5. Пример непорочного зачатия
Пишущему эти строки однажды пришлось наблюдать, как из окна выбросили кошку. Это произошло на лестничной площадке напротив квартиры Бахтарева и положило начало событиям, завершившимся его смертью. С тех пор утекло много воды, бывшие жители дома скончались или уехали неизвестно куда. Автору пришлось приложить немало стараний, чтобы восстановить обстоятельства места и времени, в том числе эпизоды, при которых (как, например, при только что описанном нападении на прохожего) он не присутствовал. О доме уже немного сказано. Наш дом стоял последним в переулке, ныне не существующем, который в этом месте раздваивался: один проезд вел на улицу Кирова (жители упорно продолжали называть ее Мясницкой), а другой в лабиринт проходных дворов, кирпичных брандмауэров, улочек, перегороженных заборами, дошкольных площадок, напоминавших помойки, — дом заслонял своими плечами все это живописное безобразие. Дом был старый, даже старинный, с оригинальным узором из кирпичей вокруг окон, который придавал им сходство с почтовыми марками. Когда солнце, смотревшее в узкую расщелину переулка, клонясь к закату, освещало грязно-розовый фасад, это было очень красиво.
Вот все, что можно сказать о его архитектуре; а так как архитектура (или отсутствие того, что обычно называют этим словом) всегда кладет отпечаток на жителей — старух, глядящих из окон, детей, копошащихся во дворе, и даже на животных, то эта подробность — оконный узор — не должна быть опущена в нашем рассказе. Снаружи, по обе стороны от ворот, было два входа, называемых парадными, а во дворе было два крыльца; соответственно в квартиры, чьи окна выходили в переулок, надо было подниматься по парадным лестницам, а в квартиры, которые смотрели во двор, по черным: зодчий был убежден в незыблемости общественного порядка, по которому все жильцы делились на два главных класса. Свидетельством особой заботы о съемщиках было отсутствие квартиры № 13. После двенадцатой шла шестнадцатая, а на следующем этаже — четырнадцатая и пятнадцатая, чтобы жилец не подумал, что ему подсовывают под видом 14-го номера 13-й. И была еще квартира без номера, где некогда помещалась контора учета и регистрации заявлений об улучшении жилплощади и бытовых условий; потом контора переехала, и в квартиру, на самый верх, вселился Бахтарев.
Во дворе висело белье, громоздились старые доски; нечего и говорить о том, что ни простых, ни благородных жильцов, тех, кто занимал квартиры на чистой лестнице, и тех, кто жил на нечистой, кто боялся тринадцатого номера или кому неподобало жить окнами во двор, не было и в помине: все были нечистыми, все давно махнули рукой на всякие суеверия и проживали не в квартирах, а в комнатах. При этом жители черных лестниц оказались даже в выигрыше, им было удобнее таскать ведра с мусором и тазы с бельем, тогда как обитавшие на парадных лестницах не знали куда деваться, не выплескивать же помои на улицу. Некоторые, впрочем, так и делали — вечером, в решетку дождевого стока. Они вели борьбу с домоуправлением за право пользоваться чердачным помещением, жильцы же черного хода доказывали, что чердак непригоден и опасен, ибо тогда им запретили бы сушить белье во дворе. Лестница с мистическим порядком номеров сотрясалась под ногами заявителей, штурмовавших контору по улучшению условий, словно альпинисты — горную вершину. В свою очередь управдом успешно отражал натиск обеих партий, говоря, что никаких таких помещений на чердаке, пригодных для сушки белья, в доме не имеется, и ссылался на засекреченную инструкцию, устанавливающую, что, собственно, следует считать чердачным помещением.
Девочка, о которой идет речь, ибо это она сбросила кошку, была в некотором роде знаменитостью нашего дома, хотя вчера еще сидела в окне второго этажа, набрав полный рот каши, а мать тянулась к ней сзади с ложкой. Девочка мотала головой, и каша текла по подбородку. Целыми часами, с неистощимым любопытством она пялила черные глаза во двор, видимо привыкнув не только обедать, но и жить на подоконнике, и лишь время от времени приоткрывала рот за очередной порцией, но не для того, чтобы проглотить ее. Так продолжалось до тех пор, пока мать не убегала на работу: она боялась недокормить девочку, боялась, что дочь выпадет из окна, и боялась попросить соседей присмотреть за ней, но больше всего боялась опоздать на работу. Она работала где-то не то уборщицей, не то письмоводителем, иногда в утреннюю смену, чаще в вечернюю. Что касается отца, то о нем было известно только то, что его нет и никогда не было; и пожалуй, можно было в это поверить, глядя на мать, убогую, маленькую, бледно-худосочную, с такими же, как у девочки, черными и несколько татарскими глазками. В конце концов известны случаи, когда дети рождались без участия мужчины. В споре одного славного богослова с не менее известным биологом последний указал на некоторую несообразность священной истории, а именно, на то, что по закону партеногенеза девственница не может произвести на свет потомство мужского пола и ребенок в этом случае должен был бы оказаться девочкой. На что теолог возразил, дескать, этим-го как раз и подтверждается сверхъестественное происхождение Младенца. Любопытный пример чуда, для которого наука служит не опровержением, а доказательством.
6. Грезы после заката
Большая часть слухов, на которых основывалась репутация девочки со второго этажа, никогда не была доказана. Эти слухи распространяли дети старого дома, мальчишки, которых она заразила любопытством и жаждой революционного подвига. Времена, когда она сидела, словно маленький идол, в окошке, давно миновали. Для взрослых это было вчера, для детей — полузабытая древность. Девочка сошла в мир, как сходят с небес на землю: худая, с коротко остриженными волосами, в коротком платье и пальто, которое она никогда не застегивала. Она не играла во дворе, не рисовала мелом на асфальте, никто не видел ее с мячом и скакалкой; она проходила мимо, сунув руки в карманы пальто и помахивая полами. У нее всегда были какие-то свои дела. Если можно так выразиться, она уже при жизни стала преданием. О ней рассказывали друг другу сначала с испугом, потом с восторгом и наигранной фамильярностью: каждому хотелось дать понять, что он стал ее сообщником. Она умела многое, хотя все, что она демонстрировала, она делала как бы между прочим, в виде отдыха от более важных занятий. Например, она умела отмыкать почтовый ящик; способ остался ее тайной, одной из тех, которые она унесла с собой, когда однажды, помахивая полами пальто, вышла из ворот и больше не вернулась. Способ был прост до смешного, и теперь спрашиваешь себя, в чем же, собственно, он заключался.
Много лет спустя пишущий эти строки вернулся в город и отыскал переулок. От переулка ничего не осталось. Не было больше дома с кирпичными узорами, не было детей и прохожих, на месте дома воздвигся грязно-белый куб — жилая коробка, в которой, казалось, никто не жил. Вокруг стояли или строились другие такие же остовы, громадные, но странно приземистые, потому что самое пространство съежилось, вопреки надеждам градостроителя. Уцелел только дом напротив, на углу проезда, ведущего к улице Кирова, откуда солнце некогда обливало огнем переулок, клонясь к закату, но и солнце изменило свой путь. А ящик висел по-прежнему на углу, рядом с подъездом. Детство заросло фантастикой. Прошлое было соткано из вещества того же, что и сон, как говорится в одной знаменитой пьесе, и воспроизвести его можно было разве только так, как рассказывают сон, не замечая, что уже тем самым превращают его в литературное повествование. Если это так, то какова же доля реальности в воспоминаниях о бегстве с добычей, о восторге и страхе, и влюбленности, и сидении вдвоем в тускло освещенном парадном, у батареи центрального отопления, когда, снедаемые азартом и любопытством, мы склонялись над открытками, раздирали конверты и разворачивали страницы, исписанные разными чернилами и почерками, разглядывали детские рисунки, вертели в руках повестки, приветы, поздравления? Все это отправлялось потом в решетку для стока дождевых вод, и туда же, можно сказать, утекло прошлое. Что же, черт возьми, от него осталось?
Думая об этом, автор уличил себя в том, что, в сущности, вспоминает собственные воспоминания, ибо в воспоминаниях мы имеем дело не столько с тем, что было, сколько с тем, что осталось от предыдущих попыток припомнить, — и вдруг, очнувшись, увидел дом, стоявший как ни в чем не бывало; вдруг, как случается, когда во сне просыпаешься от другого сна, вновь возникла перед глазами тусклая мгла переулка и девочка, приплясывающая на тротуаре перед парадным: она поджидала сообщника. Увы! Ее дружба была мимолетной.
С ней приходилось держать ухо востро, ожидание подвоха было платой, которую она взимала со своих фаворитов; и в самом деле, она как будто ждала удобного случая, чтобы увенчать жестокой наградой верность, преданность и любовь. В одно мгновение, и притом тогда, когда вы этого меньше всего ожидали, она могла вас предать и забыть, могла поздно вечером, когда возвращались по домам после неописуемых приключений, ни с того ни с сего на лестнице прищемить вам ногу дверью. Гордость не позволяла несчастному звать на помощь, на что она, разумеется, и рассчитывала: набычившись, упиралась руками, плечом, задом до тех пор, пока вопль не вырывался из стиснутых зубов казнимого, утробный стон, похожий на стон наслаждения, о котором он еще не ведал. Она отпускала дверь. Дробь ее башмаков затихала на лестнице. Гулко хлопала внизу дверь парадного.
На другой день она проходила мимо таинственной походкой, сунув руки в карманы, равнодушная к страшным планам мести, к непрочным комплотам, одним своим появлением разрушая солидарность обиженных; ее дымчатая улыбка обесценивала самую идею возмездия. Самым же убедительным знаком ее превосходства, покоряющим все сердца, была ее беспримерная храбрость: на тонких руках она раскачивалась, вися на железной перекладине, соединявшей пожарную лестницу со стеной дома, на высоте второго этажа; ей ничего не стоило взобраться или, вернее, взлететь по отвесной лестнице на крышу, но это означало, что и вы должны были браво карабкаться вслед за нею.
Кто-то бросил крылатое слово: японка.
Это сходство, весьма отдаленное, но которое можно было заметить еще в те времена, когда она сидела в окошке; кличка, подсказанная фильмами о шпионах, окончательно превратила ее в мифологическое существо, в художественный образ, и этот образ, плод коллективного творчества сверстников, вознесся над прошлым и настоящим и канонизировал ее земное бытие. Так образ кинозвезды неприкосновенен в сознании зрителей, между тем как та, кому он все меньше принадлежит, — желтеет, вянет и покрывается морщинами. Девочка достигла возраста, когда время, без устали стегавшее ее ровесников, занесло и над нею свой бич, но медлило опустить, как бы щадя ее хрупкое совершенство. Нет никакого смысла гадать, что с ней случилось.
7. То, что подразумевается, не может быть названо
С некоторых пор девочка с жутковатым косящим взглядом из существа, причастного тайне, сама превратилась в тайну, и тайна эта была тем более ошеломительной, что была явлена всем как Слово, ставшее плотью. Она жила среди нас, и называлась обыкновенным именем, и говорила на нашем языке. Но на самом деле она говорила на языке иносказаний и шифров, и ее имя звучало как тайный пароль или сигнал тревоги.
«Хочешь? — спросила она однажды. — Покажу одну вещь». И ринулась вверх по черной лестнице, прыжками через две ступеньки, выше и выше, пока оба не очутились на верхней площадке, напротив квартиры без номера. Передохнули у окна. Узкая, почти отвесная железная лесенка упиралась в чердачный люк.
«Чего стоишь? Полезай!»
Сообщник медлил. Люк был заперт на замок.
«Балда, — сказала она. — Ну и что, что замок?»
Еще немного постояли у раскрытого окна.
«Скажи что-нибудь по-японски».
В ответ девочка устремила на него свой непостижимый взгляд, от которого становилось не по себе. «А я думала, — проговорила она, — ты отважный».
«Нет, ты сперва скажи».
«Харакири-каракири».
«Что это значит?»
«Много знать хочешь».
Он полез по скрежещущей шаткой лесенке, и в этот момент снизу донеслись шаги. Девочка показала сообщнику кулак и стала неслышно сходить по ступенькам. Так оно и есть — она заманила его в ловушку. Она стояла на площадке между двумя маршами, а он висел над пропастью, боясь шевельнуться. Шаги дошли до предпоследнего этажа и остановились. Кто-то рылся в сумочке. Затем они услышали, как вставляют ключ в замочную скважину, и эхо хлопнувшей двери разнеслось по этажам.
«Живей». Она держала лесенку. Если бы, думал он, кто-нибудь пришел и спас его от соблазна и страха. Гаркнула нетерпеливая команда. Кряхтя, сообщник уперся в крышку люка затылком, девочка оказалась права, замок висел для блезира. Он выбрался наверх. Через минуту показалась ее голова, тонкие руки уцепились за край люка. Вот оно — столкнуть ее вниз и захлопнуть крышку.
Девочка подтянулась и вылезла. В затхлом холоде и полумраке чердака она неслась вперед, как летучая мышь, вздымая прах и паря над прахом. Осколки стекла хрустели под ее ногами. Здесь еще не угадывалось, на какую высоту они поднялись. Но когда, пригнувшись, перешагивая через покрытые пылью и копотью стропила, они проникли сквозь занавес света и выглянули из слухового окна, то увидели под собой край крыши, за которым не было ничего, только полет и бездна, а вдали — буро-красные, кое-где сверкающие оловом пустыни кровель: узрели все царства мира и славу их и ощутили себя почти небожителями.
Сзади послышалось ее хрипловатое пение; обернувшись, мальчик увидел, что она балансирует на толстой балке, пересекавшей чердак. Ее лицо белело в полутьме, как цветок. Она прошлась по бревну взад и вперед. Потом, расправив руки, стала делать ласточку. «Подумаешь», — буркнул он и подошел к бревну. Оба стали делать ласточку, толкая друг друга ладонями, пока девочка не слетела с бревна. Что-то должно было произойти. Она собиралась показать одну вещь . «Не двигаться», — приказала она, отступая к окну. Избранник спрыгнул со стропила. «Закрыть глаза. Можно сесть…» Он сел и закрыл лицо руками. Ничего не происходило. Он раздвинул пальцы. Ее лицо было погружено в тень, она стояла, загораживая собой чердачное окно. Черные волосы окружало сияние. Она была без пальто.
«Представление начинается, — объявила она, — маэстро, туш!» Сообщник задудел: «Тру-ту-ту! Бум, бум!» — но ничего не происходило, и вообще неизвестно было, что у нее на уме. Ослепительный нимб вокруг ее волос померк, очевидно, солнце над городом заволоклось облаками.
«Как дам под ребрину, — сказала она, употребляя модное выражение, — так и глаз вон. (Он смотрел на нее, ожидая чуда.) Кому сказала! Долго я буду ждать?»
Он зажмурился, так что сморщилось все лицо, и прижал пальцы к глазам. Девочка стояла, подбоченившись, составив ноги, как тренер на уроке физкультуры.
«На-ля-ля… Не смотреть! На-ля-ля».
Спектакль не может начаться, если занавес не опущен до конца, а занавесом служило всего лишь ее коротенькое платье, и девочка присела на корточки, натягивая подол на исцарапанные коленки, и они превратились в священный порог ее тела. Держа край платья в скрещенных руках, она медленно поднималась, стараясь не потерять равновесие. «Не смотреть, — пела она дребезжащим голосом, — не смотреть, на-ля-ля, ля-ля ля-ля… не смотреть… Смотреть!» Ветер гнал облака над крышами, под ногами у девочки сверкали грязные стекла. Пыльный луч висел над ней, как балдахин. Она стояла, обведенная сиянием, задрав платье до ключиц. Зритель, удостоенный небывалого посвящения, онемел от неожиданности, но был разочарован: под платьем в буквальном смысле ничего не было. Девочка была устроена совершенно так же, как какая-нибудь малявка, ковыряющаяся в песке, отличаясь от нее разве только длиной ног, и в этой худобе и лунно-белой голой коже и была, собственно, вся тайна. Так он сделал открытие, которое состояло в том, что все тайное существует лишь до тех пор, пока оно не разоблачено. Девочка стояла, прижимая платье к припухшим соскам, мигая острыми черными глазами, и все это длилось две или три секунды, не больше, но, как только занавес упал, тайна воскресла. «Скажешь кому-нибудь, убью», — пробормотала она, сунула руки в тесные рукава пальто и воспарила под темными сводами, пронеслась, топоча башмаками по стропилам. И теперь у избранника было чувство, что его обманули дважды.
8. Полет
Она появляется в окне, зная, что внизу собралась публика, и, может быть, выждав, когда все соберутся. Каждый развлекает себя как может, одни носятся по двору, другие сидят на досках, но уже разнесся слух, что ожидается нечто невиданное, дети вбегают с улицы, из окон выглядывают возбужденные лица. Она стоит в проеме лестничного окна на самом верху, там, где стена дома сходится под углом с другой стеной, пониже, и краем покатой кровли, — стоит, ни на кого не глядя и зная, что на нее глядят все, а снизу, зигзагами по вспыхивающим окнам, к ней подбирается солнечный зайчик. Он ловит ее и не может поймать, словно у того, кто сидит на корточках в углу двора с зеркалом в полосе солнечного света, руки дрожат от волнения. Длинная призрачная рука ласкает девочку, щекочет ей шею, уши, ее волосы вспыхивают, как черный нимб, и угрюмым зеленым огнем мерцают глаза зверька, которого она держит в руках. Затем зеркальце гаснет. Все глядят как завороженные. Она вытянула перед собой руку, выставила зверя напоказ — глаза его с тоской и надеждой устремились на крышу, — кто-то вскрикнул внизу, но крик утонул, как в вате, во всеобщем молчании, и в этой гипнотической тишине можно было услышать, как слабо мяукнула кошка. Владелец зеркальца зажмурился, как будто сам был ужален слепящим лучом, а открыв глаза, увидел, что кошка все еще висит над пустотой, прижав хвост к животу; затем тонкая рука разжалась, и зверь полетел вниз. Девочка перегнулась через подоконник, жадно следя за быстро уменьшающимся комком кошачьего тела; но для кошки, которая неслась к земле, время текло иначе, много медленней, и даже не текло, а как бы расширялось. Земля надвинулась на нее, как поезд налетает на пешехода. Кошка хлопнулась об асфальт и, казалось, должна была расплющиться, как яйцо, растечься темным пятном, но вместо этого вдруг побежала вдоль стены и юркнула за угол под арку ворот, и это было все равно как если бы она вовсе не долетела до земли, а взвилась и исчезла над хребтами крыш; кошка была бессмертна.
В эту минуту кто-то шедший быстрым и неслышным шагом по лестнице приблизился и шлепнул девочку по заду. Ахнув, она обернулась, мгновенно одернула платье, глаза ее впились в обидчика, и руки вдавились в подоконник.
«Упадешь», — молвил он.
Таково было первое слово, произнесенное при этой встрече, шифр, еще непонятный обоим. Девочка закусила губу. Вероятно, она узнала его. Вне всякого сомнения, она о нем слышала. Ее косящий взор стрельнул вбок, она взвешивала возможности бегства, но что-то переключилось в ее мозговом механизме, и она не сдвинулась с места; закон трущоб, который предоставлял ей только два выхода — спасаться или нападать, внезапно утратил силу. Она стояла в прежней оборонительно-агрессивной позе, упершись ладонями в подоконник, но на лице ее проступило иное, жадное и выжидающее выражение: все то же ненасытное любопытство, снедавшее девочку со времен манной каши.
Великий человек стоял на площадке во всем блеске своей легендарной, головокружительной красоты, стоял молча, подбрасывая на ладони английский ключ. Шевельнул бровью. Девочка, как зачарованная, следила, как он вставляет ключ в замочную скважину. В это время кошка неслась во всю мочь к воротам. В голове, в ушах у нее все еще свистел воздух, перед глазами мелькали этажи, и грозная земля летела навстречу; лапы одеревенели, но при этом как бы лишились кожи, словно она впечаталась и осталась на месте удара; кошка бежала босиком. Ей хотелось темноты и покоя, хотелось в подвал.
Кошка выскочила на тротуар. Мгновение она колебалась, а затем кинулась наперерез грузовику и второй раз за эти несколько минут осталась жива. Очутившись на другой стороне, она побежала вдоль дома хорошо известным ей путем, мимо почтового ящика к подъезду, юркнула вниз по темной лестнице и достигла желанного приюта. Там она успокоилась, улеглась на бок, чтобы целиком отдаться ощущению внутренней боли, как отдаются самым важным и неотложным мыслям, но лапы горели огнем, она пыталась лизнуть их и завалилась на спину. Ее ноги дергались, хвост вытянулся, как палка, и несколько мгновений умирающей кошке снилось, что она еще жива и качается на поверхности безбрежных и невыносимо сверкающих вод. Затем вода накрыла ее с головой, и она стремглав понеслась в глубину, туда, где ее не ждало уже ничего, кроме тьмы и молчания.
9. Квартира
«Заходи», — сказал Бахтарев, девочка передернула плечами и вошла следом за ним на кухню. То была уже упомянутая нами квартира без номера, у которой была своя замечательная история; эта история уходила корнями в смутное прошлое и не оставила свидетелей. Известно, впрочем, что в те далекие и незапамятные времена квартира вовсе не была жилой площадью, а служила штабом для привидений или, может быть, кладовой. Собственно, этот верхний этаж даже и не был этажом, но был некогда надстроен владельцем дома для хозяйственных нужд. В годы интервенции и гражданской войны квартира стояла заколоченной. Впоследствии, как уже говорилось, она была отведена под контору; посетители, войдя со двора, поднявшись мимо двенадцатой, шестнадцатой и пятнадцатой квартир и дойдя, наконец, до двери, где, строго говоря, должен был стоять тринадцатый номер, но вместо номера была прибита служебная табличка, толкались среди перегородок и фанерных дверей, за которыми помещались каморки отделов; этих отделов становилось все больше, компетенция конторы усложнялась, и уже стоял вопрос о переоборудовании всего этажа, а заодно и чердака, когда учреждение перевели в другое место. Можно упомянуть также о том, что какое-то время пустующее помещение снимал ансамбль народной песни и пляски; эта краткая и баснословная пора была ознаменована чуть было не случившейся катастрофой: потолки над жильцами квартиры № 15 грозили обрушиться, что могло повлечь за собой обвал нижележащих перекрытий; к счастью, ансамбль выехал на гастроли в Алтайский край и за дальностью расстояния назад уже не вернулся. К этому времени фанерные перегородки были снесены, образовалась большая комната, из которой и состояла, собственно говоря, квартира без номера; поселить в ней несколько семейств представлялось неудобным. Тогда-то и появились Толя Бахтарев с пожилой родственницей. Такова предыстория.
Вскоре после вселения, обстоятельства коего не вполне ясны, так как Бахтарев, проживавший до этого в рабочем общежитии, был первоначально прописан к жене, точнее, к одной из своих жен, а затем эта жена куда-то исчезла и оказалось, что он вообще не был женат, — как это получилось, понять невозможно, а впрочем, все бывает, — так вот, вскоре после вселения произошел архитектурный сюрприз. В одном месте под обоями прощупалась выпуклость, обнаружилась дверь, намертво вбитая в дверной проем и заколоченная гвоздями, так что ее пришлось отворять топором. За дверью, где по законам пространства и согласно плану не могло быть ничего, оказалась каморка с окном, смотревшим в небо. Автору этих строк, естественно, не пришлось быть очевидцем открытия, ни того, каким образом Бах-тареву удалось отстоять натиск управдома; так что, строго говоря, наши сведения не могут считаться вполне достоверными. Однако все бывает на этом свете. Итак, управдом предъявляет законные претензии на ничейную землю, подобно тому как корона была бы вправе претендовать на остров, открытый мореходом. В конце концов кто позволил Бахтареву поселиться в доме, кто прописал его в Москве? С чьего разрешения, по чьей воле или по чьему недосмотру существовали все жильцы, как не по воле, разрешению или недосмотру государства? Его приоритет подразумевался сам собой. Если же управдом не знал о существовании каморки, значит, он был попросту плохим управдомом. Это обстоятельство выручило Бахтарева: Семен Кузьмич сделал вид, что о комнате давно известно, он заявил, что существует другой план, полный и окончательный план дома после всех перестроек, переселений, климатических невзгод, социальных катаклизмов и капризов неисповедимой судьбы, и на этом секретном плане данная площадь обозначена и учтена. В то же время она как бы не существовала и, значит, не могла возбудить ничьих вожделений. Жильцы нижележащего этажа если и были в курсе дела, то помалкивали, слишком свежа была память о кошмарном ансамбле; управдом полагал, что не в его интересах посвящать в это дело высшие инстанции. Все было оформлено в рамках местного делопроизводства. Тем временем из деревни приехала бабуся, та самая пожилая родственница, и оставалось только накласть, по народному выражению, положительную резолюцию, что и сделано было добрейшим Семеном Кузь-мичом. Бабулю прописали в каморке.
Дальнейшее могло бы показаться удивительной сказкой, мечтой, а то и наветом людей, заинтересованных в том, чтобы бросить тень на управдома, — если бы не отмеченное выше обстоятельство, что все на свете бывает, в том числе и то, чего не бывает. Эпоха географических открытий каморкой не окончилась. Не только азарт ведет первопроходца, но и расчет. Коль скоро комнатенка бабуси была официально признана, она уже не противоречила логике пространства, но сама диктовала эту логику; трудно было остановиться на мысли, что все помещение ограничивается большой комнатой, остатком коридора и каморкой (кухня не в счет). Но, конечно, корона в лице управдома ужо вовсе не была посвящена в эти выкладки. Был произведен кое-какой ремонт, наклеены обои с цветочками. К данному разделу истории (или географии) квартиры без номера нам еще предстоит вернуться. А пока скажем кратко, что при обследовании коридорчика была заподозрена еще одна неизвестная жилплощадь, на этот раз не мнимая Вест-Индия, а истинный новый материк. Он оказался комнатой без окон. Чиркнули спичкой, старуха в страхе уцепилась за Толин локоть. Увидели: стоит стол и железная кровать. Больше в комнате ничего не было, а если было, то скрывалось во тьме. На кровати сидели двое, мужчина и женщина.
10. Девственница и кавалер
«Заходи», — сказал он, или ей так показалось. Вслед за хозяином она вступила на кухню. Здесь было такое же окно, на минуту пробудившее воспоминание об эксперименте: ей представилось, как зверь, поджав лапы, спускается в лучах солнца на парашюте. Это был кадр из фильма о воздушном параде в Тушино. Нам разум дал стальные руки-крылья! А вместо сердца… Но это была и достаточно смелая фантазия, ибо солнце никогда не заглядывало в каменный колодец двора, если не считать узкой полоски вдоль каменной стены, единственного уголка, где сидел с круглым карманным зеркальцем автор этих страниц. Больше она о кошке не думала. У окна стоял хозяйственный стол, висели полки с бабусиным рукоделием — «кружавчи-ками» из плотной бумаги; ближе к двери находилась железная раковина, напротив стола — тумбочка с керосинкой.
Дверь захлопнулась. Бахтарев прошествовал далее, во внутренние покои, а в дверях навстречу гостье показалась сморщенная старуха в кофте, ситцевом платочке и ситцевой пестрядинной юбке. «Тебе чего?» — спросила она. «Выпусти ее», — сказал Бахтарев. Он направился, минуя большую комнату, в коридорчик, было слышно, как он насвистывал песню о Сталине. Девочка, приоткрыв рот, старалась заглянуть в квартиру.
«Ты чья будешь?» — осведомилась бабуся. Девочка взглянула на нее, как смотрят на ожившую вещь; слова песни звенели у нее в мозгу. Ей захотелось что-нибудь утащить, схватить цветочный горшок с подоконника. «Иди, иди, касатка… Иди, гуляй», — бормотала старуха, как вдруг он снова появился на пороге гостиной. Девочка не удостоила его взглядом. Усмехнувшись, пригвоздила старуху надменным взором. Через минуту ее башмаки гремели по ступенькам, черные волосы подпрыгивали на висках. Она остановилась между двумя маршами и взглянула наверх. Произошло что-то необычайное, и внутри у нее все пело и звенело. Слова рвались наружу. Из раскрытого окна на лестничную площадку струился ослепительный синий день. «Взмыл орлом от гор высоких!..» — заорала девочка не своим голосом.
Песня донеслась до Бахтарева. С задумчивым любопытством он уставился на приоткрытую дверь, за которой исчезла гостья, словно ждал, когда выступят письмена на облупленной краске и откроется тайна жизни. Было ли в ту минуту и у него ощущение события, которому суждено было переломить его жизнь? Едва ли. Незримый стрелочник перевел стрелку — состав свернул на другой путь, но никто этого не заметил.
То, чем заняты были в эту минуту мысли Толи Бахтарева, не имело ничего общего с явлением черноволосой девочки, никакой логической связи, разве только эта встреча могла быть случайным поводом для некоторого особого поворота мыслей или просто совпасть с тем, о чем он сейчас думал, вернее, с тем, что он старался понять. Нам случается иногда как бы пробуждаться посреди затверженной наизусть действительности. Происходит то, что можно назвать разоблачением вещей, мы видим вещество жизни, ее элементарное строение. Но сама жизнь исчезла. Так бывает, когда вместо стихотворения видишь вдруг комбинацию слов, слова составлены из случайных звуков. Связь значения со знаком кажется принудительной, действительность предстает как хаос, лица и вещи рассыпаются, точно бусы, соскользнувшие с нитки. Может быть, это чувство предупреждает нас о нависшей угрозе, о близящейся перемене.
Рассказывают, что к одному цадику обратился с вопросом сын: если есть, спросил он, мертвые люди, блуждающие в мире мнимостей, то не может быть так, что и я мертв и странствую, как они, в ложном мире? Бахтарев бродил по квартире, несколько времени спустя, продолжая насвистывать, он вышел снова на кухню, устремил растерянный взгляд на струю, судорожно бьющую из крана. Водопровод был забит известью, словно кровеносная система старика; старый дом нуждался в ремонте. Бабка мыла в раковине картошку. Он смотрел на ее ступни в разношенных тапочках, видел брызги воды на полу, он созерцал вещи, каждая из которых была ему знакома, но ничто их не соединяло. То была действительность, сплошь покрытая трешинами, как поверхность зеркала, коснись ее невзначай — посыпятся осколки.
Он старался вспомнить, о чем он думал только что в коридоре, перед тем как постучаться в тайную дверь. Что-то заставило его вернуться на кухню — мысль, мелькавшая, словно змея в траве. Нужно было заново прокрутить фильм. Поднимаясь по лестнице, он увидел девочку-подростка, перегнувшуюся через подоконник, в эту минуту он подумал о том, что сейчас казалось таким важным, — но о чем же? Он шлепнул ее по заду, потом они вошли на кухню. Странно, что нас могут мучительно занимать мысли о мыслях, подобно тому как можно видеть сны о снах.
«Слышь, соседка что говорит. Девчонка кошку выбросила», — донесся до него голос бабуси, скользнул по поверхности мозга, но слово «кошка», комок букв, застряло в какой-то извилине, как бывает, когда монета закатывается под диван и спустя много месяцев ее находят в пыли. Неизвестно, сколько еще протекло времени, но ничего заслуживающего внимания в этот день больше не случилось. В тяжкой задумчивости Бахтарев брел по комнате, чувствуя себя больным той не поддающейся определению болезнью, о которой, может быть, больше знают философы, чем врачи. От нее существовало только одно лекарство.
Чудовищный закат пылал в двух больших окнах, рыжая вытертая кожа дивана блестела так, что до нее было боязно дотронуться. В углу стояли часы, никогда не ходившие, что, возможно, и спасло им жизнь; словно законсервированное прошлое, они пережили все невзгоды истории. Довольно много места занимал стол топорной конструкции, судя по ножкам, которые выглядывали из-под ветхой скатерти, и в общем комната, когда не было гостей, выглядела не такой уж большой. Хозяин сидел на корточках перед буфетом, или, скорее, поставцом, единственной вещью, сохранившей в этой квартире деревенский вид, если не считать бумажных кружавчиков. В последний раз, точно погибающий воин, солнце взмахнуло ржавым мечом и опустилось за крыши. Разинув рот, возведя к потолку изумленные очи, он опрокинул в рот причастие смерти и надежды, а другой рукой не глядя сунул бутылку в поставец.
11. Где с воробьем Катулл
Тем временем… но это выражение никуда не годится. Время существовало для людей, но не для кошки, умершей на дне подвала; время распоряжалось лишь ее бывшим, холодным и скрюченным телом, а то, что происходило с нею самой, в чисто формальном смысле могло совершиться разве лишь «между тем». Между тем кошка очнулась. Смерть оказалась чем-то вроде обморока. То, чем она была на самом деле, объяснить невозможно, так как существование по ту сторону времени есть не что иное, как существование вне грамматики. Кошка очутилась во внеязыковом пространстве, и поэтому все, что мы можем здесь рассказать, будет лишь более или менее наивной транскрип– цией, наподобие рисунков, которые выводит рука ребенка, в то время как из соседней комнаты до него доносится голос отца. Поток уносил ее все дальше, это было еще на грани «действительности», обычная в нашем быту история с лопнувшими трубами, с неисправным водопроводом, который давно нуждался в ремонте; но вместе с тем вода, залившая темное чрево подвала, вернула ее к истоку жизни: вода была повторением влажной стихии, в которой некогда плавало, без шерсти, без глаз ее нерожденное тельце. Кошка вынырнула из воды, или, если угодно, родилась заново.
Молочно-голубая лагуна расстилала перед ней свою гладь. Кошку несло к берегу. Она вылезла и отряхнулась. Кошка была теперь снежно-белой, похожей на горностая; этот цвет высот она заслужила своей страдальческой смертью, к тому же ее род вел начало от таежного зверя. Ибо в очень древние времена, до потопа и появления новых людей, на месте двора и дома, на месте всего нашего города на много верст кругом рос дремучий лес. Белая, словно пенорожден-ная, киска стояла у кромки воды, и на голове у нее между стоящих торчком ушей поблескивала золотая корона. Она совершила несколько пробных прыжков. С исключительным изяществом она взлетала над мягкой травой, бесшумно опускалась и, наконец, улеглась на пригорке, чтобы полюбоваться игрой мышат. Если бы она видела когда-нибудь мультипликационные фильмы, она бы сказала: вот откуда это взялось! Таким образом, этим событиям можно было дать и другое объяснение: кошка переселилась в сентиментальный мир искусства, не столько связанный, сколько соотнесенный с нашим суровым миром и во всяком случае существующий с ним на равных правах.
Высунув розовый язык, протянув лапку, она осторожно цапнула одного мышонка. Писка она не услышала. Малыш перекувырнулся и юркнул в траву. Кошка смотрела на него изумрудными глазами. Но есть ей не хотелось, и она догадывалась, в чем была разница между этим новым существованием и прежней жизнью: здесь не было того, что называется необходимостью. Все, что она делала здесь, она делала по прихоти, а не по нужде. Ее не преследовали больше ни страх, ни голод, ни насилие, ни долг продолжения рода. И она поняла, что спаслась, как беглец, преследуемый полицией, которому удалось в последний момент пересечь государственную границу. Не видно было, чтобы день собирался смениться ночью. На этом острове не было бликов и теней. Большое туманное солнце стояло над косогором. Кошку стало клонить ко сну. Она зажмурилась, и что-то напомнившее ей прежнюю, сумеречную и нереальную жизнь закачалось на дне ее глаз.
Когда она проснулась, то увидела молочный ручей, текущий вверх по склону, увидела дерево с золотыми плодами и хвостами райских птиц, а также множество других вещей, о которых мы не имеем представления. Она выгнула спинку, беззвучно мяукнула и в белом одеянии невесты, с венцом на голове, пошла вверх по радуге, над которой дрожала, и растекалась, и расцветала вновь в туманной вышине огромная сверкающая улыбка Кота.
12. В каморке
Бахтареву казалось, что часы следят за его движениями. Продавленный диван ждал, когда на него возлягут. Вещи зажили вновь своей особенной жизнью. Он слонялся по комнате, пока ноги не подтащили его снова к поставцу. Принял еще одну порцию напитка. Вслед за тем чело его разгладилось, он расправил плечи и стал выше ростом. Он вошел в коридор, где чахлая лампочка разбрызгивала желтый свет. Громоздкий антикварный шкаф, напоминающий вход в усыпальницу, подпирал потолок полуразрушенными резными украшениями. В углу, перед дверью бабуси, было свалено барахло, стояли ведро и швабра… Давно уже бабуся собиралась устроить уборку в тайной комнате, но все не получалось, то неделя была тяжелая, то отключали воду, вернее же будет сказать, что все это было лишь поводом, чтобы не заглядывать в комнату.
Спешить было некуда, несколько минут Анатолий Самсонович развлекал себя тем, что покачивался с носков на пятки, пока не ткнулся носом в стекло. Оттянув угол рта, он рассматривал зубы. Пригладил, расчесал пятерней и взбил шевелюру. Под шкафом хранился ключ. Бахтарев поднялся, стряхивая пыль с пальцев, затем лицо его в тускло озаренном зеркале поехало вбок. В шкафу висели старые, пахнущие плесенью шелковые женские платья, его собственное демисезонное пальто и старухина кацавейка. Он принялся перевешивать вещи, вышиб из гнезд перекладину, извлек фанеру, служившую задней стенкой, и, наконец, вздохнув и театрально перекрестившись, шагнул в шкаф.
Совершая все эти мелкие действия, он испытал то, что должен испытывать читатель, когда ему рассказывают о какой-нибудь небывальщине: именно эти подробности, тусклый коридор, теснота шкафа, используемого не по назначению, долгие старания попасть ключом в замочную скважину, именно эта ничтожность и обстоятельность быта незаметно примиряют нас с тем, чего не может или по крайней мере не должно быть. Манипулируя ключом, наш герой вспомнил сцену на лестнице; на миг перед ним ожили нагло-испуганные глаза диковатого подростка. Отчего, подумал он, из тысячи мелких впечатлений застревает в памяти одно, чем оно важнее других? Жизнь состоит из ничего не значащих происшествий, дни похожи на лотерейные билеты и ничем не отличаются друг от друга, но один из них — чем черт не шутит? — вдруг может выиграть. Ключ повернулся, скрипнула дверь. Он промолвил:
«Это я».
Он медлил на пороге, чтобы дать привыкнуть глазам к дрогнувшему огоньку коптилки. Точней, это была не коптилка, изобретение новейшего времени, а древний и почтенный предмет — лампада толстого стекла, целый век висевшая перед образами, пока однажды не кончилось масло — кончилось раз и навсегда. Во дворе на чурбане, где отец рубил головы курам, богородица и угодник были подвергнуты ритуальной казни. То было время великих перемен и грозных событий. Теперь светильник был наполнен керосином и пылал не верой, а тем, что долговечнее всякой веры: тусклым отчаянием. Пахло копотью. Бахтарев пододвинул табуретку и сел. Напротив него на железной кровати прямо и не шевелясь сидел известковый старик, облаченный в черную пиджачную пару. Некоторое время он смотрел на сына ничего не выражающим взором, а затем медленно поворотил лысую голову к жене.
«Та-ак, — сказал Анатолий Самсонович, — здорово, батя… — Он обвел сидящих сумрачным взором. — Значит, так и будем сидеть, ждать у моря погоды. Почему свет не зажигаете?»
Он привстал, чтобы повернуть выключатель, но мать решительно запротестовала. Бахтарев вздохнул, заскрипел табуреткой. Сжав кулак, принялся пересчитывать костяшки. Их было шесть, и, следовательно, пальцев было шесть. В ужасе он разжал кулак. На руке было пять пальцев. Он потер лоб.
«Ай!» — вскрикнула женщина.
«Что такое?»
«Крыса! Сама видела».
Бахтарев схватил палку, висевшую на спинке кровати.
«Какая крыса, — пробормотал он, поглядывая по сторонам, — надо бы кошку принести… — Слово это слабым эхом отозвалось где-то в закоулке его памяти. — Чего вы боитесь? Никто сюда не зайдет, про эту комнату вообще никто не знает. Да если б даже и зашел? Документы у вас есть».
«Документы… Пачпорт сам знаешь какой».
«Какой-никакой, у других и такого нет… Ничего себе штучка. Антиквариат! — Он вертел в руках палку. — Ну-ка, батя, пройдись». «Повесь, где висела, не игрушка…»
«Что же мне с вами делать. Может, не заходить к вам вовсе? Вы тут сами по себе, я сам по себе».
«Сынок, — сказала мать. — Уж ты потерпи. Нам бы только отсидеться маленько. А там, может, и домой проберемся. Говорят, теперь можно».
«Да мне что, — возразил Бахтарев, — живите сколько хотите. Только, маманя, что я хочу сказать. Про деревню свою забудьте. Не было никакой деревни, ясно? Вы приехали ко мне в гости. Из Свердловска».
Снова наступила тишина, и стала внятной тайная жизнь вещей, треск обоев, шорох огня, бег ходиков на стене. Старик сидел не двигаясь, жена разглаживала юбку на коленях.
«Радио провести вам, что ли…»
«Ох. Лучше бы не надо».
