Очень, очень плохо Володе. Вот уж пятый день лежит он в приисковой больнице. Ох, что же натворила ты, ледяная вода Урюма!

Опустив глаза, быстро пересекает приемную врач:

— Товарищи, ушли бы вы… Чем вы поможете?

— Доктор, неужели так плохо?..

Он не отвечает, склоняет голову.

Да, очень, очень плохо Володе…

Никто не уходит.

В строгом, безмолвном порядке у двух стенок приемной стоят вдоль стен кресла и стулья.

Трое сидят рядом и думают, думают…

«Нет, нет, только не ты! Уж лучше мне, старой, больной женщине… Как хотелось бы до дня победы дожить, а уступила бы тебе эту радость, уступила, маленький Сухоребрий! Вот Алеша наш — жив ли? И Сеня на фронт собирается. А тебя… нет, не отдадим тебя войне, не отдадим!»

«А я думала, что пришли для меня дни радости. Перестала чувствовать себя чужой, да… почти. Отец и мать где-то рядом, близко, у Байкала. Может быть, завтра встречать? А тут такое… с Володей. Еще тогда его заприметила, на первом уроке, когда о морском волчонке рассказывала. И на воскреснике — как он взглянул, когда с Ниной говорили! И во время истории с голубем и кинжалом, — как он мучился, когда его товарищи твердили неправду! Неужели никогда не поднимется его рука на моем уроке!»

«Эх, старый, грубый чурбан! Кричал, шумел! Беспечность их, веселье невмоготу были. Горя ребячьего, забот ребячьих не видел, только свое горе, свои заботы знал… Хлопец-то Сухоребрий, какой бравенький! Хочу, чтобы жил, так хочу, как Бедыньке и Медыньке, кого больше всех на свете люблю. Пусть все в классе на голове ходят, пусть на каждом уроке голуби летают, лишь бы жил! Вот обещаю: как встанешь с постели, разок выпью от радости, и все — баста! Вставай, хлопчик!»

Еще трое сидят рядом, у другой стены, и тоже думают, думают…

«Глаза совсем мокрые, все будто копотью застлано… Ну и ладно! Пусть меня Рыжуха разнесет, пусть Чернобоб всего искусает, пусть меня всю жизнь Свистом зовут! Володька, можешь ты ради Веньки не помирать? Поправишься, такую тебе с дядей Яшей похлебку сварим! Вот и дядя Яша все утро стучал своей деревяшкой, в больницу сбегал. А потом рукой махнул: «Чем такое видеть, лучше на тигра уйду». Это, Володя, тигр из Маньчжурии забрел. Двух лошадей в Иванчихе задрал, возле подсобного следы видели.

Вот и пошел дядя Яша… Эх, Володька!»

«Володечка, товарищ мой! Как же это? Неужели больше никогда, никогда на свете не будем сидеть вместе за учебником, никогда больше не рассердишься, что я «непонятливая», никогда не пойдем вместе в теплицу? Стыдно мне, что поверила тогда Тамарке. Теперь уж кто бы на тебя ни наговорил, ни за что никогда не поверю! А Тамарка вчера подошла, глаз не поднимает; постояла, постояла, хотела спросить что-то, да не спросила… А Маша все время плачет… Володечка, товарищ мой!»

«Лучше бы мне тогда в воду свалиться. Я здоровый, мне ничего. А еще лучше бы, если бы вместе в эшелон подсели, сразу, как сговорились. А теперь не могу так — тебя бросить… Я, если дружу, — на всю жизнь… А уж если так придется, если ты… Эх, тыщу фашистов изничтожу! За тебя, за Алексея Яковлевича!»

…В приемной еще двое, тоже рядом, — отец и мать. Сухие, воспаленные глаза под стеклами очков, сухое лицо, и в каждой складке лица — горе. Пять дней, пять страшных дней… Опустевшая квартира… и опустевший стол, за который никто ни садится… А Вера Матвеевна? О чем она? Он ни разу не сказал «мама». И неужели никогда не произнесут этого слова бледные губы с милой родинкой в уголке, у самого сгиба? Пусть не называет, лишь бы жил, жил!

Живи, Володя!