Ни мира, ни родины, понятых как некоторая врожденная данность и как идентичность, у Чарльза Буковски не было. Точнее, он был рожден в промежутке между двумя мирами, как раз в тот многозначительный момент, когда миры эти вступили в положение своей полной противоположности. Речь идет о Старом и Новом Свете. Отчасти, лучшей или худшей, кто знает, Буковски принадлежит Европе, отчасти – Америке. Его предки с обеих сторон – немцы; разница в том, что немцы по матери так и жили в Германии, а немцы по отцу иммигрировали в Соединенные Штаты еще в XIX веке. Обе половины встретились – там же, где вообще впервые после англо-американских войн (если не считать несколько детерриторизованного испано-американского конфликта 1898 года) и встретились Старый и Новый Свет: на поле боя. С этой войны, на которой отец будущего писателя воевал, которую мать будущего писателя переживала как гражданское лицо по ту сторону линии фронта, мы и начнем наш рассказ.

Когда летом 1914 года в Европе началась война, Соединенные Штаты Америки не посчитали это событие своей проблемой. Через весь XIX век становление Нового Света сопровождала неоднократно артикулированная доктрина о внешнем нейтралитете.

Так, еще в 1793 году, когда Франция объявила войну Великобритании, Испании и Голландии, а США по договору от 1778 года должны были поддержать своих французских союзников, первый президент нового независимого государства Джордж Вашингтон выступил с Прокламацией о нейтралитете. Фактически этот случай задал стандарт для внешней политики США на долгое время вперед.

Стандарт закрепился в так называемой доктрине Монро, сформулированной президентом Джеймсом Монро и государственным секретарем Джоном Куинси Адамсом в ежегодном послании президента конгрессу от 2 декабря 1823 года. В соответствии с этой доктриной, Соединенные Штаты настаивают на невмешательстве европейских держав в какие-либо дела стран Западного полушария. Атлантика становится барьером для вмешательств как с этой, так и с той, ее стороны.

Стандарт продержался до самого конца XIX века. Подорвали его, однако, сами же Штаты. В стремительном столкновении с Испанией в 1898 году США завоевывают Кубу и Филиппины, незадолго до этого их экспансия распространилась уже на Гавайские острова, получившие, правда, через два года статус самоуправляемой территории. Роберт Римини, автор хорошей и емкой книги по американской истории, комментирует эти события так: «Приобретя Филиппинские острова, Соединенные Штаты совершили глупую ошибку, подтолкнувшую их к империалистическому пути развития, который привел к политическому расколу нации, а в будущем и к кровавой войне».

Президент Теодор Рузвельт, отличившийся на Кубе в звании подполковника, явно не собирался восстанавливать старый стандарт внешнеполитического нейтралитета. Он считал так: «Говори мягко и носи большую дубинку, и ты далеко пойдешь». Однако интеллектуал Вудро Вильсон, ставший президентом в 1913 году, не разделял солдатского пафоса Теодора Рузвельта. Он до последнего сдерживал Соединенные Штаты от участия в Первой мировой войне.

Фактически нейтралитет сохраняли не только США, но также Испания, Нидерланды, страны Скандинавии и Швейцария. Однако удерживать этот нейтралитет было непросто, ведь так или иначе одни страны состояли в тех или иных отношениях с другими, воюющими. Поэтому следует различать нейтралитет dejure и нейтралитет de facto. Dejure Вильсон удерживал свою страну от участия в чужом, как казалось, конфликте. De facto, после того как 28 июля 1914 года Австрия не без нажима Германии объявила войну Сербии, а очень скоро в войну вступили Франция, Великобритания и Россия, с одной стороны, и та же Германия, а следом Турция и Болгария – с другой, США оказались естественным образом на стороне Антанты, то есть конфликт перестал быть действительно чужим.

Это подтвердил инцидент 7 мая 1915 года, когда германская подводная лодка торпедировала британский трансатлантический лайнер «Лузитания», на борту которого оказались 128 американцев – и все они погибли. Вильсон выразил ноту протеста, но решения о нейтралитете не изменил. Германское правительство только пожало плечами, добавив, что их страна и впредь намеревается нападать на любые суда близ Британских островов. Вильсон стерпел и это.

В решающем 1917 году Германия форсировала подводную войну. Также стало известно, что немцы вели переговоры с Мексикой: если последняя примет сторону Германии, то та в ответ поможет мексиканцам вернуть завоеванные США территории. Это был прямой вызов доктрине Монро. Вильсон вооружает торговые суда и 3 февраля 1917 года разрывает дипломатические отношения с Германией. Следом, 6 апреля того же года, США наконец-то вступают в войну на стороне Антанты.

Весной 1918 года американские вооруженные силы под командованием генерала Джона Першинга присоединяются к своим союзникам во Франции. Участие американских войск в войне было непродолжительным, но результативным. Они сражались в битве при Шато-Тьерри, затем во второй битве на Марне остановили большое немецкое наступление.

Еще до того, как война была официально закончена, Вильсон начал планировать свои знаменитые 14 пунктов о послевоенном устройстве Европы; с ними он едет на Версальскую мирную конференцию в конце декабря 1918 года. План Вильсона включал в себя следующее: сокращение вооружений, свободу судоходства вне территориальных вод, открытую дипломатию, восстановление национальных границ, создание независимой Польши, образование Лиги Наций, устранение барьеров в международной торговле, урегулирование колониальных претензий, самоопределение для России, восстановление Бельгии, возвращение Эльзаса и Лотарингии Франции, автономию народов Австро-Венгрии.

Американский президент, конечно, был великим идеалистом. Реальность распорядилась по-своему и, как она обычно делает, расстроила идеальные планы. Конференция во многом свелась к демонстрации немалых и в свете последних кровавых лет весьма ожесточенных аппетитов Великобритании, представленной на конференции премьером Дэвидом Ллойд Джорджем, и Франции, представленной премьером Жоржем Клемансо. И даже с учетом того, что Вильсону удалось выторговать кое-какие уступки для побежденных, Германию решено было превратить в пустое место. Вся ответственность за войну была целиком возложена на нее. Эльзас и Лотарингия возвращались Франции. Германская армия сокращалась до 100 тысяч человек. Западная Германия оккупировалась. На страну налагались уничтожающие репарации. В Германии начался долгий, жестокий период борьбы между крайними правыми, крайними левыми и превалирующими поначалу социал-демократами за власть и за будущее. Война закончилась, но под пеплом ее зарождалось что-то новое – что-то, что в общем не предвещало ничего хорошего.

* * *

Дед Чарльза Буковски по отцу, Леонард, уехал в США из Германии во второй половине XIX века. Он женился на Эмили Краузе, тоже немке, и поселился в Пасадене, Калифорния, где завел свое строительное дело и немало в нем преуспел, тем подтвердив, что эмиграция в Новый Свет – предприятие стоящее. Вторым сыном среди шести его детей был отец будущего писателя – Генри.

Достигнув призывного возраста, Генри Буковски отправился воевать в далекую Европу, туда, откуда когда-то приехал его отец. Он был сержантом американской армии, оккупировавшей Германию после ее поражения в войне в 1918 году. Военная часть Генри Буковски базировалась в городке Андернах на левом берегу Рейна, земля Рейнланд-Пфальц.

Сержант Буковски был не простым пехотинцем. В силу того что он, в отличие от большинства сослуживцев, мог говорить по-немецки, его определили на штабную работу. Там Генри сдружился с одним немцем по имени Генрих Фетт. Часто бывая дома у своего немецкого тезки, Генри познакомился и вскоре во всех отношениях сблизился с сестрой последнего – Кэтрин (Катариной). Близость молодой немки и американского сержанта вскоре приняла серьезные формы. Кэтрин забеременела, следом они с Генри сыграли свадьбу. Это случилось 15 июля 1920 года, когда Кэтрин была уже на восьмом месяце. А 16 августа на Акцинштрассе родился их единственный сын Хайнрих Карл Буковски – тот самый, которому очень скоро предстоит американизироваться и стать Генри Чарльзом. Верующие католики, родители Кэтрин позаботились о том, чтобы мальчик был крещен. Хорошая попытка…

Информация о ранних немецких годах Буковски минимальна, и даже его собственные отрывочные воспоминания венчает строчка из одного стихотворения: «На что же похож Андернах?» С воспоминаний о Германии начинается и «Хлеб с ветчиной»: «Первое, что я помню, как я находился под чем-то. Это был стол, я видел ножку стола, видел ноги людей и свисающий край скатерти. Там было темно, и мне нравилось там находиться. Наверное, это было в Германии». Впрочем, никаких немецких особенностей здесь не всплывает, и Барри Майлз предполагает, что, так как в этом эпизоде участвует бабушка Генри Чарльза, живущая в Пасадене, Буковски выдает свои ранние американские воспоминания за немецкие.

Так или иначе, там была елка, были свечи, птицы и, конечно, были там люди. Люди кричат и ругаются, они пьют и едят. Это родители: «Двое: один большой, с курчавыми волосами, большим носом, большим ртом, густыми бровями; этот большой человек постоянно выглядит рассерженным, часто кричит; маленький человек тихий, круглолицый, бледный, с большими глазами. Меня пугали оба». Третий человек – это как раз бабушка Эмили, мать отца, большого и злобного. С ее появлением – согласимся здесь с Майлзом – место действия перебирается через Атлантику. Семейство Буковски отправляется в плавание 18 апреля 1923 года. Значит, Генри Чарльз чуть меньше трех лет пробыл Хайнрихом Карлом. Примерно через полгода после того, как Буковски покидают Германию, в Мюнхене некто Адольф Гитлер устраивает пивной путч.

Условия жизни в США разительно отличались от ситуации в побежденной, униженной и раздражаемой внутренними конфликтами Германии. Вплоть до фондового краха 1929 года американцы – прежде всего горожане – переживали период процветания, названный позже «ревущими двадцатыми». Люди, массово перебиравшиеся из сельской местности в города, быстро привыкали к хорошей жизни: менялись манеры, привычки и развлечения. Прежде всего, разумеется, богател север, поэтому наблюдался большой отток жителей с юга, где с работой всё обстояло куда хуже.

На фоне подъема странно смотрелся принятый в 1920 году Сухой закон, но люди легко обходили его с помощью бутлегеров и кустарных самогонных аппаратов – политики и полицейские чаще всего были не против. Крепла организованная преступность, наглели коррупционеры, и даже сам президент Уоррен Гардинг известен был как большой любитель нарушить закон-другой – впрочем, недолго: на фоне этих самых коррупционных скандалов он умер в 1923 году от сердечного приступа. Два следующих президента – Кулидж и Гувер – были немногим лучше своего предшественника.

Промышленность развивалась еще увереннее преступности, давал результаты конвейерный метод, внедряемый повсеместно. Всё больше американцев могли позволить себе автомобиль, их выпуск в 1920-е годы вырос с полутора до пяти миллионов. Ширилась сфера услуг, куда шло всё больше потихоньку эмансипирующихся женщин. Развивался Голливуд, крепли средства массовой информации – в общем, ничто не стояло на месте, включая сюда ксенофобию и расизм (как раз в 1920-е вернулся к активности затихший было Ку-клукс-клан), борьбу с иммиграцией и красной угрозой. То были богатые и динамичные времена.

Семейство Буковски прибыло в Балтимор и оттуда выдвинулось в Пасадену, к родителям Генри-старшего. Лос-Анджелес того времени был одним из центров общеамериканского процветания (прежде всего, разумеется, преступности и киноиндустрии), так что семейство имело большие надежды на счастливое будущее – в том его виде, который был общепринятым горизонтом чаяния для всякого среднего американца, каким Генри-старший и был. Ура-патриот, по всей видимости, тем вымещавший свои иммигрантские комплексы, он бредил американской мечтой в самом банальном ее изводе: процветание, и только процветание – любой ценой. И если каких-то полвека до этого многие просвещенные американцы еще понимали под процветанием личностный рост и развитие, Генри-старший был среди тех невежественных обывателей, которые предпочитали всё сводить к деньгам и карьере (то есть опять-таки к деньгам).

По прибытии оказалось, что родители Генри-старшего – Эмили и Леонард – переживают не лучшие времена. Они жили порознь, Леонард пристрастился к выпивке (говорят, дурные привычки наследуются через поколение). Некогда преуспевающий бизнесмен, теперь он с позором выбыл из гонки за американской мечтой, оставив для Эмили, которая теперь и имени мужа слышать не хотела, весьма неплохое содержание.

С дедом Генри Чарльз познакомился позже, а самое ранее воспоминание о бабушкином жилище – это канарейки. Каждая птица жила в своей клетке, и каждую клетку Эмили заботливо накрывала скатертью, чтобы птицы могли заснуть. Также в доме стояло пианино, за которое Генри Чарльз то и дело присаживался, чтобы понажимать на произвольные клавиши. Его отцу это не нравилось (ему вообще ничего не нравилось), но бабушка всегда осаживала его и позволяла мальчику играть дальше.

Ясно, почему Буковски мог спутать воспоминания из Пасадены с воспоминаниями из Андернаха – уже будучи в Штатах он по-прежнему часто слышал немецкую речь. Его мать очень плохо знала английский, с бабушкой Эмили, как и с Генри-старшим, когда они оставались наедине, они разговаривали по-немецки. Немецкий также был первым языком самого Генри Чарльза – и, хотя он быстро и с чисто детской легкостью перешел на английский, у него долгое время оставался немецкий акцент. Из-за акцента его часто дразнили соседские дети – в свете недавней войны антинемецкие настроения всё еще были сильны. Так с ранних лет Генри Чарльз приучался чувствовать себя чужаком.

Некоторое время семейство жило у бабушки Эмили, но вскоре они переехали в отдельный дом. Это был бедный район, и семьи там жили не особенно благополучные. Это раздражало Генри-старшего, который бредил идеалом prosperity и не мог смириться с тем, что он, сын разорившегося отца, идет не по дороге успеха. Бред его заходил далеко – к примеру, он запрещал своему сыну играть с соседскими детьми, именно потому что те были бедными. На деле они были не беднее самих Буковски, но, вероятно, именно ради подмены иллюзией этой неприятной правды Генри-старший пытался всячески от них отмежеваться.

В то время отец семейства работал доставщиком молока. Несмотря на то что все вокруг переходили на автомобили, Генри-старший развозил молоко на лошадиной повозке. В «Хлебе с ветчиной» Буковски описывает это с довольно трогательной интонацией – и это единственный раз среди всех многочисленных его воспоминаний об отце, когда он снисходит до сентиментальности. Как-то раз утром Генри-старший разбудил сына и вывел его на улицу, где стояла повозка, запряженная лошадью. Было еще темно, лошадь стояла смирно. «Смотри, – сказал Генри-старший и скормил лошади кубик сахара. – Теперь твоя очередь». Он положил кубик сахара сыну на ладонь. «Подойди ближе! Вытяни руку!» Лошадь потянулась к ладони, сахар исчез. Генри Чарльз дал ей еще один кусок. Потом Генри-старший сказал: «Ну, а теперь иди назад в дом, пока эта лошадь тебя не обгадила».

Если не считать этой забавной истории, Генри Чарльз сразу невзлюбил своего отца: «Я начал испытывать к отцу неприязнь. Он всегда из-за чего-то злился. Куда бы мы ни пошли, он ввязывался в споры с людьми. Но было не похоже на то, чтобы он пугал большинство из них; чаще всего люди спокойно таращились на него, и он приходил в бешенство. Если мы обедали где-то вне дома, что бывало редко, он всегда придирался к еде и порой отказывался платить». Само собой, эта вечная раздраженность должна была рано или поздно ударить непосредственно по сыну. Но поначалу Генри-старший срывался на прочих членах семейства, ненавидел своих беспутных братьев, Бена и Джона, особенно же презирал собственного отца – вот уж типичный клинический случай. Генри-старший приговаривал: «Я ненавижу алкашей! Мой папаша был алкашом. Мои братья алкаши. Алкаши – слабаки. Алкаши – трусы. Всех алкашей надо бросить в тюрьму на всю жизнь!»

Со своим дедом Леонардом Генри Чарльз познакомился только в шесть лет. Перед этим Генри-старший долго его убеждал, что дед – плохой человек. Одним из аргументов к этому тезису был, между прочим, такой: у деда воняет изо рта. На вопрос: а почему? – отец дал ответ: потому что дед пьет. Как-то раз родители отвезли Генри Чарльза к деду, оставшись при этом в машине. Дед стоял на крыльце, и Генри Чарльз направился в его сторону. У старика были длинные белые волосы и длинная белая борода, как в сказках. Бриллиантовые глаза разглядывали мальчика. Когда старик подозвал его ближе, Генри Чарльз убедился: да, от деда пахло. Они зашли в дом, дед протянул ему коробку и велел открыть. В коробке был наградной немецкий крест. Это был подарок. Генри Чарльз засмущался, но дед настоял, и крест остался у мальчика. Они говорили недолго и скоро расстались.

По дороге домой родители совсем не говорили о дедушке Леонарде. Но он, очевидно, понравился мальчику. Не потому, вероятно, что тот подарил ему интересную вещь. Просто было в нем что-то загадочное, видимо, связанное с его необычным дыханием… Так или иначе, немногочисленные воспоминания о деде Леонарде стали сюжетом стихотворения под названием A gold pocket watch:

«мой дед был высоким немцем со странным запахом изо рта. он стоял очень прямо напротив своего маленького дома и его жена его ненавидела и его дети считали его тронутым. мне было шесть, когда мы впервые встретились, и он отдал мне все свои военные медали. во второй раз, когда мы встретились, он дал мне свои золотые карманные часы. они были очень тяжелые, и я взял их домой и сжал их слишком сильно и они перестали ходить что меня огорчило. я никогда его больше не видел и мои родители никогда о нем не говорили как и моя бабушка которая уже давно перестала с ним жить. однажды я спросил о нем и они мне сказали что он много пил но он мне понравился когда стоял прямо напротив своего дома и говорил «привет, Генри, ты и я, мы знаем друг друга» [12] .

* * *

В 1927 году Генри Чарльз пошел учиться – сперва это была Virginia Road Grammar School В школе он – уже по привычке – держался в стороне ото всех, не пытался завести друзей и чувствовал всё возрастающее с годами отчуждение. Всё ему было неясно – что делают все эти дети, в чем смысл игр, в которые они играют… Неясно – и даже враждебно.

Он был скован настолько, что не мог сходить в туалет где-нибудь, кроме своего дома. В результате у него начались мучительные запоры, которые позже он возведет в символ своей детской закрытости, запертости от окружающего мира: «Я помню, он мне сказал, что когда мне было 6 или / 7 лет моя мать постоянно водила меня / к доктору и говорила: „он не какал“ / она постоянно спрашивала меня: „ты / покакал?“/ точно это был ее любимый вопрос. / и, само собой, я не мог врать, у меня были настоящие проблемы / с каканьем. / Я был весь связан внутри. / мои родители со мной это сделали».

С учителями мальчик ладил немногим лучше, чем с другими детьми и с родителями. Хотя кое-кому из них нравились его рисунки, ситуацию с учебой испортило подозрение на дислексию. Видимо, именно из-за этих проблем отец впервые избил его ремнем для правки бритвы. Мать не вмешивалась в экзекуцию. С тех самых пор она завела привычку твердить: отец всегда прав.

С насилием Генри Чарльз столкнулся не только дома, но и вне него. Ежедневно в школе старшие или просто более сильные дети издевались над младшими и более слабыми – это было в порядке вещей, как рано усвояемый закон джунглей. Хотя сам Генри Чарльз обладал всеми признаками младшего и слабого, в школе его почему-то не трогали. Но за ее пределами, на улице доставалось и ему. Тогда мальчик понял, что в жизни ему придется драться – или он будет похож на тех хлюпиков, которые каждый день получают по морде и терпят. К таким он испытывал отвращение.

Замкнутый и нелюдимый, Буковски-младший больше всего любил оставаться в одиночестве. При этом он мог вообще ничего не делать – сам факт отсутствия посторонних, а посторонними для него были вообще все окружающие, доставлял ему невероятное удовольствие. Он мог развлекать себя тем, что задерживал дыхание на время. Стараясь побить свой собственный рекорд, он краснел и катался по полу, пока в глазах не темнело. Любил слушать проигрыватель Victrola – видимо, из-за этого детского впечатления впоследствии он привыкнет писать под звуки радио. А позже, когда ему открылись удовольствия плоти, он, оставшись дома один, наблюдал за соседкой в бинокль и онанировал. Может быть, и в этом занятии он ставил какие-то собственные рекорды.

Дела в семействе Буковски шли хуже некуда. У Генри-старшего никак не получалось добиться искомого процветания, и, вероятно, от этой неудовлетворенности он начал изменять жене и даже снял отдельную комнату неподалеку от дома, чтобы там встречаться с любовницей. Генри Чарльз несколько раз видел эту женщину. Как-то раз он застал дома всех троих – мужа, жену и любовницу, которые вроде бы решали, что им всем делать дальше. Закончилось всё обычным скандалом. Однако после него Генри-старший остался в семье – скорее уж к несчастью.

