Мы окажемся в плену у непростительной наивности, если всерьез начнем рассматривать маргинального автора в образах и терминах, в которых он сам себя представляет и описывает. Исследователь должен увидеть в аутомифопоэтических описаниях прежде всего ту стратегию, с помощью которой автор пытается попасть в литературное поле и в нем закрепиться, заработав серьезный символический капитал. Спорить с этим глупо. Но не менее глупо спорить и с тем, что выработка такой стратегии требует оригинального, личностного мастерства, что без определенного субъективного усилия в литературное поле вообще бы ничего, кроме безличных точек и запятых, не попадало бы.
В общем-то, нет никакого противоречия в том, что рьяное отыгрывание позиции изгоя – это лишь способ найти себе место в той сложной системе, от которой автор показным образом открещивается. Поза исключенного, изгоя по собственной воле, оказывается лучшим, веками освященным способом активного, агрессивного вмешательства в нормативное, исключающее пространство. Пьер Бурдье прозорливо замечает, что авангардист еще больше вовлекается в (якобы) отрицаемую им систему, нежели рядовой ее функционер: «Парадоксальным образом присутствие специфического прошлого более всего заметно у авангардных производителей. Прошлое детерминирует их даже в стремлении преодолеть прошлое, потому что это стремление связано с определенным состоянием истории поля».
Авангардист привязан к традиции именно тем, что он стремится ее преодолеть. Чтобы ее преодолеть, нужно ее знать, причем в потенции знать лучше, чем все те, кто существует внутри этой традиции и живет по ее законам, – этим не обязательно прыгать выше головы, они только следуют правилам. Авангардисту, конечно, труднее, чем условному конформисту: ему приходится работать вдвойне – один раз над собственными произведениями, второй раз, поверх произведений, над техниками преодоления традиции. Однако эта переработка оплачивается символическими (имеющими тенденцию конвертироваться в материальные) дивидендами. Именно из авангардистов чаще всего, во всяком случае в последние два столетия, получаются действительно сильные авторы. Их сила возникает из установки на то, чтобы быть сильнее целой традиции, то есть самых лучших ее представителей. Авангардист – это автор, используя терминологию Гарольда Блума, с наибольшим страхом влияния, мотивирующим его становиться сильнее величайших его предшественников. Художественный конформист, очевидно, также имеет страх влияния, но он перед ним пасует, интериоризирует его на уровне культурных нормативов, тем самым отказываясь от самой попытки сублимировать этот страх в произведении. Конформист не делает ставку, тогда как авангардист живет в этой ставке – конечно, ва-банк – без всякого остатка.
Со временем, впрочем, авангардная, маргинальная изнанка культуры вырабатывает собственные штампы, которые от постоянного повторения рискуют стать (и действительно становятся) конформистскими. Так, писатель-изгой по определению избегает нормативных салонов, редакций, сообществ и прочих сборищ для писателей-конформистов; изгой публикуется поздно, проходя через затяжное чистилище беззвестности; изгой всегда беден и неприкаен, его завтрашний день как в тумане; часто изгой обращается к алкоголю, наркотикам или распутному образу жизни, лишь бы хоть как-то заглушить в себе горечь невостребованности (подобное путешествие на край ночи возводится в добродетель и аранжируется пафосом близости к персонажам городского дна более, чем к нормальным людям); изгой саркастичен и желчен по адресу сытого общества, в особенности же по адресу своих конформистских коллег, которые греются у богатой кормушки, ничего из себя не представляя с художественной точки зрения – и прочее, прочее. Что-то нам всё это напоминает.
Все эти «изгойские» шаблоны и правда легко примеряются на литературную фигуру Чарльза Буковски, этого образцового писателя-изгоя. Он социальный и профессиональный аутсайдер, он публикуется поздно и в маргинальных изданиях, он пьет и безумствует, он всех, вообще всех, ненавидит. Его положение трудно вдвойне: он страдает от всего вышеперечисленного, но также страдает – в этом не приходится сомневаться – и от того, что все эти старые авангардные атрибуты ему приходится делить с толпой таких же как он литературных изгоев, печатающихся в тех же дешевых журналах и пьющих те же сорта паленой сивухи, что и он сам. Буковски – поздний авангардист, которому приходится преодолевать не только и даже не столько официальную культуру, сколько шаблоны самого авангарда. Его главные враги – не условные Фолкнер с Фицджеральдом как признанные классики американской словесности, но скорее Аллен Гинзберг и Генри Миллер, тогда уже признанные короли условно непризнанного литературного подполья.
Буковски приходится изворачиваться, непрестанно изобретать ходы и выходы. Скажем, ему нужно превзойти современный ему авангард в увлечении крайностями, в страсти к скандальным мотивам. Если большим событием времени считался запрет «порнографических» текстов Миллера, то Буковски должен попытаться быть еще порнографичнее (а специально для порнографических изданий ради заработка писали оба автора), еще грязнее – отсюда сюжеты вроде педофилии, некрофилии и прочего. И в то же время ему нужно демонстративно отвергать другие многообразные клише авангарда, ставшие в его время слишком назойливыми, – отсюда его гомофобия (очевидный укол в адрес Гинзберга), его отвращение к всяческим социальным реформаторам и политическим, чаще всего левым, активистам, его издевательские симпатии к Гитлеру, подчеркнутый антиинтеллектуализм, дистанция по отношению к авангардному истеблишменту. Разыгрывая эту контравангардную карту, Буковски отказывается от экспериментов со стилем и берет курс на совершенно разговорную, «белую» литературу (включение в художественный текст элементов разговорной речи – не новость среди тех же авангардистов, однако Буковски последовательнее, он идет дальше и превращает весь текст в большой разговорный фрагмент, тем самым бросая упрек авангардистам в том, что простой язык для них – лишь форма художественной игры, тогда как он, Чарльз Буковски, действительно в нем живет).
Быть больше и одновременно меньше, чем авангард, – такова непростая двойная стратегия нашего автора. Маневрируя между Сциллой конформизма и Харибдой авангарда, он становится хитрецом, мастером литературного выживания (тогда как его повседневная жизнь уже сделала его мастером выживания социального и биологического). Его художественный опыт так просто не редуцируется к банальной схематике бинарных оппозиций: ночь/день, плохое/хорошее, традиционное/новаторское. Всякий раз ему приходится ускользать и от того, и от другого. Тексты его – это танец над пропастью, где каждый шаг может стать последним, ибо всегда остается риск стать либо слишком традиционным, отказываясь от новаторства, либо слишком авангардным, копируя сонмы живущих и умерших проклятых поэтов.
Буковски тем самым – образцовый постмодернистский, постпросвещенческий, постромантический, поставангардный, в общем, поставтор, потому что его ключевая проблема есть не преодоление традиции, но преодоление преодоления. Это ситуация нескончаемой художественной ловушки, которая делает каждый шаг автора спасительным и роковым одновременно: слишком радикальным, чтобы вписаться в традицию, но слишком традиционным по меркам нескончаемого авангардистского преодоления. В этом смысле Буковски – человек своего времени, если учесть, что быть человеком его, то есть поствремени означает находиться вне времени любой ценой. Он, таким образом, человек противоречия и парадокса, и неслучайно, что именно противоречие и парадокс – главные формальные, стилистические фигуры его произведений.
Во времена кризиса и нескончаемого завершения Нового времени бунтарь-авангардист, подобно архетипическому Стивену Дедалу, должен (подчеркиваю этот момент принуждения) противопоставлять господской культуре свой синтез изгнанничества, молчания и хитроумия – синтез, иначе называемый произведением. Все элементы здесь подчеркнуто парадоксальны: будучи изгнанным из культуры, авангардист всё же должен творить культурный продукт; обреченный на молчание, он таки говорит посредством произведения; его хитроумие, наконец, оборачивается техникой выживания, модусом существования между Сциллой и Харибдой, необходимостью быть Стивеном Дедалом и Леопольдом Блумом в одном лице. Бунтарь-авангардист – это бог Янус, глядящий сразу в две противоположных стороны, это делёзианско-гваттарианский шизо с мультиплицированной идентичностью, это ходячий парадокс: черное и белое, день и ночь, маргинал и конформист в одном теле (конечно, без органов).
В той критике постмодерна, примером которой может служить теория Юргена Хабермаса, усматривающего в постмодерне незавершенный проект самого модерна, его – модерна – имманентную раздвоенность, шизофреническую расщепленность на норму и сразу ее нарушение, на гегелевские тезис и антитезис, – в этой критике есть, таким образом, изрядная доля истины: она обнажает незавершенный проект модерна как один большой парадокс. Некоторым представителям Франкфуртской школы, что делает ее критику по-прежнему актуальной, вообще удавалась очень результативная работа интуиции. Поэтому и теперь можно лишь подивиться той прозорливости, которая позволила Хоркхаймеру и Адорно, находящимся, к слову, в своем собственном американском изгнании, символизировать внутренний порок двойственности, свойственной Новому времени (то есть модерну) и его наиболее рационалистическому ядру – Просвещению, – фигурой гомеровского Одиссея.
Хитроумный Улисс, умеющий выжить, проплыв между двух смертельно опасных крайностей, превращается в «Диалектике Просвещения» в главного героя всей европейской культуры, который поэтому не может устаревать даже в этот надменный и постсовременный XX век. Хитроумный Одиссей черпает силу в собственной слабости: привязанный к мачте и очарованный их сладким пением, он спасается от сирен; представившийся Никем, редуцировавшийся до безымянности (которая в древние времена воспринималась серьезнее и болезненнее, чем теперь), он спасается от Полифема – и далее в том же духе.
Хитрость вечного западного героя в том и состоит, чтобы, ослабляя себя, тем самым делаться сильнее всего окружающего его мира. В лице этого героя абсолютный минимум совпадает-таки с абсолютным максимумом, умаление означает полноту победы. Последние два столетия западной культуры переполнены примерами подобной улиссовой хитрости.
Буковски – Улисс, притворившийся, спасаясь от Полифема, Никем, да так, что ему это понравилось. Он решил посмотреть, что будет, если прожить этим Никем всю свою жизнь, что будет, если под именем Никого стать популярным и знаковым литератором. Это хитрость высокого уровня, она принесла своему автору настоящий успех.
Бегая туда и сюда от огромного циклопа нормативной культуры, по ходу дела приплясывая и прикладываясь к бутылке, Буковски прекрасно отыграл свой авторский миф минимального литературного Я, упрощенной поэтики на грани исчезновения, нулевой авторской субъективности. Он превратил свою слабость в великую силу и выиграл войну своей жизни – именно тем, что в ходе ее проиграл все отдельные битвы подряд.
В итоге сказать, что Буковски – плохой писатель, значит сделать ему комплимент, поучаствовать в его канонизации. Да, он образцово плохой, и именно поэтому он великий. Быть хуже, быть меньше Буковски – разве такое возможно? Попробуйте сами. А лучше не надо. Не повторяйте такое дома, оставьте профессионалам.
Оригинальный мономиф Буковски/Чинаски, конечно, останется в истории литературы. Его авторская стратегия станет – во многом уже давно стала – образцовой, и все апелляции к ней окажутся неизбежно вторичными. Стать большим Буковски, чем сам Буковски, то есть стать еще меньше, чем Ничто, уже невозможно.
А что остается в таком случае жаждущим творчества поставангардистам будущего? Очевидно, выдумывать новые и новые стратегии, для которых Буковски выступит не образцом, а точкой отталкивания – не тем, что повторяют, но тем, что отрицают.
Подвергнуть Буковски радикальному отрицанию, как сам он отрицал Миллера и битников, – вот верная стратегия литературного выживания в наш постпоствек. Литератор должен делать высокую ставку – самую высокую из возможных – и идти до конца.
Буковски бы с этим охотно согласился: