Бурундук

Хавкин Оскар Адольфович

Две маленькие девочки, сёстры Лера и Уля, месяц живут у деда в охотничьей избушке, знакомятся с окружающим таёжным миром, заводят особую дружбу с бурундуком.

 

 

I

— День-другой ещё подожди́т-побрызгает там, за хребтом, тогда и здесь вздует реку… Понесёт её, как бешеную кобылицу в степи, и примется берега грызть-заглатывать. Я глянул, уходя сюда: потемнела, будто в неё смолы подбавили, и шуму набирает…

Дед Савося круто помешал деревянной ложкой в прокоптелом котелке. Котелок свисал над огнём с толстого корявого сука, сук словно врос в две дымчатые рогульки. А ложка, пропаренная в кашах и похлёбках, облупленная так, что от пёстрых красок остались лишь загадочные золотисто-чёрные знаки, — ложка всегда при дедушке, как ружьё и охотничий нож, она у него или за поясом, или в кармане куртки, наготове…

Из котелка дыхнуло-пыхнуло разопревшим пшеном с салом — густо, тягуче, сладко.

У Леры затрепетали ноздри короткого тупенького носа: Лера чует жареное и пареное за версту. В классе сидит, а нюхом знает, что в школьной столовой — картофельная запеканка, дома — мясной борщ, а у седенькой бабушки за тридевять земель — печёный лещ. Тем более сейчас, рядом с котелком. А Уля беспечно помаргивает иссиня-чёрными острыми ресницами — она тоже голодна, ей тоже хочется каши с салом, но гораздо сильнее желание знать, почему у котелка вмятины, а у ложки черен с трещиной, а у дедушки красно-белёсые, затверделые рубцы на шее…

Сёстры смирно сидят рядом на брёвнышке, с неподвижными мисками на коленях: сейчас дедушка снимет пробу, тогда уж тянись с плошками к котелку.

Дед Савося неодобрительно поглядел на папу, стоящего у костра в одной майке и в трусах, на девочек, терпеливо и напряжённо сидящих на брёвнышке в своих сарафанчиках (на Уле — красный, в белых цветах, на Лере — синий, с блеском). И скова помешал в котелке. Каша ему не по вкусу? Или речка тревожит? Недоволен, что их пригласил — заботься-беспокойся?

— Сюда река не доберётся, хоть ошалеет, до избёнки-сайбы нашей: высоко живём. А село порушит — не токмо загородки да стайки, избёнки наши поплывут… Каша, однако, упрела, можно исть, нукось, кедровки-посестровки, разевай клювы!

Как только он их не прозывает: то пищухами, то зайчатами, то лисичками, а то просто зверушками, будто они родились в этом лесу, будто у них тут гнездо или нора. Иногда им самим кажется, что они лесные, из багула вышли или черёмушника, из ключа, бьющего за ближними тальниками…

— А ну, подставляй пригоршни, пока медведь не заявился!

Лера и Уля разом протянули свои миски. И Лера, как всегда, зорко следила за каждым шлепком каши: как бы не ошибся дед, как бы не обделил.

Нет, не ошибся: обеим до закрая мисок!

Дед ест медленно, размеренно, будто каждую крупинку разжёвывает. Треугольная, лобастая голова с седой короткой стрижкой прямо и крепко сидит на широких плечах. А большие красные уши, в седом пушку, чутко пошевеливаются, точно прислушиваясь к лесным шорохам.

Папа поест-поест, покрутится на своей чурке, призадумается, встрепенётся, поглядит на дочек, спросит о чём-нибудь деда, а всё больше поглядывает в сторону сайбы, где на полках и в чемодане под нарами его карты, планы, тетрадки, блокноты, — вот и отстаёт от всех. Никогда ему и добавки не достанется. Так и дома всегда — всегда о каких-то важных делах думает, из-за стола к своей карте бросается, а в последнее время так иногда задумается, только в два голоса и дозовёшься. Он у них геолог, папа, и только эти два года никуда не ездит, всё с ними. А раньше, бывало, ждёшь-пождёшь его. А он в тайге застрял, в экспедиции…

Потому он такой худой, папа, потому у него, у папы, ноги длинные, худые и костлявые. Ест плохо. Так твердит седенькая бабушка, папина мама, когда приезжает: «Уморишь себя, а у тебя двое на руках…»

Лучше бы приезжала почаще, пироги бы стряпала, а то живёт в далёком городе, и там у неё ещё целый воз внучек… Некогда ей!

Лера не проворонит, её не уморишь. Молотит вовсю. Ложку зачерпывает с верхом и всё на котелок поглядывает серым, с золотинками глазом, будто боится, что посудина уменьшится в размерах! Лера крупная, налитая, тяжёлая — как только ухитряется папа её подбрасывать да подхватывать! — а уж если Лера с Улей начнут возню, того и гляди, придавит. Потому что Уля лёгкая, тонкая, как иголочка, зато и вёрткая: бери — не ухватишь!

Уля ест весело, шумно, поблёскивая тёмными, как ягода моховка, глазами, стуча ложкой по миске, строя сама себе, облакам и мохнатым соснам перекоси-рожицы, придумывая про себя песенки, в которых и костёр, и дедушка, и лес, и хребет, и река, и дальние дожди, и птицы, и звери…

Уле надо во многом разобраться. Чудно получается, например, как дедушку послушаешь.

За дымчато-розовыми на заре и чернильно-синими к ночи горами далеко-далеко идут не переставая дожди. Небо там обложили, как огромные мешки, чёрные, раздутые тучи, и тугие палочки дождя барабанят по земле — шлёп-шмяк-шорх! — и всё вокруг кипит, словно похлёбка в большущем котле, пенится-пузырится под хлёсткими дробинками дождинок…

Это за горами дожди, за хребтом. Хребет протянулся наискосок огромной мохнатой гусеницей. Он то далеко — в сизой дымке, то близко — над головой, за вершинами ближних лиственниц, ясный и светлый, весь одетый в зелёное… А за ним, где-то в верховьях, дожди — там, где река выбегает из больших озёр, где верховья не толще Леркиных тугих косичек, — знаем, бывали там, живали там в палатке на бережку, тогда ещё мама была с ними… Сейчас там дожди и, может быть, секут они то самое место, где их палатка стояла… Когда это было? Давно, тыщу лет назад…

А здесь, в низовьях, на отлогом скате горы, где стоит сайба деда Савоси, — здесь сухо и тепло. Здесь — налившееся зноем небо в белых, пушистых, почти сквозных облаках, и под жаркими лучами солнца, будто в огне, морщинистая кора сосен, вспыхивает зелёным порохом молодая хвоя лиственниц, переливаются средь каменных россыпей толстые изумрудные листья лопуха-бадана. Даже потемнелые брёвна низенькой, осевшей от времени избёнки под плоской дерновой крышей словно бы светлее, веселее в золоте солнца… А внизу, за густыми ерниками, где рядом с тонкоствольной ивой дикая яблоня, а берёза-кустарничек в обнимку с диким абрикосом, внизу — подумать только! — река чернеет, набухает и готова, словно зверюга, заглотнуть берега и дедушкину деревню!

