В ПЛЕНУ
С величайшей неохотой пишу эту главу о проведенном в плену времени. Я знаю, что ею воспользуются для обоснования тех взглядов, которых я совершенно не разделяю, а противоположная сторона наверняка назовет меня лжецом, обманщиком, предателем народного дела.
Прочтя ее, приверженец одной точки зрения возьмет красный карандаш, примется жирно подчеркивать строки и торжествующе заявлять: «Ага! Вот какое там положение дел! Смотрите сами. Очевидец! Читайте, что пишет очевидец! Открывайте для себя правду о Советской России!».
Если кто-то спросит меня, так ли в России, я смогу ответить только, что не знаю. СССР — огромная страна. Я пробыл в ней очень недолгое время, почти не видел ее, а обстоятельства моего пребывания там таковы, что было совершенно невозможно как следует ознакомиться с ней или составить какое-то общее мнение, не говоря уж о такой сложной задаче, как оценка «положения дел».
Я пришел в эту страну как враг, у нее были все основания ненавидеть меня, дурно со мной обращаться и быть совершенно безразличной к моей участи. В конце концов для русских я был одним из тех, кто сжег тысячи деревень и испортил жизнь миллионам людей.
Я не разделяю поверхностного взгляда, что нацизм и народная демократия — одно и то же, что Сталин и Гитлер — одного поля ягоды. При одном лишь взгляде на их портреты ясно, что это ерунда. Гитлер был истериком; Сталин — упорным человеком, у которого хватало ума не играть в революции, он шел своим путем неуклонно, по науке, с бесконечного терпеливостью и бесконечной недоверчивой бдительностью. Был неглупым и, разумеется, не одним из послушных детей Божьих. Кроме сравнения лиц этих людей можно сравнить и то, что они написали; и это покажет вам, что Гитлер и Сталин — совершенно разные люди.
Этот рассказ о том времени, когда я был военнопленным у русских, не должен использоваться как довод за или против социализма, против Сталина, за или против Востока. Покуда Гитлер и его сообщники — как мертвые, так и те, что еще живут в разных концах мира — продолжают оказывать влияние на умы, будет напрасной тратой времени ехать в Москву и искать там причины мучающих весь мир страхов. Пока демократическая свобода остается не более, чем сомнительным постулатом, у нас нет морального права критиковать кого бы то ни было, кроме себя самих.
К тому же, по мне, можете сохранять свою драгоценную свободу, пока это не нарушает моего покоя.
Свободы воевать я не хочу. Я испытал на своей шкуре, что такое война, и охотно подвергнусь даже самым суровым ограничениям, если это будет необходимо для того, чтобы мы могли жить в мире. Недостаточно подняться, сказать: «Мы не хотим больше войн» — и считать, что ты исполнил свой долг. Нужно проявление воли; кто-то должен заботиться о том, чтобы у всех людей было вдоволь пищи, чтобы все великие гуманитарные планы и программы не оставались на бумаге, а претворялись в жизнь. Это потребует немалого труда, возможно, нескольких поколений; потребуются самоограничение и строгая самодисциплина для создания мощного механизма производства и распределения еды в достаточном для всех количестве. Потребуется самое суровое принуждение: необходимость подчиняться требованиям общего блага. Потребуется, чтобы все до единого отказались от неги, праздности и энергично принялись за дело. Потребуется, чтобы люди перестали жить только для себя, потребуется ликвидировать ту форму индивидуализма, которая признает только права индивида — в основном, право набивать свой карман; только люди становятся очень усталыми, скучными и раздражительными, когда им напоминают об обязанностях. Мы чересчур много говорим о свободе с намеком на то, что хотим истреблять других. Или, что совсем уж постыдно, чтобы другие истребляли друг друга, а мы оставались в стороне и наживались на этом.
Однако существуют две взаимосвязанные причины того, почему я пишу о проведенном в плену времени, невзирая на нежелание и страх быть непонятым: во-первых, без этой главы рассказ о том, что я пережил на войне, будет неполон, а во-вторых, подобная глава необходима в книге, целью которой является протест против всякой войны. Это полная противоположность показу того, как «обстоят дела» в Советском Союзе, громадной стране, которой — позвольте мне это повторить — я совершенно не знаю, но которая представляется мне такой же гуманной и своеобразной в мирное время, как и любое человеческое сообщество. Другими словами — совершенно обычной, нормальной.
Ничто так не склоняет к отчаянию, как плен.
