал головой, не найдя что сказать.

— Аббат, — пробормотал он наконец с детской мольбой на лице, — пожалуйста, измените ваше решение.

— Ради церкви, — уныло сказал аббат. — Ибо сейчас мы прежде всего должны думать о ней.

А как было не думать о ней прежде всего? Безупречно симметричные башни возвышались над площадью. В солнечный день невозможно было смотреть на белый камень — так слепило глаза.

— Полмиллиона гульденов, — как-то ночью прошипел Ремус Николаю. — Ты хоть понимаешь, сколько это?

— Разрушь попробуй церковь, которой восемьсот лет, и построй церковь совершенную, — ответил Николай и отхлебнул вина. Взгромоздившийся на стул, с задранным вверх локтем, на мгновение он стал величественным, как король. — Потратишь это все, и еще больше. У Штаудаха, наверное, все эти каменщики работают за спасение души. А такого негодяя, как ты, они бы заставили заплатить им вдвое.

— Вопрос не в том, как я бы это сделал, — сказал Ремус. — Ты не слышишь, что я говорю. И никто из монахов не слышит.

— Ну и что же? — Николай подмигнул мне, и я подавил смешок.

— Каждый гульден из кармана крестьянина или ткача, — продолжил Ремус. — Некоторым нечего есть после того, как они заплатят ему все налоги. Что он даст им взамен?

Всего мгновение потребовалось Николаю для ответа.

— Красоту, — сказал он, кивнув, как будто ответ его был неопровержим.

— Красоту? — повторил Ремус и посмотрел на меня. — Красоту?

Мы оба повернулись к Николаю. Вообще-то я даже одного гульдена никогда в жизни в руках не держал. И мне очень хотелось знать, так же как и Ремусу, каким образом красота может стоить полмиллиона.

Николай глубоко вздохнул и поставил бокал на стол.

— Ремус, — сказал он, — Мозес. Не думайте, что я похож на этого человека. Я совсем на него не похож. Он гадок мне. Он — как прокисшее вино, которое выпили на десять лет позже. Но с этой церковью он все сделал правильно. Разве ты этого не видишь? — Николай указал пальцем в окно, в котором даже сквозь полутьму белая церковь сияла так, будто свечи горели внутри ее камня. — Он Божью работу выполняет, и, хотя Штаудах бывает дураком, когда это касается его ближних, Бога он понимает хорошо. — Лицо Николая было просветленным и радостным, как будто он заметил ангела, парившего над церковью. — Господь прекрасен. Он идеален. И Он побуждает нас тоже стать прекрасными и идеальными. А мы конечно же не становимся. И именно поэтому нам нужна красота в нашей жизни: чтобы напоминать нам, какими хорошими мы могли бы быть. Вот почему мы молимся. Вот почему поет Мозес. И именно поэтому Штаудах строит идеальную церковь. Потому что, если бы познали мы идеальную красоту своими собственными глазами и ушами, пусть даже всего на одну секунду, мы бы на самую малую толику приблизились к тому, чтобы самим стать ею.

Закончив, Николай положил руку на сердце и отвесил поклон, чтобы подчеркнуть тем свою проповедь. Я неожиданно осознал, что тоже киваю ему в ответ, поскольку мне ничего больше так не хотелось, как возвыситься до той прекрасной музыки, которую я пел, подобно тому как эта идеальная церковь вздымалась ввысь из грубых каменных глыб.

— Что за глупая чушь, — сказал Ремус, хмуро взглянул на нас с Николаем и снова взял в руки книгу. — Полмиллиона гульденов.

Но Николай заразил меня. Сделает ли меня чистым эта церковь? Месяц за месяцем с нервически-страстным желанием наблюдал я за тем, как она растет: вот закончилось строительство башен, уложили красную черепицу на крышу. А вот она уже почти построена, и новость об освящении просочилась в аббатство, подобно обещанию чуда. Тысячи людей стекутся на это событие — из Швейцарской Конфедерации и из Австрии. Штаудах блеснет на утренней мессе. А затем мы прошествуем крестным ходом вокруг аббатства, чтобы вернуться для символического финала: возвращения священных реликвий обратно в крипту. И потом, когда голова святого Отмара, прядь волос святого Эразма, ребра святого Гиацинта и многие другие обрывки волос и осколки костей вновь упокоятся, день завершится торжественным песнопением — величественным Te Deum Шарпантье. Ульрих послал в Инсбрук за четырьмя прославленными солистами, чтобы они исполняли требуемые партии. Я должен был петь в хоре.

Но Штаудах прочитал письмо Ульриха к инсбрукскому капельмейстеру и обнаружил, что регент вместо меццо-сопрано намеревался взять мужской фальцет и вместо сопрано — музико. Как-то вечером Штаудах ворвался в репетиционную комнату, где я занимался с Ульрихом. Больше никого не было. Хормейстер, заключив меня в объятия, приложил голову к моей груди, а руки его нежно ласкали углубления у меня под ушами. Когда Штаудах, пинком распахнув дверь, ворвался в комнату, Ульрих отпрянул, а я свалился со стула.

— Вы намереваетесь пригласить кастратов? Этих полумужчин! — взревел Штаудах, размахивая письмом Ульриха, как смертным приговором.

Ульрих вздохнул, но было совершенно очевидно, что он готов к подобному спору.

— Да, аббат. Это и есть музико. Кастрат. Evirato.

Ульрих кивнул в мою сторону головой, как будто я должен был согласиться с ним, но я только таращил глаза, стараясь представить загадочное существо, которое он описывал.

— В моей церкви? — произнес, заикаясь, аббат. — На ее освящении?

— Они поют в Сикстинской капелле, аббат.

Лицо Штаудаха стало темно-красного цвета.

— Эта церковь, — произнес он медленно, — моя церковь — это вам не Сикстинская капелла, брат Ульрих.

Ульрих посмотрел на меня, как будто желая узнать мое мнение относительно этого. Под взором аббата я съежился.

— С таким же успехом я мог бы молиться перед половиной алтаря, — добавил Штаудах, снова взмахнув письмом. — И настелить только половину крыши. И не поставить половину скамей. Полумужчина не будет петь в моей церкви!

— Их голоса прекрасны…

— Прекрасно совершенство, — ответил аббат.

Суровым взглядом он отмел возражения Ульриха, как будто одним лишь его словом все кастраты могли быть выброшены вон из церквей. Наконец его взгляд упал на меня, стоявшего рядом со стулом, и он нахмурился еще больше:

— Пусть полноценный мужчина поет эту партию.

— Фальцеты не подходят для исполнения партии первого сопрано у Шарпантье, — сказал Ульрих, делая новую попытку. — Здесь музыка звучит слишком высоко. И голос у певца должен быть… ангельским. Может быть, нам стоит подумать… то есть… может быть… ж-женщина?

Глаза Штаудаха полезли на лоб. Ульрих немедленно отмел это предположение.

— Тогда обойдитесь без него, — сказал Штаудах.

Тут даже у меня сперло дыхание. Я увидел, что Ульрих пытается скрыть точно такую же реакцию.

— Обойтись без первого сопрано? — заикаясь, пробормотал он.

— Или пусть поют ниже.

Ульрих ничего не сказал, только покачал головой.

Тут Штаудах начал рвать письмо Ульриха, приговаривая:

— Я. Не позволю. Евнухам. Петь. В моей церкви!

— Аббат, я не вижу…

Штаудах посмотрел на меня:

— Пусть споет он! — Это было сказано таким тоном, будто аббат обвинял меня в чем-то.

От этого Ульрих потерял все свое самообладание. Раскрыв рот, он посмотрел сначала на меня, потом на аббата.

— Мальчик? — изумленно спросил он.

— Вы сказали, что он хорош.

— Да. Он великолепен. Но…

Штаудах кивнул:

— Хорошо. Так и порешим.

— Но он еще не готов петь с профессионалами, — возразил Ульрих. — Ему всего лишь десять лет.

Однако Штаудах уже принял решение. Он снова указал на меня:

— Либо он, брат Ульрих, либо перепишите эту партию для трубы. — И выбежал из комнаты.

Итак, мой дебют был назначен: мне выпало петь партию сопрано в Те Deum Шарпантье на освящении церкви. Я помчался к Николаю.

— Шарпантье! — воскликнул он. И посмотрел куда-то вверх, сквозь потолок, как будто эта новость дала ему возможность устремиться взором прямо в небеса. — Ремус! Ты помнишь? В Риме!

Ремус пожал плечами и сказал, что он в этом не очень уверен. И в то же время улыбнулся мне, а это случалось так редко, что от застенчивости я покрылся краской и вспотел.

— Это большая честь, Мозес! — сказал он. — Ты должен этим гордиться.

— Ты будешь великолепен, — добавил Николай и взъерошил мне волосы.

И тогда, первый раз в жизни, стоя под внимательными взглядами двух улыбавшихся мне мужчин, я испытал этот вызывающий тошноту страх, возникший где-то внутри меня, страх от осознания, что если я могу быть великолепным — значит, также могу быть и ужасным. И это будет зависеть от того, смогу ли я сделать то, что должен, или нет.

Мысли Ульриха были приблизительно о том же самом. Все последующие месяцы мы больше ни о чем не могли думать. Посреди ночи я просыпался со звучавшей у меня в голове шестой частью сольной партии сопрано, которую я должен был петь, и терзался мыслями о том, сможет ли мой голос заполнить эту громадную церковь. А Ульрих со страхом думал о том вреде, который может нанести моему нежному горлу пение со взрослыми мужчинами, у которых легкие в четыре, а то и в шесть раз больше, чем мои. Но не было на свете человека, который бы лучше Ульриха разбирался в том, как можно заставить звучать все тело. В недели, оставшиеся до моего дебюта, он — с еще большим безрассудством — своими нежными прикосновениями поощрял меня и, проникая все глубже и глубже, учил меня петь, как поет взрослый мужчина. На освящение Штаудах пригласил восемнадцать швейцарских аббатов, а также епископов из Констанца и Петера.

— Они обещали привезти мне Encyclopédie Дидро, — сказал Ремус, когда заговорили о делегации из Женевы.

— Encyclopody? — переспросил Николай, не разобрав французского произношения. — Это что, какая-то букашка? Пожалуйста, только не приноси ее в эту комнату.

А как-то ночью Ульрих умудрился напугать меня еще больше.

— Мозес, — прошептал он, как будто опасаясь, что кто-нибудь может подслушивать нас под дверью. — Я написал письмо в Штутгарт. Хочу, чтобы они узнали о тебе. Те края, к северу от Альп… нет места лучше для музыки. Они пришлют человека, итальянца, который должен кое-что понимать в музыке, иначе они бы его не выбрали.

Ульрих вытянул руку и пальцем дотронулся до моей щеки. Я напрягся от холодного, безжизненного прикосновения.

— Мозес, хотел бы ты когда-нибудь поехать со мной в этот город? Хотел бы ты петь для герцога Карла Евгения?

Свою речь он закончил, почти приблизив свои губы к моим. От одной мысли, что мне придется куда-то поехать с ним, меня передернуло.

А потом, в другой день, у дверей нашего дормитория появился Николай, как раз в то время, когда мальчики готовились ко сну. Он выглядел очень сердитым.

— Мозес, пойдем со мной, — сказал он голосом серьезным, даже грубоватым. — Аббат приказал. И возьми с собой все свои вещи.

Несколько секунд я не мог сдвинуться с места, а потом он улыбнулся и подмигнул мне.

— Возьми с собой все свои вещи, я серьезно говорю, — повторил он. — У меня для тебя сюрприз.

Я взял в руки одежду — других пожитков, избегнувших разрушительного внимания мальчиков, у меня не было.

— Позабавься хорошенько, — зло прошептал Томас, когда мы уходили, и последнее, что я услышал, было всеобщее хихиканье.

Я пошел за Николаем вверх по ступенькам, мы миновали его этаж и поднялись на чердак. Он открыл дверь в крошечную комнату с небольшой кроватью, стоявшей под квадратным окном, и с одиноким зеркалом на стене. Больше в комнате ничего не было.

— Ульрих полагает, что артисту нужен отдых, — сказал Николай, — и он смог убедить в этом аббата. Это твоя комната! Никто не может войти сюда без твоего разрешения, даже я.

Потом он поцеловал меня в лоб и ушел. И захлопнул дверь.

Так я и стоял там, с узлом одежды в руках. Уставившись на дверь и прислушиваясь к тишине. «Один, — подумал я, — я должен жить один? Так вот значит, что такое — быть артистом».

Я бросил одежду на пол, и фуух, который она произвела, показался мне ударом грома. Я забрался на кровать и прижался носом к окну. В неровном свете луны мерцала новая церковь. При взгляде на нее я излечился. Она была совершенна, и я тоже могу быть таким. Я представил, как голос мой звучит под ее куполами. Я увидел, как улыбаются Николай и Ремус. Я увидел даже, что остальные мальчики смотрят на меня с восхищением. Потом я лег на свою кровать. Первый раз в жизни, погружаясь в сон, я слышал только свое дыхание.

 

XVI

Она и сегодня живет в моей памяти зловещим размытым воспоминанием, хотя я полвека не видел ее. Если бы за день до освящения землетрясение опрокинуло Штаудахову церковь наземь, все вышло бы совсем по-другому. Но я не хочу вводить вас в заблуждение. Это совершенство, воплощенное в камне. Симметрия правит в ее архитектуре. Белые как снег башни-двойники возвышаются над городскими крышами. Высокая ротонда расположена прямо по центру, и под ней позолоченная решетка делит церковь на две идеально ровные половины, точно так же, как поделен наш мир: высокий алтарь — для пастухов, а на другой стороне — стадо. В громадных окнах — стекла с едва заметным зеленоватым отливом, так что яркое солнце сияет сквозь них, как сквозь воду горного ручья. Восемнадцать белых колонн поддерживают свод небесный.

В ночь накануне освящения были убраны леса, красные бархатные занавеси повешены на исповедальни, а каменный пол натерт до блеска. Штаудах отпер дверь, которая вела из ризницы в кельи, и все монахи, послушники и мальчики-певчие хлынули внутрь черным потоком. И тогда я начал понимать, что церковь сотворена из звуков так же, как из зрительных образов. Когда монахи, нежно мурлыча, глядели на святых отцов, нарисованных на сводчатом потолке, святые, тихо перешептываясь, взирали на нас. Эхо от наших шагов по каменному полу благословляло нас. Дубовые хоры для певчих не скрипели даже под массивным телом Николая. А когда мы, указывая на неф для мирян, костяшками пальцев касались решетки, гудение металла заставляло почувствовать, какой прочной была преграда, отделявшая их от нас. И когда Николай запел, обратясь к нетронутому своду небесному, гром его голоса в самых дальних углах заставил нас почувствовать, что Господь, Церковь Его и Музыка Его воистину были более величественны, чем мы могли себе представить.