Ведь текла себе спокойно — совсем недавно, — с мирным шумом меж зелёных бережков и серо-синих скал, сверкала серебряной рябью на солнце. И — нате вот — взбесилась!

Сколько они здесь на охотничьем становье деда Савоси? Лера говорит, что три недели. Наверно, точно подсчитала. Она уже во втором классе — читает и пишет, а Уля только буквы знает, и строчка из печатных буковок у неё как кривая ограда, хотя соображает Уля не хуже старшей сестры, а иной раз и побыстрее и половчее!

Значит, уже три недели прошло с того дня, когда папа, Лера и Уля сошли с поезда в городке, что растянулся длинными улицами вдоль реки, пересели, протопоча по деревянным мосткам на скрипучий, неуклюжий паром-плашкоут, пробежали, сойдя с него, не переводя дыхания по вязкому прибрежному песку и как раз поспели к отходу узконосого белого парохода. Не зря папа учил своих дочек бегать с ним по утрам!

До парохода, в поезде, тоже было интересно. Хотя бы то, что высунешься из окошка — и все вагоны разом видать: поезд то и дело заворачивает влево-вправо, вправо-влево. Жучок, если перед ним ладошку поставишь, и тот соображает: ищет обхода. А тут не ладошка, тут сопки, скалы, вот и кружись. А в самом поезде пассажиры — в купе, на полках, в коридоре. Кто ест, кто спит, кто разгуливает. Эти ничего, а другие пристанут и давай выпытывать: «А почему вы одни? А где мама? Ах, боже мой, что же с ней случилось? И долго болела? И как же вы так живёте, совсем одни? Уже третий год? Ах, бедные вы, бедные…» Папа на все вопросы сквозь зубы два-три слова, на другое разговор сводит; Лера молчит как истукан, это она умеет; а Уле, что ей-то им говорить, она ничего не помнит, она так заревёт во всю глотку свои «Яблоки-веники» — пассажиры уши позаткнут или по вагону разбегутся.

Уля в поезде больше у окна: цветы на полянках, чёрно-белые коровы, словно застывшие на лугу, босоногие мальчишки тихих разъездов, — от окошка не отойти! Но всё же пароход в тыщу раз интересней!

Он летел по речной глади, этот чудо-пароход, — серебряной рыбой мчался, и все в один голос говорили, что у парохода подводные крылья и воздушная подушка. Ни крыльев, ни подушки Уля с Лерой нигде не нашли, хотя заглянули во все уголки «Ракеты», куда их пустили, и залезали даже туда, куда не пускают. Летели стрелой вниз по реке, причаливали прямо к берегу, даже где пристани никакой, так разворачивались — охнуть не успеешь! И вот уже деревня дедушки Савоси на косогоре, сам дедушка перехватывает здоровенный рюкзак из папиных рук, а крылатый на подушке, проскочив к тому, скалистому берегу, где фарватер, самая глубина, летит дальше, — едва успели помахать капитану и красивой тёте-буфетчице.

А дедушка и поджидал их и чуть растерялся: «Во молодчаги. Ишь дочки какие, рослые да миленькие. Сейчас мы, Тихоныч, мигом со старухой… Распрограммируем и наладим…» Стол накрыли на крылечке-террасе. На пёстрой чистой скатёрке появилось угощение: варёные яйца, зелёный лук, молоко, творог, шанежки «на скору руку», а дедушка всё сокрушался: «Дичи никакой: не сезон, ужо вот поближе к осени…» Только и того, что было на столе, почти не тронули, даже Лера, хоть глазами всё обшарила и носом потягивала, — не могли, так разморило, так в глазах мельтешило: всё, что видели на воде, по берегам, на пароходе, всё клочьями кружилось перед глазами…

Длинные-длинные улицы редких сёл в густых черёмушниках левого берега. Щербатые плоские скалы и зубчатые башни на правом берегу. Заросли сосны и ивняков стеной подступают прямо к воде. Жёлтые отмели, и по песочку — неторопливые стайки грудастых птиц, похожих на голубей. Пароход не прямо идёт, а всё наискосок: то жмётся к лугам левобережья, то чуть ли не трётся бочком о правобережные утёсы, будто он узким белым носом чует, где ему лучше! И весь тот длинный, как река, день до самого заката всё пылало на солнце: старые, вросшие в землю дома и новые бело-коричневые срубы, железные крыши школ, клубов, больниц, золотистый песок прибрежий и серые, искристые и зернистые выступы скал, молочная пена порогов-шиверов и круглые зеркала сигналов на длинных шестах, — они-то, словно магнитом, и притягивали пароход то к правому, то к левому берегу, а снежные борта парохода тоже сияли на солнце.

…Всё же чаю с молоком и горячими шанежками сёстры попили, а улёгшись рядом на широкой перине в прохладной тёмной спальне, даже успели поспорить меж собой, как водилось дома.

— Вот бабушка Фёкла — настоящая, — сказала Уля. — Кофта на ней. Платок в горошину. Бородавка у неё под глазом. А дедушка вовсе не похожий на дедушку, ненастоящий…

— Почему не похож? С чего ты взяла? Он же старенький. И бабка ему всё: дед да дед.

— Настоящий всегда с бородой. Как в сказке про старика и старуху. А у деда Савоси и усов нету. И не косматый, голова выскобленная. И зубы все целые. А зовётся дедом. Мы ещё завтра поглядим! — сказала она с угрозой, зевнула, закрыла глаза, и теперь хоть толкай, хоть в ухо кричи — не разбудить до утра…

А назавтра, с самой рани, они подымались от реки в гору вслед за дедом Савосей. Он с ружьём за плечами, с поясным патронташем вокруг ватника и кожаным тулуном-мешком на лямках. За ним шли Лера с Улей. А позади папа с туго набитым и оттого круглым, как бочка, рюкзаком на крепких худых плечах…

Сперва было идти весело и легко. А потом всё труднее и помедленней. Тропа витая, всё вверх да вверх, камни и корни под ноги сами кидаются, ветки цепляются то за руки, то за волосы, поглядывай да сторонись. И вокруг тишь да глушь, где-то гукнет, где-то ухнет, где-то шелестнёт.

А река ещё долго извивалась за спиной, сверкала, играла серебряной рябью сквозь хвою и листву… То там покажется, то здесь. Ясная, спокойная, добрая.

А тут нате вам: заглотнуть готова!

 

II

Лера и Уля любили посидеть у костра вместе с папой и дедушкой. Вечернего костра ждали с нетерпением. Утром и днём у дедушки и у папы находились разные-всякие дела. Папа зарывался в свои карты, рисовал, чертил. А дедушка сегодня в тайгу, а завтра в деревню, вниз, к реке. В тайгу, правда, сходили раз-другой вместе, и дед показывал голубичники в западушках, малинники в россыпях, заповедники груздей и урочища рыжиков.

— Богато у меня тут, — приговаривал дед Савося, — вон, внученьки, какая у меня кладовая — таёжная, — и поводил ружьём вокруг, — всё, что в сопках и в тайге, всё, что в речках и в небе, — то моё…

Попробуй обойди всю тайгу, ей конца-края нет! А дед Савося ходил легко, пружинистой походкой и нисколько не уставал!

Бывало и так, что сёстры вдвоём кружили вокруг сайбы, доходя лишь до ближнего ключика за тальником или до черёмушника пониже сайбы — дальше запрещалось. Да и самим было боязно: «трр», «шррр», «фьють» — над головой, под ногами, за кустом.

У костра было тепло и сытно. У деда Савоси получались вкусные овощные похлёбки, и пшённая каша с дымком, и жаренный толстыми кусками таймень, и пресные лепёшки на чёрной, поместительной сковородке.

Ешь, грейся да слушай дедушкины россказни.

И забываешь, что дед «ненастоящий» — без бороды и усов. Зато какая трубка у деда Савоси: короткая, круто изогнутая, а черен переходит в чашечку в виде угловатой медвежьей головы. Дед редко дымит, чаще просто посасывает мундштук, как конфетку. Дымит папа. Сидит, поджав длинные ноги, сигарета меж худых тонких пальцев, щурится, думает о своём. Как же, он здесь, с ними, а его экс-пе-ди-ция там, где-то на Севере. Зато уж Лера с Улей привяжутся к деду:

— Почему того куличка зовут перевозчиком? А ту птичку — каменной плясуньей? А вон ту — горихвосткой?

Дед подумает, пососёт трубку и не торопясь:

— Потому перевозчик: с бережка на бережок летает низко-низко, чуть воды не касаясь, будто кладь перевозит, боится уронить… А у горихвостки, как воспарит, рыжий хвост пламенем на солнце — ну, жар-птица! Теперича каменка. Весь секрет имени — в каменьях гнездится, а сама собой вертлявая, беспокойная, с приплясом…

Ни про зверя, ни про птицу плохое не скажет — все у него замечательные! Пососал трубку в раздумье и наставил её мордастую страшенную голову на девочек:

— Вот медведь, да? Тихий зверь, какая еда ему всласть? Ему бы луковицы лилии-сараны подкопать, на ягодниках попастись, жучков-личинок из-под камушков слизнуть… Раз меня, спящего, обнюхал да ветками забросал, чтоб кто меня не затронул, не обидел, и пошёл дальше по своим делам… А то идёт по тропке навстречу, а у меня к нему никакого разговора, ухнешь либо палкой по стволу — он взовьётся и стреканёт в глухомань, и я ему ни к чему!

Так же про рысь, про тигра, про кабана, про лося — все тихие, смиренные, не звери, а сущие ангелочки. Только и мечтают прогуляться по лесу в своё удовольствие или в зоопарк попасть! Хоть всех в гости зови в сайбу или к костру!

А сегодня с утра разговор об одном: как бы речка не вздыбилась, было такое «залонись» — то есть в позапрошлом году.

— Залонись, — так выразился дед, — чуть не половина деревни сплыла низом по течению. А сюда на взгорок, ко мне на квартиру, почитай, всё зверьё сбежалось из всех падей и западинок, изо всех нор и гнездовищ — хоть руками хватай!

И, разок пыхнув трубкой, дед осуждающе поглядывает вниз по угору, будто видятся ему там, меж берегов, потемнелая, вспухшая река и плывущие по ней стайки, заплоты, дома, мычащие коровы, блеющие козы и голосящие петухи. Так Уле представляется то наводнение. Которое — залонись.

У костра замолчали. Сёстры, переглянувшись, тихонько встали с чурбачка и скользнули вдоль посеревшей бревенчатой стены по ту, заднюю, сторону сайбы.

Там, у глухой стены, пачкой были сложены оструганные доски — дед собрался покрыть ими земляной пол сайбы. Очень на них девочкам удобно: ровные, гладкие, широкие, мягко пружинят — и посидеть, и побегать, и покачаться. А то натащат сюда кукол, карандашей, лопаток да совочков, книжек с картинками…

А в десяти шагах от избёнки там и сям кучи валежника, лохматые и встрёпанные, — дед пособрал по лесу к зиме сухих сучьев, веток, тонких сохлых стволов, — полукружьем высятся, отгородив сайбу от тайги. Вроде дворик получился, тихий, зелёный, укромный, непохожий на их городской двор при каменном пятиэтажном доме…

За спиною у девочек таёжное жильё, костёр, у костра приглушённые голоса папы и деда Савоси — спокойствие и защита за спиной, а впереди, за двором, за валежником, тайга: лиственницы, россыпи камней, кусты жимолости, смородины, ползучие ветки кедрового стланика. И в тех густых зарослях — птичьи гнёзда, тёмные дупла, звериные хитрые норки, затаённые берлоги, там уханье сов, рёв медведей, вой волков, щёлканье, свист, попискиванье…

Манят узкие, чуть приметные тропки, по ним дед осенью ходит к своим плашкам и кулёмкам — самодельным деревянным ловушкам с приманкой для белок, соболей, куниц, колонков…

Манят, где узкие или широкие, где глубокие или чуть приметные, следы — меж кустов, под нависающей хвоей и листьями, у ключа, — медвежьи следы, кабаньи, рысьи, волчьи…

Оттуда сверху, из-за чащи ветвей, из-под каменных россыпей, дышало на них тяжёлым, близким, прерывистым дыханием и глядело на них раскосым осторожным глазом таёжное зверьё — где-то крадутся, где-то притаились, где-то дремлют, — и у сестёр замирало сердце от каждого лесного шороха: «Сохатый? Секач? Росомаха?»