Меня и Флайшмана заперли в одном из домов в городке Клин, у двери стоял на страже советский солдат. Пинки, удары, брань сыпались на нас на пути от фронта, пока мы не прибыли на сборный пункт в Клину. Нас допросил офицер, он хотел знать состав нашего полка и все прочее. По дороге обратно к дому мы видели, как казнили десятерых эсэсовцев, вбивая им в затылок пустые гильзы. В другом месте на двери распяли майора. Прочих били до полусмерти прикладами и казачьими нагайками.
Час отмщения пробил.
Поздно вечером нас построили в большую колонну численностью около двух тысяч человек, и конные охранники погнали ее на северо-восток. Выходить из строя не разрешалось, поэтому оправляться приходилось прямо в брюки. Тех, кто падал в снег, хлестали нагайками, пока они не поднимались. Если не могли подняться, их рубили шашками.
Через три дня мы достигли городка Кимры, там нас загнали в большой сарай и впервые после Клина дали поесть. Еда представляла собой непонятную, дурно пахнувшую массу, которую мы не могли проглотить, несмотря на мучительный голод.
Флайшман и я решили попытаться бежать. Пленным разрешалось выходить из сарая по нужде; в один из таких выходов нам представилась возможность совершить побег и — задали стрекача. Пересекли замерзший пруд метрах в трехстах от сарая и продолжали бежать со всех ног, совершенно не ощущая усталости. Ощущали мы только страх. Бежали мы всю ночь, ориентируясь по звездам: я некогда интересовался астрономией и неплохо знал их. Миновали большой лес и продолжали путь по льду озера. Когда почти достигли противоположной стороны, нас окликнул сзади солдат в полушубке, но мы не остановились. Он несколько раз выстрелил нам вслед, пули просвистели мимо, не задев нас. Через несколько минут мы укрылись в кустах.
Вечером мы вышли к деревушке и спрятались в сарае. Пролежали в нем целые сутки. Обнаружили курицу, свернули ей шею и съели сырой. Па следующий день перебрались в другой сарай, где глубоко зарылись в старую солому, сложенную в одном конце.
Днем во дворе, к нашему ужасу, послышались крики; выглянув украдкой через щель в крыше, мы увидели пятерых русских солдат с двумя собаками. После долгих переговоров с жителями дома они ушли. Мы пролежали еще несколько часов и, когда сгустились сумерки, решили потихоньку улизнуть.
Старик, казалось, не удивился, увидев нас в своем сарае. Лишь спросил на неуклюжем немецком:
— Пленные?
Мы кивнули.
Он повел нас в дом. В комнате сидели еще один старик и четыре женщины. Они спокойно приветствовали нас и потеснились, освободив нам место за столом. Украдкой поглядывали, как мы едим их баранину с вареной картошкой. Все молчали.
Старый крестьянин разрешил нам спать в комнате, чтобы мы отдохнули как следует, а утром дал нам стеганые брюки и того же цвета телогрейки. Теплая одежда обладала тем неоценимым достоинством, что была неприметной и позволяла идти без страха быть опознанными по нашим черным мундирам. Мы сердечно простились с этими неразговорчивыми, добрыми людьми.
Мы шли на запад четыре дня, но потом ранним утром нас постигла неудача. Выйдя из рощицы, мы оказались лицом к лицу с русскими солдатами, словно бы выскочившими из-под земли. Они потребовали у нас документы. Я заговорил по-датски, но они не понимали. Тогда перешел на английский, и дело пошло лучше. Я сказал, что мы датчане, что были узниками в немецком концлагере и дезертировали из штрафного полка. В русской части, куда мы явились, нам велели ехать в Москву, но мы заблудились по пути на железнодорожную станцию.
После этого начался долгий разговор, из которого я понял, что мне не верили. В конце концов солдаты повели нас к своему командиру. По дороге один из них увидел часы у меня на руке, и я лишился их. Другой забрал золотую цепочку, .подарок Урсулы. Командир части принял нас хорошо и подверг тщательному допросу. Спросил, не коммунисты ли мы, и мы ответили, что да; однако назваться членами партии не отважились на тот случай, если это можно было проверить. Он выразил неудовольствие тем, что мы не вступили в партию, но главным оставалось то, что мы были по взглядам истинными коммунистами.
На другой день мы отправились на станцию с двумя солдатами, им было приказано сопровождать нас до Москвы и передать в ГПУ для дальнейшей проверки. После полутора суток в поезде нас привели в комнату на московском вокзале. Большую, с мелкоячеистой проволочной сеткой на окнах, выходящими на заполненный военными и штатскими зал ожидания. Кто-то взбирался снаружи и глядел на нас. Мы прождали несколько часов, потом приехали пятеро до зубов вооруженных людей из ГПУ и повели нас в большую черную машину для перевозки арестованных. Она на высокой скорости понеслась по улицам к громадной тюрьме.
— Наша песенка спета, — прошептал Флайшман. — Нас расстреляют или отправят в Сибирь.
Из-за его шепота на нас обрушился град ударов винтовочными прикладами, мы в полубесознательном состоянии попадали со скамьи, однако несколько пинков в живот быстро подняли обоих на ноги. Мы проехали по лабиринту зарешеченных тюремных двориков и остановились у небольшой двери, в которую нас буквально загнали пинками. Затем повели в комнату, где офицер ГПУ встретил нас точными ударами кулаков, совсем, как эсэсовец в Ленгрисе.
Записав наши данные в журнал — мы оба назвались датскими подданными — нас отправили в камеру, где уже теснилось двадцать пять человек. Сотоварищи наши были арестованы за всевозможные преступления, политические и уголовные. Сержант Красной армии, перерезавший жене горло хлебным ножом, сказал с уверенностью знатока:
— Через пару месяцев вас отправят в исправительно-трудовой лагерь. Жить там можно, если правильно себя вести. Главное как можно меньше работать, и то, что вы делаете, должно никуда не годиться. Кроме того, постарайтесь свести дружбу с кем-то из лагерного начальства, «организуя» для него вещи с предприятия; но они, само собой, должны быть отменными.
В камере находился профессор, лауреат Сталинской премии, обвиненный в государственной измене. За нее полагалось двадцать пять лет лагерей. Он сказал, что мы никогда не уедем из России на законном основании, и посоветовал при первой же возможности устроить побег.
Лежать одновременно могли только двенадцать человек. В углу стояла параша. Невыносимая вонь от нее въедалась в одежду. Кроме того, нас мучили голод и вши. Но холодно нам не было. Мы потели днем и ночью, будто в турецкой бане. Если встать кому-то на плечи, можно было смотреть вниз, в большой двор, где каждую ночь расстреливали десятки заключенных, мужчин и женщин. Стой тюрьмой у меня ассоциируется звук залпов и рев моторов больших грузовиков. Подобно всем уборочным работам в Москве, ликвидация заключенных совершалась по ночам.
Нас допрашивал молодой комиссар. Допрос длился пять часов, нам пришлось рассказать все о себе и своих семьях. Два дня спустя нас допросили снова, задавали те же вопросы, только в ином порядке. Так продолжалось несколько дней, в конце концов мы оказались на грани нервного срыва, до того ошарашенными, что начали противоречить себе. Тогда на нас принялись кричать, что мы все лжем, и хотели добиться признания, что мы эсэсовцы и шпионы.
Потом три дня допросов не было, а на четвертый мы предстали перед так называемым судом. Я получил десять лет, Флайшман пятнадцать, но за что, нам никто не сказал. Длился процесс пять минут.
Вскоре после этого нас и еще около двухсот заключенных, мужчин и женщин, поздно ночью отвезли на железнодорожную станцию и загнали в товарные вагоны. В каждом вагоне назначили старосту, отвечавшего за все, что в нем происходит. Старосты были главным образом из бывших сотрудников ГПУ, которых почему-то выбрали расплачиваться за все преступления, реальные и воображаемые.
В нашем вагоне были люди из всех слоев общества. Был крестьянин в стеганой одежде и уродливых валенках. Рядом с ним лежал пожилой человек в сером костюме, грязном, измятом, но хорошего покроя; ботинки у него были такие, какие носят лишь представители высшего класса. Напротив меня сидела женщина в меховой шубе и элегантных шелковых чулках. Девушка рядом с ней была в рабочей одежде, несколько других были в летних платьях, несмотря на пронизывающий холод.
Поезд шел на восток, но куда именно, никто не знал. Трижды в день нас выгоняли из вагонов на поверку. Строили в одну шеренгу, потом сзади заходил солдат с плеткой, хлестал по плечу первого, выкрикивал «Один!» и так до конца строя. Как-то утром в нашем вагоне не досчитались одного заключенного. Бывший офицер ночью ухитрился открыть дверь и выпрыгнул. Староста вагона поплатился жизнью за его побег.
В Куйбышеве к нашему составу подцепили еще несколько арестантских вагонов. От холода и истощения ежедневно кто-то умирал. Трупы нас принуждали оставлять в вагоне и вытаскивать на каждую поверку, где они тоже получали плетью по плечу. Однажды, когда мы остановились в Богословске на могучем Урале, наши охранники, казалось, свихнулись. Внезапно распахнули дверь и выпустили автоматную очередь прямо в вагон, где мы лежали, как сардины в коробке. После этого дверь закрылась под громкий смех. Две женщины пришли в истерику и по-собачьи завыли, глаза их были широко раскрытыми, неподвижными, изо ртов шла пена. Мы с Флайшманом принялись ухаживать за одной из них, двое бывших солдат — за другой. Пришлось приводить женщин в себя звонкими пощечинами, как на фронте, когда кто-то сходил с ума. Это неизменно действует, когда удары сильны и внезапны.
Обе прекратили безумный вой, конвульсивно содрогнулись, а потом еще долго выплакивали свое потрясение.
Высадили нас в Тобольске. Исправительно-трудовой лагерь ничем не отличался от нацистских лагерей смерти. Нам объявили, что первые несколько дней мы будем работать на лесоповале, а потом нас отправят на различные предприятия. В нашем ослабленном состоянии работа в лесу была невероятно тяжелой, и хорошо, что длилась она недолго, иначе бы мы не выжили. Нас с Флайшманом отправили на подземный завод, выпускавший радиолампы, и, судя по тому, что говорили другие, нам повезло. Те, кого отправляли на патронные заводы, очевидно, мерли как мухи.
Спать нам давали пять часов в сутки. Кормили жидким рыбным супом — три раза в день, но без хлеба. Хлеб считался роскошью, видимо, потому, что тучные житницы у Черного моря были оккупированы.
Вскоре нас перевели в лагерь для расконвоированных. Оттуда брали людей на заводы и другие предприятия, не находящиеся в прямом ведении ГПУ, условия там были гораздо более человечными и по-человечески бестолковыми. Обращались с нами прилично, даже немного платили. При хорошей смекалке можно было устроить, чтобы начальник записал тебя в специалисты, после чего ты становился незаменимым.
Наш поезд тащился пять дней и наконец прибыл в Енисейск. По пути мы проезжали озеро Калунда, набрали там уйму вяленой рыбы и едва не умерли от переедания. Впервые за очень долгое время мы наелись до отвала — и как страдали от этого! Ослабленные желудки не могли переварить столь обильной пищи, хотя сомнительно, что даже здоровый желудок мог бы справиться с более чем тридцатью такими рыбинами. Нас сопровождали двое порядочных пожилых людей из так называемого «голубого» ГПУ.
Новый лагерь в Енисейске оказался значительно лучше прежних. Правда, там было тесно, но мы никогда не ложились больше, чем по двое в койку. Кроме того, были относительно свободными и жестокому обращению не подвергались. Наоборот, между заключенными и начальством существовали довольно приятные отношения. Каждое утро и вечер мы являлись на перекличку, состояла она в том, что ты называл охраннику свою фамилию, и он записывал ее на доске. После переклички надписи соскабливали ножом. Бумаги для таких процедур не было. Если ты не являлся на перекличку, можно было получить по уху, но зверски никого не избивали. Очень часто дежурный солдат просто спрашивал у кого-нибудь из заключенных, может ли он гарантировать, что отсутствующий находится в лагере, и если получал ответ «да», говорил предостерегающим тоном:
— Скажи ему, что на сей раз я его отметил, но завтра должен явиться, а то рассержусь всерьез. Нужно соблюдать какой-то порядок.
В этом лагере со мной произошел один из самых удивительных случаев. «Специалистов» там отбирали следующим образом:
— Что умеешь делать?
Понимая, что получить работу специалиста жизненно важно, мы с Флайшманом назвались «специалистами по моторам».
Нас записали в группу специалистов. Когда мы обратили внимание офицера ГПУ, что записаны «специалистами», а не «специалистами по моторам», он весело улыбнулся, подмигнул и сказал:
— И что же вы будете делать, если потребуется повар, а вы числитесь «мотористами»?
Он был практичным человеком.
Начали мы с изготовления деревянных гаечных ключей. Никто не представлял, зачем они нужны. Этой работой занималось двадцать пять человек. Через несколько дней нас перевели в цех, где делали компасы и тому подобные вещи.
Половина продукции завода шла на выброс. Мне даже в самых диких фантазиях не могло прийти в голову, что работу можно так саботировать. К примеру, там строили моторный цех, занято было на этой работе не менее шестисот специалистов. Принимались все меры, чтобы здание получилось хорошим. Архитекторы и чины из ГПУ по нескольку раз на день замеряли объем выполненных работ и зарывались в чертежи и синьки. За ходом дел с большим любопытством следил весь город. Достроенный в конце концов цех получился наклонным, как Пизанская башня, и все кроме ответственных за этот шедевр смеялись громко, неудержимо, в том числе и лагерное начальство.
Так же обстояло дело с машинами в цехах. Они постоянно ломались, и рабочие тут же принимались радостно кричать: «Машина встала! Машина встала!».
Какой бы мелкой ни была поломка, на ее устранение уходил весь день, а брошенная в генератор горсть песка давала нам еще более долгий перерыв. Если для одной машины была нужна какая-то деталь, ее крали с другой, для нее — с третьей, и так далее, пока последняя не снималась с остановленной машины, для которой требовалось что-то из Москвы, чтобы она заработала снова. У нас был большой двигатель; однажды он сломался, и всему цеху пришлось прекратить работу. После долгого совещания мы, специалисты, решили, что, видимо, что-то неладно с запальными свечами. На складе таких свечей не оказалось, пришлось запрашивать их из Москвы. Через три недели пришел целый ящик, но когда его вскрыли, в нем оказались шурупы. В Москву ушло еще одно требование. Прошло еще три недели, пришел еще один ящик, на сей раз в нем были свечи. Но двигатель к тому времени тихо исчез, остался лишь маховик. Начальник цеха посмотрел на него, покачал головой и пошел к капитану Тургожскому, начальнику лагеря, пить водку.
Было бы ошибкой делать вывод, что в СССР дела повсюду шли так же бестолково, а саботаж был таким же обычным, как в Енисейске. Противостоящая нам армия действовала превосходно. Если ее боевая техника была не лучше немецкой — зачастую дело обстояло именно так — то по крайней мере не хуже, и притом менее сложной. А личный состав был лучше. Примитивнее, зато надежнее. Это было бы немыслимо в насквозь растленной стране. Многие будут склонны думать, что в Советском Союзе все так же прогнило, как в Енисейске, однако не следует спешить с выводами. Положение вещей в этом лагере не покажется удивительным, если принять во внимание, что там было тридцать тысяч подневольных рабочих, из них шесть тысяч иностранцев. Эти тридцать тысяч только и думали о том, как саботировать свою работу, или по крайней мере были совершенно равнодушны к тому, выпускается ли продукция и какого она качества. Мы были сравнительно хорошо обеспечены и заботились только о том, чтобы оставаться там. Другими словами, приходилось стараться, чтобы существующее положение вещей сохранялось как можно дольше.
Строительство больших каналов и электростанций, ирригационные работы, развитие тяжелой промышленности, распространение всеобщего образования говорят, что в этой громадной стране не могли жить одни саботажники. Дело просто в том, что размеры ее очень велики, поэтому ошибки и просчеты, от которых не свободно ни одно сообщество — поскольку люди не машины, — непременно обретают в глазах западноевропейца преувеличенные размеры и мгновенно привлекают к себе внимание. К этому нужно прибавить тот факт, что страна находилась в состоянии войны, и уже только по этой причине условия не могли быть нормальными.
Я познакомился с немецким коммунистом Бернхардом Крузе из берлинского Лихтерфельде. После Первой мировой войны он сражался на баррикадах. В 1924 году перешел границу Советской России и был принят с распростертыми объятьями. Крузе был механиком, ему предоставили хорошую работу на одном из заводов в Ленинграде, где тот был мастером и наставником нескольких сотен людей. Получал высокую зарплату, пользовался всеми привилегиями верхушки советского общества, в том числе возможностью совершать покупки в партийных распределителях, где ни в чем не было недостатка. Женился на молодой москвичке. Затем в 1936 году его арестовали, посадили в тюрьму на Лубянке, и он сидел там два года, не представляя, за что. Когда во время инспекции тюрьмы к нему в камеру зашел офицер, Крузе спросил о причине своего ареста. Офицер послал за регистрационным журналом, нашел фамилию Крузе и стал читать:
— Вас зовут Бернхард Крузе; вы родились в Берлине в тысяча девятьсот втором году, женаты на Екатерине Волиной. Вы механик, работали на нескольких заводах в Ленинграде. Получили почетную грамоту за обучение русских рабочих, член партии.
Офицер читал дальше. И покачал головой.
— Это кажется странным.