Я проснулся в предвкушении перемен, которые должны будут наконец наступить, когда из моих уст прольется самая прекрасная музыка этого дня. Чудеснее всего было то, что мой единственный друг одного со мной возраста, Амалия, придет туда, чтобы услышать меня. А когда я почти закончил одеваться и новые колокола аббатства зазвонили, оповещая о начале мессы, я вспомнил еще об одном человеке, который не сможет прийти и услышать мое пение. Я склонил голову, и несколько слезинок упало на пол в память о моей матери.

Мессу я слушал из окна — Ульрих приказал мне оставаться в своей комнате и беречь голос. И пока правоверные католики на протяжении нескольких лиг в окрестности присоединялись к процессии, я бродил в одиночестве по коридорам аббатства и заглядывал украдкой в монашеские кельи. Когда мне захотелось есть, я взял еду из пустой кухни. И наконец вечером, после того как послышались звуки возвращавшейся толпы, разгоряченной едой и вином, я сел на кровать и стал смотреть на дверь. Раздался топот ног Николая, бежавшего вверх по лестнице. Он ворвался в комнату.

— Пора! — закричал он.

Облизнув пальцы, он пригладил мне волосы, ущипнул за обе щеки, взял на руки, подбросил вверх, покрутил туда-сюда, проверяя, нет ли каких изъянов. Потом понес меня к двери. На верхней ступеньке лестницы он остановился и заглянул мне в глаза.

— Мозес, — сказал он, и его глаза были влажными от радости. — Каждый день я благодарю Бога за то, что выбор его пал на меня и я спас тебя из той реки. — И он понес меня в церковь.

На этот раз идеальное место выглядело совсем не таким спокойным, каким было всего ночь назад. Оно кишело незнакомыми лицами, гудело от восторженной болтовни, и меня бы затоптали задолго до того, как я начал петь, не будь Николай моим защитником. Я обнял его руками за шею, и он вынес меня из ризницы в черноту монашеской толпы. Почти все лица, мелькавшие вокруг меня, были мне незнакомы, поскольку обычно я смотрел им в колени, а сейчас, взирая на них с высоты Николаева роста, я не мог различить, кто из монахов был насельником аббатства, а кому пришлось пройти немало миль, чтобы добраться сюда на церемонию освящения. При взгляде на обрюзгшие лица восемнадцати аббатов — линию митр в креслах на переднем ряду — холодок пробежал у меня по спине. Не менее пятисот монахов собрались здесь, и среди них я заметил многих в одеяниях священников. На какое-то мгновение мне показалось, что я слышу предостерегающий звон колоколов моей матери, и, тревожно озираясь, я начал выискивать в толпе лицо моего отца. Его там не было.

По нашу сторону от разделительной решетки также стояло несколько гостей, одетых в мирскую одежду. Среди них был Ульрихов посланник из Штутгарта, доктор Рапуччи. Третьего дня мой наставник привел меня на приватный концерт для этого человека. Рука хормейстера дрожала в моей руке, пока он вводил меня в дверь, а когда бледный доктор подошел ко мне, от его холодной улыбки каждый волосок на моей шее встал дыбом. Я почувствовал, что Ульрих потихоньку тянет меня назад, как будто не желая, чтобы этот человек прикасался ко мне.

— Ты должен спеть для него, — нервно сказал Ульрих, — но только совсем немного. Негромко. Не напрягай голос.

Аккомпанируя мне, Ульрих не отрывал глаз от клавиш, а потом, как только я закончил петь, схватил меня за руку и вывел из комнаты, как будто боялся оставить с этим человеком хоть на минуту. И тогда, в церкви, Рапуччи улыбнулся мне понимающей улыбкой, как будто между нами была какая-то тайна. Потом он исчез где-то в толпе.

Когда Николай пронес меня достаточно далеко к хору, я увидел, что это черное священно-бурлящее море было только половиной толпы. За перегородкой другая половина нефа была до такой степени заполнена кричащим товаром ткачей, что при взгляде на нее меня затошнило. Лучшие люди Санкт-Галлена, разодетые в розовое, зеленое и лиловое, были похожи на тряпичных кукол, которых нарядили маленькие девочки. Они громко болтали. Их головы были задраны вверх, и пальцами они показывали на яркие картины на потолке.

Я обернулся и нашел в толпе землистое лицо Ульриха которое в кои-то веки вдруг стало для меня знакомым и умиротворяющим. Втрое увеличенный хор, наскоро собранный из всех подходящих голосов, какие только можно было найти за сто миль в окрестности, располагался полукругом напротив переднего ряда кресел. Вокруг него были собраны духовые и струнные инструменты, находились там и две громадные литавры, которые я сначала ошибочно принял за бочонки со святым вином В центре на своих местах уже стояли три остальных солиста. Херит Гломсер, бас, безучастно блуждал глазами по нефу, как будто эта прекрасная церковь была для него местом, которое он много раз посещал раньше. Йозеф Гломсер, тенор, с маленькой головой и широкими плечами, весьма по-доброму относившийся ко мне во время репетиций, сейчас, кажется, совсем не видел меня, поскольку его пробил пот, и он, не отрываясь, смотрел на свои трясущиеся руки.

Но третий солист, Антонио Бугатти, мило мне улыбнулся. Два дня назад, после того как мне довелось в первый раз спеть вместе с ним, я прибежал в келью к Николаю, чтобы сообщить моему другу о чуде, свидетелем которого я стал, — о голосе, высоком, как у ребенка, но полнозвучном и сильном, как у мужчины, о голосе, которого прежде мне никогда не приходилось слышать. В первый раз, когда я услышал пение Бугатти, все мое тело затрепетало, и я забыл о своей партии. Я чувствовал, как слезы наворачиваются мне на глаза, когда рассказывал Николаю об этой красоте.

Но мой друг только подозрительно улыбнулся.

— Я сам хочу увидеть Штаудахова фальцета, — сказал он. — Аббата можно обвести вокруг пальца, но уж я-то ангела сразу узнаю.

Когда же я спросил его, что он имел в виду, он ничего больше мне не объяснил, но пообещал донести меня до моего места в день церемонии освящения, чтобы взглянуть на этого человека поближе.

И сейчас, в церкви, выполнив свою задачу, Николай улыбнулся и встал передо мной на колени, притворяясь, что приглаживает мне волосы.

— Мозес, — шепнул он мне на ухо, — я был прав. Штаудахов фальцет — музико. Я вижу это.

Я взглянул на меццо-сопрано Бугатти: он был таким же, как все мужчины, которых мне довелось видеть. Он казался мне прекрасным, тонкокостный и в движениях такой же деликатный, как и в пении. Я вспомнил, что Штаудах запретил музико петь в своей церкви.

— Николай, — прошептал я, — а что значит музико?

— Музико — это мужчина, — сказал Николай, — который не мужчина. Его сделали ангелом.

Я не видел, как реликвии занесли в крипту. Я не мог видеть Штаудаха за кафедрой. Я не слышал, как он объявил собравшейся толпе, что церковь эта суть проявление Господней воли на земле и что в ней мы должны узреть то, чем сами имеем возможность стать. Я не обращал внимания на шепот, отрывистое дыхание и шорохи, доносившиеся до меня отовсюду. Вместо этого я пристально смотрел на длинные пальцы Бугатти, лежавшие у него на коленях. Неужели у этого человека под одеждой спрятаны крылья? Когда же барабаны прогрохотали прелюдию, Бугатти снова улыбнулся мне, и не было другого места на земле, где мне хотелось бы очутиться, кроме как рядом с ним. Потом вступили духовые, и лица людей, находившихся в церкви, включая мое, потеплели от величественных звуков.

Запел бас Гломсер. Звуки, которые он издавал, были столь громкими, что казалось невероятным, что они выходят из тела одного человека. Каждый угол церкви заполнился его голосом, и шепот смолк. Я услышал, как его голос зазвучал у многих в утробе. Эхом отозвавшись в ротонде, его голос завладел церковью, и мне кажется, многие уверовали, будто сам Господь Всемогущий присоединился к его пению.

В эти несколько первых частей вдохновленные голосом Гломсера, откормленного на торжествах, продолжавшихся в течение всего дня, и согретого вином, употребленным во время шествия, мы так наполнили церковь звуками наших голосов, что все окна задрожали. Ульрих нашел достаточно свободного места в моем крошечном теле, и мне не приходилось напрягаться, чтобы быть услышанным среди этих мужчин. Мой голос смешивался с голосами других солистов подобно завиткам изысканного пигмента, влитого в воду, и я знал, что он был таким же красивым, как и все остальные голоса, раздававшиеся в этой церкви, даже несмотря на то, что чистота и сила Бугатти завораживала нас всех. Когда я не пел, я закрывал глаза и слушал, как его голос звенит у меня в груди. А когда замолкал он, я открывал глаза и вглядывался сквозь решетку, безуспешно пытаясь найти лицо Амалии, единственное, которое мне хотелось увидеть в этой толпе. Но она была столь же неразличима для меня, сколь и я, как мне представлялось, был невидим для нее.

Когда закончилась пятая часть, Ульрих сделал паузу. В церкви вдруг воцарилась абсолютная тишина. Он вскинул руки вверх, сдерживая музыку, и на какое-то мгновение мы все были вынуждены созерцать пустоту и ощущать страстное желание, которое было проклятием Ульриха, — его стремление к только что исчезнувшей красоте, удержать которую он был не в силах.

* * *

Потом наступил мой черед — шестая часть была моим соло. И я запел. С идеальным слухом, который был дарован мне матерью; с крошечными легкими, которые руки Ульриха научили дышать; с телом, которое могло зазвенеть от пения. Я пел для Николая, для Амалии, и еще для моей покойной матери и для фрау Дуфт. Мой голос заполнял эту прекрасную церковь, перепархивая от ноты к ноте. Когда я брал паузу, чтобы вдохнуть, я слышал, как тысячи глоток делают вдох вместе со мной. А потом, когда я снова начинал петь, они ради меня задерживали свое дыхание. Мои самые высокие ноты, казалось, отрывают меня от земли. Я обернулся на мгновение — глаза Бугатти были закрыты, и улыбка блуждала на его лице. Звучание моего хрупкого тела эхом отзывалось в ротонде и в самых дальних уголках нефа, и тогда первый раз в жизни я почувствовал себя громадным, таким же огромным, как церковь Штаудаха.

А затем все закончилось — не прошло даже ста секунд. Никто не шелохнулся. Глаза всех монахов и певцов были устремлены на меня, но я знал, что смотрят они не на жалкого мальчишку, а на голос внутри него, который они жаждут услышать вновь. Сквозь решетку, в толпе молящихся, я заметил голову, поднимавшуюся над другими головами, и на мгновение увидел Амалию, пытавшуюся взобраться на скамью, пока тетка не сдернула ее оттуда.

Затем я посмотрел на Ульриха. Его лицо было мертвенно-бледным. Он выпучил глаза и едва дышал, как будто в грудь ему вонзили нож.

Мы пировали весь вечер и еще долго за полночь. Я переползал от стола к столу, набивая рот и карманы едой, от которой даже у королей и принцев потекли бы слюнки. Должно быть, в тот день я съел столько жареной баранины, сколько весил сам, и куда она девалась, я вам сказать не могу. Мальчишка все равно не рос.

Винные погреба аббатства были открыты как для монахов пришлых, так и для монахов-насельников. Полночь застала меня у чердачного окна в моей комнате: я прислушивался к ругани пьяных монахов в крытой галерее внизу, после того как было ими прославлено воистину прекрасное аббатство. Из другого окна, освещенного наподобие сцены, Николай распевал французские баллады толпе, которая разражалась приветственными криками при особенно удачной рифме. Его публика, встав в круг, плясала до тех пор, пока все не свалились в пьяную кучу. За монастырскими же стенами, на площади аббатства, было тихо — миряне давным-давно, непоены-некормлены, были отправлены по домам. Из самого дальнего угла клуатра до меня донеслись голос Ульриха, о чем-то настойчиво просивший, и раздававшееся ему в ответ невозмутимо-гнусавое бормотание доктора из Штутгарта. Напротив них, под белым фасадом новой церкви, что-то бубнил Ремус; казалось, он спорит с кем-то из французов, но, пристальнее вглядевшись в тени у стены, я увидел, что он сидит один, с книгой, прижатой к самому носу. От другой тени донесся до меня соблазнительный шепот. В ночь, такую, как эта — когда в аббатство пришли многие братья, которые никогда больше не встретятся друг с другом, когда выпитое вино притупило разум, — некоторым монахам захотелось попробовать нектара грешного мира.

Я слышал неистовые молитвы, произносимые заплетающимися языками. Слышал, как кто-то сказал, что мое соло было всего лишь скрипучим шепотом. Слышал, как бочонок с вином прокатился по галерее. Как разбились о стену бокалы.

Я точно помню, о чем тогда думал: о том, как я счастлив, о том, что хочу быть монахом.

В первый раз с тех пор как открылись передо мной ворота монастыря, я чувствовал свою принадлежность к этому миру. Подобно камням Штаудаховой церкви, я тоже когда-то был грубым и неотесанным, но сейчас преобразился в нечто изящное, достойное и благочестивое.

Как я ошибался.

 

XVII

Когда он пришел за мной, в клуатре было тихо. Он взял меня на руки, и на мгновение мне показалось, что он пришел, чтобы меня обнять. Мне не нравились его прикосновения, и я сделал вид, что сплю. Я слышал только его легкое дыхание (хоть мое ухо и было прижато к его плечу, я не мог расслышать биения его сердца). Почувствовал на себе его взгляд. Потом что-то теплое и мокрое упало мне на лицо. Я услышал рыдание.

С внезапной решимостью он поднял меня с кровати и понес вон из комнаты, вниз по ступеням, которые на каждом этаже освещались слабым светом луны, проникавшим сквозь громадные окна крытой галереи. Я лежал у него на руках, притворяясь спящим, потом услышал храп — это означало, что мы проходим мимо кельи Николая. На площадке первого этажа он остановился, и эта нерешительность была настолько ему не свойственна, что я открыл глаза и посмотрел ему в лицо. В тусклом лунном свете его бледное лицо казалось совсем бескровным, в его глазах блестели слезы.

— Ульрих, — сказал я, — отпусти меня.

— Не могу, — прошептал он.

Я заерзал в его объятиях.

— Отпусти меня, — повторил я, но он покачал головой.

— Твой голос, — прошептал он. — Нам нужно сохранить твой голос.

«Сохранить» — это означало, что со мной сделают то же, что Дуфт делал с ящерицами и головами медведей. Неужели он хотел вырезать мой голос и выставить его в банке всем на обозрение? Или повесить его на стену? Я начал извиваться, чтобы вырваться из рук Ульриха, но он держал меня крепко.

— Прости меня, — прошептал он. — Прости меня.

Его встревоженное лицо наклонилось так близко к моему, что мне показалось, будто он хочет поцеловать меня.

Я закричал, и он тут же зажал мне рот и нос рукой. Теперь не то что кричать, я и дышать не мог, а он понесся дальше — вниз по ступеням, по пустым коридорам, мимо какого-то пьяного монаха, распростертого на полу.

И когда я почти уже потерял сознание, Ульрих убрал руку. Я начал жадно глотать воздух.

Он прошептал:

— Ты не шуми сейчас. В этой части аббатства никого нет, и никто тебя не услышит. Силы тебе еще потребуются.

Я извивался и молотил ногами и руками, пытаясь вырваться, но он только крепче сжимал меня, как ребенка, которого готов был скорее задушить, чем выпустить.

Он принес меня в репетиционную комнату, ярко освещенную в этот поздний час светом лампы и расставленных повсюду свечей. Посреди комнаты, как алтарь, возвышался клавесин. Он был покрыт белой холстиной. За клавесином, со страшной улыбкой на лице, стоял доктор Рапуччи. Он налил вино в стеклянный бокал и держал его перед собой, как потир.

Рапуччи сделал пару шагов в нашу сторону, и я снова попытался высвободиться из ужасных объятий Ульриха. Попробовал даже пинаться, но только попусту размахивал ногами в воздухе.

— Не бойся, — сказал доктор. Он говорил с итальянским акцентом. — Я не сделаю тебе больно.

Он подошел ближе, но остановился, когда я снова начал извиваться. Покачал головой и улыбнулся, как будто я был глупцом, который не доверяет ему. Его тонкие брови полезли вверх, изображая доброту.

— Ты знаешь, где находится Штутгарт, Мозес?

Набухшие вены на тыльной стороне его руки цветом напоминали вино.

— Это совсем недалеко отсюда — всего несколько дней пути. Надеюсь, ты когда-нибудь приедешь туда, чтобы навестить меня. Здесь, в аббатстве, чудесно, но со Штутгартом не сравнить. Ты когда-нибудь видел герцога? Герцог Карл Евгений — мой хозяин. Если я расскажу ему о твоем голосе, он позволит тебе спать во дворце. Тебе хотелось бы спать во дворце?

Спать во дворце мне не хотелось, но я об этом не сказал.

— Герцог ценит прекрасную музыку больше, чем кто-либо в Европе, Мозес. Даже больше, чем ваш аббат. Вот почему он привез меня в Штутгарт из самой Италии. Я врач, Мозес, я врачую музыку.

На этот раз он сделал еще один шаг вперед. Я начал извиваться, но хватка Ульриха была железной.

— У тебя чудесный голос, Мозес. Один из самых красивых, какие мне только доводилось слышать. Ульрих очень хорошо тебя выучил. Но я могу сделать тебя еще лучше. Ты хочешь петь еще лучше, Мозес?

Этот голос мой! Я бы так закричал, если бы не был столь испуган. Мой! Теперь всего лишь один шаг отделял его от меня. Я испугался, что Ульрих отдаст меня ему.

Но Ульрих не собирался меня выпускать. Он сжал меня еще крепче. Одной рукой Рапуччи поднял бокал, другой ущипнул меня за подбородок:

— Открой рот, Мозес. Выпей немного вина.

Его пальцы были такими холодными. Я покачал головой, и он отпустил меня.

Выругался.

Ульрих зашептал мне, что я должен выпить, что от этого мне захочется спать. Я извивался со всей силой, которая во мне была.

— Тогда положите его на пол, — сказал Рапуччи.

Я пинался и молотил кулаками, пока Ульрих не сел на меня и не пригвоздил мои руки к полу. Доктор Рапуччи встал на колени рядом с нами.

— Открой рот, — резко сказал он.

Когда я отказался это делать, замотав головой из стороны в сторону, он снова выругался. Затем с силой надавил мне на нижнюю челюсть рукой с набухшими венами и, когда мой рот приоткрылся, влил в него вино. Я подавился. Вино потекло у меня по шее. Тогда он зажал мне рот и сжимал его до тех пор, пока я не сглотнул.

— Этого будет достаточно, — сказал он Ульриху.

Мужчины отпустили меня. Я кашлял и плевался.

И все же Рапуччи просчитался. Большая часть вина с лауданумом вылилась у меня изо рта и лужицей растеклась по полу. И несмотря на то, что вскоре сознание мое начало мутиться и я потерял всякое желание сопротивляться им, я не спал. Я могу вспомнить каждое прикосновение, каждый звук, который потом последовал, как будто это была пьеса, в которой я играл тысячи раз.

Они снимают с меня одежду, и на мгновение я чувствую холод каменного пола, соприкасающегося с моим нагим телом. Я заворожен потолком. Мой страх утих. Узор балок на потолке невероятно притягателен. Мне бы надо прикрыться, но моя одежда куда-то делась, а я слишком устал, чтобы искать ее.

Меня поднимают и переносят в ванну с теплой водой. Я лежу в ней, погруженный в воду по пояс. Закрываю глаза и наслаждаюсь теплом. Кажется, что эта ванна громадная, как теплый океан. На твердом деревянном крае мягкая подушка, она подложена мне под голову.

Голоса отсчитывают минуты.

Ножи.

Иглы.

Кажется, я засыпаю.

Меня поднимают, как ребенка, нежно вытирают и кладут лицом вниз на клавесин. Моя голова обращена к клавишам. Когда мужчины говорят, струны откликаются на их голоса. Мне тоже хочется запеть, но это невозможно. Теперь для этого нужно сделать невероятное усилие. Мне даже не представляется, что когда-то я мог открывать рот и производить звуки.

Каждый раз, когда я почти засыпаю на теплой простыне, меня будит прикосновение холодной руки. Мне приходит в голову, что эти мужчины (даже несмотря на то, что один из них — Ульрих) не должны меня трогать. Так трогать. Это прикосновения, к которым я совсем не привык: руки Ульриха подстегивали только мой голос.

Я думаю: Позову Николая. Я думаю: Николай скажет им, чтобы они убрали от меня свои руки. Но его здесь нет. Холодные руки приподнимают меня и подсовывают мне под бедра полотенца, так что мой зад приподнимается вверх. Они раздвигают мои ноги так широко, что мне кажется: сейчас меня разорвут пополам. Они делают мне больно, но я не могу сказать ни слова. Я издаю стон. Они привязывают меня за щиколотки, так что я не могу сомкнуть ноги. Я чувствую, как они трогают меня там, где даже Ульрих никогда не смел ко мне прикасаться.

Мои руки все еще свободны, и я сжимаю их в кулаки. Я плачу.

Меня начинает тошнить.

В воздухе появляется какой-то запах, похожий на что-то… Свежее? Кислое? Я не могу разобрать. Что-то холодное и влажное прикасается к моим бедрам, между ног. Оно массирует мне яички, и от этого мое горло сжимается от рвотного позыва. Я не хочу, чтобы меня трогали там! Струны клавесина издают подо мной звуки, но в этих звуках нет логики. Мне нужен мой голос, хочу сказать я. Не забирайте его. Это единственное, что делает меня чистым. Но выходит только: «Нет, не-е-ет», как будто я оплакиваю кого-то.

Чья-то рука гладит меня по голове. В ушах слышится голос Ульриха:

— Все хорошо, Мозес. Засыпай.

Спать! Да, я хочу спать, но рука снова прикасается ко мне! Ульрих! Я пытаюсь закричать. Не забирайте мой голос! Но могу выговорить лишь его имя, а потом издаю только стоны.

— Не бойся, — говорит он. — Я здесь.

Меня тошнит. И мне тяжело. Я не могу двинуться. Но я должен, иначе исчезнет мой голос.

— Держите его! — вопит Рапуччи. — Придавите его своим весом!

Я не могу подняться. Кто-то наваливается на меня. Моя грудь раздавлена. Я не могу дышать.

— Держите его крепче! Он не должен шевелиться.

Я чувствую острую боль между ног. Я начинаю стонать, извиваюсь и плачу, и клавесин плачет вместе со мной.

— Вы должны держать его!

Я кричу.

— Ради всего святого, Рапуччи, что вы…

— Держите его!

Что-то проникает в меня. Рука. Она нащупывает что-то, ищет мой голос! Я выкашливаю вино и куски ягненка. Пальцы Ульриха гладят меня по щеке. Он раздавит меня. Я пытаюсь бороться, но не могу пошевелиться.

— Сейчас он должен быть совершенно неподвижен, или это убьет его! — вопит Рапуччи, и басовые струны клавесина гудят.

Из меня что-то вытягивают, и боль при этом такая сильная, что я чувствую ее в кончиках пальцев ног.

Мне нечем дышать.

— У меня не было выбора, — шепчет Ульрих очень тихо, и я уверен, что даже Рапуччи его не слышит. — Твой голос, — мурлычет он. — Твой голос.

Жгучая боль, что-то рвется у меня между ног, — и внезапно все кажется таким далеким. Я так устал.

Я засыпаю, и последняя моя мысль о том, что Рапуччи хрипит, а Ульрих тихо всхлипывает, и еще о том, что все, что забрали у меня эти ужасные люди, когда-нибудь я верну обратно.