Не то, чтобы в общей работе, суете и беготне позабыли стычку у Кузиной норы — просто помнить было некогда, все вместе занялись переноской и укладкой в сайбе новых, принесённых ребятами припасов, а тут подошло и время обеда: разжигали костёр, подтаскивали к нему хворост, чистили картошку, мыли и очищали грибы и ягоды, открывали консервы, резали хлеб — пахучие, свежие булки — «мягки» утрешней выпечки, — дружно все работали… И как-то слеплялись в той работе, приноравливались друг к дружке, — и в мальчишках из деревни всё ж заметно проглядывало что-то новое, тёплое, как домашний хлеб, изнутри идущее…
Добродушный и покладистый Маврик, умелый в домашней работе, поспевал всюду и всё потяжельше выбирал дело — поднять, притащить, уложить, переставить. Только папа за рюкзак — Маврик на подхвате. А по дороге то Лере словечко весёлое, то Улю каруселью прокрутит, будто невзначай. По-свойски, по-хорошему. А маленький Петя-Гаврик и вовсе не отходил от девочек. Уля набрала хворосту под самый подбородок, а он половину перебрал себе на руки. Лера повалила толстую чурку — подкатить к костру, а уж шляпа-волосянка склонилась рядом, чурка в четыре руки подкатывается… Можно было подумать, что лишь костлявый Лаврик всё не в себе после утреннего: он закатывал глаза, ухмылялся, поводил острым ехидным носом и приговаривал время от времени: «Уль — денег куль», или: «Бурундук — первый друг», или: «Один Кузьма всех свёл с ума». Но всё это он делал без злобы, явно стараясь насмешить и развеселить — своих друзей, девочек, самого себя.
И за обедом вся компания с великим удовольствием уплетала макаронный суп с салом и дедушкиными кореньями, грибы с картошкой, а после этого голубицу, круто посыпанную сахаром. Обед был «сварганен», как сказал папа, из остатков старых продуктов (макарон), из дедушкиной посылки, а грибы и ягоды — из кузовков Маврика-Лаврика-Гаврика: «Это всё вам, берите, а мы на обратной дорожке во сколько наберём, полные чуманы, угощайтесь!»
Так что Лера за обедом уже не глядела исподлобья, а Уля не вертелась и не ёрзала на брёвнышке в ожидании подвоха со стороны мальчишек.
И уже совсем-совсем забыли про утренний раздор, когда все шестеро (и папа тоже) на лужайке у ключа читали подряд Лерины и Улины книжки, рисовали цветными карандашами медведей, тигров, сохатых и кабанов — прыгающих, крадущихся, дерущихся и совсем нестрашных — и пели все песни, какие только знали, и Уля, разумеется, пропела свои «Яблоки-веники», Петя-Гаврик смотрел ей в рот и двигал губами, повторяя задорные, скачущие строчки…
Но в самый разгар веселья Маврик глянул на небо: солнце уже далеко перевалило на запад, повиснув над дальним хребтом.
— Пора нам, — сказал он, нехотя поднимаясь с травы.
Они пересы́пали оставшиеся ягоды и грузди из своих кузовков в дедушкины туесы, повторяя, что «ягоды рясно, наберём, и груздей видимо-невидимо», закинули за плечи опустелые рюкзаки и мешки и стали прощаться.
— Дедушка так повелел: «Оклемаюсь, пусть не тревожатся, приду…» Ну, а если что, так и мы ещё подымемся к сайбе, нам привычно… А река точно на убыль, всё уж, отбушевала…
Гаврик попыхтел, потеребил волосянку и решительно выпалил:
— А вы, когда обратно, к нам заходьте, наша изба рядом с дедкиной, огород к огороду, мы все тама поблизости, все вас ждать будем, верно, Маврик? А у меня щенок есть, Пиратка, он уже следы понимает… Хотите, подарю…
А Лаврик, сделав шаг-другой, не удержался, помахал кепчонкой:
— Эй, яблоки-веники, Кузе — наше с кисточкой!
Но Маврик подтолкнул приятеля в спину, и всем подал руку, и папе, и Лере, и Уле, не сердитесь — так словно говорило пожатие крепкой загорелой руки, — будем друзьями…
Мальчики, переговариваясь, напевая, посвистывая, спускались вниз по тропе, вот они уже скрылись за черёмушником, прохрустели каменными россыпями, и голоса стихли…
И Уля с Лерой, стоя у костра, где они так весело все отужинали, вдруг поняли, какой сегодня был у них праздничный день и как хорошо им было с мальчиками из дедушкиной деревни.
Лера пошла в сайбу, села на нары и стала обряжать куклу. Она как раз вчера закончила вязать Катьке новую кофту и юбку. А обрядить мальчики помешали. Надувая тугие щёки, медленно, умело, привычно занималась она своим делом. Опустит глаза и часами может сидеть над чем-нибудь, даже вздохов не слыхать! А Уля ходила вокруг да около хмурая и молчаливая. Ей не хотелось ни рисовать, ни читать, ни играть. Она с неприязнью глядела на розовую голубоглазую Катьку и на её новые наряды. Подошла к папе, который уткнулся в мятую, в тыщу сгибов карту, посидела рядом. Побежала за сайбу, заглянула под колодины и громко подшепнула в узкую щель: «Кузя! Это я, Уля! Слышишь, Кузя!»
Не получив ответа, она прерывисто вздохнула и вернулась в сайбу.
Папа и Лера стали готовиться ко сну. Уля всё делала с опозданием, рассеянно, нехотя. Умылась у ключа, а вытереть лицо и шею забыла, хотя полотенце тут же, на ветке.
— Что с тобой, Уля? — спросил папа. — Ты не заболела?
— Ничего не заболела. Я думаю. Может человек думать или нет?
— Может, — согласился папа. — Думай, пожалуйста.
Они лежали рядом на нарах, сёстры, и в темноту сайбы заглядывал через крохотное окошко тоненький, как свет карманного фонарика, лунный луч. Папа накинул крючок, засадил жердину сквозь скобу, дёрнул дверь: крепко.
— Кажется, потише стало, — сказал папа. — Меньше возни и рёва. Мальчики верно сказали: вода сбывает, и все птицы-звери разбегаются по своим углам.
Папа улёгся и скоро задышал ровно и почти неслышно.
— Ты спишь? — спросила младшая старшую.
— Нет, не сплю, — ответила старшая младшей сонным голосом.
— Вот ты соображаешь: мы уедем, скоро уже, а что будет с Кузей? Как он без нас?
— Не знаю, — так же сонно отвечала Лера. — А как он до нас? Орешки у него, ягоды, травки. Запасёт на зиму. Проживёт…
— Не любишь ты Кузю, — отрезала Уля. — Ты слышала или нет: а вдруг медведь. Или кабан. Разроют и задавят. А то, голодный, побежит в село. Просо воровать. Или на подсолнух залезет. А его палками. Маврик и Лаврик.
Лера молчала.
Уля ткнула её в бок кулаком:
— Ну?
— А что ну? Не дежурить же при нём. Не приезжать же к нему из города! Ты-то что надумала?
Лера знала: не зря младшая затеяла разговор.
— А то: не мы к нему, а он к нам. Возьмём Кузю с собой. Пусть живёт с нами. Он к нам привык. Как он теперь без хлеба и каши? Он знает, что ему с нами хорошо.
— А ты папу спрашивала? Он и так от нас устаёт. Без мамы знаешь как семье трудно. Хоть и мы стараемся. А тут ещё Кузя.
Уля помолчала. Протяжно вздохнула. И сказала:
— Будто ты слепая и глухая. Вот мы вернёмся домой, и к нам тётя Фая переедет. Фаина Сергеевна будет у нас вместо мамы. Ты думаешь, мы зря здесь? Папа думает, и тётя Фая думает. Он за нею по карте следит. Дед Савося как папе сказал: «Решайся». Ты слышала? Не маленькая, понимаю.
— Не маленькая, так не болтай, — рассердилась вдруг Лера. — Вот возьмёт тётя Фая нашего Кузю за хвост и выбросит в окошко. — Она помолчала и другим, болезненным голосом, будто её душило: — Всё равно лучше нашей мамы у нас мамы не будет…
Лера резко и тяжело повернулась на живот, ткнулась лицом в жёсткую соломенную подушку и беззвучно заплакала…
Ночью Уле приснился медведь. Он стоял возле норы, на нём волосяная шляпа Гаврика, а вместо задних лап круглые, твёрдые, кожаные, на блестящих скрепках подставки. Ни деревьев, ни валежника, ни колодин, ни сайбы — пусто вокруг, только щель в норку, возле неё Уля, а перед Улей чудной этот медведь.
«Сейчас мы его раздобудем, вытащим, — говорит медведь голосом деда Савоси. — И в клетку его. И повезёте Кузю в город — на лошади, на катере, поездом. Пусть Кузя живёт у вас, пусть. И вам повеселее, а може, и ему потеплее, чем в лесу. У вас мамки нету и у него… То ж сиротиночка… Дай-кось я его выловлю».
И дед-медведь подымает огромную заострённую палку.
Уля нисколько не удивляется, что медведь и дед Савося — одно и то же, в одном лице и на протезах, и что волосянка Гаврика на голове у медведя, а в лапах у него палка Лаврика, но ей страшно за бурундука, ясно, что их, Улю и Кузю, хотят обмануть, медведь только прикидывается дедом, надо подождать настоящего деда, и она кричит: «Уходи, не дам Кузю, уходи, уходи! Я сама его вытащу, уходи!»
А что дальше в том сне — Уля не помнит…