Потом наконец воскликнул:
— Ага! Вот оно. В тысяча девятьсот двадцать четвертом году вы перешли через польскую границу в Советский Союз. Это противозаконно!
— Да, но всем известно, как и когда я оказался в Советском Союзе. Я получил советский паспорт и прожил здесь до ареста двенадцать лет.
Офицер пожал плечами.
— Должно быть, вы утаили что-то от ГПУ, и теперь это выяснилось.
Через год Крузе приговорили к пятнадцати годам заключения за незаконное проникновение в Советский Союз — очевидно, с целью шпионажа. О приговоре ему объявили в камере, так что он не видел даже тени судьи.
Я выслушивал много таких историй. Действительно ли были рассказчики невиновны и не знали, за что сидят, — вопрос, ответить на который я не могу. Один русский старик сказал:
— Если человек вправду совершил что-то серьезное, его немедленно расстреливают.
Я по-настоящему подружился с комиссаром по распределению рабочей силы заключенных. Он несколько раз приходил ко мне на завод с просьбой сделать для него кое-что тайным образом. Однажды я спросил его, не может ли он найти для меня работу получше, и он пообещал. На другой день явился ко мне с безумным предложением:
— Ты говоришь по-английски и по-немецки. Что если тебе стать преподавателем языков? Ты определенно сможешь научить детей кое-чему. Когда будет инспекция, пригласи комиссара выпить, и он забудет об инспектировании. Мы все так делаем.
Я рассмеялся.
— Ничего не получится. Говорю я по-русски сносно, но писать не могу совсем. Найди что-то другое.
Он в изумлении потряс головой.
— Ты будешь учить детей английскому и немецкому, а они тебя писать по-русски. Я уверен, что все получится.
Однако я стал не учителем, а «специалистом по мельницам». Если кто спросит, мне требовалось отвечать, что я был комиссаром всех мельниц в Скандинавии.
Молодой русский показывал мне мукомольный завод № 73. Мы подошли к ситам с самой белой мукой, какую я только видел, легально купить ее было невозможно. Русский наполнил ею пятикилограммовый мешок, завязал его, потоптал, чтобы тот стал плоским, сказал, чтобы я сунул его под куртку и слегка обмял, чтобы было не так заметно.
— И можешь делать это каждое утро. Как все мы.
Благодаря этой драгоценной «организованной» муке я подружился со многими офицерами ГПУ, которым продавал ее, и сумел устроить Флайшмана на приличную работу за пределами лагеря. Вскоре мне удалось раздобыть для обоих разрешения свободно ходить по городу с условием, что мы будем являться на утреннюю перекличку. Месяца два мы прекрасно проводили время, жили не хуже всех свободных советских граждан. Раз в неделю ходили в кино, смотрели русские фильмы; многие были превосходными, однако еженедельные «новостные» с фронта — нет. Мне они казались фальшивыми, высокопарными, даже гротескными. Один из них посвящался советскому солдату в боях за Крым. Солдат был тяжело ранен, ему оторвало ноги выше колен, снарядный осколок выбил оба глаза, однако едва его перевязали, он спрыгнул с койки, схватил охапку мин и побежал на своих обрубках продолжать бой. По улице шли немецкие танки. Этот безногий, безглазый русский подкрался, словно тигр, к одному и взорвал его. И продолжал, пока не уничтожил больше десятка; потом, когда все танки неистово пылали, этот доблестный русский позволил отнести себя в полевой госпиталь, где врачи закончили его оперировать. Когда фильм окончился, какой-то чиновник закричал зрителям с трибуны:
— Товарищи! Вот так сражается Красная армия против приспешников буржуазии и капитализма!
Все хорошее рано или поздно кончается, и когда я узнал от одного из офицеров, что был разговор о том, чтобы вскоре перевести нас в другой лагерь — возможно, снова в тобольский ад, — мы с Флайшманом стали планировать побег. Решили, что постараемся добраться до Москвы и будем искать убежища в шведском посольстве. Однажды утром я пообещал дежурному охраннику муки, если он не заметит на другой день, что нас нет на утренней перекличке. Охранник засмеялся и сказал что-то о девках. Разуверять его мы не стали. На мукомольном заводе я попросил два дня выходных — надо, мол, сделать кое-что для комиссара. Взял мешочек, сунул туда все деньги, скопленные на подпольной торговле мукой. Потом спокойно ушел из города.
* * *
Шел я, не останавливаясь, целые сутки и, когда наконец позволил себе лечь в канаву, сразу уснул от усталости. Такого унылого ландшафта, как русский, нет больше нигде. Дороги длинны, извилисты, покрыты только гравием. Со всех сторон до самого горизонта степь и степь. Изредка можно увидеть птицу. Деревни отстоят одна от другой на пятьдесят-шестьдесят километров. Через два с половиной дня я вышел к железнодорожной линии, проходившей, судя по карте, между Горьким и Саратовом. Усталый, измученный, я лег на откос насыпи и ждал. Перед глазами плясали пятнышки. Тени не было, и я чуть не изжарился под солнцем. Меня мучила жажда. Спать я не мог, но чувствовал себя внутреннее омертвелым, опустошенным. Время остановилось. Я лежал, терзаясь мрачными мыслями. Будучи апатичным и вместе с тем взбешенным, очень хотел женщину. Урсула, тебя нет, мы больше не увидимся. Не помню, плакал ли я от этой боли; возможно, сучил ногами, проклинал Бога и вообще вел себя, как избалованное дитя, но часы, которые прошли в ожидании поезда где-то между Горьким и Саратовом, были жуткими, нескончаемыми, горько-сладкими.
Наконец появился товарняк. Шел он довольно быстро, и едва меня миновал паровоз, я побежал вдоль состава, боясь споткнуться о камень насыпи и оказаться под колесами. Ухватился за поручень открытой товарной платформы. Три, четыре раза пытался вскочить на нее, но тщетно, и едва не потерял голову; готов был либо выпустить поручень, либо прекратить бег и волочиться, но потом стиснул зубы и прыгнул снова. Мгновенье спустя перевалился через борт платформы и, тяжело дыша, упал на покрытую брезентом тележку.
И тут меня чуть не хватил удар — над краем тележки неожиданно появилось мертвенно-бледное лицо. Парализованные страхом, мы неотрывно смотрели друг на друга. Потом я вытащил из кармана пистолет. Тот человек застонал и зажмурился.
— Jetzt ist alles aus!
— Что за чертовщина — ты немец?
Я в изумлении опустил оружие, и затем появился еще один человек.
Они бежали из лагеря военнопленных километрах в полутораста севернее Алатыря. Сперва их было четверо; но один сорвался и угодил под колеса, другой спрыгнул прямо в руки троих русских. К счастью, обыскивать платформу русские не стали.
Мы изучили мою карту и поняли, что когда доедем до Саратова, нужно будет покинуть этот состав, чтобы он не увез нас к Каспийскому морю. Решили, что лучше всего будет держать путь к северо-западу от Сталинграда, где, по словам моих спутников, находились наши войска. Они попали в плен четыре с лишним месяца назад под Майкопом, и с тех пор немцы значительно продвинулись к Волге.
Доехав до Саратова, мы слезли посмотреть, нет ли другого поезда, на который можно забраться, если наш пойдет не в том направлении. Обнаружили штабель ящиков сырой рыбы, вскрыли один и наелись досыта. Сырая рыба очень вкусная, если основательно проголодаться. Пара кошек доела наши объедки и три рыбины, которые мы не осилили. Потом мы пошли обратно к своему поезду. Его там уже не было, но мы нашли другой и, поскольку там были грузовики и боеприпасы, поняли, что он идет в нужном нам направлении — к фронту.
И тут я впервые осознал, что возвращаюсь обратно на фронт. До сих пор я не задумывался, что делаю, но теперь при виде ящиков с патронами у меня открылись глаза. Опять ко всему этому! Раньше я думал только о том, чтобы выбраться из России, Советский Союз был опасным местом для меня. Но если я стремлюсь сохранить жизнь, стоит ли возвращаться на фронт? Быть в авангарде всех атак и в арьергарде всех отступлений? Этот парадокс был гнетущим. Почему жизнь так бессмысленна? Не проще ли всего сразу пустить пулю в лоб? Странно, необъяснимо, но в ту минуту я был подавлен сильнее, чем когда возвращался из проведенного с Урсулой отпуска. Возможно, наш брак и мой отпуск составили приятный, завершенный период; он давал мне утешающее сознание, что если я не получу больше ничего от жизни, у меня есть это. А в Советском Союзе у меня не было ничего внутренне завершенного. Я совершил по нему большое путешествие одиноким беглецом — правда, часто получал помощь, — и эта громадная страна показала мне среди всех моих личных страданий, как велик мир, как он красочен, как богат и полон авантюрных возможностей. Я видел нечто гораздо большего масштаба, чем маленькая, окруженная и удушаемая Германия. Я встретил женщину, словно бы сошедшую со златотканого ковра «Тысяча и одной ночи». Она, не колеблясь, дала мне то, что имела, и я знал, что всегда мог бы приходить снова и снова и всегда получать, что ей никогда не будет достаточно. Но я больше не приду; мы никогда уже не найдем друг друга. Громадная страна закрывала за мной свои огромные двери после моего краткого визита. Я испытывал дикое желание повернуть обратно, возвратиться к жизни на вулкане, найти снова мою принцессу и завершить это приключение.