По субботам отец заставлял Генри Чарльза подстригать лужайку у их дома. Требования к работе у него были совершенно невыполнимые: нельзя было пропустить ни единой травинки – буквально ни одной. Когда сын заканчивал долгую и изнурительную работу, отец, всё время наблюдавший за ним с крыльца, принимался за тщательную инспекцию. Он опускался на колени и ревностно, как ищейка, высматривал пропущенную травинку. Он знал, что она там была. И действительно, она отыскивалась. Тогда Генри-старший ликовал, он кричал: «Пропустил! Пропустил!» Он звал Кэтрин, которая тут же подбегала к нему и также бросалась на землю, высматривая пропущенную травинку. «Видишь ее? Вот она!» – не унимался отец. «Действительно, вот же она!» – вторила ему мать. Тогда Генри-старший торжественно поднимался на ноги и коротко говорил сыну: «В ванную». В ванной он снова и снова хлестал Генри Чарльза своим бритвенным ремнем. Рассказывая о детстве Буковски, Барри Майлз называет этот период «Домом пыток». Действительно, лучше не скажешь.

Первое время Генри Чарльз негодовал. Он рыдал и пытался найти сочувствие в глазах своей матери. Никакого сочувствия там не было. Со временем он привык к экзекуциям и шел на них механически, с холодным сердцем. Как он скажет позже, в то время он стал Замороженным (Frozen Boy). У него оставалось всё меньше и меньше чувств, меньше и меньше переживаний. Весь окружающий мир отдалился настолько, что Генри Чарльз просто отказывался его понимать. И правда, зачем понимать эту хмарь?..

В начале 1930-х он переходит в Mount Vernon Junior High School, а страна тем временем погружается в глубокую экономическую депрессию, которая протянется почти десять лет. В 1931 году в США было 7 миллионов безработных. Через пять лет, в 1936-м, – уже 14 миллионов. Отец Генри Чарльза был одним из тех, кто оказался без места и средств к существованию. Само собой, мягче это его не сделало.

Теперь, уже будучи самыми настоящими бедняками, какими стремительно становилось всё больше и больше граждан страны, родители Генри Чарльза никак не могли с этим смириться – хотя бы на уровне воображаемого. Будучи безработным, Генри-старший каждое буднее утро садился в машину и уезжал, как будто бы он ехал на работу. Вечером, когда воображаемая работа заканчивалась, он возвращался домой. Это был театр для соседей.

В качестве пособия их семье полагалась бесплатная еда, которую можно было брать в ближайшем магазине. Однако отец и мать Генри Чарльза ходили за ней в магазин за несколько кварталов от дома, лишь бы соседи не увидели, как Буковски получают бесплатную еду, как и все прочие бедняки. Для путешествий в дальний магазин они к тому же не могли пользоваться автомобилем, ведь Генри-старшему требовался бензин для ежедневных поездок на свою воображаемую работу. Как и во всем остальном, Кэтрин ему подыгрывала.

Тем временем отчуждение Замороженного Генри Чарльза только усиливалось, потому что у него выступили прыщи. И не просто прыщи, a acne vulgaris, серьезное кожное заболевание с осложнениями. Когда ему было тринадцать лет, всё его лицо, вся спина были в этих угрях. Первое время семейство оставило всё как есть. Но прыщи не исчезали, и как-то раз в комнату к Генри Чарльзу зашли его мать Кэтрин и бабушка Эмили. «Бабушка пришла помочь тебе, Генри», – сказала мать. Эмили открыла сумочку и достала оттуда огромное распятие. «Генри, ложись на живот», – сказала мать. Он лег на живот, и бабушка принялась трясти распятием над его спиной. Она стала громко молиться: «Боже, изгони дьявола из этого бедного мальчика! Посмотри на эти язвы! Боже, меня тошнит от них! Только посмотри на них! Боже, это дьявол поселился в теле этого мальчика. Изгони дьявола из его тела, Господи!» Мама подхватывала: «Изгони дьявола из его тела, Господи!» Потом они стали кричать вместе: «Изгони дьявола из тела этого мальчика!», «Господи, спаси нас от зла!» В какой-то момент Генри Чарльз привстал и попросил их выйти. «Он всё еще одержим!» – заключила бабушка. «Съебитесь к черту отсюда!» – закричал Генри Чарльз.

В общем, пришлось идти к доктору.

Генри Чарльз лечился в Окружной больнице Лос-Анджелеса, потому что изгнание дьявола не дало практических результатов. Его случай поразил медицинский персонал. Доктор тут же созвал консилиум прямо в палате, он и его коллеги долго рассматривали мальчика, приговаривая: «Только поглядите на это, никогда такого не видел!» Ему назначили курс лечения электрической иглой. Медсестра, буравившая его прыщи, была единственным человеком, отнесшимся к Генри Чарльзу по-доброму.

Позже Буковски отмечал, что болезненное лечение только усиливало его внутреннее состояние замороженности – ему приходилось становиться всё более бесчувственным, чтобы не сойти с ума от боли и стыда. Само собой, люди обращали внимание на его внешность. В автобусе один мальчик громко кричал: «Мама, что у него с лицом? Мама, что у него с лицом?» В конце концов мама прикрикнула на ребенка: «Замолчи! Я не знаю, что у него с лицом!» Так Генри Чарльз проходил свою раннюю школу изгойства. Лучше всего ему было, когда после сеанса электронной иглы ему замотали бинтом всю голову и он стал похож на мумию. Никто не видел его лица, и это доставляло ему огромное удовольствие – это было почти что как оставаться в одиночестве.

Лечение закончилось на неожиданной ноте. Отец Генри Чарльза в какой-то момент отыскал долгожданную работу – охранником в городском музее. Это означало, что сын его больше не мог бесплатно лечиться в Окружной больнице. А платить за лечение Генри-старший не собирался.

Генри Чарльз пошел в старшую школу и там ударился в крайности. Чтобы не заниматься спортом и, таким образом, не демонстрировать публике свои недолеченные прыщи, он посещал что-то вроде уроков военной подготовки, где мальчики учились обращаться с оружием и ходить на марш-броски. Приклад винтовки так раздирал его прыщи на плече, что он приходил домой весь в крови. И тем не менее он делал успехи в обращении с оружием и однажды даже получил медаль. Он вообще научился держать удар и, несмотря на прыщи, сошелся с кое-какими крутыми парнями. Еще Генри Чарльз общался с пронацистскими школьниками, которых вокруг оказалось немало. Немецкий дом, куда его часто водила ностальгирующая мать, в 1930-е годы занимался форменной нацистской пропагандой, крутил немецкие фильмы, распространял соответствующую литературу, включая сюда и Mein Kampf. Что-то во всем этом разбудило спящего в маленьком Буковски арийца. Он не то чтобы уверовал в этот бред, но стал проявлять к нему смутный интерес и некоторую симпатию.

Генри Чарльз впитал немало немецкой пропаганды, а как-то раз в преддверии Олимпиады 1936 года его родители решили присоединиться к празднованию дня рождения Адольфа Гитлера, хотя и неясно, зачем оно было Генри-старшему, ярому проамериканскому республиканцу. На волне этих настроений, будучи уже в колледже, Генри Чарльз вступил в Германский союз, состоящий во многом из подростков-аутсайдеров. Самое место для юного Буковски. В союзе был русский потомок белоэмигрантов по имени Игорь Стирнов, большой суровый парень из заснеженной страны пьяных танцующих медведей. Игорь очень хотел отомстить поганым большевикам за своего деда-монархиста. Как-то раз он навязал пьяным товарищам игру в русскую рулетку, чуть не убился сам и угрожал расправой другим. Буковски сильно невзлюбил этого идиота Игоря. С Союзом пришлось расстаться.

Хотя после всех этих сцен Генри Чарльз и стал отходить от нацизма, однако нацистские сюжеты позже вошли в его литературу – как хорошие инструменты для провокации. Так, в одном интервью он говорил: «Такую сильную личность, как Гитлер, будут веками ненавидеть, но не перестанут о нем говорить, снимать кино еще долго после того, как из человеческого сознания исчезнут те, кто его одолел. Потому что тут нужна была дерзость – проломить стадную мораль. Нормально, по-моему, если крупномасштабно. Если способен предать и истребить всё человечество – это крупно, но если врешь человеку, с которым живешь, это говно. Потому что на одно не требуется мужества, а на другое нужны и смелость, и оригинальность». Провокации проявятся даже в названиях рассказов – вроде «Доктор наци» из сборника «Юг без признаков севера» или даже символа свастики, вынесенного в заглавие рассказа из сборника «Самая красивая женщина в городе». Впрочем, считать Буковски криптонацистом – примерно то же самое, что считать его серийным убийцей, ведь о последних он тоже немало писал и высказывался.

В колледже Генри Чарльз стал изучать журналистику – к тому времени он уже записался в библиотеку, много читал и начал пописывать сам. Никакой системы чтения у него не было, он брал книги по алфавиту. Какие-то нравились ему больше, какие-то меньше. Тогда появились и первые кумиры: Д. Г. Лоуренс, Шервуд Андерсон, Хемингуэй. Несколько позже в его жизни появится малоизвестный писатель Джон Фанте, который во многом станет для Буковски ролевой моделью как в жизни, так и в литературе, а странный русский романист Достоевский, имя которого Буковски всю жизнь стеснялся произносить, боясь фонетически ошибиться, поселит в его голове резонный вопрос: «А кто, в самом деле, не захотел бы прикончить своего папашу?»

Первый «серьезный» писательский опыт он получил еще в школе, когда на уроке им задали сочинение на тему визита в их город президента США (тогда это был Гувер). Буковски не смог пойти на встречу главы государства с народом, потому что в тот день ему надо было косить газон и затем получать за это по заднице. Генри Чарльз не растерялся и выдумал всю историю сам. Учительница сказала, что, прочитав все сочинения, она особенно выделила работу Буковски. Она попросила его выйти к доске и прочитать свое сочинение классу. Он прочитал. Учительница сказала: «На этой величественной ноте можете идти». Когда Генри Чарльз хотел уйти вместе со всеми, учительница попросила его задержаться. «Тебя ведь там не было, так?» – спросила она. «Не было» – признался Буковски. Учительница улыбнулась и сказала: «Можешь идти». Это была драгоценная похвала его воспаленной фантазии.

Этот писательский опыт понравился Генри Чарльзу, и он стал сочинять рассказы в тетради. Первый рассказ был о немецком летчике, воевавшем в Первую мировую войну. Его звали барон фон Химмлен. Он летал на красном «фоккере» и был непобедим. Он сбил 110 вражеских самолетов, считался живой легендой, но держался особняком. В солдатском кабаке он пил в одиночестве. Он был страшен, со шрамом на всё лицо, но была в нем какая-то загадочная притягательность. Однажды другой солдат в кабаке решил с ним заговорить. Он встал и сказал: «Ну что, барон, считаешь, что ты слишком крут для всех нас?» Барон фон Химмлен допил свой алкоголь, медленно встал, подошел к солдату и так ему вмазал, что тот улетел к противоположной стенке. Кретин. Не нужно ему было связываться с красным бароном.

Видимо, Генри Чарльз описывал самого себя, чуточку героизируя свой образ в собственных глазах. Но писать ему нравилось, и в скором времени родители купили ему его первую печатную машинку. Тогда же было решено отправить его на учебу в колледж. Учебой Генри Чарльз не особенно интересовался. Мало что могло его увлечь: «У меня не было интересов. Меня вообще ничего не интересовало. И у меня не было идей, как из этого выйти. У других был хоть какой-то вкус к жизни. Они как будто понимали что-то такое, чего не понимал я. Может, я был умственно отсталым. Такое возможно. Я постоянно чувствовал себя никчемным. Я просто хотел уйти от них. Но идти мне было некуда. Самоубийство? Боже мой, это ведь тоже стоит трудов…»

Спасаясь от этого чувства, он углубился в то самое, что станет центральным элементом всего его образа жизни, всего его будущего литературного мифа. Этим тем самым был алкоголь. Впервые Буковски попробовал его благодаря своему другу Болди. Отец Болди сам был алкоголиком, он сильно запил после того, как лишился работы, а был он когда-то успешным хирургом. У отца Болди был погреб с вином. Как-то раз мальчишки спустились туда и принялись отпивать вино прямо из крана. И жизнь Буковски преобразилась. Он быстро нарастил мышцу и вскоре стал перепивать даже самых бывалых пьянчуг.

Однажды Генри Чарльз пришел домой пьяным. Его отец не мог поверить своим глазам. Но вынужден был поверить, когда Генри Чарльз наблевал на ковер в коридоре. Тогда Генри-старший подошел к сыну и попытался ткнуть его лицом в блевотину, приговаривая: «Вот так мы поступаем, когда животное гадит!» Внезапно Генри Чарльз вывернулся и с помощью хорошего апперкота отправил папашу в нокаут. Мать была в шоке, она приговаривала: «Ты ударил отца… Ты ударил отца…» В тот момент что-то изменилось. По глазам Генри-старшего младший Буковски понял, что отныне тот не сможет ему ничего сделать. Пыточный дом был разрушен одним точным ударом.

Но по-настоящему он разрушился чуть позже. Однажды Генри Чарльз возвращался домой и увидел свою мать. Она была взволнована. «Генри, не ходи туда, – сказала она. – Не ходи туда, Генри, а то он убьет тебя!» Генри Чарльз всё же пошел и увидел, что на лужайке – той самой, которая верой и правдой служила основой для пыточного ритуала, – разбросаны его бумаги, писчие принадлежности, даже недавно подаренная ему печатная машинка. Генри-старший нашел рассказы сына, прочитал их и пришел в ужас. «В этом доме не бывать тому, кто способен написать такую дрянь!» – кричал он. Буковски-младший подобрал печатную машинку, взял у матери деньги, которые она ему протягивала, и ушел восвояси.

Так закончился его домашний период. Скорее всего, на деле всё было не так эффектно и после инцидента с рассказами Генри Чарльз вернулся домой и пожил там еще какое-то время (всё-таки он пока еще оставался подростком). Но это уже детали. С точки зрения литературного мифа всё вышло вполне поэтично: литература способствовала тому, чтобы Генри Чарльз Буковски начал новую жизнь. Ту жизнь, в которой он и станет писателем.

* * *

В этой, следующей своей жизни он и напишет роман-воспитание, или, на родном его языке, Bildungsroman, под названием «Хлеб с ветчиной», посвященный событиям детства и, как сказано в эпиграфе, for all the fathers. Это по счету четвертый роман Буковски, он вышел в 1982 году, и я склонен считать, что это, наряду с дебютным «Почтамтом», главная его литературная удача. Единственный раз за всю эту книгу я позволю себе хронологическую вольность и прокомментирую этот роман первым, а не, как должно, четвертым. Просто лучшего резюме для периода детства и юности нашего героя не отыскать.

Как и лучшего резюме для его романного творчества в целом. На фоне романа «Хлеб с ветчиной», как мне представляется, более-менее явными становятся основные недостатки прочих его текстов: неизменно живой, смешной и ироничный, весьма наблюдательный автор, Буковски всё же испытывает регулярную нехватку целостной сюжетной истории, что очень заметно по часто, порой изнурительно часто повторяющимся у него осколочным фрагментам, кочующим из рассказа в рассказ, из рассказов в романы, а следом в стихи. Парадоксально, но человеку с такой яркой, насыщенной биографией, человеку, сделавшему свою главную творческую ставку именно на экзистенциальное, личное переживание, – этому человеку подчас очень трудно рассказывать последовательную историю. Именно поэтому зачастую кажется, что романы его, особенно поздние, буквально разваливаются на части и превращаются в очередной (но это не значит – плохой) сборник рассказов с названием вроде As I Lay Drinking.

В случае с «Хлебом с ветчиной» дело обстоит иначе. Перед нами, скажем с эмфазой, единственный у нашего автора настоящий классический роман, роман как художественное единство, как плотная целостность, где минималистская поэтика фрагмента – это именно поэтика, работающая на целое, а не просто условный, типографический принцип построения всяческих компиляций. Единство романа собирается и удерживается единством истории, лежащей в его основе. История эта представляет собой законченный и драматически безупречный эпизод детства и взросления некоего Генри Чарльза Буковски-младшего, или Генри Чинаски, автора и персонажа одновременно. Мастерская сюжетная драматургия подсказана самой действительностью, которая в очередной раз оказалась здесь самым искусным сочинителем из всех возможных.

Конечно, в силу самой тематики этот сюжет – просто рай для доморощенного фрейдиста: мы, к примеру, понимаем, что подростком Буковски начал пить, скорее всего, с целью отомстить своему ненавистному, отвратительному садисту-отцу, который то и дело спускает на пьяниц собак своей чистой, монументальной озлобленности; он начал писать, чтобы уединиться, уйти от жестокого мира, одновременно запереться в своей комнате и раствориться в мире фантазии… Но интересное в романе вовсе не то, что можно на скорую руку собрать в ходовые, давно износившиеся интерпретации. Интересно, напротив, то, как язык и давно уже сложившийся стиль Буковски вступают в интенсивные отношения с рассказываемой им историей. Единство формы и содержания, как обычно это бывает, и здесь отличает хорошую прозу от проходной.

К примеру, обычный повествовательный минимализм Буковски, не всегда оправданный в своей монотонности там, где речь идет о привычном (и взрослом) Генри Чинаски, здесь, где герой всей истории – это ребенок, оказывается замечательным способом выражения наивного и протокольного детского сознания (можно сравнить в этом отношении «Хлеб с ветчиной» и начальные главы «Портрета художника в юности» Джойса; там, где Джойс намеренно стилизует, Буковски лишь продолжает свое обычное, скажем так, органическое письмо и на сей раз попадает с ним в самую цель). Таким образом, минимализм выразительных средств здесь – не просто случайный прием, он вполне мотивирован содержательно, в силу самой истории.

Ребенок воспринимает принципиально разъятый и фрагментированный мир, он выражает его в рубленых фразах порой без всякой зримой связи, ведь у него, у ребенка, нет еще видимости этой связи в самих воспринимаемых им вещах – объемлющий концептуальный каркас, который можно условно назвать картиной мира, у него еще не сложился, не отстоялся и не превратился в автоматизм. Зато он давно отстоялся у взрослых – отсюда такой контраст, когда взрослые во фрагментированной передаче детского восприятия говорят прописные и само собой разумеющиеся (для них) истины, которые видятся нам – рассказчику и читателю – как осколки какого-то неуловимого целого, спрятанного в их неприветливых, чужих головах. Полнота и законченность мира взрослых для нас лишь пугающая тайна. Это чудесная стилистическая находка, позволяющая перейти от неясности расколотого мира к его нарастающей отчужденной враждебности. Так создается ведущее настроение книги. Назовем его настроением отстранения.

Однако, несмотря на то что герой «Хлеба с ветчиной» – ребенок, что заметно выделяет его среди типичных повествователей и вообще персонажей у Буковски (взрослого Чинаски, каких-то его аватаров-заместителей, всех прочих пьяниц и забулдыг), единство фигуры повествователя в «большом тексте» Буковски (то есть во всем его творчестве в целом) здесь сохраняется. Пусть и ребенок, но это всё тот же Чинаски, с важной поправкой: это Чинаски в потенции, на уровне причин, а не на уровне следствий. И всё-таки это он. Всё дело в характерной как для маленького, так и для большого Чинаски позиции наблюдателя: он неизменно пустой, отстраненный, у него нет собственного содержания (как нет у него единой картины мира, какого-то большого нарратива за каскадами несвязанных данных его восприятия), и такой он противостоит избыточному, явно перегруженному всякими содержаниями и потому непонятному и крайне враждебному миру. Это противостояние, эта враждебность – также константа что для маленького, что для большого Буковски-Чинаски. Этой «пустотной» константой и формируется единство сквозного персонажа.

Обозначенное нами центральное противостояние, к тому же удачно проясняет особенности иронии у Буковски: она возникает не из сознательной интенции иронизировать (как, скажем, у авторов классических пикаресок), но оказывается лишь следствием столкновения и контраста между совершенно пустым наблюдателем (= абсолютным минимумом, как сказал бы Николай Кузанский) и переполненным, избыточно рационализированным миром (= абсолютным максимумом). Ирония в этом случае есть не более и не менее чем парадокс столкновения несочетаемого, непримиримого, она – изначальная странность и неуютность (Unheimliche Фрейда – прежде всего как оставленность и лишенность своего места, своего дома или, как еще говорят, зоны комфорта) художественного мира Буковски, который спасает от убийственного отчаяния только взрывоопасный юмор, рождаемый из пены столкновения этих противоположностей. Ирония, юмор, сарказм – не самоцель, но лишь следствие изначального конфликта, а также лекарство против его ощутимых последствий.

Если бывает непросто понять эту связь иронии и травмы, когда повествование ведется от лица великовозрастного алкоголика, то смена фигуры рассказчика со взрослого на ребенка делает эту связь очевидной: ребенок всегда находится в позиции пустого наблюдателя перед насыщенным и непостижимым окружающим миром, он всегда на дистанции, и сама эта фатальная дистанцированность, исключенность из цельного взрослого мира его и травмирует. Отсюда можно сделать и следующий вывод: на деле Генри Чинаски (а значит, во многом, если и не во всем, сам Чарльз Буковски) – это просто большой ребенок, навсегда сохранивший свою принципиальную детскость, наивность, пустотность, и в этой перспективе все прочие сочинения Буковски могут рассматриваться как прямое продолжение основополагающего текста, задающего всем им систему отсчета (поэтому я и решил рассмотреть «Хлеб с ветчиной», четвертый роман, раньше всех остальных: он не первый исторически, но первый логически).

Основополагающим этот текст делает и тот уже чисто сюжетно-биографический, а не стилистический момент, что травматический опыт детского столкновения с миром обречен на постоянное воспроизведение в последующей взрослой жизни. Но важно здесь и то, что, даже страдая от регулярного и навязчивого отыгрывания своей детской травмы, Буковски-Чинаски никак не пытается измениться. Напротив, вся его сила состоит в том, что он обратил недостаток в достоинство, превратил свою травму в художественный метод, сделал из нее стиль и заставил болезненный опыт служить сознательно определенным литературным целям.

Как часто бывало в истории литературы, выигрывает в итоге тот, кому удается превратить катастрофу в произведение. Именно как рождение такого произведения из катастрофы и воспринимается – в нашем прочтении – «Хлеб с ветчиной». И здесь, что интересно, Буковски во многом воспроизводит одну из основных идей столь раздражавшего его Генри Миллера (так тоже нередко бывает: на писателя влияют не только его кумиры, как в нашем случае Селин, Хемингуэй или Фанте, но – порой даже сильнее – и антигерои, каким для Буковски был Миллер). В эссе «Мудрость сердца» Миллер писал о травме и приятии: «Жизнь, как все мы знаем, битва, и человек, будучи частью жизнью, сам есть воплощение битвы. Если он видит факт и приемлет его, он способен, невзирая на битву, изведать мир души и радоваться ему. Но чтобы прийти к такому концу, который есть начало (ибо мы еще не начинали жить!), человек должен усвоить доктрину приятия, или, что то же самое, безусловного самоотвержения, которое есть любовь». И далее: «Она [эта философия приятия] не пытается устранить страх и тревогу, но стремится включить их в единое целое эмоционального бытия человека»; «В основе тут лежат юмор, веселье, чувство игры – не мораль, но реальность». Ирония, юмор, игра – это прежде всего способ, вполне художественный, пережить травматический опыт. И «Хлеб с ветчиной» демонстрирует этот прием значительно ярче многих других произведений, включая сюда и тексты самого Миллера (который не так уж много писал о своем детстве, а если писал, то избегал травматических тем).

Буковски так и описывал свою детскую школу выживания – как во многом полезную, но очень жестокую встречу с реальностью. В своих интервью он говорил: «Старик мой был бесчувственной скотиной. Мы были полными противоположностями, и часто он меня вообще не замечал: ему было всё равно, есть я или нет. Любил ли он меня? Черт, да он и слова такого не знал. Если ему взбредало в голову, он меня ловил и вышибал из меня дух, а моя милая старушка мамочка его науськивала. Не знаю, может, это и помогло мне в смысле дисциплины, что ли, – выйти один на один с жизнью вообще без любви. В общем, хороший, военный такой подход. Если выживешь – будешь спартанцем»; «Отцу нравилось пороть меня ремнем для правки бритвы. Мать его поддерживала. Грустная история. В общем, хорошая дисциплина, но очень мало любви с обеих сторон. Однако неплохая тренировка перед вступлением в мир – хорошо они меня подготовили. Сегодня, глядя на других детей, я бы сказал, что родители научили меня одному: особо не плакать, когда что-то идет не так. Иными словами, закалили меня перед тем, через что мне довелось пройти, – приспособили к бродяжничеству, дороге, к дурным работам и неприятностям. Поскольку первые годы жизни соломку мне никто не подстилал, остальное уже не шокировало». Стремление пережить, иронически отстранить и рационализировать травму сопровождало его, таким образом, всю жизнь, и он до конца, как видно по этим интервью, не мог избавиться от навязчивой отцовской темы.

Мы можем усмотреть в этом важнейшем (как минимум по частоте итераций) биографическом моменте разом и (социальную) инициацию, и (личную) индивидуацию, при этом одно совершается через другое и наоборот: личность сталкивается с отличным от нее миром и получает травму как оставленный миром след, но и сам этот мир принимает теперь очертания, оттиск травмированной им личности. Мир, данный в опыте, оформляется как именно травматический, травмирующий мир. Другого мира уже не будет, и надо что-то делать с тем миром, который есть. Писатель, в нашем случае Буковски, делает из него произведение, художественное повествование о травме: «Хлеб с ветчиной».

Болезненное столкновение пустого, нейтрального, обнаженного и слабого ребенка и грубой, как наждачная бумага, жизни так и останется ведущим архетипом творческого мира Буковски. Не стоит, однако, преувеличивать, как, собственно, и преуменьшать значимость этого архетипа – такое условно психоаналитическое прочтение не может и не должно объяснять всего на свете, но оно, безусловно, может объяснить немало. К примеру, саму эту навязчивую частотность присутствия у Буковски юных или просто ребячливых персонажей, в той или иной форме получающих травму при столкновении с миром.

Яркий пример – Кэсс из рассказа «Самая красивая женщина в городе». Строго говоря, женщиной ее назвать нельзя, и автор неоднократно подчеркивает, как юна она была, как молодо выглядела, как по-детски себя вела. Кэсс по сути ребенок: она буйствует и дурачится, в ней нет ни капли рациональности, бережливости, хваленой американской прагматики и самого обыкновенного инстинкта самосохранения. Она невероятно красива (более того, она ведь самая красивая, пускай только в городе), но ее собственная красота для нее явная обуза, потому что Кэсс чувствует, что для других ее красота лишь объект, которым все жаждут завладеть и воспользоваться. Мир грубо, по-собственнически обходится с ней, он рассматривает ее как предмет и не более, и только рассказчик способен увидеть в ней прежде всего душу, личность (не потому ли, что он смотрится в нее как в зеркало, причем на дивном контрасте: если она невероятно красива, то он отвратительно страшен, уродлив, уже уничтожен жизнью и миром, но среди всех остальных вокруг близок и мил ей именно этот урод).

В попытке переприсвоить себя, свое тело, свою красоту, в стремлении перестать быть объектом чужого господствующего желания Кэсс овладевает собой со всей радикальностью затравленного ребенка – через боль, через новые травмы. Она вкалывает булавки в свое прекрасное лицо, пытается перерезать себе горло разбитой бутылкой. Рассказчик говорит, что так она делает больно и ему тоже (ведь он, как мы понимаем, испытывал то же самое, он прошел через подобное, и теперь, уродуя свою внешность, Кэсс начинает буквально походить на него самого и снаружи, не только внутри, отныне она не просто травмирована в душе, но, как Буковски, травмирована и внешне, отмечена дикостью мира, как раной). В конце концов Кэсс умирает, со второй попытки вскрыв себе горло. Рассказчик отмечает, что ей было всего двадцать. Наверное, он и сам мог умереть к двадцати (и мы знаем, что у него как минимум были такие мысли), но теперь он являет собой то, что осталось от искалеченного ребенка, если последнему всё-таки продолжать существовать во вражеском окружении и бодаться с не принимающим его миром.

Мир этот, грязный, жестокий и властный, в страшном рассказе «Изверг» материализуется в Мартина Бланшара, сорокапятилетнего безработного алкоголика, опустившегося до поистине скотского состояния. Напившись как-то поутру, он насилует маленькую девочку, что играла на улице под его окнами. Когда за ним приходит полиция, изверг Бланшар только и мямлит, что ничего не мог с собой поделать.

Мир калечит детей автоматически, без особой на то причины или необходимости. Можно предположить, что и папаша-садист, старший Буковски, не очень-то и хотел навредить сыну своими побоями, наоборот, он имел в виду самые лучшие намерения. Несомненно. Но в конечном итоге все эти намерения превращаются в голое и бессмысленное насилие грязного алкоголика над играющим под его окнами ребенком. Пожалуй, это сильнейшее заявление, данное в художественном образе, о беспощадном, жестоком абсурде человеческих отношений.

Что касается «Изверга», то в нем, на мой взгляд, есть двойное дно. В свое время этот рассказ вызвал скандал, ибо публика приняла персонажа – Мартина Бланшара – за самого автора, за Чарльза Буковски. Сходство действительно есть, почему-то Буковски наделяет Бланшара всеми теми чертами, которые стандартно отличают и его alter ego Генри Чинаски: он пьет, он потрепан и страшен, недавно уволен, его бросила женщина… Есть и прямые совпадения вроде следующего фрагмента из стихотворения The strangest sight you ever did see: «У меня была эта комната напротив Де-Лонгпре / и я часами сидел / в дневное время / глядя из / окна. / там было множество девочек что / проходили мимо / покачиваясь». Это начало сюжетно почти идентично началу «Изверга» – та же сцена, те же декорации, да и ситуация та же. Похоже на то, что в этом жестоком рассказе Буковски сталкивает себя… с самим же собой, травмированного ребенка – с той грубой жизнью, которая продуцирует травмы. Возможно, это столкновение насильника и его жертвы в одном лице казалось для автора единственно адекватной формой исповеди, возможностью признаться, что он и сам стал тем, кого всегда ненавидел. А может быть, он даже и не думал об этом. Но травма подчас говорит против воли своего носителя.

Образ поруганной юности сцепляется у Буковски с образом птицы, который в его детских воспоминаниях, в воспоминаниях стихотворных и прозаических всплывает очень часто (более того, бабушкины канарейки – это вообще его первое воспоминание). На мой взгляд, лучше всего этот образ дан в стихотворении The Bluebird, собирающем в единое целое птичий мотив, закрытость от внешнего мира и травму, слабость и уязвимость, которая остается с автором навсегда. Птица – это слабое, маленькое существо (юный Чинаски, Кэсс, изнасилованная девочка), живущее в сердце взрослого человека как в клетке его травматической тайны, незабываемой и неизбывной:

«в моем сердце есть синяя птица, которая хочет наружу, но я слишком крепок, я говорю, оставайся внутри, я не дам никому тебя видеть. в моем сердце есть синяя птица, которая хочет наружу, но я заливаю ее виски, вдыхаю сигаретный дым, и ни шлюхи ни бармены ни бакалейщики никогда не узнают что она там. в моем сердце есть синяя птица, которая хочет наружу, но я слишком крепок, я говорю, будь там, или ты хочешь взбесить меня? или ты хочешь запороть всю работу? или ты хочешь провалить мои продажи в Европе? в моем сердце есть синяя птица, которая хочет наружу, но я слишком умен, я выпускаю ее лишь на чуть-чуть по ночам когда все спят. я говорю, я знаю, что ты там, поэтому не грусти. затем я помещаю ее обратно, но она всё поет понемногу оттуда, я не даю ей совсем умереть и мы спим вместе вот так по нашему тайному пакту и этого хватит, чтобы заставить мужчину заплакать, но я не заплачу,  а вы?» [26]

* * *

«Хлеб с ветчиной», помимо прочего (и на этом сравнении мы остановимся), проливает свет на главную, как мне представляется, литературную связь Буковски – связь с текстами и с жизнью Луи-Фердинанда Селина. Сам Буковски часто упоминал тут и там о своем увлечении Селином, хотя и не обходился, как это водится у литераторов, без некоторой язвительности. Так, в одном интервью он говорил о Селине следующее: «Я лежал в постели и читал – и вдруг начал ржать. И ржал до самого конца. Не так, знаете, „ха-ха-ха“. Просто от радости. То, что он писал, – настоящее» <…> «Но вот после, знаете, он стал чудить; его обманывали издатели, ему сломали мотоцикл, или украли велосипед, или еще что, и он начал всё время ныть, понимаете: «Это неправильно и то неправильно. Растерял всё, что у него было в первой книге, взял и растерял». Может, и растерял, но кое-что из растерянного Седином Буковски подобрал себе. В первую очередь это касается юмора – злого и всепобеждающе спасительного. В стихотворении Afternoons into night он напишет: «книга Селина лежит / на краю ванной. / я читаю ее, когда моюсь, / и смеюсь». Селина он воспринимает прежде всего через юмор, смех. И сам пытается работать в том же ключе.

Безусловного факта селиновского влияния на него Буковски и не отрицал, это было бы бесполезно – здесь всё на ладони: оба писали сплошные автобиографии, в разных пропорциях перемешанные с фантазией, оба не стеснялись в выражениях, выводили язык на злачную улицу (сочиняли поэзию улицы, как сказал бы Ферлингетти) и выбирали предельно интимные, часто грязные темы, оба были завзятыми мизантропами, сентиментально преданными, впрочем, детям и животным. И сами они оставались как дети, и множество рифм между «Хлебом с ветчиной» и «Смертью в кредит» это хорошо демонстрируют.

Порой совпадения – и прежде всего биографические – наводят на мысль о какой-то мистической связи двух авторов: у обоих деспотичные отцы, бьющие своих детей, у обоих вполне допускающие это матери; у обоих состоятельные и деловые бабушки, у обоих беспутные дядья; и в том и в другом случае родители запрещали сыновьям общаться со сверстниками из-за низкого происхождения последних; оба решили проблемы с отцами дракой, в деталях совпадающей вплоть до того, что обоих – юного Буковски и юного Селина (соответственно Чинаски и Бардамю) – в этот момент тошнило; в конце концов, даже проблемы с дефекацией были у обоих: один страдал запорами, другой не мог нормально подтереться и постоянно вонял… И когда Селин описывает монологи своего папаши, вполне может показаться, что это о своем отце пишет как раз Буковски: «Что за шайка! Что за отродье!.. Что за грязная сволочь вся эта семейка! Ни минуты спокойствия! Меня достают даже на работе!.. Мои братья ведут себя как каторжники! Моя сестра торгует своей задницей в России! Мой сын уже насквозь испорчен! Как я влип! Как мне везет!..» Разве что у Генри Буковски в России не было сестер, а так тональности отцовских филиппик у двух авторов вполне совпадают.

При этом нельзя не отметить различия в стилях письма – более рваном, судорожном и многословном у Селина, более аскетичном, выдержанном и немногословном у Буковски. В конце концов, даже сюжетно Селин-Бардамю скорее уж сам виноват в своих злоключениях, тогда как Буковски-Чинаски подчеркнуто невинен (и в целом Бардамю еще может сойти за классического пикаро, тогда как Чинаски – ни в коем случае).

Но совпадений значительно больше, и первое среди них, служащее, вероятно, основой дальнейшей симпатии Буковски к Селину, заключается в личной истории трудного детства, в обоих случаях определяющей и крайне болезненной, но далее преодолеваемой (но никогда не преодоленной окончательно) посредством юмора и произведения.

С Селином мы далее еще встретимся. А пока что последуем за нашим взрослеющим Генри Чарльзом Буковски в то мрачное будущее, на пороге которого мы его и оставили.