И они жались друг к другу, хватались за своих кукол, замирали, вбирая голову в плечи, чтобы быть ещё незаметней под прикрытием бревенчатой замшелой стены старой сайбы и высоких куч сухого валежника на границе дворика…

— Ты слышишь, Лер? — сказала младшая. — Шумит.

Сквозь густую чащу хвои и листьев, деревьев и кустов снизу, от реки, доносился равномерный, тягучий, непрерывный рокот, будто там проходили длинные, бесконечные поезда без остановок, без замедления, одним ровным ревущим и гудящим ходом.

— Никак не пойму, — сказала, опустив глаза, Лера и дотронулась до Улькиного колена. — Там дожди, за хребтом, а здесь река вздувается. Как это может быть? Непонятно. — И пожала толстым плечом.

Старшая спрашивала младшую, небось знала, что у той ответ всегда на губах. Но будто спрашивает одно, а ответ хочет получить на другое, так у неё вдруг погрустнело лицо. И она всё глядит-глядит на сестру.

— Вот, — засмеялась Уля, и развела руками, и вдруг стала неуловимо похожа на маму, — а ещё первый класс кончила! Это потому что у тебя целых две четвёрки. Думать надо!

Вид мамин, а слова папины — подхватила! — тёмные глаза блестят, точно капельки росы на солнце.

— Ну и ладно. Что же ты-то надумала?

— Очень просто: там дождь льётся-льётся, воды всё больше-больше, места в реке не хватает, волна на волну садится, волна на волну находит, волна волну погоняет — и вода плывёт сюда, к нам… Ну, чего испугалась, ноги поджала! А я не боюсь, вот! Никого не боюсь, вот. Вот. Ни воды, ни зверей — никого!

И Уля, вскочив на доску-скамейку, с вызовом сестре, реке, тайге, зверям затянула во весь тонкий и звонкий свой голос:

Яблоки-веники, Весело мне, Весело мне. Я скачу на коне!

И шальные глаза у нее блестели, точно тёмные стекляшки на ярком солнце. Чёрные брови играли, смуглые щёки сияли, как смола на свету. Не надо, Лера, не надо, говорили Улины глаза и говорила её песня, я ведь знаю, о чём ты. Ещё слово, и мы с тобой вместе заплачем. И папа прибежит: «Что с вами, девчонки?» И всем будет тошнёхонько… Там дожди, за хребтом, откуда они приехали, дожди там… И дожди поливают холмик на горке… Перед отъездом они пришли туда и укладывали цветы, много цветов… Там, в городе, на горке… Не будем об этом, Лера…

— Уля! — шёпотом сказала Лера. Она глубоко вздохнула и задержала дыхание. — Уля! — выдохнула она, серо-синие папины глаза её округлились.

Но Уля лишь тряхнула прямыми длинными волосами, плотно зажмурила глаза, голос напрягся до последней жилки:

Яблоки-веники, Вихрем лечу, Вихрем лечу, Куда захочу!

Нет, дело не только в том, что Уле нравится эта летучая, озорная песня, куда-то, неизвестно куда зовущая, и не только в том, что она сама любит вихрем по первому зову, без раздумий… Маленькая была — папа недавно у костра говорил-посмеивался, — едва лишь на ноги стала, так вовсю разлетится, жмурится в весёлом страхе, а рот разинет буквой «у» — мчит, будто и впрямь на коне скачет, хорошо, если за лямки ухватишь, а то налетит на стенку или шкаф и расшибётся до синяков!

Нет, ещё она боится прервать песню, чтоб не разреветься…

— Уль, — подтолкнула старшая младшую локтем, — Уль, погляди под ту сосну, где хворост. Вроде сучок там зашевелился, тоненький, торчком стал… Да то же змея, змея забралась, ползает…

Улин конь остановился на полном скаку. Вместе со своими яблоками-вениками.

Сёстры притихли и так прижались к бревенчатой стенке, будто хотели протиснуться меж брёвен внутрь сайбы…

 

III

— И не веточка, и не змея. — Уля, приподнимаясь на цыпочки, вытягивая шею, высматривала сверху вниз кучу хвороста. — Это зверушка, вот кто. — И она тут же села на доску, подобрав ноги…

Как эта ожившая вдруг веточка превратилась в зверушку? Как эта зверушка выросла из сучка? Ведь Лера, приметив шевеленье, глаз не спускала с груды валежника!

Нет, не ошиблась Уля: зверушка!

Сидит себе зверок-зверушка, жёлтенький с сереньким, на задних лапках, передние покороче, на весу, чуть вытянутая мордочка задрана кверху, будто с неба чего-то ждёт, облака обнюхивает.

Как ты сюда попал, эй, длиннохвостый? Подкрался, да? И по хворостинкам забрался? Ага? Или оттуда снизу, из той кучи валежника вылез, из проволочного сплетения сучков, порыжелой хвои и листьев, из веток, чёрных, повядших и живых, ещё зелёных?

Эй ты, отвечай, зверок-зверушка, хватит вынюхивать! Кто ты есть? Добрый, смирный или зубами хвать?

Он не отвечал, жёлтенький с сереньким. Он даже не глядел в их сторону. Он недолго посидел на лапках. Беспокойный, сторожкий, с лёгким поворотливым телом, он крутился, суетился, что-то выглядывал, что-то вынюхивал, что-то выслушивал — и не уследишь за ним: то изогнёт сгибучий-разгибучий вёрткий хвост к затылку, то сунет его под себя, чтоб помягче, то выпрямит трубой. Сам согнётся горбушкой, или растянется пружиной, или в комочек, насторожённый, поднатужив упругие лапки…

Ну и непоседа, рыженький, ржавенький, а брюшко-то — глянь, Лера! — бело-серое, а метёлка хвоста — глянь, Уля, вон тряхнул ею! — бурая метёлка, будто в кофе сунули!

Эй, как звать тебя, хворостухин сын, кто ты есть — заяц не заяц, кролик не кролик, суслик не суслик, кто ты таков? Скорее, белочка, так почему ж ты не на дереве?