Старик перевел глаза на Толю, губы его зашевелились, как если бы гипсовая статуя собиралась с мыслями. «Ты! — сказал он. — Ты не балуй!» «И верно, сынок. Упаси Бог, заметят». «Да кто заметит-то?»
«Говорят, теперь через радио все подслушивают». «Кто говорит?»
«Люди сказывали… Нас поумнее».
«Та-ак. Тут, я вижу, без поллитра не разберешься».
«Чего?»
«Да, говорю, без поллитра не разберешься». «Вот. Оно самое», — сказал старик.
«А это, между прочим, мысль», — сказал Бахтарев, встал и выглянул из шкафа в коридорчик. Здесь было теплей, чем в каморке родителей. Он окликнул бабусю. Немного спустя беззубый голос спросил: «Чего тебе?»
«Ты спишь?»
Бессмысленный вопрос: она никогда не спала — хотя, строго говоря, и не бодрствовала. Выбравшись из своего убежища, она прошаркала мимо Толи по коридору и вернулась, неся стакан и графинчик.
«Меньше не могла? — сказал иронически Анатолий Самсонович. — Еще два стакана неси». «Да куды им?» «Неси, говорю…»
«Ужли пить будут?» — спросила она, возвращаясь.
«Присоединяйся. Веселей будет».
«О-ох. Боюсь я этих мертвецов».
«Какие они мертвецы, ты что, рехнулась?»
«Обыкновенные. И мы там будем».
«Там, — сказал он наставительно. — А здесь другое дело. Ты капли принимаешь?»
«Принимаю… Да что толку?» «Вот и я вижу».
«Принимай — не принимай, а кого Бог прибрал, того уж не вернешь!» — сказала бабуся.
«Ладно, — сказал Бахтарев. Ему не хотелось возвращаться к спору, в котором обе стороны по-своему были правы. — Ты не беспокойся: живут и пусть живут. Никто не узнает».
«Да хоть бы и узнали, — сказала она презрительно, — чего с покойников-то возьмешь?.. Точно тебе говорю, — зашептала она, — померли оба, и не сомневайся… Сам посчитай. Сколько тебе было, когда ты ушел, семнадцать? На другую весну мать твоя как раз и померла».
«Ты мне скажи, — спросил он, — ты сама, своими глазами видела?»
«Чего видела?»
«Как ее хоронили. Сама, говорю, видела?»
«Ничего я не видела, — сказала она сердито. — Почта-то у нас, сам знаешь, как работает. Пока сообчат, пока что».
«Так. С вами не соскучишься. Похоронили, значит, а она теперь сама пожаловала. Без билета с того света».
«Кто ж его знает, может, и без билета».
«А отец?»
«Чего отец?»
«Он что, тоже?..»
«А пес его разберет… он тебе все равно неродной. Ты отца-то, чай, и не помнишь. И не надо его помнить, Бог с ним совсем… Отца твово, бу-бу-бу-бу…»
«Да они не слышат».
«Бу-бу-бу…»
«Что? Говори нормальным голосом».
«Вот я и говорю, — сказала она. — И никто о нем с тех пор слыхом не слышал. И фамилии такой больше нет. Материна твоя фамилия».
«Принеси чего-нибудь закусить».
13. Маловероятно, и тем не менее
Вот, думал он, стоя в шкафу, открою дверь, а там никого нет: ни живых, ни мертвых, пустая кровать и коптилка… Вот сейчас войду, а там и кровати нет. И всякий раз, сколько ни буду стучаться, будет что-нибудь исчезать, и в конце концов пропадет все, и дверь не откроется, потому что нет там никакой двери… Может, старуха права? — думал Бахтарев. Это была игра с реальностью, занятие, памятное каждому со времен детства: вот закрою глаза, а потом открою, и окажется, что ничего нет. На миг его охватило чувство недоверия к миру, странное для человека эпохи триумфа материалистического мировоззрения, — а может быть, как раз для этой эпохи и характерное. Если уж таким удивительным образом обнаружилась комната, которой не должно было быть, а затем появились люди, которые тоже вроде бы уже не существовали, то отчего бы не допустить, что и дальше здесь будут происходить необъяснимые вещи.
Быть может, разумному пониманию природы чудес будет способствовать вероятностный подход к действительности: тогда окажется, что чудо не есть то, чего не может быть, а лишь то, что мы считали маловероятным. Мы не заметили, как мир контрастов и четких контуров уступил место миру вероятностей. В этом мире вещи погружены в зыбкую светотень, это уже не вещи, а явления. Сущности пожираются событиями, объекты не столько существуют, сколько обладают склонностью существовать; больше нельзя говорить о явлении, что оно есть или что его нет, должно или не должно быть, — приходится лишь констатировать, что оно более или менее невероятно. Бывшая причинность разгуливает в облаке мерцающей возможности, и если прежде Фигаро мог быть здесь или там, то в вероятностном мире он размазан по сцене: Фигаро здесь (с вероятностью р) и Фигаро там (с вероятностью 1 — р).
«Вот, — провозгласил Анатолий Бахтарев, появляясь с питейными принадлежностями, — а сейчас мы организуем закуску…» Мать сказала:
«Сынок… Отцу бы надо нужду справить». «А тут вроде был…» «Да она его унесла».
«Сейчас все организуем. Что я хотел сказать… Дело в том, что… — Он потер лоб. — В общем, жизнь так сложилась, что вы в одну сторону, я в другую… Что там у вас произошло, мне даже толком неизвестно… Но ведь ежели, скажем, всю твою родню ликвидировали как класс, если… не знаю, правда это или нет?..»
«Правда, сынок, все правда».
Он снова вышел в коридор.
«Бабуль!»
«Чего тебе?»
«Тащи горшок».
«Так вот… Если — бабка рассказывала — вас, папаня, обложили таким налогом, что его и выплатить невозможно, потом погнали всех на работы, расчищать железную дорогу… или что там… верно я говорю?»
«Верно, верно».
«…а когда вернулись, то оказалось, что все конфисковано, только и осталось что медный чайник да, может, вот эта фигня, — он показал на лампаду, — вот так, а тут как раз подоспело раскулачивание, и вроде бы ты подговорила кого-то — или батя, не знаю… поджечь избу, дескать, раз в ней не жить, так пущай и никому не достанется… Если все так и было, то что же мне теперь остается предположить? Бабка-то уверяет, что ты просто-напросто померла в тридцать первом году. Это как же считать?»
«Померла, сынок, и косточки зарыли. Все померли…»
«М-да. Может, так оно и лучше считать-то? Может, мы с вами существуем в двух разных временах. Не Бог весть какая остроумная мысль, да ведь отечественная история на все способна. В моей жизни вас давно нет, а в вашей вы все еще существуете. Наперекор стихиям… Вот и папаня со мной согласен, — сказал весело Бахтарев, разливая водку. — Чего молчишь-то? Небось доволен, что на старости лет повидались? Ты, поди, и не знал, что у тебя сын в Москве».
«Это он на рюмку радуется», — сказала мать.
«Кабы не знал, — прохрипел старик, — то бы и не поехали».
«Ведь если вдуматься, то только так и можно объяснить нашу жизнь, — продолжал Бахтарев. — Вот индусы додумались до того, что Душа переходит из одного существования в другое. А мы живем сразу в двух существованиях. Причем обе жизни не сходятся до такой степени, что если, скажем, ты живешь в одной жизни, то уж в другой наверняка жить не можешь. Получается, что одна из этих жизней мнимая, вроде сна, а другая настоящая, — но какая именно? Вот в чем вопрос. Если считать, что революция и коллективизация, и вообще все это… Если считать, что это и есть настоящая жизнь, то тогда нас всех давно уже нет на свете, нам только снится, что мы живем, а на самом деле нас давно выбросили с нашими мешками, вытолкнули на ходу из вагона, и какие-то волосатые мужики из лесов поделили наше барахло, а нас самих закопали. А если, наоборот, считать, что мы живы, тогда что же?.. Тогда все остальное, и новая жизнь, и колхозы, — не что иное, как чудный сон. Ты как, батя, считаешь?»
«Сынок… Ты бы, что ль, сам принес».
«Успеется, — сказал старик. — И не то терпели».
Он сделал движение в сторону стола, но мать ловко шлепнула его по руке, и он застыл, медленно моргая пленками век. Она поднесла стаканчик к его рту.
«С Богом», — насупившись, промолвил Бахтарев. Старик вытянул губы и всосал в себя содержимое. Мать допила остаток и утерла губы. Оба смотрели перед собой остекленевшими глазами, как на фотографии. Минуту спустя в дверь поскреблись. Старики сидели неподвижно, оттого ли, что страх сковал их, или в самом деле превратившись в собственное изображение.
Снова кто-то еле слышно подергал за ручку. Бахтарев встал, это была бабуся с горшком, объяснявшаяся знаками. Он закусил губу. Все дальнейшее напоминало стремительную смену декораций. Бабуся заметалась по коридору. Щелкнул выключатель, и сцена погрузилась во тьму. Важно кивнув потусторонним жителям, Бахтарев неслышно прикрыл за собой дверь и выбрался из шкафа.
В минуту опасности герой нашего рассказа, шествующий навстречу врагу, являет собой чудесное смешение мужицкой хитрости с истинно городской nonchalance и обаянием люмпена. Сладко зевая, натягивая через голову свитер, Анатолий Самсонович вышел в гостиную.
14. Нечто из области футурологии и экологии
«Судьбу!» «Судьбу!»
Словно рог герольда, из подворотни доносится зычный голос. Из переулка во двор, оглядывая этажи натренированным оком, идет вдохновенный кудесник.
«Предсказываю судьбу. Имею рекомендации от знаменитых ясновидящих. Выдаю письменное заключение с гарантией. Кто желает узнать, что его ожидает? Что было, что будет, что скрыто в тумане времен. Не все сразу, по очереди!» — говорит прорицатель, точно в самом деле осаждаемый толпой. И вот уже кто-то, шмыгая носом, приблизился к старому неряшливому человеку, стоящему посреди двора с лотком и носатой птицей на ладони. Кто сейчас помнит эту птицу? — или лучше сказать: кто из нас ее не помнит?..
«Матильда, — сказал продавец будущего, — помоги молодому человеку узнать то, чего никакая наука не знает. Но только всю правду, Матильда. Всю правду!»
Лиловый старческий глаз вещей птицы затянулся белой пленкой. Матильда повела носом, клюнула, но не попала, клюнула снова.
«Не здесь, — закричал продавец, — дома прочтешь! Наедине со своей судьбой. Что было, что будет… Предсказываю судьбу, удачу в любви, утешение в старости!»
Внимательный наблюдатель мог заметить, что вариантов того, что нас ожидало, было не так уж много. В лотке лежало полтора десятка билетов. Будущее, как и прошлое, не отличалось разнообразием, и к чести прорицателя нужно сказать, что лучшая часть его прогнозов сбылась. Во всяком случае, процент попаданий был не меньше, чем у основоположников научного коммунизма, занимавшихся, как известно, аналогичными проблемами. Продавец будущего не знал, что его скромный промысел достиг высот, на которых царило самое передовое учение. Кое-чего он не предвидел: например, того, что случилось очень скоро; что на крышах завоют сирены, люди с детьми на руках побегут к подземельям метро и весь дом превратится в гору щебня. Но этого не в силах было предсказать и великое учение.
То было время высокой уличной конъюнктуры и процветающей коммерции. Следом за прорицателем появился продавец чистого воздуха, вкатил во двор свою тачечку, и толпа детей обступила его, как хор — солиста.
«Здоровье прежде всего, — запел он высоким тенором, — в здоровом теле здоровый дух, как сказал бессмертный Аристотель. Свежий, свежайший воздух! Озон из сосновых лесов!»
Толпа расступилась. Девочка в коротком расстегнутом пальто, руки в карманах, приблизилась к батарее бутылей и пузырьков, заткнутых бумагой. Продавец широким жестом предлагал товар, цитировал Аристотеля.
Она протянула руку к самой большой бутылке. «Здесь три литра, хватит ли у тебя денег?» — спросил продавец воздуха.
Девочка вытащила бумажную пробку и принюхалась. «Что ты делаешь? Выпустишь воздух!»
«Не бзди, заплачу, — проговорила она надменно, — что-то воздух у тебя несвежий…»
«Самый чистый и здоровый воздух, — сказал продавец. — Озон». Она вручила ему трешку, происхождение которой читателю уже известно.
«Получай. Дыши на здоровье», — сказал он торжественно. «Сдачу».
«Какую сдачу?»
«Как какую? С трех рублей».
«С каких это трех рублей? — удивился продавец. — Я что-то не помню. Вот свидетели. Товар продан. Свежий воздух, — кричал он, задрав голову, — из сосновых и лиственных лесов!»
«Ах ты, сволочь, — сказала девочка. — Гад! Спекулянт паршивый. У, спекулянт! Сейчас милицию позову».
«Все будьте свидетелями, — сказал продавец воздуха. — Между прочим, я вообще не уверен, расплатилась ли она со мной… Мало того что не заплатили! Меня же еще и оскорбляют».
Девочка уставилась на него косящими черными глазами, ноздри ее раздувались. Но общественное мнение было не на ее стороне. Продавец воздуха был уважаемой личностью. Бутылки брякали в его повозке, он спешил к воротам.
Руки неохота марать об тебя, говнюка», — пробормотала она.
15. Вера не требует доказательств, скорей доказательства нуждаются в вере
В подвале дома размещалась котельная, так по крайней мере она обозначена на плане. Но планы и действительность не одно и то же. В подвале обретался некий жилец, личность весьма неординарная, чтобы не сказать загадочная.
Время от времени он пропадал (и однажды пропал навсегда), то есть не то чтобы уходил или уезжал в командировку, но исчезал в буквальном смысле слова: согласно его собственному разъяснению, удалялся беседовать с Богом. В некоторых преданиях рассказывается о людях, которые время от времени восходят на небо, может быть, то же происходило и с ним. Кто-то сказал девочке, что старик в больнице. Она разыскала эту больницу, не отличимую, как почти все больницы в нашем городе, от богадельни, проникла в мужское отделение и обошла все палаты. Тяжкий запах мочи встретил ее еще на лестнице, так что ее приношение пришлось бы весьма кстати. Ей сказали, что деда увезли в перевязочную. Она брела по коридору, держа под мышкой завернутую в газету бутылку с сосновым воздухом, дежурная сестра бежала за ней, крича, как все и всегда ей кричали: ты кто? тебе что тут надо? Девочка храбро дернула белую застекленную дверь, и ей чуть не стало дурно от того, что она там увидала, но это был не дед.
Спустя несколько дней он объявился. Подвал находился под лестницей; по узким выщербленным ступенькам она сошла вниз, беззвучно прикрыла за собой дверь с надписью «Вход в котельную. Посторонним вход воспрещен»; на ней еще можно было различить дореволюционные твердые знаки. Пробираясь во тьме, девочка открывала и закрывала глаза, и это было все равно что включать и выключать перегоревшую лампочку — так, играя сама с собой, она продвигалась вперед с протянутой рукой, пока не наткнулась на другую дверь, нашарила справа косо прибитый к косяку предмет и поднесла пальцы к губам, как учил дед.
И это тоже было игрой, другими словами, и здесь веру заменяла конвенция. Не в том дело, что в амулете таилась чудесная сила, охраняющая порог, а в том, что нужно было вести себя так, словно этот факт не подлежит сомнению. Ошибка думать, что такого рода конвенции составляют привилегию детства: в мире, где жила девочка, взрослые продолжали играть, одни в религию, другие в государственный патриотизм, и не слишком задумывались о том, существует ли Бог на самом деле и действительно ли им выпало жить в стране, счастливей которой нет и не было во всем свете. Однако ритуал способен индуцировать веру, что и отличало взрослых от детей. Возможно, именно в этом состоял секрет эпохи. Рассказывают, что к одному знаменитому математику пришел гость и, увидев над дверью подкову, спросил: неужели он верит во всю эту чепуху? На что ученый ответил: «Разумеется, нет. Но говорят, подкова приносит счастье и тому, кто в нее не верит».
Итак, она прикоснулась к мезузе, поцеловала пальцы, вошла в комнату под низким потолком, некогда служившую жилищем истопника, и дед, сидевший над книгами, повернул к ней седые кудри.
16. Хождение вокруг да около
Он объяснил, что беседовал с Богом. Она спросила: где? «Что значит — где?»
«Где ты беседовал, гад?» — крикнула девочка.
Дед сказал, что такие вопросы в данном случае неуместны. С Богом невозможно встретиться, как встречаются под часами.
«Где ты был?» — настаивала она. Дед воззрился на нее зелеными выцветшими глазами — лучше сказать, смотрел сквозь нее, словно увидел сзади кого-то: может быть, вошедшего ангела. Она обернулась. Дверь была закрыта.
«Ты что, оглох?»
Старик придуривался, изображая слабоумного, и вся ее власть, основанная на праве нарушать законы и правила, здесь теряла силу. Ибо он умудрялся игнорировать не только эти правила, но и законы природы.
«Возможно, что ты права. Возможно, что я оглох, — сказал он наконец. — Но не в этом дело. Я просто думаю, как ответить на твой вопрос. В определенном смысле… э-э… нигде!»
«Врешь, ты был в больнице».
«Я этого не отрицаю. Хотя и не подтверждаю».
«У-у, гад, — пробормотала она. — Как дам…»
«Пожалуйста, не пугай меня, — сказал дед, — тем более, что я не боюсь… Ты что, там была?» — спросил он подозрительно.
«Вот еще, буду я за тобой бегать».
«Сейчас будет чай. Ты ведь хочешь чаю?.. Как мама поживает, что У нее нового?»
Девочка расхаживала по комнате, помахивая полами пальто.
«Ты бы могла уделять ей больше внимания. Перестань свистеть… Ты должна уделять ей больше внимания, потому что у тебя больше никого нет».
«Только поэтому? — сказала она презрительно. — А ты?»
Скрестив ноги, она стояла посреди комнаты с единственным, никогда не открывавшимся окошком под потолком.
«О-хо-хо, — вздохнул дед, — неважная собственность!» Выбравшись из кресла, он зашаркал в угол, где на побеленном приступке стояли кастрюли и керосинка; когда-то это была плита. Девочка смотрела ему в спину, на разошедшуюся по шву жилетку, высоко подтянутые мешкообразные штаны и ермолку ученого, из-под которой вились его кудри.
«Дед, у меня к тебе дело…»
«Прекрасно, что ты пришла. Вот мы и поговорим…» «Да не хочу я твоего чая».
Ей было ясно, что он хочет увильнуть от серьезного разговора. Он продолжал:
«Как тебе хорошо должно быть известно, я не могу встречаться с твоей матерью, и ей это тоже известно. Конечно, она могла бы поинтересоваться, жив ли я… Но мы должны вести себя, словно мы чужие люди, и это привело к тому, что мы в самом деле стали чужими людьми».
«Чего ж ты тогда спрашиваешь?» — буркнула она.
«Я спрашиваю, потому что мне это небезразлично и потому что это твоя мать. Но я не хотел бы дальше вести разговор на эту тему».
«Это почему?» — спросила девочка и поперхнулась горячим чаем. Он потянулся к ее чашке и налил ей в блюдечко.
«По причине твоего возраста, — объяснил он, — вот когда вырастешь, поймешь, почему я не могу обсуждать с тобой эти вопросы».
«Он враг народа. Сволочь».
«Будем считать, что так. Будем пить чай, будем сквернословить, будем вести себя как нам вздумается…» «Дед. Я намерена с тобой поговорить».
«Поговорить, пожалуйста… Со мной можно говорить о чем угодно. Потому что меня все равно что нет, меня не существует, чему я, кстати сказать, весьма рад! Хотя в то же время я еще здесь. А вот он… — сказал он, закрывая глаза, — вот его в самом деле больше нет, но для людей, я хочу сказать — для злых людей, он существует. Он существует для того, чтобы люди могли причинить зло тебе и твоей матери».
«Он хотел нас продать».
«Кого это — нас?»
«Всех. Нашу страну».
«Этого я не знаю. Чтобы продать какую-нибудь вещь, надо быть прежде всего ее хозяином». Молчали, пили чай.
«Я не знаю, что он такого сделал, — сказал дед. — Я его отец и не отрекаюсь от него, но я не могу сказать, что он сделал, хотя думаю, что ничего не сделал. Ты должна знать, что людей, э-э… изымают не потому, что они что-то делают, хотя это тоже имеет место, а по государственным соображениям. А государственные соображения обсуждать не полагается. Следовательно, не подлежит обсуждению и вопрос, что сделал твой отец».
Рассуждение успокоило его, чаепитие было закончено. Дед сидел в кресле с подлокотниками и высокой резной спинкой, которую венчала царственная птица, точнее, то, что некогда было птицей: деревянные крылья с остатками позолоты и лапы, вцепившиеся в бордюр. Убаюканный собственным голосом, он покоился под сенью этих крыльев, закрыв глаза, и внезапно девочку объял ужас — дед казался мертвым.
Ее гипнотический взгляд сделал свое дело: старик кашлянул, пожевал губами. Она спросила: «Это тебе твой Бог сказал?»
«Что значит — мой? — произнес он, не открывая глаз. — Он не только мой, но и твой». «На кой он мне…»
«Что значит на кой? Он существует независимо от того, веришь ты в него или нет. Кроме того, он мог бы то же самое сказать о тебе: что он в тебя не верит. И значит, тебя нет! Важно не то, верим ли мы в Бога, важно то, верит ли он в нас. Так вот он в тебя верит».
«Дед, — сказала она в отчаянии, — як тебе по делу пришла!»
Он молчал, с аппетитом пережевывал что-то вкусное, он был слабоумен, а может быть, всеведущ. Точнее, он был и то, и другое. Следовало бы применить власть. Но силы изменили девочке, она стояла посреди комнаты, потрясенная тем, что собиралась сказать. Она прошлась по комнате. Дед сидел, скрытый спинкой кресла, коричневая рука лежала на подлокотнике, как лапа орла, у которого не осталось ни тела, ни головы; он готовился разговаривать с Богом, с этим Ничто, в которое превращается каждый, кто приближается к нему. «Дед, а дед…» — проговорила она. Он сделал рукой неопределенный жест. Птица слабо взмахнула когтистой лапой, и это был весь ответ.
«Кхм!.. Что случилось?»
«Я сейчас открою тебе страшную тайну. Дед… я влюблена!» «Это бывает. Не рано ли?» Она подбежала к креслу.
«А это не твое собачье дело, старая перечница!»
«Насколько мне известно, — сказал он, — это выражение обычно употребляют по отношению к женщинам. Если не мое дело, то для чего весь этот разговор? Может быть, мы… — прохрипел он, хватаясь за подлокотники, — выпьем чайку?..»
«Мы уже пили!»
«Ты расскажешь мне по порядку, что случилось. — Он встал. — В твоем возрасте обычно…»
«Дурак. Обычно, обычно…» — сказала она, наклонившись над керосинкой, так что пламя осветило ее щеки, и дунула изо всех сил. Маслянистая вонь пронеслась в воздухе. Девочка плыла по комнате, раскачиваясь, раскинув руки, полузакрыв глаза. Кожа да кости, подумал он. «На-ля-ля…» Вирсавия на пороге юности. Царица Савская!
Он опустился в кресло. Пение прекратилось.
«Дед, поколдуй», — донесся ее голос.
Он не отзывался.
«Я хочу, чтобы он воспылал ко мне безумной любовью… Ты почему молчишь, старая кочерга? На-ля-ля-ляля-ляля. Взмыл орлом от гор высоких. Сизокрылый ве-е-ли-и-кан! Дед, как ты думаешь: если любят, то обязательно надо жить?»
«Надо умереть».
«Я не об этом…»
«Что ты называешь жизнью?»
«Я решила покончить жизнь самоубийством».
«Самоубийством, с какой стати?»
«Чтобы он понял».
Старик смотрел в темнеющее пространство светящимися водянисто-зелеными глазами, и рука его, точно рука слепца, искала девочку.
«У тебя слишком короткие волосы, — проговорил он, — если ты хочешь, чтобы на тебя обратили внимание, ты должна отрастить волосы… Вся сила женщины в волосах».
«А я, может, не хочу быть женщиной».
«Да, но это случится».
Несколько минут спустя он уже спал, громко храпел на своем троне под обезглавленным археоптериксом, уста его раскрылись, голова в ермолке свесилась на грудь. Девочка ловко вставила ему в рот трубку. Дед схватил чубук беззубыми челюстями. Нахмурившись, она чиркнула спичкой, старец выпустил облако дыма, окончательно пробудился и страшно, сотрясаясь всем телом, раскашлялся.
«И кем же… — хрипел он. — Кем же ты хочешь быть? Как же ты хочешь, чтобы тебя полюбили?»
«Балда, — сказала она веско. — Я пошутила, а он поверил».
17. Облава
Управдом сказал:
«Вы уж нас извините. Все мы люди занятые, вот и получается, что приходишь не вовремя… Вы, стало быть, в ночную смену работаете?»
«Тружусь, — зевал Бахтарев. — Можно сказать, в поте лица».
«А где, позвольте полюбопытствовать?»
«Да тут… в одном ЦКБ».
«По инженерной части, что ль?»
«В этом роде».
«Ясненько. Что ж, там и по ночам работают?»
«Именно, — пояснил Бахтарев. — Номерной завод». «Ага. Ну-ну… А я смотрю, диван у вас прибран». «Да я там прикорнул». «Где же это там?»
«В ее комнате, — сказал Бахтарев. — Только что же это мы стоим. Бабуль! Ты бы нам что-нибудь сообразила».
«Не стоит, мы ненадолго», — возразил управдом.
«Мы постоим», — сказал милиционер басом.
«Так вот… извините, позабыл, как вас по батюшке. Анатолий…?»
«Соломонович».
«Это как понимать? По документам вроде бы…» «Мало ли что по документам».
Управдом отстегнул клапан изношенного, как многорожавшее чрево, портфеля и выложил на стол папку.
«Так, — сказал он. — У нас сегодня вроде не праздник, ты как считаешь, Петр Иванович?»
«Не праздник», — сказал милиционер.
«И я так думаю. Вот когда будет праздник, будем шутить, анекдоты будем рассказывать. А сейчас смеяться не время. Нам, уважаемый, смеяться не о чем. Вот тут на вас… разрешите, я уж сяду, да и товарищ участковый устал стоять. Садись, Петр Иванович, в ногах правды нет».
«Мы постоим», — сказал Петр Иванович.
«Тут на вас сигнал поступил…»
«Какой сигнал?»
«Обыкновенный… Пускаете к себе непрописанных граждан». «Разрешите взглянуть?» — спросил Бахтарев, укрепляя на носу пенсне.
«Потом, успеется», — сказал управдом, кладя руки на папку.
Бахтарев устремил вопросительный взгляд на бабусю.
«Каких таких граждан, мы никаких граждан не пущаем. Если, может, кто зашел али гости…»
«Гости гостями, — прервал ее управдом, — а вот кто у вас в комнате живет?»
«В комнате живет она, а я живу здесь».
«О том, где вы живете и как вы живете, мы знаем… А вот что касаемо жильцов, чудес на свете не бывает: уж коли люди живут, значит, и площадь нашлась. Ну что ж, — вздохнул управдом. — Пошли, Петр Иванович, поглядим».
«Товарищ управдом…» — произнес Бахтарев, обратив на него глубокий взгляд.
«Гусь свинье не товарищ», — отвечал управдом. Он опустил папку в портфель и щелкнул замком.
«Признаться, мне трудно следить за вашей мыслью… Я не знаю, о чем пишет неизвестный мне автор документа, который вы называете сигналом. Но кто же может быть лучше осведомлен о положении в квартире, чем сам хозяин? Сами посудите, — говорил Бахтарев, идя следом за управдомом, — когда встал вопрос о проживании на моей площади тети, я не медлил ни одного дня с оформлением прописки, своевременно поставив в известность лично вас. Так что вы могли убедиться, что жилищное законодательство мне известно, а следовательно…»
«Известно-то известно. Нам тоже кое-что известно. Показывай, чего там…»
«Может быть, — предположил Бахтарев, — они под диваном?» «Кто под диваном?» «Непрописанные граждане».
«В другой раз, — терпеливо сказал управдом. — В другой раз будем шутить, анекдоты рассказывать. — Щелкнул выключатель, но свет не зажегся. — У вас что, нет лампочки?»
«Должно, перегорела», — пролепетала бабуся.
«Откройте дверь из другой комнаты».
«Из которой?»
«Ага, значит, есть еще одна комната!» «Какая такая комната?»
«А вот мы сейчас увидим. Вот мы сейчас и пошутим, и посмеемся».
«Вывернута», — сказал милиционер, стоя на чем-то. Вспыхнул свет, в ту же минуту высокая и нескладная фигура Петра Ивановича с грохотом обрушилась на пол.
«Ах ты, родной, да как же ты…»
«Это я у тебя должен спросить, — сказал в сердцах Петр Иванович, расшвыривая сапогом обломки, — как, как… Чего ты мне дала! Сначала лампочку выворачивают, потом рухлядь какую-то подсовывают… Давай, — сказал он управдому, — где тут у них комната? Составляй акт, и кончаем это дело».
«Старшина прав. Давайте составлять акт».
«Акт?» — спросил управдом.
«Акт о проверке квартиры, как видите, тут никого нет». «А ты не спеши, — проворковал управдом, — всему свой черед, будет и акт… ну-ка, будьте так добреньки, отворите гардероб». «Баба, где тут у нас ключи от шкафа?» «Чего?»
«Никаких ключей не требуется, — сказал управдом, берясь за створки, — как же это вы так в собственном гардеробе не разбираетесь? Так… платья, верхняя одежда. А это что?»
«Pardon, не вижу».
«Зато я вижу!»
«Если вы намерены производить в квартире обыск, то на это должны быть законные основания. Должен быть соответствующий документ».
«Будет тебе и документ, и основание, все будет… — голос управдома доносился из шкафа. — Вот! Это что?»
Все столпились, загородив свет.
«Задняя стенка, — сказал управдом. — Где задняя стенка? Нет задней стенки. Петр Иванович, полюбуйся. Ну-ка. Отодвинуть».
«Позвольте, как это?..»
«Отодвинуть шкаф!» — рявкнул управдом.
Когда огромный шатающийся шкаф был повернут боком и перегородил коридор, так что Толя с бабусей оказались с одной стороны, а начальство с другой, в столовой раздался медленный звон, и оставалось только ломать голову, каким образом часы могут бить, если они не ходят. Все невольно прислушались. Бронзовые листья с мертвых дерев один за другим падали в воду.
Управдом, сидя на корточках, изучал плинтус. Странным образом, однако, поиски таинственной двери ни к чему не привели. Словно вещам надоело валять дурака, и все вернулось на свои места: стена была как стена, плинтус как плинтус. Анатолий Самсонович с достоинством снял и вновь водрузил на переносицу пенсне. Милиционер молча курил, щуря глаз. «Ну вот что, — молвил он наконец. — Советую отремонтировать мебель. Вставить заднюю стенку, опять же это, — он покосился на обломки, — привести в порядок. Все-таки антиквариат… Счастливо оставаться». На управдома он не смотрел.
18. Вариации на дальневосточную тему
Обе челюсти бабуси лежали на табуретке, сама она покоилась на железной кровати и пережевывала беззубым ртом необыкновенные впечатления этого дня. Явление управдома повергло ее в панический страх. Каково же было тем двоим, когда они услыхали голоса и топанье милицейских сапог.
Думая об этом, она спохватилась, что как же они могут испугаться, если их, можно сказать, не существует. Эта простая мысль успокоила ее. Наш душевный комфорт восстанавливается, коль скоро нам удается убедить себя, что абсурд мира есть всего лишь аберрация нашего зрения. Легче допустить непорядок в собственной голове, чем ошибку в конструкции мира; так и бабуся утешала себя ссылкой на собственную забывчивость.
Она не спала, но и не бодрствовала. Состояние, в которое она погрузилась, нельзя было назвать возвращением в прошлое, еще меньше годилось бы для него модное слово медитация. Скорее грезы наяву. Другими словами, она как бы являла собой, и притом в самой непосредственной форме, давнюю философскую контроверзу: что нужно считать действительностью, наше бодрствование или нашу жизнь во сне?
Тем не менее у бабуси было серьезное преимущество перед хань-ским мыслителем, которому снилось, что он стал махаоном, после чего, проснувшись, он спросил себя: не снится ли махаону, что он человек? Думая о том же, другой мудрец, живший в Пор-Рояле, записал в своих тетрадках поразившую его мысль о том, что, если бы сапожнику снилось, что он король, он был бы не менее счастлив, чем король, которому снится, что он сапожник; если бы каждую ночь мы видели одно и то же, реальность сна была бы для нас не менее очевидной, чем реальность дневной жизни. Что же в таком случае есть сон и что — бодрствование? Преимущество бабуси перед философами, притом что они были учеными людьми, а она простой женщиной, состояло в том, что ей не нужно было выбирать. Ибо она поднялась на более высокую ступень созерцания. Ей не надо было ломать голову, которая из двух реальностей подлинная: обе были несомненны и не только не исключали друг друга, но составляли одно. Как уже сказано, бабуся грезила наяву — и, сама того не ведая, одержала победу над временем.
Ничто так не обнажает нашу беспомощность перед временем, как пробуждение. Во сне мы преодолеваем время, но, проснувшись, видим, что победа была мнимой. Время кажется необходимым условием бытия, однако сон убеждает нас, что можно жить вне времени. Сон показывает, чем была бы наша жизнь вне времени; во всяком случае, она была бы не менее полной, не менее богатой впечатлениями, не менее насыщенной чувствами. Тем ужасней сознание порабощенности временем, когда мы просыпаемся. И напрашивается простая мысль: если время и временность — атрибут бытия, то с таким же правом их можно считать и принадлежностью небытия. Иначе говоря, жизнь во времени еще не доказывает, что мы живем на самом деле. С тем же успехом можно считать, что мы двинулись в путь только потому, что сидим в вагоне, между тем как вагон отцеплен. Время есть нечто возникшее из ничего, чтобы, не успев стать чем-то, снова уйти в ничто. Время есть именно то, что превращает нашу жизнь в ничто, прежде чем мы сами превратимся в прах, а мир сгорит или окоченеет. Бабуся была человеком, который бодрствовал, не просыпаясь, — иначе не скажешь. Она жила посреди своей долгой жизни, где все — прошлое и настоящее — принадлежало ей, все присутствовало как не подвластная времени действительность. Она жила одновременно в нескольких временах, которые слились в одно неподвижное время, похожее на вечность, а это и означает, что она жила над временем — привилегия, которой пользуются иногда старые люди. Умолкни, Паскаль; философы, снимите шапки.
Итак, не требовалось особых усилий ума или воображения, чтобы связать концы с концами, примириться с посмертным существованием сестры и старика, думать о них так, будто они в самом деле живы. Мысль о том, что покойники могут возвращаться, особенно по нынешним временам, когда и похоронить-то толком не дадут, сама по себе не казалась бабусе несообразной. Она закрыла глаза, и ей пригрезилось, что стучат в окно. Она встала. Взяла у почтальона, засыпанного снегом полумертвого старика, сложенную вчетверо бумажку, но он все еще стоял у ворот, с сумой и палкой, это был не почтальон, а просто нищий, которому велели отнести телеграмму. Она вынесла ему какие-то куски. Он тут же начал жевать. Она развернула бумажку, мокрую от снега, буквы расплылись, да и читала она с трудом, но догадалась, что это телеграмма о смерти. Через открытую дверь доносился скрип валенок удалявшегося вестника и голос управдома. Она уже совсем очнулась и понесла телеграмму племяннику в доказательство того, что она была права и Надежда, мать Толи, умерла в самом деле, но, войдя в гостиную, увидела, что управдом не ушел, а сидит за столом, прислонив портфель к ножке стула; этот портфель был точная копия сумки почтальона. Толя сидел напротив. Он взглянул мельком на бабусю, и она поняла, что ей не надо торчать здесь: разговор шел негромкий, доверительный. Она поплелась на кухню, забыв про телеграмму, да и не было никакой телеграммы.
«Ты мне шарики не крути, — говорил тем временем управдом, — думаешь, я ничего не понимаю? Мне все известно… А что мне еще оставалось делать? Поступил сигнал, надо реагировать. Не реагировать нельзя. Писарей этих знаешь сколько развелось? Вот и лазаешь по лестницам, вместо того чтобы делом заниматься, крышу, понимаешь, ремонтировать, к отопительному сезону готовиться. Опять же котельную привести в порядок давно пора, каждый год одно и то же: завезут уголь, куды я его дену?.. Нет! бросай все, иди проверяй; как же, сигнал поступил!»
Управдом умолк, погрузившись в думу.
«Другой бы на моем месте… — проговорил он. — Чего церемониться? Вскрыл комнату, акт о проживании без прописки, двадцать четыре часа! И поминай как звали. Ты мне спасибо скажи, старому дураку, что я тебя от неприятности оберег».
Он встал прикрыть дверь на кухню.
«Да она свой человек», — сказал Бахтарев.
«Свои-то и пишут… Давай с тобой так договоримся. Есть помещение, нет помещения, я об этом ничего не знаю. Я произвел проверку, в присутствии участкового, посторонних лиц не обнаружено — так и запишем. Но и ты! — Он затряс пальцем. — Веди себя как положено!»
«Это как понимать?»
«А вот так. Как надо, так и понимай. Я, как бы это сказать, тебе не чужой. Ясно?» «Нет. Неясно».
«Неясно; ну что ж. Так и запишем». «А что я такого сделал?»
«Вот, — сказал управдом, показывая на Толю пальцем. — Вот теперь ты меня понял. Ах ты, мать твою ети!.. Что сделал. Да ничего ты не сделал! А пора бы уж и сделать. Пора отвечать за свои поступки».
«Бабуся!» — позвал Бахтарев.
«Какая там еще бабуся, не надо нам никакой бабуси… У нас разговор конфиденциальный».
«Ты бы нам сообразила».
Управдом покосился на привидение, высунувшееся из кухни; дверь быстро закрылась.
«Артист, ох, артист, — сказал он. — Со смены пришел, всю ночь трудился… С бабами в постели трудиться, это ты мастер! Ты мне прямо ответь: ты на какие средства живешь? Ты чей хлеб ешь, а?.. Ты мой хлеб ешь, на мои деньги существуешь!» — с грозным вдохновением заключил управдом.
19. Продолжение. Мысли бабуси о разных предметах
Старуха снова думала о том, что если уж сам Семен Кузьмич подтверждает, что каморка за стеной есть, значит, так тому и быть; а ежели ничего не нашли, значит, Бог помогает. Затем мысли ее отвлеклись. В памяти всплыло, как стучали в окно; это было утром, и окошко, до половины засыпанное снегом, смутно белело в темной избе. Она обвела глазами кухню, где она сидела на табуретке, накрытая платком, сложив на коленях руки, похожие на птичьи лапы. Полка с кружавчиками, плита и раковина медленно плыли перед ее взором. Из чайника рвалась струя пара. Мысль, что за окошком зима, и снег засыпал поленницу, и в дымной белизне вдали едва виднеется сизая кромка леса, наполнила ее душу покоем, и чувство любви к деревне охватило ее с необычайной силой. Она сидела и думала, до чего хорошо, тихо, вольготно жить на воле. Ее дом с заколоченными окнами, без сомнения, стоял и теперь, куда ж ему деться: крепкий дом, хватит надолго; в эту минуту ей даже было непонятно, зачем она его бросила. Когда-нибудь, размышляла бабуся, развеется наваждение, Толе надоест жить в городе и он вернется домой. И меня с собой возьмет. И все будет по-старому.
С великой неохотой поднявшись, она пошла отворять забухшую дверь, вышла в сени, кутаясь в платок, на крыльце стоял все тот же, белый как лунь почтальон. «Стара стала, мать, — сказал он, — чайник кипит, а ты и не слышишь». — «Да уж не старше тебя, — отвечала она, снимая чайник с керосинки. — Тебе небось за восемьдесят?» — «Кто ж его знает, я не считал; чего считать-то. Живу, и ладно». — «И то», — кивнула она и пошла в комнату. Корявое и почернелое древо ее жизни все еще стояло, развесив ветви в разные стороны. Память и забывчивость друг другу не противоречили, на-протиз, они означали одно и то же. Она жила посреди своей долгой жизни, в огромном доме прошлого, и неудивительно, если ей не удавалось порой найти какую-нибудь запропастившуюся вещь; но все они так или иначе были с нею.
Она заварила чай, вошла в комнату, достала из поставца парадную посуду, захватила еще кое-что. Она неслышно ходила по комнате, словно находилась в другом времени: так вместе с нами живут и ходят тени людей, которые некогда населяли наши комнаты и о которых мы ничего не знаем. Как все жильцы в доме, бабуся плохо представляла себе истинные размеры власти управдома, во всяком случае, эта власть была велика, и зыбкость ее границ лишь прибавляла ей престижа. Такую власть можно сравнить с белым экраном, который как будто расширяется, когда на него смотришь из темноты. Но и Толя Бахтарев, как ни странно, являл собой некую силу, иначе управдом не сидел бы тут и не распивал с ним чаи. Это была власть мужской прелести и свободы, не досягаемая ни для какого начальства. Почти инстинктивно, с той прирожденной трезвостью, которая не только не мешала, но помогла ей жить между мертвыми и живыми, она поняла, что против этой власти управдом бессилен. Что он явился не для того, чтобы найти проживающих без прописки, а для того, чтобы их не найти. И в то время как чашки наполнялись чаем, ее старое сердце наполнялось злорадством.
«Коньячку?» — сказал Бахтарев, когда старуха, шлепая тапочками, удалилась к себе.
«Давай». Выпили, хозяин налил следующую рюмку, а Семен Кузьмич принялся за обжигающий и крепкий чай.
«Ты кого там прячешь, любовница у тебя, что ль, новая? То-то я смотрю, как вы спелись… и карга твоя ни гу-гу».
Толя ждал с рюмкой в руке.
«Тут как-то встретились во дворе, ну как, говорю, мамаша, довольна, что в Москве живешь? Довольна, довольна, уж так довольна! — передразнил управдом. — Не тесно, говорю, с новыми-то жильцами?.. Ладно, давай».
Выпили.
«Что ж молчишь-то? Как дальше жить будем?» «Да никак. Как жили, так и будем жить».
Управдом насупился, уперся руками в стол, словно осьминог, когда он заволакивается чернилами. Бахтарев проговорил, играя рюмкой:
«Какая там любовница… чепуха все это. Нет у меня никаких любовниц».
«А кто же там?»
«Нет там никого».
«Так-таки и никого, ай-яй-яй! Значит, так и запишем! Вот я сейчас зову милицию, да не эту дубину стоеросовую, а самого, понимаешь, Ефимчука. Зову понятых. И идем глядеть, кого ты там прячешь. И дуреху мою с собой прихватим, пущай любуется…»
«Не в том дело. Комната действительно есть…»
«Ага! А я что говорил? Ты думаешь, я пятнадцать лет тут сижу и своего дома не знаю?»
«В сущности, ее трудно даже назвать комнатой: так, щель какая-то; может, кладовка. Видите ли, Семен Кузьмич, как бы это объяснить…» — неуверенно промолвил Бахтарев, который испытывал легкое головокружение, очевидно, вследствие недостаточно выпитого.
«Ну, рожай, рожай!»
«Считать эту конуру площадью, я думаю, просто невозможно, стенка чуть ли не картонная… А что касается жильцов, то, если хотите, пойдем и посмотрим, хоть сейчас. Там нет никого. То есть я хочу сказать, что для вас никого нет. Для меня, может, и есть».
Управдом подпер рукой подбородок и глядел на Толю далеким затуманенным взором.
«Вот, вот, — проговорил он. — Что ты кому хочешь можешь голову задурить, это нам известно. Вот я и ей то же самое говорю… Ну что ты, говорю, к нему все ходишь? Что ты к нему липнешь?»
Еще выпили.
«Кажется, мы нашли общую почву», — заметил Бахтарев. «Какую еще почву?»
«Мы смотрим на вещи одинаково. Ваша оценка меня как возможного зятя абсолютно справедлива».
«На хер мне такой зять!» — сказал с чувством Семен Кузьмич.
«Вот именно… совершенно с вами согласен. Ни профессии, ни положения».
«Дурак, — диалектически отвечал управдом отрицанием на отрицание. — Плесни-ка мне… Профессия, — сказал он презрительно. — Нужна мне твоя профессия, я тебя и так кормлю, паразита… Думаешь, я не в курсе дела, что она тебе то то, то се, то, понимаешь, галстук, то новые ботинки, то пожрать?.. Да если на то пошло, — он показал на бутылку, — то и это на мои деньги куплено. Откуда это у тебя такие шиши, чтобы пять звездочек распивать?»
Анатолий Самсонович помалкивал, поблескивая стеклышками пенсне.
«Я отец, — подумав, сказал Семен Кузьмич. — Я ее вынянчил, вырастил. Сам, один… Для кого я ее растил?.. Ты не смотри, что я с таким портфелишком бегаю. У меня тоже кой-что есть: средства, связи. Связи в наше время важней всяких денег. Случись что-нибудь, у меня всюду свои люди. Я, если хочешь знать, коли на то пошло… Везет тебе, сукиному сыну! — проговорил он со злостью. — Какая девка, ты только посмотри на нее. Как она ходит… Какие глаза… А грудь… Русская красавица».
«Вот и женились бы сами», — усмехнулся Бахтарев. Управдом туманно взглянул на него. «А что, — сказал он. — И женился бы».
20. Все бывает, в том числе и то, чего не бывает
«Но я согласен, хрен с вами со всеми!» — вскричал Семен Кузьмич.
Слова эти донеслись до бабуси через раскрытую дверь. Сколько же прошло с тех пор, как солнце повисло над кровлями страшного города, как явились те двое и Толя вышел из тайной каморки, как рухнул Петр Иванович? Ночь все не наступала. «Согласен». Еще бы тебе не быть согласным. Она подложила ладонь под щеку. Мысли остановились, не она следила за ними, но образы ее воображения уставились на нее, как бодрствующий смотрит на спящего.
В гостиной продолжались дипломатические переговоры.
«Что с возу упало… ладно, что с вами поделаешь. Я, если хочешь знать, рад, что она хотя бы здесь, при мне… А что к тебе ходит, так это ее дело. К такому молодцу не то что пойдешь — поползешь… Я все знаю, что промеж вас есть, от меня никуда не скроешься», — говорил управдом, с трудом ворочая языком, как пловец, выгребающий против течения, а может, подумалось Бахтареву, слегка притворялся пьяным.
«Что с возу упало, — лепетал управдом, — то, значит, судьба!.. Но ты уж меня извини — женись. Женись и женись… Я вам и квартиру новую обеспечу, получше этой, и жильцов твоих, кто там у тебя есть, куда-нибудь приспособим… Родители, что ль, из деревни?.. Ай-яй», — он качал головой и махал ладонью.
«Это она вас уполномочила?»
«Чего?»
«Я говорю, это она уполномочила вас вести со мной переговоры?» — наполняя рюмки, осведомился Бахтарев.
«Дурак, — сказал Семен Кузьмич. — Дурак ты и сволочь. Что ж я, по-твоему, женской гордости не понимаю?»
«Бабуль, ты куда?»
Старуха брела по комнате, в вязком времени, с усилием переставляя ноги, словно муха в клею.
«Что ты понимаешь? — продолжал Семен Кузьмич свою мысль. — Ведь она вся в мать. Смотрю на нее и думаю: нет, так не бывает. То есть бывает, но не так. Это просто необъяснимое явление природы, чтобы дочь была такой копией матери, все равно как воскресла. Ты как думаешь? Может человек из гроба воскреснуть?.. Слушай, сними ты эти стекляшки. Сними, а то я их сейчас сам на хер сшибу!»
«Я тебе что скажу, — зашептал он. — Мужчина, который такую дочь вырастил, каждый день на нее смотрел, как она день ото дня круглеет, хорошеет, как у нее, понимаешь, грудки начинают наливаться, как она попкой начинает покачивать, сперва совсем незаметно, и с каждым днем, с каждым днем все больше… такой мужчина ее любит так, как тебе и не снилось, как десять любовников любить не смогут. Каждый уголочек в ней любит… А тут, понимаешь, приходят разные, ничего для нее не сделали, никаких таких заслуг… только что молодой, и готово дело, отдавай ему дочку».
Экое золото твоя дочка, подумаешь, мысленно прокомментировала бабуся его слова. Да захоти он, к нему десять таких прибегут. Ей припомнился без всякой связи один человек, который жил с двумя, матерью и дочерью, и вся деревня знала, что у него две жены. Собственно говоря, даже не припомнился, а просто бабуся зашла однажды к ним, никого нет, одна старая в избе; разговорились. Слушай, сказала бабуся, я у тебя чего спросить хочу, только не обижайся. Чего обижаться, возразила соседка, небось про Валерку? Валерка этот был мужчина лет пятидесяти, моложавый и густоволосый, удивительной красоты; каждую весну и осень он хворал, подолгу лежал в больнице, и женщины по очереди навещали его.
«Кому какое дело, — сказала соседка, — живем, никому не мешаем». Она ловко двигалась по избе, собирая то-се, потом зашла за пеструю ситцевую занавеску, отделявшую комнату от кухни, где у нее топилась плита и журчало на сковородке, и бабусе казалось, что запах и сейчас стоит на кухне. Да ведь грех, сказала бабуся.
Ответом было молчание; та, на кухне, переворачивала котлеты на сковороде. Она собиралась ехать к больному в город, откуда должна была воротиться дочь. Она вошла в горницу и села напротив, вытирая руки о передник. «Грех, — сказала она, — какой грех? Что мы его обе любим? Мужчина уж так от природы создан, что ему одной бывает мало. Вот когда у одной двое мужиков, вот это срам!»
Это уж ты напрасно, сказала бабуся, которая тогда еще не была бабусей. Языком-то зря трепать… Сама знаешь, я все равно что вдовая, а что он ко мне ходил, так это ты его спроси, зачем он ходил. Я его не звала. «Да я не про тебя», — сказала соседка, не желая ссориться. Она разглаживала на коленях передник, задумавшись, гладила свои тяжелые бедра и смотрела на свои руки. Про кого же еще, думала бабуся и разглядывала соседку, как будто искала что-то у нее на лице. Она никогда о них не вспоминала, все они давно исчезли за горизонтом ее жизни, как вдруг оказалось, что всех она помнит, а лучше сказать, они, эти несуществующие люди, помнят о ней. Молодая и востроглазая бабуся, волнуясь, смотрела на дородную, степенную женщину, сидевшую перед ней, и пыталась прочесть на ее лице ответ. О чем же это я размечталась, думала она, ах да, управдом нахваливал дочку, дескать, сам бы ее взял.
«А когда мужик на стороне гуляет, это разве не грех? — сказала соседка. — Уж лучше пусть дома». Получалось, что она снова намекает на бабусю. Молча обе женщины сидели друг против друга. Бабусю подмывало сказать какую-нибудь колкость, но теперь, когда столько лет протекло, это уже не имело смысла.
Я что хотела спросить, сказала бабуся. Глядишь, она родит. А потом ты родишь. Что ж это будет?
«Ничего не будет. Да и стара уж я, рожать-то. Я тебе скажу. Что он Машу любит, я не обижаюсь; за что меня любил, за то и ее любит. Она мое продолжение. Наше дело, сама знаешь: молодость прошла, и все, а мужик и в пятьдесят лет мужик. Маша вся в меня вышла. Так что он, как бы сказать, во второй раз на мне женился».
Ну и жил бы с ней. Ты-то ему зачем?
«Жалеет меня».
Ты не серчай, сказала бабуся, которую разбирала не ревность, а любопытство. Как же вы, так вместе и спите? Али по очереди?
«Так и спим. Мы все родные, чего нам делить… А если ты про это спрашиваешь, то есть как мужчина с женщиной, так это как придется. Бывает, сразу: сначала она, потом я. Мне, — сказала соседка, — так даже приятнее».
И то, подумала бабуся, какой же тут грех. Что, спросила она, уж ты собралась?
«Пока дойду, — ответил голос из-за занавески, — да и местечко бы хорошо занять. Прошлый раз назаду сидела, всю растрясло, еле живая доехала…» Она имела в виду грузовик с брезентовым верхом и скамьями в кузове. Грузовик ходил до станции. Бабуся забыла, что тогда грузовиков еще не было. Это были мелочи, не имевшие значения. Как раз об эту пору началась война — гражданская или германская, это тоже не имело значения. Пора было подниматься, но ей казалось, что они недоговорили, — мысль, которую она не успела высказать, была та, что как ни крути, а виноваты всегда сами женщины. В сущности, и соседка была того же мнения. Поэтому нечего придираться к Толе. Бабуся сидела на кухне под бумажными кружевами, ее сухие руки мелко перебирали юбку. Дверь отворилась, выдвинулся, пошатываясь, управдом Семен Кузьмич с портфелем под мышкой, за ним шел Толя Бахтарев. Оба были в превосходном настроении. На прощанье Семен Кузьмич, привстав на цыпочки, обнял и облобызал Толю. Толя поцеловал лысину управдома. Бабуся зашаркала к себе. Когда по прошествии некоторого времени она снова выглянула из коридорчика, Толя спал на диване. Длинный неподвижный маятник сиял в углу за стеклом. Окна показались ей огромными, свинцовый свет заливал гостиную — не день и не ночь.
21. Кто-то повадился
Старик, с раскаленной трубкой в скрюченных пальцах, оглушительно кашлял. Прошло не так много времени с момента, когда мы оставили деда и внучку, чтобы подняться наверх в квартиру Бахтарева, но уже этот маленький пример демонстрирует невозможность преодолеть повествовательный характер языка. Все должно «происходить», то есть с чего-то начинаться и шествовать далее; и покуда одно происходит, все остальное должно замереть, ожидая своей очереди. В лучшем случае приходится метаться от одной сценической площадки к другой, вроде того как кошка перетаскивает котят с места на место; язык навязывает событиям последовательность, словно вытягивает нить из клубка, и, заметьте, это началось буквально с первых страниц мира: кто нам докажет, что Бог создал небо, землю и все остальное в шесть дней, а не одновременно?
«Хватит!» — гаркнула девочка, и кашель, как по волшебству, прекратился. Дед, моргая, смотрел на нее, словно проснувшись. По обыкновению, он хитрил, корчил из себя слабоумного старца, кашлял, нес околесицу, представлялся, что спит, и представлялся, что бодрствует. А между тем, пока она его тормошила, то главное, с чем она пришла, незаметно утратило смысл! Как будто она принесла чашу, полную до краев, но за разговорами и мелочами дивный напиток испарился; оставалось попросту брякнуть плошкой об пол.
«С кем я разговариваю, — сказала она, не замечая, что употребляет его собственное выражение, — с тобой или со стеной?»
Некоторое время она прыгала по комнате, поддавая ногой спичечный коробок, пока не загнала его под стол. Дед сосал потухшую трубку. Она спросила, указывая пальцем на рисунок:
«Что это?»
«Не смей трогать книгу. Отойди от стола». «Подумаешь, сокровище», — сказала она. «Я сказал, отойди от стола». «Дед, какой ты все-таки занудный». Он возразил:
«На это есть много причин. Во-первых, главная причина: книга требует подготовки. Когда я был в твоем возрасте, я даже помыслить не мог о том, чтобы приблизиться к этой книге. Единственное, что мне разрешалось, это знать о ее существовании».
«Я не в твоем возрасте».
«Но ты же не даешь мне сказать! Я не имею в виду мой возраст. Я имею в виду твой возраст. Ты можешь мне возразить, что возраст мужчины и возраст женщины — это разные вещи. Верно. И тем не менее. Так вот: к ней бесполезно приближаться тому, кто не созрел для нее, это во-первых. А во-вторых… — дед раскрыл, как кот, изумрудные глаза, — ну-ка, пойди и посмотри, кто там ходит!»
«Нет там никого», — сказала она, возвращаясь.
«Я слышал, управдом зачастил по квартирам вместе с участковым уполномоченным. Как ты думаешь, чего они ищут? Меня могут выселить, как ты считаешь?»
«Кому ты нужен…»
«Я-то, может быть, и не нужен, хотя кто знает? Но может быть, им нужна моя жилплощадь».
«Паскудный дед, ты опять за свое?»
«Хорошо, я молчу. Но я клянусь тебе: там кто-то есть».
Он схватился за подлокотники.
«Ты хочешь, чтобы я сам встал и со своим радикулитом, своими старыми ногами пошел и посмотрел, кто там стоит. Ты хочешь, — говорил он, — чтобы я пошел отпереть людям, которые пришли без приглашения, пришли, чтобы выгнать меня на улицу, потому что им понадобилась эта комната, эти хоромы, эти царские чертоги, ты хочешь, чтобы я пошел навстречу этим людям, которые пришли сделать мне зло; ты этого хочешь. Да?»
На лестнице было темно, однако нашим чувствам свойственно создавать нечто принимающее облик действительности — как бы для того, чтобы досадить разуму, который, наоборот, стремится дискредитировать действительность. «Брысь», — сказала девочка зловещим басом. Диковинный белоснежный зверь сидел на ступеньке возле перил. Казалось, что кошачья шерсть светится.
«Кис, кис…» Девочка кралась навстречу кошке, коварно маня ее растопыренными пальцами. Кошка не спускала с нее серебряных глаз. Девочка закусила губу… раз! Еще бросок! Но теперь кошка сидела у нее за спиной. Кошка выражала желание поиграть. Этот балет, в котором девочка и зверь попеременно менялись местами, скоро надоел ей, и она вернулась.
«Нет никого… Да кому ты нужен?»
«Осторожность не мешает, — отозвался дед из своего кресла. — Если я говорю, значит, я знаю. Управдом ходит по квартирам, опрашивает жильцов. Я сам слышал, и даже не один раз, как он поднимался по лестнице… Как ты думаешь, они могут меня выселить? Я говорил с одним знающим человеком, он считает, что есть такой закон, запрещающий проживание в нежилых помещениях. Но если я живу в нежилом помещении, то спрашивается, почему же оно нежилое? Нет, отвечает он, это не довод, тысячи людей живут в нежилых помещениях, они от этого не становятся жилыми. Но он сказал, что якобы есть постановление, согласно которому прописанного жильца не могут выселить без предупреждения. А меня еще пока никто не предупреждал, надо, сказал он, подождать, когда предупредят. Но как же, я говорю, может быть, чтобы законы противоречили один другому, в таком случае это будет уже не закон, а Бог знает что. Но он утверждает — он очень эрудированный человек, много лет проработал в учреждениях, — что это вполне может быть и даже почти всегда так и бывает».
«Что бывает?» — спросила девочка.
Дед молчал, полузакрыв глаза.
«Ну, я пошла, что ли», — сказала она.
«Подожди. Что за пожар… Ты уверена, что там никого нет?» «Это кошка».
«Кошка — другое дело… Это очень породистая кошка, я думаю, сибирская. Повадилась. А в комнату заходить не хочет. Твой отец тоже любил животных, это у тебя наследственное… Кто знает? Может быть, они живут такой же жизнью, как и мы».
«Дед, ты паршивый эгоист, ты можешь чесать язык с утра до ночи, а вот поговорить, по делу…»
«Рыбонька моя, — сказал старик фальшивым голосом, — а о чем же мы говорим, как не о деле? Мне больше не с кем разговаривать…»
«Мне тоже», — отрезала она.
«Так в чем же дело, кто тебе мешает?»
Помолчав, она сказала:
«Погадай. Я знаю, ты умеешь».
«О чем?»
«Обо мне. О нас обоих…»
«Чего же о нас гадать, с нами и так все ясно. Я, например…» «Не о тебе речь!»
«Ты должна знать, — сказал он наставительно, — что я не гаданьями занимаюсь. Я враг суеверий. Положи на место!»
Она кружилась, размахивая трубкой, подхватила со стола жестянку из-под монпансье, служившую табакеркой. «Кому сказано, — продребезжал его голос, — это не игрушка…» Она набила трубку и искала глазами спичечный коробок.
«Дед, ты куда?»
Он шаркал к двери, поправляя на ходу подтяжки.
«Тебе наплевать, что у меня больной позвоночник, больные почки, и вообще трудно сказать, какой орган у меня в порядке. Сколько раз я говорил, закрывай плотнее все двери…»
Вдруг он остановился, и в ту же минуту в подвальную комнату постучали.
22. В известном смысле смерть
Почти сразу же стучавший вошел в комнату. Он оказался инспектором дымоходов. В правой руке он нес портфель, вернее, то, что было портфелем лет тридцать назад, левой прижимал к груди кошку. Кошка смотрела на деда и девочку розоватыми, как у всех альбиносов, глазами, отливающими серебром. Инспектор был хилый человек несколько испитого вида, прилично одетый в поношенный костюм и галстук, и с порога отвесил присутствующим сдержанно-церемонный поклон.
«А-а… — сказал дед с видимым облегчением. Но в этом «а-а» присутствовало и некоторое разочарование, как у больного, который приготовился к опасной операции, а оказалось, что операция откладывается. — Сколько лет, сколько зим».
«Лето, уважаемый, в наших краях короткое, глядишь, и осень на дворе, — отвечал инспектор дымоходов, явно намекая на цель своего прихода. — Какой чудный кот. Ваш?»
«Вас что, управдом прислал?» — на всякий случай спросил дед, опускаясь в кресло с безглавой птицей. Девочка сидела на кровати, держа во рту огромную трубку. Инспектор пристроил портфель у стены и гладил кошку.
«А вот это нехорошо, — сказал он. — В таком помещении курить не положено. И вообще: что это за занятие для молодой барышни?» Неожиданно белая кошка выпрыгнула из его рук. Девочка проворно вскочила, но кошка юркнула у нее между ног.
«Позвольте, где же кот?» — воскликнул гость.
«Это породистая кошка, — сказал дед, приняв величественную позу в кресле. — У нее должны быть хозяева».
«Да, но… Она только что была здесь».
«Тысячу раз говорил, закрывай плотнее дверь…»
«Дверь была открыта!» — уточнил инспектор.
«Вы не ответили на мой вопрос: вас направил ко мне управдом? Можете сказать мне об этом прямо, я в курсе дела…»
Инспектор дымоходов развел руками.
«При чем здесь управдом? У него свои обязанности, у меня свои… С вашего разрешения, я сяду. Кстати, о зиме. Будьте добры, барышня, не в службу, а в дружбу…»
Девочка мрачно подала ему портфель. Инспектор вынул папку и принялся распутывать завязки, они не поддавались, он помогал себе зубами. «Но меня все-таки интересует, — говорил он, кусая завязки, — куда могла деваться киска. Где у вас дымоход?»
«Извините, — сказал дед. — Я человек немолодой, возможно, мне изменяет память… Если не ошибаюсь, мне уже приходилось вам объяснять, что в комнате дымоходов нет. Если вы пришли по заданию управдома, так прямо и скажите».
«Что значит в комнате, — возразил инспектор, — разве это комната? Или, может быть, у вас есть другая комната?»
«Вы правы, — заметил дед. — Это не комната. Это чертоги. Я живу в чертогах…»
«Зима — дело нешуточное. Начало отопительного сезона, — сказал инспектор, надевая очки. — Необходимо своевременно подготовиться. Необходимо обеспечить тщательный контроль. Некоторые квартиросъемщики недооценивают важность этой задачи». Девочка следила, как он водит пальцем по воображаемым чертежам.
«У меня такое впечатление, что в этом доме вообще нет дымоходов по той простой причине, что в нем нет печей, — сказал дед. — Логически рассуждая, дымоход предназначен для отвода дыма. Об этом говорит уже само слово».
«Ошибаетесь, уважаемый. Дымоходы были, есть и будут. Дом спроектирован в конце прошлого века: чем же, вы думаете, он обогревался?»
«Вали отсюда», — проговорила девочка.
По лицу гостя было трудно понять, слышал ли он эти слова. Он поправил очки на носу и приосанился.
«Ну! — сказала она зловеще. — Кому говорят? Инспектор сраный… А ну греби отсюда!»
«Люба, — произнес дед, полузакрыв глаза, — что за выражения…»
Гость, с видом занятого человека, торопливо завязывал тесемки. Дед рылся в кошельке.
«Благодарю вас, вы благородный старик, — пробормотал инспектор дымоходов, принимая от деда серебряную монету. — Но зима есть зима, попомните мое слово. К сожалению, у меня мало времени. До свидания… до следующей проверки…»
«Иди, иди. Много вас тут шляется».
«Не такая уж плохая идея, — сказал дедушка, когда посетитель удалился, — если бы здесь была печка, нам было бы гораздо уютней. Да… Каждый зарабатывает свой хлеб как может. И это еще не самый худший способ. Кто знает, может быть, и я со временем займусь чем-нибудь в этом роде. Ты меня слышишь?»
Девочка, обняв коленки, напевала тонким тягучим голосом, как пели женщины в нашем дворе вечерами, в хорошую погоду; сначала потихоньку, потом громче.
«Перестань, — сказал он брезгливо, — я не выношу этого пения… И немедленно встань с пола».
«Так тебе и надо, старая несыть. Чего ты их всех пускаешь?»
«Но ты же видишь, он сам вошел! По-моему, ты была с ним невежлива».
«Вот когда-нибудь тебя обчистят, тогда узнаешь… Это же наводчик, балда, неужели не ясно?»
«Ты думаешь, у меня могут украсть книгу?» — спросил дед.
Она пела:
«Вот кто-то с горочки спустился. Наверно, ми-и-илый мой идет». После чего мелодия и ритм изменились, она загорланила, подражая Краснознаменному ансамблю:
«Цветут плодородные степи, текут многоводные реки!» «Перестань».
«Как солнце весенней порою! Он землю родну-ю-у обходит. — Она вскочила и замаршировала по комнате. — Споем же, товарищи, песню! О самом большом садоводе! О самом любимом и мудром! — Голос ее зазвенел от счастья. — О Ста…»
«У твоего отца был прекрасный слух. Чего нельзя сказать о тебе… Пожалуйста, — сказал он, — чтобы я больше не видел тебя сидящей на полу. Ты хочешь заработать, как я, радикулит? Не говоря уже о том, что девушке в твоем возрасте вообще не полагается сидеть на полу!»
Она уловила в его словах подозрительную ноту. «Это почему?»
«На полу сидят, когда в доме траур… И кроме того, ты можешь простудить яичники».
Несколько времени спустя, когда мутное окошко под потолком почернело, и в комнате горел свет под бумажной юбочкой-абажуром, и чешуйки позолоты блестели на крыльях деревянной птицы, дед говорил мерным убаюкивающим голосом, словно читал стихи:
«Время идет, и ты сама не заметишь, как в одно прекрасное утро станешь женщиной. Может быть, уже в эту минуту ты начинаешь ею становиться… Я не имею в виду то, что обычно под этим подразумевают, это тебе объяснит твоя мать. Но то, что тебя волнует, она объяснить не сможет… Так вот… Эту книгу написал много веков назад человек, который прожил тринадцать лет в пещере вместе со своим сыном, и рассказывают, что их там навещал гость, по некоторым сведениям, это был пророк Илья. Эта книга называется Зогар, что значит блеск, примерно такой, как у золота, о чем говорит происхождение самого слова, хотя возможно, что тебе и не следует об этом –знать».
Он остановился, ожидая возражений, затем продолжал: «Ты спросишь почему? На это есть много причин. Прежде всего, традиция требует, чтобы этим занимались мужчины. Во-вторых, не следует знать о том, что у меня вообще есть такие книги. Книга — это самое большое богатство человека, это то, что связывает человека с вечным миром, именно поэтому люди боятся книг и приписывают им сверхъестественную силу. Власти всех государств и всех времен испытывали страх перед книгами… И если они узнают, что в этом доме хранится такая книга, они придут и отнимут ее, чтобы ее уничтожить, да и мне не поздоровится!» «Кто — они?»
«Откуда я знаю? — сказал дед, поднимая плечи. — Они просто приходят и отнимают книги, потому что в книгах говорится о вещах, которые они считают опасными. И даже не в этом дело. В книгах ничего не говорится о том, что они считают правильным и полезным. Вот в чем дело! О том, что они считают истиной, книга молчит. Этой их истины для книги не существует. Текут многоводные степи, или как там… все, что ты исполняешь с таким упоением… Нет, нет, — он замахал руками, — я ничего плохого не хочу сказать об этой песне, Боже упаси… И вообще. Но для книги всего этого нет и не было. Каждая книга должна быть для них зеркалом, чтобы они могли лишний раз полюбоваться собой. А в этих книгах ничего этого нет, и они стоят перед этими книгами, словно перед зеркалом, в котором нет изображения. А раз нет изображения — ты понимаешь, какой это скандал? — раз нет изображения, то, значит, нет и оригинала! Вот почему, — сказал дед, довольный своим рассуждением, — не надо знать, что здесь есть такие книги, и не надо об этом рассказывать. Ты поняла, ты умная девочка».
Она сидела на кровати и смотрела в пол.
«Обычай предписывает заниматься изучением этой книги мужчинам. Женщинам ее обычно читать не давали. И это понятно, на это есть причина. В Библии говорится, что прародители были изгнаны из Пардеса за то, что Ева не удержалась и сорвала плод с дерева, которое дает знание. Если бы это сделал Адам, то кто знает, может быть, ничего плохого бы и не произошло. Знание об истине должно принадлежать мужчине. А что же, ты спросишь, принадлежит женщине? Я отвечу. Женщина сама есть истина. Как сад не может ответить на вопрос, что такое сад, так и женщине незачем знание истины, потому что истина — это она сама. Цель знания двоякая. Во-первых, познать, то есть обрести мудрость. Во-вторых, внести мир в душу. Но это не всегда удается, далеко не всегда удается…»
Тяжело вздохнув, он погрузился в молчание.
«Дед, — сказала девочка с тоской, — ну, а дальше? Дальше-то что?»
«Был такой мудрец, по имени Акиба, и у него было три ученика. И они просили его провести их сквозь Пардес. Он предупреждал их, что тот, кто входит в Пардес, это слово, собственно, и означает сад, и оно даже не еврейское, а персидское, — тот, кто входит в Пардес, подвергает себя большой опасности. Но пока он это говорил, они уже прошли через ворота и углубились в заросли. В саду пели птицы и стоял такой запах от цветов, что я не знаю, где может быть такой запах, разве только в парфюмерной лавке. Тогда он догнал их и велел идти следом за собой, потому что он один знал дорогу. И он вел их вперед и не оглядывался, а только спрашивал, успевают ли они идти за ним. Но ты можешь себе представить, что это был за сад, — это было чудо, это был второй рай».
«Почему второй?»
«Потому что не первый. Потому что это не был рай. О рае никто ничего не знает. И им хотелось остановиться, отдохнуть под деревом, послушать пение птиц. Но Акиба торопил их, потому что уже начинало темнеть, а сад был такой огромный, что ночью в нем не мог бы ориентироваться и сам рабби. Он шел быстрым шагом, а между тем небо темнело и мрачнело, запах цветов становился все сильней, и все трое еле поспевали за ним. И вот когда рабби Акиба наконец увидел впереди врата исхода и обернулся, чтобы посмотреть, что же стало с его учениками, то оказалось, что одного ученика вовсе нет, он умер и остался лежать на дороге, другой был необыкновенно весел, пел песни и размахивал руками, ибо он сошел с ума, а третий… о третьем ученике даже сам рабби Акиба не мог рассказать, что с ним случилось, ибо этот ученик поставил кусты и деревья вверх ногами. На всем пути, который вел к выходу, растения росли кверху корнями, и это было дело рук третьего ученика. И я не знаю, — сказал дед, покачивая головой, — кому больше повезло, ему или тому, который пел песни и размахивал руками, или тому, кто остался лежать на дороге. Вот что значит пройти через Пардес, а ты говоришь!»
«Что я говорю?» — спросила она, поднимая глаза на птицу, распластавшую крылья над креслом ученого старца, который, возможно, и был тем учеником, что воткнул кусты корнями кверху.
Дед пробормотал: «Что я хочу тебе сказать… Это Пардес. Это сад жизни и сад смерти, и не каждому дано пройти сквозь него целым и невредимым».
«А ты прошел?»
Он задумался или заснул.
«Ты прошел? Дед!»
«Конечно, — сказал он. — Если бы я не прошел, тебя бы не было на свете. А теперь ты сама стоишь перед его вратами. Ты не знаешь, что тебя ожидает. И ты слышишь запах цветов, одуряющий запах цветов… И ты входишь, и делаешь один шаг, другой шаг. И ты начинаешь понимать… начинаешь понемногу понимать…»
«Проклятый дед, — сказала она, ей стало зябко, она запахнула полы своего пальто и сунула руки в рукава. — Что понимать, что?..»
«Что ты сама — этот сад!» — прошептал он, встал с кресла и, шатаясь, поплелся к выходу.
Кашель деда затих в подвале, девочка подошла к столу и вперила взгляд в книгу, пахнувшую мышами. Спустя некоторое время послышался шум спускаемой воды. Старик не возвращался. Она знала, что это бывает нескоро, но время шло, она прислушалась. «Эй», — позвала она. Шум и журчанье воды давно стихли, стояла тишина. Наконец раздалось шарканье, и дед с измученным видом показался на пороге.
«Ты умер?» — спросила она обеспокоенно.
«В известном смысле, да», — проговорил он.
«Что с тобой?»
«Обычная история…»
«Тебе надо снова в больницу?»
Дед жевал пустоту и смотрел перед собой. «Они говорят, что мне нужна операция. Но от операции я умру, так они считают. Мне предстоит умереть и от операции, и без операции, но двумя смертями умереть невозможно, и вот я живу. Типичная талмудическая проблема. Дай-ка мне трубку».
23. Абсолютный человек
«Вот, — сказал он, — ты видишь этот рисунок: вот голова, плечи… Ты видишь, что план человеческого тела исключительно мудр. Это дало основание некоторым ученым предполагать, что отдельные части тела соответствуют частям, из которых построен мир. Ты видишь во всем присутствие великого разума, который есть начало красоты. Глупое и несовершенное не может быть красивым, запомни это…»
Он процитировал книгу Шир га-Ширим, то место, где сказано, что тело Шуламит подобно финиковой пальме, раскинувшей ветви. Но это не интересовало девочку. То, что заставляло ее вглядываться в непонятный чертеж и буквы с заусеницами, следить за пальцем деда и внимать его невразумительным объяснениям, была не любознательность, но желание погрузиться в тайну, которая одновременно была игрой в тайну. И как всякая игрушка, какая-нибудь целлулоидная кукла с оторванной ногой, служит, в сущности, лишь предлогом для игры, так и книга с толстыми, посеревшими по краям страницами, от которых исходил запах погреба, была своего рода триггером: книга служила входом в игру, так что истинный смысл букв и линий не имел значения, как не имеет значения, есть ли у куклы нога. Девочка не подозревала, что и старик, несмотря на его ученость и педагогический энтузиазм, стремился, в сущности, к тому же, отнюдь не желая расшифровывать тайну, а только пересказывая ее другим, столь же непонятным языком.
«Разум и красота спрессованы в знаке», — изрек дед. Она ответила ему блестящим зачарованным взглядом, ничего не выражавшим, словно глаза ее покрывала эмаль.
«Но было бы ошибкой думать, — продолжал он, — что знак — это что-то вроде вывески над москательной лавкой. Знак — не вывеска, а суть всего. Это начало всех вещей… Бог начал с того, что сотворил знаки».
В игре, принцип которой можно было бы изложить так: все, что на самом деле неправда, принимается за правду, единственная легитимная действительность (дед предпочитал говорить «разумная») есть действительность игры, и то, чего на самом деле не может быть, то на самом деле есть , — в этой игре разрешалось существовать и Богу, хотя на самом деле его не было. Если бы целлулоидная кукла была не куклой, а живым человеком, играть в нее было бы невозможно. Точно так же игра, в которую девочка играла вдвоем с дедом, утратила бы смысл, если бы оказалось, что Бог существует на самом деле.
«Некоторые ученые, — сказал дед, — считают, что Бог не мог создать человека и весь мир такими, как они есть, потому что мир состоит из вещества, человек из плоти, а Бог находится по ту сторону всякой плоти и всякого вещества. Человек, — он взглянул на Любу, на ее спутанные волосы, черные немигающие глаза и расстегнутое пальто, которое она никогда не снимала, — человек существует во времени, он рождается, живет и умирает. Вот у меня, к примеру, всегда при себе часы… — и он сунул пальцы в часовой кармашек штанов, позабыв о том, что никаких часов давно уже не было. — Н-да… А для Бога часов вообще не существует. О нем даже нельзя сказать, что он живет, потому что всякая жизнь временна, а Бог бессмертен, он есть сущий, вот и все, тебе это понятно?»
«Понятно», — сказала девочка, не придавая этому слову конкретного смысла или, вернее, вкладывая в него слишком конкретный смысл. Понятен был голос деда, его борода, волоски, торчащие из мясистого носа, его кудри, запах табака, к которому примешивался легкий уринозный запах, и понятна была та атмосфера тайны и заговора, которая возникает, когда полностью отдаешься игре. Поэтому смысл его рассуждений не имел значения. Игра есть не что иное, как волшебное умение преобразить все на свете в орнамент. Подобно искусству, игра превращает все, что угодно, в повод и материал. Материал для чего? В ответ нам пришлось бы пожать плечами. Ни для чего; для игры.
«…поэтому ученые пришли к выводу, что между Богом и человеком должно находиться нечто промежуточное, которое Бог создал, чтобы не изменить своей природе. Это и есть знак. Бог создал знаки священного алфавита».
Она опустилась на пол у стены и обняла коленки, в комнате воцарились мир и уют, голос деда в сгустившемся воздухе шелестел, как дождь в листве.
«Эти знаки — священные буквы, из которых создано человеческое тело и весь мир. Ты видела: над каждой частью этого тела, над всеми его изгибами и возвышениями, над входом и выходом стоят буквы. Не думай, что это просто названия… Эти буквы сделали человеческую плоть такой, какова она есть. Это тело священно, ибо священны начала, из которых оно сотворено… Вселенское тело состоит из тела мужчины и тела женщины, из Адама и Хавы, из Шломо и Шуламит, так же как сутки состоят из дня и ночи. Адаму принадлежит дневная половина, Хаве — ночная, вот почему этот чертеж разделен пополам. Если ты соединишь все буквы, получится связный рассказ. Соединение мужчины и женщины в Писании именуется познанием, познать человеческое тело означает, в сущности, прочесть его, прочесть Текст. Тот, кто его не прочел, ничего не знает о мире…»
Она заснула, сидя на полу, задремал и дед на своем троне с обезглавленной птицей или задумался, что часто бывало одно и то же, а девочке снилось, что она стоит рядом с ним, следит за пальцем с желто-бурым ногтем, которым дед стучит, как клювом, по книге. Она слушает его голос и думает: когда-нибудь, в другой раз, разберусь, о чем он там талдычит… Нам нетрудно поставить себя на ее место. Ведь автор был ее сверстником, вместе с ней вопрошал, выражаясь высоким слогом, бытие о его загадках, и теперь нам хотелось бы, пользуясь случаем, задать вопрос, который девочка не сумела бы сформулировать, но который брезжил и в ее уме, — вопрос о реальном содержании возвышенных умозрений «некоторых ученых», под которыми, очевидно, подразумевался сам дед. Будем осторожны, ибо речь идет об одной из стариннейших контроверз или, если угодно, об одном из замкнутых кругов знания.
Были ли ученые фантазии о вселенском теле, повторяющем изгибы и возвышения человеческого тела, об Адаме Кадмоне, этом первоначальном человеке, одновременно женщине и мужчине, совершенном, но бессильном произвести потомство, об усыплении Адама, которое «по некоторым данным» было не чем иным, как смертью, после чего творец отказался от первоначального замысла и произвел нового человека в двух ипостасях, два существа, образ и подобие Бога, но на сей раз в двух вариантах, из которых ни один не был совершенным, — две части целого, хранящие память о своем единстве, — была ли вся эта космическая анатомия, космическая эмбриология и физиология всего лишь более или менее простодушным иносказанием? Можно ли сказать, что магический ребус Каббалы, окрашенный чувственностью, эти буквы, самый рисунок которых намекал на тайную связь с полом, так что, например, сходный с ключом или посохом, прямой вознесшийся Вав означал мужское и мужественное начало, путь и отмыкание, а разверстый, похожий на вход Мем и горизонтальный, закругленный снизу Самех, буква, которую иногда писали в виде треугольника и которая в самом деле происходит от шумерского Треугольника, знака женщины, — были не чем иным, как началом женским и женственным, концом пути, манящим лоном, — можно ли утверждать, что эта магическая семиотика была всего лишь мистификацией вполне обыденного события? Или «событие» фигурировало как всем знакомый пример, как предлог или притча, которая обыгрывает известную всем ситуацию, чтобы преподать более возвышенную истину и приоткрыть вселенскую тайну? Чем оправдано возведение соития в мировое событие? Что здесь знак и что — обозначаемое? Почему постель представляется хрустальным ложем мира? Одно из самых жгучих разочарований подстерегает подростка, когда он расшифровывает ребус пола и узнает, что нечто постыдное, которое он считал хулиганской игрой, есть на самом деле то, чему взрослые предаются то и дело: ага, говорит он злорадно, так я и знал. Вот к чему сводится так называемая любовь! Унизительный ответ, до ужаса примитивная «суть», словно вы решали запутанный многоэтажный арифметический пример, а в итоге получился нуль.
Но затем знание делает новый виток, наступает второе открытие мира. Этот виток есть не что иное, как танец знака и означаемого, танец, в котором партнеры меняются местами. Выясняется, что низменная действительность не равна самой себе. Еще вчера она казалась последним решением всех загадок, тем, что есть на самом деле и ничем другим быть не может; сегодня — она лишь знак чего-то другого. Ибо «как таковая» действительность скучна. И, собственно говоря, не есть ли скука чувство недостаточности знания? Тривиализация знания подрывает доверие к знанию, и знание, в котором не предусмотрена тайна, начинает казаться незнанием. Так пол становится снова загадкой и мерцает чем-то недосказанным; так странные и наивно-непристойные рассказы Каббалы превращаются в притчи о мироздании. Так можно понять рабби Йегуду, каббалистического учителя, который прервал занятия с учениками, когда под окном мимо дома бедности и науки прошла девушка, занавешенная белой фатой. «Встаньте, друзья мои, — провозгласил рабби Йегуда, — и взгляните на эту невесту! Сам Всевышний устремляет на нее взгляд. Ибо это Он сотворил ее и украсил».
В таком же смысле можно было понять лукавую педагогику деда, его намерение пробудить в девочке что-то вроде метафизического благоговения перед телом, этим божественным шифром мироздания, хотя, может быть, ему просто хотелось поговорить, поделиться научными достижениями, разговаривать же на обыденные темы было скучно, а в иных отношениях и небезопасно.
Итак, великое достижение Каббалы заключалось в том, что она объявила знак высшей и последней реальностью. Отсюда следовало, что действительность и весь мир, люди, львы, орлы и куропатки, и наше собственное бедное тело суть нечто «означающее», нечто подотчетное знаку-букве, которая уже не условный рисунок, выведенный человеческой рукой, но проект, начертанный рукой Бога. Так математик верит в то, что структуры, открытые им, предшествуют миру. Если Бог, томимый жаждой творения, этим космическим вожделением, которое ему не с кем разделить, Бог, оросивший Ничто, словно семенем, своей эманацией, не может претворить ее в плоть мира и человеческую плоть, ибо он по определению есть нечто Другое в отношении к плоти, к времени и пространству, — если это так, то он должен был найти компромисс, говоря словами ученого деда, — избрать нечто промежуточное. И он нашел гениальный выход, создал двадцать две буквы алфавита и расположил их таким образом, что получилась Тора. Существовала и другая теория, в высшей степени смелая и, конечно, известная деду, хотя мы не знаем, в какой мере он ее разделял. А именно, что невозможность непосредственно вызвать к жизни материальный мир объяснялась тем простым и трагическим обстоятельством, что Бог был одинок. Ведь он был единственный, о чем и сообщил Моисею на горе Синай. Иными словами, не было равновеликого лона, способного воспринять божественное начало творения, зачать и понести мир. Но в таком случае (как показывает более подробный анализ) известный рассказ о сотворении мира в шесть дней из ничего, одной волей Бога, возвращает нас, нравится нам это или нет, к языческим представлениям о совокуплении божественной пары, каковые, однако, несовместимы с атрибутами Бога, прежде всего с его единственностью. Следовательно, великое Семяизвержение, акт мастурбации, предваривший мистерию бытия, был извержением в пустоту, извержением божественных начал, именуемых сефирот, которые не были плотью, временем и пространством и не породили время, пространство и вещество, — но произвели двадцать два знака. Отсюда следует, что именно Знак есть средоточие мироздания. Дед открыл глаза.
«Я видел сон, — сказал он растерянно и поднес руки к вискам, к седым кудрям и желтому морщинистому лбу. — Ты меня слышишь? Зажги свет…
Я видел странный и, думается мне, дурной сон. Как будто я иду по улице и дует сильный ветер. Такой сильный, что у прохожих развеваются полы пальто. По мостовой несутся клочья газет, всякий мусор… И ветер сорвал у меня с головы ермолку. Представляешь, я вдруг спохватываюсь и вижу, как она летит прочь, летит… Я враг суеверий, но сны меня не обманывают. Я думаю, что я скоро умру».
24. Время сновидений
К числу древнейших и любимейших преданий человечества принадлежит сказание о Потопе, о том, что некогда землю населяли совсем другие люди и эти люди погибли во время бедствия, насланного свыше. Однако некоторым, кучке праведников, удалось спастись, и, когда вода отступила, они стали родоначальниками нового человечества. Таков сюжет этого предания в самом общем виде, такова схема, — а далее она обрастает подробностями, насыщается побочными мотивами, пускает побеги и корешки, в разных концах земли рассказывается по-разному, теперь это уже не легенда, а быль, великое предостерегающее предание; затем почему-то его корни перестают всасывать влагу, листья жухнут, легендарная быль бледнеет и рассыпается, и все-таки не совсем исчезает, и сочиняется вновь, уже без прежней наивности, без этой неистощимой изобретательности, способной заворожить слушателей, скорее восстановленная из клочьев памяти о древнем предании, чем созданная силой воображения, — чтобы стать наконец глубокомысленной притчей о грехе, каре и обновлении, о великом конце, за которым следует новое начало. Прошли века, сменились народы, и миф, повествующий о правремени, живет сызнова своей вечной жизнью; минувшее, настоящее и будущее для него одно и то же; он стал пророчеством о грядущей гибели, опрокинутым в прошлое. Но что теперь представляет собой это прошлое?
Соблазн интерпретировать Потоп как разукрашенное фантазией воспоминание о каком-то реальном событии, например о гибели Атлантиды, представить легенду как докатившееся до нас эхо времени сновидений, когда люди, еще не умевшие претворять образы действительности в письменный эпос, смутно грезили о том, что когда-то на самом деле случилось с их предками или предками их предков, — соблазн этот силен в особенности потому, что предлагает сравнительно простое решение давнего вопроса — как соотносятся между собой миф и история, предание и действительность? В начале было Нечто — а именно, событие и ответное действие, выход, который нашли наши предки, — вот формула этого решения; мифология — это мистифицированная история, обе говорят об одном и том же, но на разных наречиях, и самая причудливая легенда скрывает в себе зернышко факта.
Тут встает вопрос, не обратима ли эта формула, другими словами, не может ли быть то, что мы второпях приняли за историю, в свою очередь переодетой мифологией: так сказать, легендой в будничном платье; и не пишется ли история по законам, лежащим в основе ми-фотвор* ICCTB3. Попытки вывернуть историографию наизнанку, чтобы увидеть, каким образом она сшита, ревизовать не только архаическую древность, и без того сомнительную, но и сравнительно хорошо знакомую нам античность, представив ее грандиозной фантасмагорией, рожденной гением средневековых монахов, якобы переписчиков, на самом же деле творцов — мы намеренно берем крайний пример, — такие попытки, при всей их кажущейся абсурдности, в любом случае не должны быть презрительно сброшены со счетов. Не будем сейчас углубляться в эти материи. Ограничимся скромным признанием амбивалентности прошлого, двойственности языка, на котором оно говорит с нами, будь то прошлое целого народа или его части, или одного города, или даже — почему бы и нет? — одного-единственного дома. Рискнем высказать убеждение, что эта двойственность, заложенная в самом слове «предание», предполагает не только антагонизм, но и равноправие двух ликов истины.
В самом деле, мифология жителей, населявших наш дом, легенды о происхождении дома — при всей скудости того, что сейчас удается восстановить, — в основном мало чем отличаются от мифотворчества и фольклора других племенных групп и народов, и рецепт дешифровки мифа, предложенный выше, применим в равной мере и к ним. То же можно сказать об истории дома, которая то и дело, как мы видели, выдает свою легендарную подоплеку.
Мир как дом, где живут люди, и дом, который рисуется в воображении как целый мир, — то есть дом, в известном смысле, в решающее время сновидений действительно равнозначный миру, — гибель мира и его возрождение, горизонтальный вектор бедствия и вертикаль спасения — эти конституирующие мотивы мифа (или истории?) легко вычленяются в преданиях дома, как бы ни затрудняла нашу задачу другая катастрофа, реальность которой, увы, не подлежит сомнению. Но не придут ли когда-нибудь времена, когда и эта катастрофа примет баснословные очертания, не поглотит ли и ее, эту катастрофу, миф, живущий вечной жизнью, ибо прошлое, настоящее и будущее для него одно и то же?
Равнозначность понятий начала и конца отчетливо выступает в предании, а лучше сказать, представлении о какой-то довременной фазе мира, когда мира, собственно, еще не было или уже не было. Это представление, которое было распространено среди жителей как левого, так и правого подъезда, крайне смутное, почти не поддающееся реконструкции, строго говоря, еще не является мифом: ибо «домиро-вому» состоянию мира соответствует и некоторое предмифическое мышление. По-видимому, речь идет о чем-то, что предшествует любым началам, предшествует материи, в известной мере сопоставимо с еврейским Эн-соф, но лишено каких-либо божественных атрибутов; это просто ничто; постепенно сгущаясь, оно приобретает вид безбрежного водного пространства.
Так оно становится своего рода сценической основой для мифа о ковчеге. Согласно версии, зафиксированной у жителей правой части дома, то есть подъезда и черного хода, ковчег носится по поверхности мировых вод неопределенно долгое время, в течение которого несколько пар его обитателей успевают дать потомство. Когда судно достигает отмели, разбушевавшаяся стихия хочет сорвать и унести его, но сказывается, что экипаж настолько размножился, что тяжелый ковчег прочно стоит на дне; воды сходят, и корабль превращается в дом. В мифологии левого подъезда этот же рассказ выглядит несколько по-иному: корабль носится по поверхности мирового океана, пока наконец не восходит солнце. Капитан ковчега, он же мифический Управдом, выпускает голубя, который возвращается, неся в клюве обручальное кольцо. Между тем вода начинает испаряться, уровень океана понижается, из него выходит «дочь вод», золотые волосы струятся, как ручьи, по ее нагому телу, она становится женой капитана и праматерью нового человечества. Население ковчега растет, начинается классовое расслоение, богатые угнетают бедных, возникает партия угнетенных, вспыхивает братоубийственная война.
Некоторые склонны находить в этой версии мифа отзвук революционных событий. Нужно ли, однако, напоминать, что в ту пору, о которой идет речь, революция сама отошла в далекое легендарное прошлое, стала временем сновидений и мало-помалу отлилась в сознании наших квартиросъемщиков в некое мифословие?
25. Массовая культура тридцатых годов
Впрочем, это только так называется. Ибо «культура» — слишком абстрактное обозначение того, что на самом деле было невесомой материей, заполняющей мир, чем-то таким, что присутствовало всюду, принимало разный облик, проявляло тысячи разных свойств, могло быть звуком, запахом, дуновением, цветом или бесцветностью, сверкало в окнах, гремело на улицах и в конце концов всегда было одним и тем же; это было нечто такое, чему никто никогда не мог дать последнего определения, потому что все, что можно было о нем сказать, означало лишь модус его существования, будь то красный цвет революционного знамени, усмешка вождя, до-мажорный звукоряд или победный рокот авиационного мотора; это была жизнь. Широкие крылья на солнце горят! Летит эскадрилья, воздушный отряд. Гудит пропеллер. Летит Чкалов. Только ведь и Чкалов — псевдоним того, чему нет названия: эпохи или жизни. Летят воздушные шарики, порхают треугольные флажки, на углах буланые лошади переступают точеными копытами, роняют дымящиеся яблоки на мостовую, на трамвайные рельсы, милиционеры в скрипучих седлах обозревают толпу; на углах плещутся флага, на углах стоят лоточники, лямка через плечо, на лотке ряды эмалевых значков из жести на булавках, словно коллекция жуков: Ильич — кудрявый малыш, Ильич — гимназист в мундире с пуговицами, Ильич с огромным лысым лбом, просто так или на красном бантике — возьмите бантик, значок полагается носить на бантике. Эскимо! Эскимо! На палочке! Между прочим, лучшее средство от ангины. Потому что утром рано. Заниматься мне гимнастикой не лень! Потому что водой из-под крана. Обливаюсь я. Кубики. Бульонные кубики. Где угодно, лишь бы только была под рукой чашка с кипятком: в пустыне, на Северном полюсе. Краснолицые папанинцы в унтах и мехах. Эх, хорошо бойцом отважным стать! Эх, хорошо и на Луну слетать! Эх, хорошо все книжки про-чи-тать! Что означает символика пионерского галстука? Три конца красного галстука символизируют союз трех поколений: коммунистов, комсомольцев и юных пионеров. Этот галстук смочен кровью рабочих и крестьян: осторожно, не запачкайтесь. Эх-грянем-сильнее-подтянем-дружнее… Фи-и-и-и-уу! Полетели и сели. В первом ряду. Сначала даже болит затылок, оттого что приходится смотреть на экран снизу вверх. Девушка спешит на свидание. И-и…дем, идем, веселые подруги, страна глядит на нас, глядит на нас! Девушка с характером. С голым затылком и шестимесячной завивкой. И даже не догадывается, какая она красивая. Страна глядит на нас, глядит на нас. А она даже не догадывается. Потому что у нас каждый молод сейчас. Трам-тара-рам-там-там. Крепче нашей любви не бывало. Не встречалось во все времена! (Там, тарам.) Она глубже седого Байкала. Если вы, например, тарарам-пам-пам, возьмете обыкновенный лист бумага, сложите его вдвое, а потом еще раз косо, вот так, сделаете всего лишь два надреза и вывернете с другой стороны, получится белый медведь, а если загнете уголки — кремлевская башня. Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля. Просыпается с рас-све-том… Теперь возьмите двойной лист. Или лучше купите гипсовый порошок, смешайте с водой, приготовьте густую массу. А затем выложите эту массу в глубокую тарелку, предварительно смазав дно подсолнечным маслом, на дно укладывается фотография товарища Сталина. Когда масса затвердеет, тарелка кладется на ладонь, и р-раз! Пионерский подарок маме ко дню Восьмого марта. В ба-альшой стране, где женщина с мужчиной в одном строю, в одном строю, в одном строю! Это только так называется, а на самом деле это жизнь. Это эпоха. И в каждом пропеллере дышит спокойствие наших границ. Она глубже седого Байкала, многоводней Амура она. Потому что утром рано! Заниматься мне гимнастикой не лень!
Присмотритесь к товарищам стахановцам. Кто эти люди? Разве это какие-нибудь сверхъестественные люди? Нет, товарищи. Это такие же люди, как мы с вами. И где-такие-люди-настойчивые-люди-они-ска-зали-будет-сдана-работа-в-срок! Опыт передовиков, инициативу передовиков подхватывают массы. Учиться у масс, быть всегда с массами и вести за собой массы. Этому учил нас…
26. Продолжение. Марки и фантики
Теперь смотрите сюда: берете глянцевую бумагу. Или даже самую обыкновенную. Режете лист на восемь частей. Что-нибудь рисуете, фрукты, овощи, кремлевскую башню. Теперь надо бумагу скомкать, смять, разгладить утюгом, снова смять, снова разгладить, короче, истрепать как следует. Чтобы рисунок был плохо виден. Сложить, как складывают настоящие фантики, и можете теперь выходить во двор, но лучше под вечер, когда плохо видно. С пачкой фантиков в руке. Конечно, должны быть и настоящие, начинать игру надо с настоящих. Первый кон надо выиграть. На второй кон положить поддельный фантик и проиграть. Потом снова положить настоящий и выиграть. Фальшивые проигрывать, а настоящие выигрывать. Некоторые выигрывали таким способом целые состояния. Главное, не тушеваться, если разоблачат, клясться всеми клятвами, знать не знаю, и все. Можно вообще использовать любую цветную бумажку, сложить и выдать за фантик.
Самый дорогой фантик — это «Победа». Синего цвета, с ледоколом. Эти конфеты никто никогда не пробовал. Их едят на банкетах в Кремле. Вообще, одно дело есть конфеты, а другое — собирать фантики. Совершенно разные вещи. Фантик «Победа» стоит сто обыкновенных фантиков. «Мишка косолапый» — десять фантиков, «Мишка на севере» — по-разному. В них никто не играет, зачем рисковать; их хранят в коробках, в развернутом виде.
Прозрачные бумажки, например от ирисок, вообще не принимаются, это не фантики. Только плотные, из-под карамели и от шоколадных конфет. Вот названия самых известных фантиков: «раковая шейка», «сливочная коровка», «Пушкин», «счастливое детство», «ну-ка отними», «красноармейские», «пионерские», «артиллерийские», «черноморские». Дело даже не в названии. Дело в том, что от одного вида фантиков становится весело, жизнь становится интересной, приобретает смысл.
Можно и марки подделывать, но это трудно: вырезывать зубчики и все такое. Марку легче украсть, чем подделать. Заходишь в парадное, показываешь свои марки, а он тебе — свои. То да се, слово за слово…
А сам пальчиком — за уголок марки, осторожненько, пока не упадет на пол, и прикрыть ногой.
Проснуться утром и вспомнить о марках. Проснуться и увидеть, что комната залита небывалым светом: тишина, белые окна и то необъяснимое счастье, которое приносит первый снег. Рыжий першерон, кивая большой головой, неслышно переступает мохнатыми ногами, беззвучно катится телега, резиновые шины оставляют узорный след на снегу. Проснуться утром и увидеть мотающийся за окном красный флаг с черной каймой: снова кто-то отравлен врагами народа. Проснуться утром, выпрыгнуть из кровати и достать альбом. Не зря кирпичный узор вокруг окон старого дома напоминал зубцы почтовых марок. Воспоминания о чувствах могут быть почти такими же сильными, как и сами чувства, воспоминание, собственно, и есть пережитое заново чувство, и незаметно для себя пишущий эти строки погружается в транс, в немой восторг, с которым некогда обозревались эти богатства.
Торжественный день: поездка в Марочный переулок, давно уже не существующий. Там находится магазин, куда, впрочем, никто не заглядывает. Ибо ценность товара измеряется трудностью его добывания, а в марочном магазине продается лишь то, что добыть не составляет труда. Цель далекого путешествия — некое малозаметное брожение перед витриной и за углом, некое общество, в котором нет иерархии возраста: ученики всех классов и взрослые солидные дяди, и мошенники, и новички, и седовласые старцы. Для начала прошвырнуться туда-сюда.
Здесь обменивались условными фразами, словечками, напоминавшими тайный код эзотерических сект, отходили в сторонку, извлекали бумажники, разворачивали альбомы. Здесь исследовалась целость уголков и зубчиков, здесь понимали толк в деле, знали в лицо королей и королев, умели оценить значение проколов и надпечаток, проверяли марки на свет, чтобы увидеть «окно» или водяной знак. Здесь изредка появлялся некто по имени Дяденька, и однажды вас увели отсюда, как гамельнский крысолов увел за собою детей, через проходные дворы, мимо помоек и снеготаялок; вы вошли в неизвестный подъезд, поднялись по зловонной лестнице и вступили в квартиру, в темный, глаз выколи, коридор, и хозяин отомкнул ключом свою комнатку и достал тяжелый, переплетенный в кожу альбом с полки, где лежала кипа таких альбомов. Все, что было высшего качества — книги в тисненых переплетах, твердые фотографии и гравюры, покрытые папиросной бумагой, — все было сделано до революции, ибо одним из завоеваний революции было осознание того, что без всего этого можно обойтись.
Дяденька держался другого мнения. Толстые листы с золотым обрезом были обведены рамками, украшены гербами, под которыми выстроились ряды марок, редчайшие экземпляры и полные серии, сувениры далеких стран, экзотических островов; целый мир глядел на вас из этих крошечных разноцветных окон, который можно было бы назвать заповедником цивилизации: исчезнувшие княжества, угасшие династии, эфемерные республики и некогда могущественные империи, рассыпавшиеся в прах или ставшие сморщенными провинциями, подобно папоротникам, которые когда-то были лесами; все это, снабженное объяснительными табличками, окутанное ревнивой заботой, цветет и дремлет в ботаническом саду филателии.
27. Свидание двух королев
Девочка неслышно взлетела наверх, один марш, другой. Если бы кто-нибудь следил за ней, то увидел бы ее черный силуэт на фоне лестничного окна. Она просунула руку между пуговками платья. Сердце прыгало под ледяной ладонью. Она прижала пальцем сосок и представила себе, как там наверху, за дверью, дребезжит звонок и будит спящих.
Это была фантазия, потому что звонки были только у жителей парадных лестниц.
Она ничего не собиралась предпринимать и лишь играла в то, что могла бы сделать. В левой руке она держала ржавый, изогнутый на конце предмет. Без него игра была ненастоящей. Поднимаясь на цыпочках — один этаж, другой, — она представляла себе, как она мчится вниз прыжками через две ступеньки, никем не замеченная, неуловимая, и в тот момент, когда она выбежала во двор, она уже была наверху. Она стояла на площадке перед дверью Бахтарева, сжимая в руках свое оружие. Выглянула из окна, как бы желая увидеть себя там, внизу. Двор был погружен в непроглядную тьму.
Так прошло еще сколько-то времени; она топталась перед дверью, воображая себя в маске, в кожаном пальто с поднятым воротником, с пистолетом в руке. Добыла из кармана зеркальце, щербатый осколок, блеснувший в полумраке, и увидела страшные черты, которые не помещались в стекле. Между тем неодолимая сила, похожая на вожделение, нудила и щекотала, и подзуживала ее, как тянут за рукав непослушного или глухого. Она играла с вожделением, притворяясь, будто не слышит его зова, и как бы нехотя исполняя его приказ. Снаряд, называемый в просторечии фомкой, лежал наготове на подоконнике, девочка начала примерять его, твердо зная, что может в любой момент остановиться, чтобы не довести сладостное упражнение до конца. Она исследовала пальцем анатомию двери, ощупала медный кружок английского замка и отыскала щель между косяком и дверью, испытывая почти чувственное возбуждение; сплющенный конец воровского орудия не входил в щель; сна нажала, и дерево, источенное временем, поддалось. Теперь грохнуть в дверь каблуком, чтобы там повскакали с постелей. Отшвырнуть ржавый жезл, пулей вылететь во Двор. Тревога! Бандитский налет… Что ока и сделала — вернее, чуть не сделала. Тишина объяла дом и девочку, темнота раздвинула пространство; с бешено колотящимся сердцем, окоченевшая от ужаса и наслаждения, она стояла перед дверью на лестничной площадке. Медленно, умело давила на фомку, чувствуя, как железо все глубже входит в деревянную плоть, и вдруг, легко и просто, дверь открылась. Длинный железный крюк, который накидывали на петлю с внутренней стороны двери, висел на стене. В кухне белели бумажные кружева на полках, блестел кран над раковиной. Дверь в комнату была приоткрыта. Все было кончено, и она стояла, тяжело дыша, словно после тяжелого подвига, плечи ее опустились, орудие преступления повисло в бессильной руке.
Она услышала чмокающий звук, это капала вода из крана. Нужно было что-то делать, но вся ее энергия, пыл и страсть ушли на операцию взлома. Дверь на расхлябанной пружине осталась незахлопнутой, с площадки тянуло холодом. Ей почудился шорох, движение ноги, ищущей ступеньку: кто-то крался по лестнице. Выскочить не мешкая и залезть по лесенке на чердак. Шорох перешел в ужасный скрип, но не на лестнице, а в квартире, дверь на кухню медленно растворилась, и глазам Любы предстало белое привидение.
Это была женщина в ночной рубашке, с огромными, блестящими в полутьме глазами.
«Ты кто? — сказала она могильным голосом. — Ты… зачем?»
Девочка, разинув рот, тупо смотрела на нее.
«Ты эту штуку положи… Ты откуда взялась?.. Ты наводчица, тебя подослали?»
Девочка медленно занесла фомку над головой. Пятясь, оттолкнула наружную дверь гибким движением зада и переступила порог. Она стояла, придерживая ногою дверь, на площадке в относительной безопасности, играла фомкой, потом коротко взмахнула рукой — железо полетело вниз и громко звякнуло на дне двора. Хозяйка провела рукой по гладким волосам. Некоторое время две женщины рассматривали друг друга.
«Что ж, так и будем стоять? — наконец промолвила Вера. — Заходи, раз уж пришла… Небось сама напугалась».
Ей было холодно в рубашке, она притворила дверь комнаты, опустилась на табуретку и поджала голые ноги. Вода капала из крана; она потянулась и завернула кран. Девочка видела, как под рубашкой колыхнулись ее груди. Короткая полурасплетенная коса покачивалась у ней за спиной.
«Я тебя знаю, — сказала Вера, — ты из второго подъезда… Это ты кошку выбросила?»
Можно было догадаться по ее движениям, по тому, как она сидела, сложив руки под грудью и составив большие круглые колени, обтянутые рубашкой, что она не спала или по крайней мере не только что проснулась. В тайных недрах квартиры она лежала без сна и как будто дожидалась, когда ночная гостья совладает с замком. Какая она тут хозяйка? — весь дом знал, что Толя Бахтарев не женат. Такие мужчины не женятся.
Значит, это была его «краля», «подстилка», «евонная любовница», все эти слова девочка слышала во дворе, произносимые вполголоса из боязни задеть государственную власть, отсвет которой как бы падал и на Бахтарева. Можно добавить, что они произносились без осуждения, хоть и звучали грубо, — может быть, из-за особого свойства народной речи, не знающей промежуточных выражений, — ив конце концов были лишь констатацией факта, по сути дела нормального, в том смысле, что если уж Бахтарев выбрал себе возлюбленную в нашем доме, то это должна быть никак не меньше, чем княжеская дочь.
Девочка смотрела на нее в каком-то мутном одурении, испытывая к ней одновременно физиологическое отвращение и непонятное влечение. Она растерялась, как теряется подросток, случайно оказавшись наедине с полуодетой женщиной; если можно так выразиться, ее пригвоздило на месте желание бежать. В лице Веры перед ней предстал весь женский пол, неуклюжий, чувственный, лениво-мягкотелый, широкозадый и пышногрудый, вызывающий жгучее любопытство и оскорблявший ее. Вера как будто говорила ей: и ты такая же. Но не догадывалась, кто стоял перед ней в призрачном свете, падавшем из окна: маленький кобольд, презрительный андрогин с тусклым немигающим взором и переплетенными ногами. Она встала, и девочка мгновенно отступила назад. «Садись, — сказала Вера усталым голосом, — я тебе ничего не сделаю. Сядь, говорю… — Она прошлепала босиком, неся свое полное тело, мимо гостьи, чтобы закрыть дверь. При этом оказалось, что они почти одного роста. — Гляди-ка, и замок цел. Кто ж тебя подучил?»
Усевшись, она принялась заплетать волосы. Девочка пожирала ее глазами. Откуда-то взялись шпильки, она сворачивала и скалывала косу на затылке.
«Слушай, — сказала она со шпильками во рту, — может, ты есть хочешь?»
Девочка молчала.
«Я сама проголодалась. Страсть как люблю есть ночью».
Но когда она вернулась, в длинном, перетянутом в талии халате и домашних туфлях, держа в руках припасы и бутылку, на кухне никого не было. «Эй», — сказала Вера негромко, вышла на лестничную площадку — девчонки след простыл.
Ей пришла в голову нелепая мысль, что, пока она там возилась, косоглазая девочка-колдунья прошмыгнула в квартиру. Значит, все-таки она пришла с какой-то целью. Разузнать о родителях? Вера усмехнулась; она была уверена, что отец, который все мог, уладит и эту историю. Да и зачем ночной воровке полумертвые старики?
Присмотревшись, она увидела девочку, которая сидела на корточках в углу за лесенкой, ведущей на чердак. Она вернулась на кухню; девочка бесшумно, как кошка, вошла следом за ней.
«Слушай-ка, — сказала Вера, — объясни ты мне наконец… — Она остановилась и запахнула на груди халат. — Ты что на меня уставилась? Ну-ка, подойди поближе… Ты кто? Ты девчонка? Или парень?»
Люба скривила рот.
«Я знаю, зачем ты пришла, — задумчиво жуя, говорила Вера. —
Выпьем со свиданьицем, самую малость не повредит… Ты к нему пришла, да? Ты в него влюбилась?»
Девочка молча смотрела за ее движениями.
«Он пьяный, не слышит…» — пробормотала Вера, оборачиваясь на дверь в гостиную. Она перевела глаза на гостью и увидела, что та тоже смотрит на дверь.
«Мой тебе совет — держись от него подальше… Он бес, он нечистая сила. Он тебе всю жизнь искорежит и сам не заметит… Тебе сколько лет?»
Но девочка уловила то, чего Вера не слышала. Несколько времени спустя дверь неслышно, как бы сама собой, стала приоткрываться, а затем и новое лицо выступило на сцену.
28. Ковчег усопших
Бабусе приснился сон. Она лежала в темноте в своей комнате, когда в дом забрались разбойники.
Какой дом имелся в виду, не было ясно; все в этом сне, как и в жизни, происходило и там, и здесь. Трудно было решить, какая погода на дворе, должно быть, стояла зима, обычное время ее грез, и окна до половины занесло снегом, но тотчас, спохватившись, она вспомнила, что в городе ничего этого нет. Она кралась по коридору, вытянув руки перед собой, чтобы не наткнуться на шкаф, не наделать шума и не разбудить умерших стариков, и снова сообразила, что все это ей снится; так повторилось несколько раз. В конце концов она пробудилась. Она лежала в своей комнатке, полуодетая, и напряженно вслушивалась.
Сомнений не было! Снег слабо похрустывал под ногами. Чьи-то валенки пересекли двор. Кто-то стоял на крыльце, не то давешний нищий, не то управдом: она смутно видела его из окошка, прячась за цветочными горшками. Он повернул лицо в ее сторону и поманил ее, но оказалось, что знак предназначался не ей. Толпа черных бородатых людей взошла на скрипучее крыльцо, один из них вытащил воровской инструмент и взломал дверь. Бабуся не могла подняться, не могла закричать. Случилось то, чего она давно ждала и боялась: ее разбил паралич.
И опять все повторилось, с небольшими отклонениями, опять она дремала, грезила, просыпалась и видела сны наяву… Между тем грабитель вошел на кухню. Возможно, он искал впотьмах дверь, чтобы пробраться в большую комнату. Бандит держал наготове свое оружие, железный посох лицемерного нищего, он ведь только прикидывался, что пришел просить милостыню. Мелькнула мысль: Верка удрала, а может, сама отворила преступнику дверь.
С великим трудом поднявшись, старуха потащила за собой свои чугунные парализованные ноги и, пока шла, пока шарила слепыми руками шкаф, холодную гладкую поверхность стекла, пришла в себя окончательно. Сон был в руку: в гостиной, на разложенном на ночь диване, лежал лицом к стене Толя — а рядом пустая подушка, одеяло откинуто. В углу поблескивал за темным стеклом циферблат часов. Пустынные окна казались еще огромнее.
Заглянуть на кухню, заперта ли дверь.
«Ты чего не спишь?»
«А ты?» — спросила Вера.
«И все шебуршится, все шебуршится… — проворчала старуха. — Я уж думала, воры залезли».
«И я думала», — отозвалась Вера.
«Э-эх, мать моя, — усевшись, сказала бабуся, довольная, что все обошлось и есть с кем поговорить. — Уж это, мать моя… — зевала она, — женчине никак не положено. Мужик пьет, на то он и мужик. А тебе над собой надо контроль держать».
«Зачем?» — спросила Вера задумчиво и допила рюмку.
«Уважать не будет, вот зачем».
«Он и так меня не уважает».
«Значит, заслужила».
Помолчали.
«Чего свет не зажигаешь?» «И так светло».
Опять помолчали, потом старуха спросила: «Что, и он тут с тобой подкреплялся?» «Выпей винца», — сказала Вера. «Еще чего… Ишь, моду какую взяли».
«Тетя Паша, может, мне от него уйти? Чем резину тянуть… И тебе будет спокойнее».
«Мое какое дело, вы молодые, сами разбирайтесь. Вам жить». «Да не живет он со мною…» «Эва. А с кем же?» Вера пожала плечами.
«Больно уж ты много хочешь, — сказала бабуся наставительно. — У мужчины все зависит от настроения. Так уж природой положено».
«У него никогда нет настроения».
«Значит, мать моя, заслужила!»
«Я и к врачу ходила. Врач говорит, у алкоголиков это бывает».
«Еще чего наговоришь, — рассердилась бабуся, — какой он алкоголик! Может, он нарочно пьет, чтобы от тебя отвязаться».
«Ты меня не поняла».
«Чего ж тут не понимать».
«Я не о том… Я не сладострастная».
«Чего ж тогда жалуешься?»
«Я бы все простила. Для меня главное любовь».
«Насильно… у-а-ах, — бабуся сладко зевнула, — мил не будешь… — Немного погодя она спросила: — Ну, и чего же он тебе говорит?»
«Ничего не говорит. Я к ворожее ходила».
«Во, во. Ходи побольше. Они тебе наговорят…» «Она не шарлатанка, — сказала Вера. — Она в нашем доме живет».
«Господи-сусе! Ты уж не проговорилась ли?» «О чем?»
Старуха взглянула на дверь и провещала утробным шепотом: «Надежда-то со стариком. А?»
«Тетя Паша. Ну что ты волнуешься, себе и другим покою не даешь. Ну, поживут и уедут».
«Куды ж им ехать? Уж они приехали…»
«Может, я все сама себе придумала? Может, на самом деле ничего и нет?» — проговорила Вера.
«Чего? — отозвалась бабуся. — Вот и я так думаю. А они все живут, ни туды и ни сюды…»
Вера молча покосилась на нее, начала убирать со стола и что-то задела рукавом, — звон разбившегося стекла, как гром, потряс кухню. В ужасе обе женщины уставились на тускло мерцающий стеклянный стебель рюмки, это было все, что осталось от девочки. Вера пробормотала: «Это к счастью…» Ночь струилась из окна. Медленно падала вода из крана. Они сидели, боясь шелохнуться, и чем отчетливей проступали из мутной мглы очертания вещей, тем сильней было ощущение невидимого шелестящего присутствия, мертвой жизни, обнимавшей бодрствующих и спящих.
Ночью дом жил тайной жизнью. Он казался выше и неприступней и плыл в глухой неподвижности под оловянным небом. Дом смотрел слюдяными окнами во двор, как иногда люди вглядываются в собственную жизнь, в самих себя. В недрах квартир, в могильной тьме комнат жильцы лежали в кроватях и в испуге обнимали друг друга. Дети натягивали на голову пододеяльник, воображая, как в окно влетит карлик-бородач или шаровая молния. Но и страх может наскучить, и, томимый любопытством, ребенок украдкой высовывал нос. Распростертый на спине ночной соглядатай вперялся в светлеющий мрак. Ему приходила в голову удивительная мысль — представление, лежащее в основе некоторых мифологий: он видел перевернутый вверх ногами мир. В этом мире вещи растут книзу, корнями вверх, пол — это потолок, а потолок на самом деле пол, и можно обойти кругом плетеный провод, на котором стоит, как громадный пыльный цветок, матерчатый абажур; неслышно ступая по белому полу, протянуть руку к нависающей сверху громаде платяного шкафа и, задрав голову, взглянуть на уснувших, как в небесах, родителей. Можно подкрасться к окну и стоять в светлой раме и увидеть внизу, на самом дне мира, черно-синее небо, окоем крыш, дом-нагльфар, корабль из ногтей мертвецов, плывущий в небесных водах.
Бабуся спрашивает, не зажечь ли свет.
«Обойдусь». Вера сидит на корточках, сгребая осколки.
«Посмотрю на тебя, — сказала бабуся, — вроде ты и в теле, а сырая какая-то. Мужчину надо уметь зажечь».
«Вот бы и научила».
«Стара я таким делам учить. Сама должна знать».
«Да при чем тут…» — сказала Вера.
«Очень даже при чем».
После некоторой паузы бабуся спросила:
«И чего ж она тебе напророчила?»
«Кто?»
«Чего тебе гадалка наворожила?»
«А, — сказала Вера. — Да так, ерунду всякую».
Она села с совком в руках и тупо уставилась на дверь, за которой исчезла ночная гостья-колдунья, — чего доброго, стояла там на площадке и подслушивала.
«Поди взгляни, — сказала Вера, — нет ли там кого».
«Еще чего. Иди сама».
«Да чего ты боишься? Там нет никого».
«Никого нет, чего ж ходить?»
29. Разлука
Поговорив с бабусей, она входит в комнату, в светлый сумрак, в безумие двух огромных окон, бросает взгляд в угол, где темно отсвечивают часы, на которых навеки застыло, словно улыбка покойника, одно и то же время. Шлепают старые тапочки, некоторое время она тупо смотрит вслед удаляющейся по коридору старухе, потом сбрасывает халат, украдкой ложится. Она не так удручена своими мыслями, сколько устала от них. Страх, что она не уснет, мешает ей заснуть. Она старается не касаться распростертого рядом мужского тела. Во сне Анатолий Бахтарев недвижен, величав — точно кокон, в котором зреет нечто готовящееся распахнуть крылья. С легким присвистом исторгается из сухих полуоткрытых губ его богатырское дыхание. Завтра день подвигов, ногу в стремя — и вскачь, в поля, в траурную зарю, навстречу черной туче кочевников. Ночь стоит в светлой комнате, как страж, и в руке у латника золотой меч-маятник. Засыпая, Вера думает о том, что устала, замучилась и все — обман, и странным образом эта мысль ей приносит успокоение.
О, как не хочется открывать глаза, снова увидеть постылые стены; с великим усилием она поднимает веки: бабуся. Страшная, как Баба Яга, бабуся стоит над кроватью, развесив руки, и что-то бормочет. «Спи, тетя Паша, — шепчет Вера, — нехорошо будить людей. Ступай к себе…» И тотчас все исчезает, исчезает комната, а вернее сказать, никакой комнаты не было. Весь дом провалился сквозь землю, и туда ему и дорога. Лето в разгаре. Влажный ветер не осушает испарину, грудь и шея в поту, и пышная трава заждалась косы, едва колышется под ветром и уже начала вянуть. Что-то виднеется вдали в лиловом мареве, не то лес, не то кромка воды. К своему удивлению, она обнаруживает, что лежит под одеялом в халате. Поднимается, развязывает пояс, выпрастывает руки, освобождается от потной рубашки. И лежит не накрывшись, наслаждаясь прохладой.
Некоторые происшествия внутренней жизни могли бы показаться невероятными, если бы нам самим не случилось их пережить. Нет ничего убедительней субъективного опыта, но по самой своей природе он не может быть воспроизведен и документирован должным образом. Кое-какие записи в заметках Толи Бахтарева иллюстрируют эту мысль. Например, можно ли представить себе, чтобы два человека видели во сне одно и то же? И если это возможно, то как доказать тождественность снов?
Язык уничтожает внутренний мир сна, как фотография уничтожает галлюцинацию. В сущности, всякое сновидение можно было бы описать адекватно лишь при условии, если бы каждый из нас обладал собственным языком. Но тогда общий сон, приснившийся двум людям, если бы они попытались его рассказать, показался бы им двумя разными снами. Не значит ли это, что, когда двое рассказывают друг другу о снах, увиденных в одну ночь и совершенно разных, они на самом деле говорят об одном и том же? Если в иных случаях человек ощущает в своей душе присутствие двух душ, если личность может раздваиваться, то почему двое не могут оказаться единым существом? Нетождественность двух вещей подчас объясняется попросту несходством их описаний, подобно тому как Эверест принимали за две разные вершины, оттого что видели его с разных сторон, и невозможность чего-то слишком часто оказывается всего лишь невозможностью сообщения. Несуществование Бога есть не что иное, как невозможность рассказать о нем.
Так можно объяснить то, что произошло в постели любовников, если наши предположения — только предположения! — верны: окончательное растворение друг в друге, возвращение к устью, из которого некогда выбралось наше полусонное «я», черный огонь вожделения, двери, медленно растворившиеся навстречу, темный путь вглубь и вниз, сошествие вниз и вспять, к низинам и истоку, туда, где Ты — это Я, ибо некогда Я был Тобою. Остается напомнить, прежде чем вернуться к Толе и Вере, о том, что, очевидно, принадлежит к числу древнейших идей о человеческой душе, вечно соблазняет ум и вечно дразнит воображение: о философском равноправии дня и ночи. Если мы пытаемся понять сон, глядя на него из так называемой действительности, то что мешает нам взглянуть на действительность очами сна; если нечто пригрезилось мне в беспамятстве, кто докажет мне, что я сам не пригрезился этому «нечто»? Все дело, очевидно, в точке зрения. Другими словами, то, что мы объясняем, объясняет нас.
Она лежит и думает, как это так получилось, что она улеглась в халате и даже не заметила этого. Становится холодно, и потихоньку она тянет на себя одеяло, стараясь не потревожить спящего. Вера хочет не торопясь восстановить всю цепь происшествий, но невольно перескакивает с одного на другое, возвращается, ловит себя на том, что ее мысли кружатся около одних и тех же предметов. Несомненно, ночное бдение на кухне не привиделось ей. И то, что перед этим она проснулась, вышла, увидала ночную гостью с железякой, тоже наверняка и без сомнения происходило наяву. Она спрашивает себя, где граница. Куда девалась девчонка? Когда бабка приползла, ее уже не было. Рюмка стояла на столе. Было за полночь. О чем шел разговор? Они все живут, сказала бабуся, ни туды и ни сюды, не уезжают, не умирают. Но разве было бы лучше, если бы они померли? Пришлось бы давать объяснения, что за люди, откуда взялись. Неизвестно даже, разрешат ли похоронить их в Москве. Выходит, придется везти в деревню.
Ах, что мне за дело, думает Вера, отец в курсе, он все уладит. