Как зажгли костёр с самой рани, так и горит целый день. Не потому, что холодные утренники, не потому, что вечером знобко. Днём-то жарища, а загасить костёр боязно. Это из-за зверья. Шныряет вокруг сайбы, потрескивает ветками в черёмушнике, похрустывает камушками на россыпях. Но сайбу обходят пока, в гости не напрашиваются… А хозяева чаю напились и занялись «уборкой территории», как папа сказал. Там замести, там позабрать, там вычистить… Клочья шерсти, птичьи перья, кучи звериного навоза, а кой-где недоглоданные косточки птичек, малых зверьков: видать, ночью тут всякое происходило.

— Всё-таки правильно дед Савося придумал, — сказал папа, — сайбу-дзот сколотил!

Больше всего возни было с валежником: все кучи собранного дедом хвойника, сушняка были поразмётаны, пораскиданы, порастасканы зверьём, и повсюду на земле, в траве прутики, сучья, хворостинки, — и всё это отец с дочками заново стаскали в большие вороха, поближе к избёнке, чтобы под рукой… Попыхтели да потопали «бравенько», руки у всех в смоле, зато всю площадку вокруг сайбы поубрали и вычистили, хоть пляши на ней. А вот Кузин прутняк не тронули с места, напротив — добавили хворосту из других горок, пригладили, причесали, пусть стоит Кузин «загородный» дом возле пенька, на который с утра девочки не забыли навалить хлеба и вчерашней каши.

— Да живой ли он? — шёпотом спросила Лера. — А вдруг его… Видишь, что тут было? Может, сбежал отсюда от того медведя!

— Чудачка, куда ему убегать? Должен же он понимать, что с нами ему лучше. Уж не такой глупый!

А лесного народу, по всему заметно, всё прибавлялось, хотя зверьё и не лезло на глаза. Но повсюду: у корней деревьев, на ветках, средь кустов, под камнями, за лесной упадью, в ерниках, — везде шевелилось, суетилось, таилось, попискивало, ворочалось, чирикало, пофыркивало и не спускало острых, пронзительных глаз, боязливых и настороженных, с Леры и Ули.

Никогда Уля не думала, что пищухи — дед называл их «сеноставками», — что эти малявки такие храбрые да разудалые!

Нагнулась Уля за опавшей веткой, а у толстенного узловатого корня соседней листвяги, совсем рядышком, у еле заметной щёлки-норки стоит на крошечных белёсых лапках пухлявое преважное созданьице в желтовато-серой пышной шелковистой шубке — ушастое, коротконосое, с тупенькой мордочкой — и упёрло в Улю крошечные голубиковые глазки, и такое в них любопытство, такое участие, такое радушие, будто добрая тётушка, с которой год не виделись, сейчас подымет лапку с чёрными коготками: «Здрасте, племянница, давненько не видались, пожалуй ко мне на терраску чайку испить».

Уля не выдержала, шагнула-повернула к «тётушке», и крошечная сеноставка неожиданно звонко, раскатисто, голосистой птицей пропела: «Пить-пить-пить-пить-пи-пи» — и уже при последнем, замирающем «пи» повела ухом в белой каёмочке и проворно юркнула в расщелинку. «Пить» вроде и пригласила — Уля вполне согласная на угощение, — а сама вперёд в свой домик, не дождалась, попробуй за нею в пищухину норку, ещё труднее пролезть, чем в Кузину! Уж ладно, отложим чаепитие!

Тем более над самой головой с ветки смородины две птички — одна в красных перьях, с красной спинкой и грудкой, а её подружка тёмненькая, буроватая, как свёкла, обе с воробышка и обе с коротким и толстым клювом, — вдруг стали нахально и вызывающе высвистывать, обращаясь к Уле: «Вить-вить-Витю-видела? Витю-видела?»

— Ты Витю видела? — кинулась Уля к старшей сестре.

— Витю? — округлила Лера свои «папины» глаза. — Ты что?

— А вот те пичуги спрашивают, — засмеялась Уля. — Приятеля потеряли… Кому пить, кому Вить…

И, хохоча, потащила к костру хворостину длиной чуть ли не с молодую листвягу.

И почему эти весёлые, говорливые, настойчивые птички называются чечевицами? Или уж они так любят чечевичную кашу, которую им какой-то Витя готовит! Эй, люди, звери, Витю-вить видели?

Крылатое полчище синиц налетело на становище деда Савоси со всех краёв земли! Они ни минуты на одном месте, эти весёлые желтогрудки: с дерева на дерево, с ветки на ветку, с куста на куст, а то друг за дружкой опустятся на крышу сайбы, словно обведут её жёлтой каймой.

А уж во время еды тут как тут, только что на голову не садились. Несколько птичек даже вслед за Улей залетели в сайбу, выглядывая, чем бы поживиться. Всё кругом обшарят, как в собственном хозяйстве, каждую трещинку. Видать, им здорово не хватало жучков, личинок, гусениц, если они следили за каждым движением Леры и Ули и клевали крошки чуть ли не из-под пятки! Поклюют-поклюют и вдруг всей стаей сорвутся с места, будто им по телеграфу доложили, что ещё где-то подкармливают. И без них словно бы прекращалось всякое движение и беспокойство…

Как-то возле ключа почти прямо из-под ног у Леры вспорхнула большая чёрно-синяя птица — тяжело, будто в самой себе камни подымала или лень сгоняла, а меж тем быстро, уверенно. Она летела, вытянув мохнатую шею, распустив широкий хвост, прямо, медленно, преважно и взмывала кверху нехотя, постепенно… Такой птицы Лера и Уля ещё не видывали!

— Петух! Пап, чёрный петух откуда-то. — Лера так была ошарашена, что даже села на траву.

— Как откуда? Из деревни, — заморгала Уля. — Точно такой был у бабушки Фёклы… Я видела!

— Не выдумывай, Уля, — сдавленным голосом сказал папа. — Это ж глухарь, лесной король! Пулять нельзя, только любоваться! — Сам себе сказал, сжимая в руках ружьё.

Вот и хорошо, что нельзя. Пулять. Бухать. Дед Савося как говорил однажды за ужином: «Не всегда стреляешь по радости, по нужде чаще. Другой раз и сердце защемит, жаль зверя иль птицу — красивое создание, а приходится… Не должен охотник баламутить в тайге — бухать налево-направо…»

Под вечер, перед ужином, папа возился у костра. Лера с Улей пошли с ведёрком к ключу. Только черпанули воды, как на том бережку, рукой подать, мелькнули в зарослях крутые, отогнутые назад морщинистые рога, рыжая яркая короткая шерсть и раскосые красноватые сердитые глаза. Нагнув удлинённую простодушную морду, на них глядела косуля. Миг один. Повернулась, взбрыкнула копытцами, показала короткий хвостик и белое пятно, «платок», на задочке — и была такова! А где-то в глубине тайги раздался хриплый, страшноватый рёв — будто там леший из сказки! Такой у неё голосок.

Воду из первого ведёрка — всю на себя!

Пришлось девочкам сызнова набирать воду из ключа, прибежали к сайбе мокренькие, капает с волос, со спины, с носа, с трусиков — смехота!

…Столько зверья и птиц набежало-прилетело: там гуран, тут глухарь, здесь синицы, а ещё пищухи, хомяки…

А вот куда наш Кузя подевался?

Дело в том, что бурундук не показывался. Ни на сосне. Ни на валежнике. Ни на колодине. Нет нашего Кузи, и всё!

Утром, как всегда, положили на срез остатки от завтрака: кусочки хлеба, плошку каши, большую картофелину. И вместе и в одиночку бегали проверять, позавтракал Кузя или нет. Отгоняли лесных жителей. То глазастые синицы слетелись поклевать угощеньице — шум на весь лес, то дятел красноштанный пристроился, то дрыгохвостые плиски-трясогузки, то толстяк-хомячок… Потихоньку, дружно все эти незваные-непрошеные разбойнички доели Кузин завтрак.

В обед принесли Кузе кусок сала, пшена, опять же хлебца.

Птиц не было, укрылись где-то от палящей жары.

И Кузя не показывался. Это точно.

А харч Кузин — и сало, и пшено, и хлебушко — кто-то ухитрился подмахнуть. Уля чуть не лопнула от злости. А Лера даже погрозила кустам крепким кулачком.

— Наверное, Кузя заболел, — сказала Лера. — Лежит, бедненький, в своей норке…

— И даже врача нельзя вызвать, — развела руками Уля. — Вот беда!

— А ты не смейся, — сразу насупилась старшая. — Может, уже и нет нашего Кузи. Вон сколько зверей набежало!

— Да нет, — быстро взглянув на девочек, сказал папа. — Что это вы зауросили? Напугался он и отлёживается. Живой ваш Кузя!

— Вот и пойдём к его дому, — решительно сказала Уля, — И поглядим, и постережём, и разгоним, пусть только тронут!

И вот они снова у тех двух поваленных сосен — с замиранием сердца. Теперь уже не пришлось искать: приподняли тяжёлые ветви в самой середине сомкнувшихся стволов, и Уля всё оглядывалась, не следит ли какой зверь за ними! Узенькая щёлка — вход в бурундучий дом — была на месте, не порушена, не обвалена, не засыпана, словно говорила им; целёхонька норка, живой Кузя, тут он, в кладовке, или спальне, или дальнем тупичке, только вылезать ему неохота, потому как высунет свой круглый нос из щёлки — и, глядишь, кто и подстережёт…

Вечером девочки снова пришли к пеньку, положили хлеба, рассыпали крупной голубики, собранной у ключа, и спрятались за бревенчатым углом сайбы, притаились: не будем мешать, выходи, Кузя, ешь себе, Кузя, на здоровье!

Уля зажала в кулаке толстую жердину: пусть только кто полезет к пеньку отведать Кузиного ужина, не обрадуется!

Долго-долго стояли они так, прижавшись к стене, пахнущей мхом, паклей, старым деревом, угретостью, — правда, два или три раза Уля выскакивала из-за угла, грозно взмахивая увесистой хворостиной в сучках и листьях, чтобы отогнать любопытную пищуху, или хохлатую кедровку, или хорька-жадюгу!

Кузя, как обычно, возник неприметно — лёгким движением ветки на макушке валежника, откуда он тихонько и осторожно перескочил на пенёк. Рыженький, маленький, вёрткий, он посидел на кромочке пенька, задрав хвост и почти прижав его к спине, поворачивая напряжённую мордочку то влево, то вправо, то перекрутом назад, и выпуклые тёмные глаза были остро насторожены, а задние лапки точно готовы взвиться пружинками… Нет, не учуял Кузя опасности: склонился над разбросанной по срезу едой и что-то ухватил обеими лапами — не видать от сайбы, хлеб ли, голубицу ли… Проголодался, бедняга, сидючи в своём подземелье!

Они боялись шевельнуться, боялись дохнуть, глянуть друг на друга — ешь, Кузя, не бойся, Кузя, мы рядом, Кузя…

Но что это? Небо над ними потемнело, будто туча пала сверху, нет, не туча, а глыба камня, рассекая воздух со свистом и гудом, задела валежник, накрыла пень, не туча, не камень — огромная птица, с широко распластанными крыльями, с согнутыми крючьями лапами, тучей, камнем — на пень, на сидящего на пне бурундука…

— Ох! — только и выдавила из себя Лера, вся оцепенев.

Но Уля-то, Уля, чертовка!

Как она ухитрилась оказаться у пенька в одно время с птицей? Какие крылья несли её? Она стояла напротив птицы, замахнувшись хворостиной, и отчётливо видела округлый, как доска для глаженья, хвост, пёстрые до мельтешенья крылья, узкий крючковатый клюв — ну, чучело бы музейное, если бы не ошалелые от холодной и голодной злобы красновато-бурые глаза: «Уходи, не мешай, а то Кузю брошу, а тебя долбану». И долбанула бы, если бы не папа, поспешивший на подмогу младшей дочери. Птица взлетела у самого Улиного лица, и в стальных когтях её Уля успела заметить клочья рыжевато-ржавой шерсти… Медленно, тяжело, угрюмо, всё выше, всё дальше всплывала страшная птица, исчезая среди густой хвои нагорных листвяг…

— Канюк! — сказал папа, похлопывая себя по руке охотничьим ножом деда Савоси.

— Ну и подумаешь… канюк! — сказала Уля, откинув с пепельно-смуглого лица длинные волосы.

На пне вразброс лежали кусочки хлеба, раздавленные ягоды, клочья шерсти, мелкие пёстрые пёрышки…

А Кузя исчез.