А он — будто услышал! — повернул к застывшим на скамейке девчонкам круглоносую морду, наставил маленькие заострённые ушки, и в тёмных смородиновых глазах — любопытство, тревога, вопрос: «А вы сами-то кто такие?» — и вдруг, тоненько, по-мальчишечьи свистнув, как их приятель Кузя во дворе, мелькнул полосатой спинкой — исчез, провалился, растаял, точно утренняя дымка над сопкой…

Неподвижна под сосной груда валежника, неровная, взлохмаченная, ощетиненная, вся в щёлках и прорехах, в проволочной путанице ветвей, — неподвижна и пуста, будто и не было на её верхушке маленького, суетливого, жёлто-серого зверка-зверушки!

Девочки даже привстали с досок. И снова опустились на них. Опять приподнялись. У Леры серые глаза округлились, а Уля своими чёрными помаргивает — не могут оторваться от валежника, от этих сухих сучьев, мёртвых ветвей, голых и с пожелтевшей хвоей, увядшими листьями, коротких и длинных, чёрных, бурых и зелёных веток, способных вдруг ожить маленьким лесным зверком!

Эй, рыженький, где ты, куда подевался!

Покачнулась густая и широкая сосновая лапа, протянувшаяся чуть не до самой плоской дерновой крыши сайбы, — вниз-вверх, вверх-вниз, мягкие, лёгкие, зелёные живые качели…

Вот же он, вот, вот — замелькал меж веток и пучков хвои, да быстро как, да проворно как!

Когда ж он успел заскочить на дерево? С какой стороны? Как ухитрился вышмыгнуть из валежника? Ага, всё-таки ты белочка, всё-таки на дерево своё скакнула!

Не очень-то хорошо видать её меж ветвей и густой хвои — летает как очумелая, вся не кажется: то краешек спинки, то закругление брюшка, а теперь, когда уселась на ветке, лишь виден изогнутый хвост и обе сомкнутые лапки. И в лапках что-то держит, что-то широкое, коричневое, глянцевитое. Откуда оно взялось?

— Ох, да гриб же это! — заиграла Уля щеками и губами. — Не то обабок, не то маслёнок, здоровенный какой, шляпка аж отсвечивает, и даже травинка на ней…

— Позавтракать собралась, — засмеялась Лера, — неужели, такая махонькая, весь гриб съест!

Будто даже позавидовала белке!

Вот сидит Лера, спокойная и рассудительная, терпеливо ждёт, что белка сделает, а Улю просто лихорадит, не температура ли поднялась? Вечно так. Придёт Лера из школы, сначала снимет форму, умоется, переоденется, разложит-приготовит свои учебники и тетрадки на рабочем столике, тогда уж разогревать обед, на стол накрывать. Всё у неё по порядку. А Уля — из детского садика, вбежит, шарф по дороге размотает и скорей к сестре или папе — высказать все радости и обиды… А во время обеда вдруг вскочит с места — и к окну: забыла Кузе, соседскому мальчишке, кулак показать!

Эй, белка, что ты там за игру придумала? Нет, она не собиралась завтракать!

Белка, как фокусник, перехватила обабок из коготков зубами, метнулась по ветке почти до истончавшегося кончика — вот-вот сорвётся! — и стремглав повернула назад. Зашелестели коготки по шершавому стволу — и белка уже на другой ветке, двумя этажами выше. А гриб всё торчит из пасти, как трубка у деда Савоси.

Проскакала она туда-сюда, повертелась, кинулась к развилке-рогатине ветвей и — ведь вот ловкачка! — раз, и наколола зубами огромный гриб шляпкой на торчащий остряком сучок!

Махом насадила — осторожно, уверенно и даже лапкой чуть подправила, косину убрала, чтоб покрасивше висел! Да ещё полюбовалась своей работой! И перескочила снова на ствол — шмыг-прыг-скок! — распластавшись, молнией кверху, выше, ещё выше, до самой почти макушки, сверкнула рыжим боком на солнце и пронеслась косым лётом на широкую, лопатистую ветвь соседней сосны. Мелькнуло, закачалось, продрожало — нету белки, нету циркачки, затерялась в тайге…

Уля повела узким смуглым подбородком: «Погляди-ка, Лера, что на свете творится!»

Снова ожили колючие, беспорядочные сплетения сучьев на горке валежника под сосной. Ожили, задвигались, расшевелились.

Ну и фокусница! Только что неслась по стволу, гриб то в зубах, то в лапах, скакала по верхушкам сосен и лиственниц, перепрыгивала с ветки на ветку, уходя в таёжную чащу, исчезая в зелёной глуши, и — нате! — объявилась: выскочила из тесной прощелины меж прутиков-веточек, точно пружиной вытолкнуло. Покрутилась и внезапно, расплохом, длинным бешеным прыжком на дерево — на то же самое! — сразу до первой же развесистой ветки. На миг распласталась, словно прилипла к стволу, и тут, как тень чугунной оградки на золотом песке, отчётливо вычернились по жёлто-ржавой шкурке пять узких продольных полосок, пять коротеньких дорожек, пять тёмных ремешков, пять весёлых жгутиков — они шли от ушей, от затылка, через всю спинку, к хвосту и там словно размывались, терялись, как ручейки в пустыне, в жёлтому рой окраске низа спины… Секунда — и спинка исчезла, быстрые выщёлкивающие звуки острых коготков по корявому стволу… Зверок промчал мимо второго навеса ветвей, добрался до третьего, пробежал до тонюсеньких конечных разветвлений, к развилке, не то фыркнул, не то чихнул, сделал быстрое движение мордой — и мясистый, только что с таким проворством насаженный на сучок гриб снят с игольчатого сучка и снова в зубах у белочки!

Ещё через несколько секунд — сёстры даже не успели перевести дыхание! — белка пронеслась по стволу и нырнула в путаные коридоры валежника с жирным блестящим маслёнком в зубах.

Ну, не глупость ли? Бегать взад-вперёд со своим ненаглядным грибочком, то его на дерево, на сучок, то его в хворост — не знает куда девать своё сокровище, будто оно удерёт от неё!

— Может, опять посадит в землю? — сказала Лера. — Или игра у неё такая?.. Или гнездо рядом, детёныши, вот и мечется… Бегает голодная! — И вздохнула: — Хоть бы уж съела его!

— Не, не игра! — ответила младшая. — И не в землю. Может, гнездо. Или нас боится, за жуликов приняла… Ну и Кузя! Точно как Кузя. Самый настоящий Кузя!

Кузя был долгоголовый, остроносый мальчишка в их дворе, в городе. Чуть повыше Ули, проворный, юркий, хитрющий. В прятках так укроется, хоть где ищи, будто в водопроводную трубу скользнул, — неизвестно откуда выскочит и первый застучится. Так бы ничего, а жадина. Если две конфетки вынес, увидит тебя и поскорее обе конфеты в рот! А у тебя последнюю выканючит. Вот такой тот Кузя, с ихнего двора. А на игры мастак, выдумщик, интересно с ним.

Сёстры, примолкнув, не спускают глаз с кучи хвороста под сосной. Сейчас ушастенький выпрыгнет с грибом в зубах, куда он с ним теперь, в какую сторону уволокнёт — к россыпям, в черёмушник, или, может, на крыше их сайбы запрячет?

Улины глаза туманом застилает, и ей кажется, что все сучья затанцевали, разыгрались на валежнике — и поверху, и на обочине, и споднизу, — расшевелился ворох ветвей, закишел муравейником!

— Вы чего тут, кедровочки, примолкли-затаились? Или разморило после каши? У одной глаза как литые пуговицы, а у той в щёлочки ушли!

Они чуть с досок не повалились. Дед Савося — трубка медвежья в зубах, ноги широко порасставил в мягких сыромятных сапогах-моршнях. Папа в той же майке, но уже в синих брюках, на блестящих металлических кругляках-бляшках. Джинсы называются. Кармашки сзади, кармашки спереди, кармашки сбоку и даже на коленях. Во всяких походах удобные. И для возни с дочками. Придёт папа домой: «Обыскивайте, что найдёте — ваше!» И валится на ковёр посреди комнаты. И начинается потеха, пыль столбом!

— К тайге привыкают, Севастьян Петрович. — Лицо у папы, когда улыбается, становится всё в морщинках, живых и забавных. — В таёжной зимовейке впервые. Правда, у речки, на Ингоде, жили, и на озере Арахлей, в палатке, и в совхозе гостили, на ферме, в степи. Тогда мы, ведь вот какое дело, всей семьёй ездили…

Папа сел на доску между Лерой и Улей и прижал их к себе за плечи узкими ладонями.

Дед Савося поглядел на отца с дочками, вынул трубку изо рта, но ничего не сказал. И снова трубку меж губ.

— Мы Кузю видели, — звонко сказала Уля. — Два раза.

И она вызывающе глянула на деда блестящими смоляными глазами.

— Вон кого — Кузю? — Дед снова вытащил трубку, даже затянуться не успел. — Да как я его прозевал, старичина раззявый! Не водится тут, на моей сайбе, никакого Кузи!

— Водится, — нахально отвечала Уля. — Мы-то с Лерой видели, не слепые. Зверь такой.

Дед Савося не торопясь оглядел ближние деревья, кусты, каменные глыбы, прочесал глазами тропки — всё, что за кучами валежника… Трубка его, с медвежьей мордой, поворачивалась вместе с ним, будто помогала высматривать.

— Ишь ты, зверь! — И он пустил волнами несколько клубов пахучего, сладковатого дыма. — Неуж медведь на сайбу пожаловал? Для-ради знакомства с городскими гостями, а? Кузя! Уже и окрестили незнамо кого. Сказочницы девчонки твои, Тихоныч! Средь дня сказки видят! Не тот ли пенёк вам зверем помстился? Иль тот каменный останец? Зверь-то, внученьки, человека да жильё людское за версту обходит. Вона как!

Лера поджала губы, тугие щёки словно затвердели. Не любила, когда ей не верили. И когда над ней подтрунивали.

А Уля весело приняла дедушкины насмешки, не оробела. Глаза у неё стали хитрыми-прехитрыми, даже морганье длинных ресниц не могло скрыть их лукавый смородиновый блеск.

— Был, дедушка, Кузя, правда был. Вот я расскажу, какой из себя, а вы отгадайте, вы всех зверей тут знаете. То полосатый, то гладенький, то рыжий, то серый, то на ушах кисточки, а то ушки круглые, то на дерево гриб вешает, то этот же гриб стаскивает в траву, то по веткам как бешеный, то по земле да по колодинам. Вот какой Кузя. Отгадали?

Большие корявые пальцы так сжали медвежью морду трубки — казалось, она взревёт. Складка, тяжёлая, толстая, нависла у старика на лбу. Чуть усмехнувшись, дед Савося повёл медвежьей трубочной мордой в сторону вороха веток под сосной.

— Отсель выскочил — какой из себя? С полосками?

— Ага, полосатый, — обрадовалась Уля. — Пять сосчитала. Через всю спинку.

— А когда обабок цеплял, то гладенький? И посветлей? Так понимать тебя?

Уля утвердительно помаргивала длинными, искрящимися чёрно-синими ресницами, а руки важнецки подобрала под себя, сидя на досках.

— Ага, а вы, что ли, тоже видели? Как отгадали?

Дедушка вдруг уткнул руки в бока, запрокинул голову и длинно и густо просмеялся, тыча трубкой то в хворостинник, то в сосну.

Лера, всё глядевшая исподлобья на деда, не выдержала, прыснула, краска вернулась на тугие щёки. Она не умела долго сердиться.

А Уля, довольная тем, что проняла деда, давай хохотать и подпрыгивать на досках, подпрыгивать и хохотать…

А папа улыбался, на худое лицо его снова набегали крупные морщины, и он придерживал дочек за плечи.

— Ох, морока с ними, с кедровками! Это ж они, девчонки твои, Тихоныч, из двух разных зверушек одного Кузю слепили! Чудеса! Гриб-то, обабок, белка вешала, а стянул кто? Бурундук! Это мошенник известный, всё норовит двоюродного братца объегорить! Ну, девки! Чуть меня, старого лешего, с толку не сбили. Белка-то древесная, зверок гнёздный, а полосатый — земляной. У его дом в норе. Родственники они, это верно, а сами по себе… Ну, уморили… Куда хошь заведут и не выведут!

Уля вызывающе поглядела на деда, на папу, на Леру. И на весь лес звонко и весело разнеслось:

Яблоки-веники, Вихрем лечу, Вихрем лечу, Куда захочу…

А папа — слушал или не слушал, — вдруг лицо его вздрогнуло, точно от острой боли, и он крепче прижал дочек к себе, будто и вправду боялся, что их унесёт от него нежданным вихрем…

 

IV

— Лера, ты спишь?

— Нет, — не сразу ответила старшая. — Глаза закрыла, а никак не усну.

— И я… — вздохнула младшая. — Три раза глаза закрывала. Никак. Это всё из-за Кузи, да? Закрою глаза, а он прямо на меня: прыг-скок. И ты из-за него?

Сёстры лежали рядом на широких, от стены до стены нарах. В другом конце, ближе к двери, лицом к ним — папа. А дерюга от края до края нар — толстая, не шибко мягкая и пахнущая соломой, травой, землёй, хлебом, звериной шерстью, хвоей, листьями — тайгой. Зато покрыты стёганым одеялом из дому, тёплым, ватным, и от одеяла — домашность, будто они на своих кроватках в спаленке рядом с кухней, а напротив — уголок с игрушками, а ещё — словно ночной шум города в раскрытое окно. Но это всё только кажется… Что же ты, Лерка, молчишь? Придвинулась к Уле близко-близко, щекой к щеке, а молчит…

— Я знаю, почему ты не спишь, — говорит младшая. — Ты всё про маму. Ты всё о ней. И днём о ней. Я знаю.

— А ты… помнишь, какая она? — спрашивает Лера и прерывисто вздыхает. — Помнишь?

— Я руки помню. И голос, — отвечает Уля. — А какая из себя, не могу вспомнить, только когда на карточку погляжу. А ты?

— Ты похожая, — говорит старшая. — Я совсем не похожая на маму. А ты копия.

И тёплые, живые капельки жгучими букашками сбегают с одной щеки на другую…

…Уля сидит на доске-скамейке у задней стенки сайбы, почему-то одна, без Леры. Кругом тихо, зелёная чаща будто надвинулась, густая, угрюмая, нависла сплошной стеной. И в двух шагах от сайбы, прямо перед Улиными глазами, фокусничает рыжий полосатый зверок: подпрыгивает выше дерновой крыши, кувыркается в воздухе, ходит колесом и строит Уле нахальные рожи, словно подразнивая, насмешничая. Ах ты, воришка эдакий! А Кузя всё ближе, всё ближе, выделывая свои трюки, всё ближе к скамейке, и вдруг, бешено прокрутившись юлой, присвистнув, кидается Уле в ноги! Бурундук лязгнул зубами — похоже на ножницы, как они звякают, когда кукле платьице кроишь, — лязгнул и хвать Улю за ноги. Раз! — и нету на правой ноге ичига, мигом стянул, стянул ичиг с красным нарядным голенищем, с бурятским чёрным узором на носочке и по подъёму, — замечательные у неё ичиги, самые любимые обутки! — схватил в зубы, как тот обабок, и кинулся к вороху валежника… А Уля-то не дура, Уля начеку, она тем, городским Кузей, неучёная: извернулась — и хвать воришку за длинный хвост. Ага, попался, Кузя, это тебе, Кузя, не в прятки хитрить, отдавай-ка мой ичиг, а то хвост оборву!

А Кузя щёлкнул зубами, присвистнул по-разбойничьи, не выпуская ичига, рванулся из Улиного сжатого кулака, пробежал по лесной упади, прыг на ворох сучьев, оттуда скок на дерево и — ну, не нахальство? — насаживает Улин ичиг, как обабок или груздь, на острый сучок на самом кончике ветки!

Уля сорвалась со скамейки, аж доска прозвенела, и как прыгнет, как скакнёт к сосне, попрытче бурундука…

И проснулась: лежит на жёстких нарах с протянутой в темноту пустой пятернёй и беззвучно шевелит губами. Ведь был же, был в кулаке упругий пушистый кончик хвоста, был, ещё ладонь чешется от тугих волосиков, ещё тепло зверушкиной кожи чуялось, был в Улиных руках тот нахальный бурундучок!

Она приподняла голову, вытянула шею. Дверь сайбы раскрыта настежь. Серый холодный рассвет зыбуче и туманно плыл-стекал с хребта по склону горы туда, в долину, к реке, и по пути словно заглядывал и к ним, в низкую тёмную охотничью избёнку деда Савоси.

Она ещё подвытянула шею. Опершись на локотки, почти села. В десяти шагах от сайбы, у обугленных рогулек, похрапывал в спальном мешке дед Савося. Сам-то в мешке, а голова на брёвнышке. Такая у него привычка.

Все спят, кроме Ули. Ей одной Кузя помешал. Папа спит, прикрывшись простынёй и вытянув длинные, голенастые ноги по самый край нар. Лера привалилась носом к мху, проступающему промеж брёвен, и посапывает, временами прерывисто выстанывая, — что-то ей снится? Всё то же, наверное. Все спят, лишь Уле не спится.

Разбудил её бурундук, растревожил. И ещё что-то щемит Улю, и в горле будто першит, а что, отчего — сама не поймёт.

А может, верно, где-то рядом зверок — на нарах, в углу, или под нарами, среди разного хлама, папиных карт и планов, дедкиных туесов, чуманов и лукошек, — сидит Кузя, удобно примостившись, держит Улькин ичиг в цепких лапах и грызёт себе, ухмыляясь, а может, за дверь выскочил, притаился, выжидает, чтобы Улину вторую обутку утянуть в свою нору…

Уля осторожно отвернула край одеяла, тихонько убрала со своей груди Лерину тяжёлую руку и бесшумно, катышем, сползла с нар. Земляной пол обдал пятки холодком. Так, поищем, пошарим вокруг ногой, присядем… Вот же они, миленькие мои, тёпленькие мои, лёгонькие мои, узорчатые мои. И вдруг услышала, откуда-то нахлынуло: «Велики, на следующий год как раз подрастут ножки», — и с нежным щёкотом прикосновение большой, чуть влажной ладони.

И опять защемило. Ведь помнит же, как эти руки натягивали ичиги… Не пришлось маме увидеть эти ичиги, одёванные дочкой… И снова всё ушло куда-то, точно в бледный предрассветный туман — тихий, слабый голос, тёплые, чуть влажные руки…

Тут они стоят, ичиги, оба рядышком, как с вечера поставлены, спокойно и прямо, — никто не трогал, не утаскивал, не угрызал…

И, словно боясь, что они исчезнут, Уля сунула голые захолодевшие ноги в ичиги, как в две печурки. Какой-то силой тянуло её на волю, в открытую тайге дверь, к зыбучим сумеркам раннего утра…

Уля сдёрнула с гвоздика лилово-синюю фуфайку и привычно, одним махом, продела в неё и голову и руки. Фуфайка длинная-предлинная, аж до колен, и воротничок до подбородка, лёгкая, мохнатая и тёплая фуфайка — седенькая бабушка вязала, а привезла и надела на Улю в тот день, когда…

Папа всё так же лежал на спине, ноги у него чуть выступали за кромку нар, точно готовые ухватить Улю в клещи, жёсткие папины волосы спутались, а крупные губы улыбались чему-то во сне…

Лера всё посапывала, уткнувшись лицом в серо-зелёный сухой и колючий мох меж брёвнами.

Уля скользнула за дверь.

Вышла — и будто утонула в огромном чужом мире. Зелёная сквозь чёрно-серое, в предутренней дымке тайга, уходящая во все стороны света: вверх, к небу и облакам, и вниз, к рекам и морям, — уходящая к хребтам, россыпям, падям, лощинам, тайга бездонная, бескрышая, глубокая, дышащая над Улей широкой зелёной грудью…

Нет, кое-что тут она всё же знает, свой островок тайги, то, с чем породнилась, то, что дедушкино: высокие узкие лиственницы, медово-жёлтые стволы сосен в прошиве белых берёз, серый курумник — беспорядок угловатых, кособоких и плоских камней, заросших ползучими стеблями бадана и зверобоя, кусты иволистной таволги, а за ними — бьющий по звонким камушкам крутой ключ-ручеёк…

А там, в глухой глуши, в глубокой глубине, за россыпями, по распадкам и увалам, по всему сыролесью, на всю чащобу — сизые поля голубицы, обсыпанные тёмной круглой ягодой кустики моховки, высокие, выше Леры, заросли жимолости — «зимоложки» — и чёрной смородины, малина в камнях, скрытые во мху, под еле заметными бугорками грузди и весёлые, беззаботные толпы оранжевых рыжиков.

Уля, прежде чем ступить дальше, глянула на деда у загасшего костра. Дед хитрющий, глазастый, и ему ничего не стоит притвориться — будто не видит, будто не слышит, будто не спит… Лежит-полёживает в своём тёплом спальном мешке, а коротко стриженная голова, похожая на гладкий треугольный валун, покрытый инеем, — голова на брёвнышке, на чурбаке — «мягче всякой подушки»… Надо бы и ей попробовать так, незаметно затащить в сайбу на нары подходящий чурбачок!

У неё вдруг заколотилось сердце. Вот папа, ещё на пароходе, сказал ей и Лере; дедушка на протезах ходит, свои ноги на войне потерял.

А они с Лерой тех протезов ни разу не видели. Видели только, как дедушка ходит — быстро, ловко, не жалуясь, не уставая… Как это можно, если ноги не свои?

Справа от мешка, стволом к бревну — дедушкино ружьё, слева в широком, сшитом из шкуры сохатого чехле — охотничий нож: «Этот ножичек надёжный, от него и медведям с кабанами перепадало!»

А рядом с ножнами что-то жёлтое, блестящее и округлое, а что — Уле не разглядеть, а ближе нельзя, вздохнуть боится: подымет сейчас дед голову с деревянной подушки, глянет усмешливым узким глазом… Спи себе, дед Савося, спи покрепче, я ведь на минуточку, я не к тебе, мне только Кузю поглядеть, проверить, как он там…

Уля крадучись обогнула избёнку, и вот она уже возле ихней скамеечки у задника сайбы — теперь уж не во сне, а в зябком свете утреннего просонка.

Она села на прохладную, шероховатую доску, натянула на подбородок пушистый, надвое закруглённый ворот фуфайки и стала выглядывать Кузю.

Теперь-то её не проведёшь. Теперь-то она сама отличит земляную полосатую белку от гладкой древесной, с кисточками на ушах.

Полосатый — бурундук — прячется в буреломе, в хворосте, скрывается под у́падью-колодинами, там темно, щелинки узенькие, а он каждый сучок и каждый проход знает и обманно ветками шевелит — попробуй найди, попробуй поймай. И по земле стрекачом бегает, и по деревьям шастает! Вот он какой, Кузя, и она непременно с ним подружится, как бы его ни обзывал дед Савося.

— Вообще-то плут он, Кузя ваш, пакостный мужичок, — так говорил дед вчера вечером у костра. — Где придётся, тащит из-под носа. У белки из гайна-гнезда орехи иль маслёнок-осиновик с ветки — сами ж тот спектакль углядели! — с поля зерно, с огорода моркву… Кармана в его рыжем костюме не водится, так он за щеку напихает, там у него уёмно, — морда аж вдвое уширится! Не поленится, иной раз за километр-два сбегает на поле и обратно в кладовку, лишь бы зимой с продуктами проночевать… Таков ваш Кузя! — не зло, а неодобрительно, с укором, хотя тут же и добавил: — Верно, и его самого разная лесная тварь забижает: и медведь, и кабан, и сарыч. Даже кедровка, птица малая, и то норовит изо рта хапнуть добычу. То кладовку разорят, то самого задавят. Зверь на то и зверь; так-то зря не тронет, а вот коль оголодает…

— Вот видите, — сказала на это Уля, — ругаете, обзываете, а хоть раз каши ему дали из своего котелка? Хоть корочку хлеба? Должен он о себе позаботиться? Да ещё медведи с кабанами маленьких обижают. Как ему жить? Разве это хорошо?

Дед поперхнулся пахучим, приятным трубочным дымком, вытянул черен изо рта, почесал мундштуком бритый затылок и басовито хохотнул:

— Нехорошо, ясное дело, нехорошо, верно, Тихоныч? Ох, как нехорошо! И на кого ты только похожа, Ульяна!

Задымил, и всё посмеивался. А папа поглядел на Леру, на Улю, и лицо у него потемнело… На кого она похожа? Знаю, на кого! И дедушка перестал смеяться. Виновато скосил глаз на папу и на девочек…

На кого же ты похожа, Уля?

«Ты на маму похожа. Копия» — так говорит Лера.

Зеркала в сайбе нету — посмотреть. «Эй ты, из смоляной бочки!» — покрикивал тот Кузя, из их двора, так ему за это перепадало. Драпака давал. Мама красивая, это точно, на карточке видать, — Уля никак не может сама вспомнить её живое лицо, глаза, губы. Только руки помнит: надевают башмаки, снимают платьице, укладывают в кроватку, ведут по улице, — чуть шероховатые и всегда осторожные тёплые руки…

Дальний, густо заросший сосняком Становик засветился, вс