Было глупо не сделать этого. Было бы безумием это сделать; но было глупо и повернуться лицом к дому, к странной «безопасности» танка на передовой. Правда, условия жизни в Советском Союзе для такого, как я, были нечеловеческими, но такими они были и в танке, притом бессмысленными — без далеких, манящих гор, к подножию которых можно добираться с трудом, снося голод и жажду, а затем взобраться на вершину. Я возвращался туда, где мои руки не найдут ничего, кроме снарядов, а те не годятся для игры. Когда касаешься пальцем снарядного кончика, ничего не происходит.
Мы взяли ящик рыбы и, когда поезд тронулся, легли спать под грузовиками. На другой день полил нескончаемый дождь, но мы оставались сухими под брезентом, и так ехали, ели свою рыбу, вяло разговаривали. Мои спутники оказались очень скучными людьми. Они были нацистами и верили, что мы побеждаем. Что можем нанести поражение такой громадной стране. Одного звали Юргенс, другого Бертрам.
В Уварово, восточнее Дона, поезд остановился и не должен был идти дальше. Выйдя за город, мы изучили свою карту и решили, что находимся примерно в трехстах километрах к востоку от Воронежа. Требовалось пройти километров сто на юг, чтобы иметь надежду найти немцев на западной стороне Дона; мы знали, что севернее Воронежа русские находятся на обоих берегах и контролируют все мосты и броды.
Шоссе кишело солдатами, пушками, грузовиками, но мы не осмеливались попроситься на попутку, так как по-русски говорил только я. Повсюду были патрули, и поэтому весь день мы прятались.
Возле Сакманки нас окликнул русский сержант. Большой грузовик, в котором, кроме него, никого не было, застрял в грязи. Когда машина с нашей помощью выехала, я застрелил сержанта и надел его форму. Даже не думая, что делаю. Так было нужно. Мы спрятали труп под кустами, и я повел грузовик, те двое сидели в кузове. В кабине я обнаружил автомат и несколько гранат. Я вовсю жал на акселератор, и мы проехали около двухсот километров, потом у нас кончился бензин. Пришлось бросить машину и идти пешком. Автомат я взял с собой. Мы приближались к центру циклона.
На другой день мы услышали орудийную стрельбу. Странно было слышать ее снова. Когда стемнело, горизонт стал кроваво-красным. В разрушенном Еланске мы спрятались в развалинах, но там, километрах в пяти от фронта, спали плохо: канонада была оглушительной, мы давно не слышали ее и отвыкли спать в таком шуме. Когда наступила ночь, мы с натянутыми до предела нервами отправились к траншеям.
Снаряды с воем проносились над нашими головами, падали с глухим стуком, рвались с жутким грохотом, вздымая в воздух камни и комья земли. Через несколько часов мы добрались до русских траншей, где нашли нору, в которой спрятались. Там мы лежали, наблюдая за одинокой парой с крупнокалиберным пулеметом. Улучив момент, бросились на них и пробили им головы; потом перемахнули через бруствер траншеи и беспорядочно побежали к другой стороне. Посреди ничейной земли пришлось спрятаться в снарядную воронку: наше внезапное появление вызвало ожесточенную стрельбу с обеих сторон из оружия всех калибров, в небо полетели ракеты. Прошло много времени прежде, чем стрельба утихла настолько, что мы отважились вылезти из воронки и сделать последний рывок к немецким позициям. Мы были уже почти там, когда немецкий пулеметчик выпустил очередь, и Юргенс с криком упал головой вперед. Он был мертв, мы восприняли это с облегчением, потому что его не нужно было тащить. Бартрам и я побежали дальше, крича: «Nicht schiessen! Wir sind deutsche Soldaten!».
Дрожащие, запыхавшиеся, мы свалились в траншею, и нас обоих тут же отвели к командиру роты. Задав несколько вопросов, он отправил нас в полковой штаб, там мы получили еду и место для сна.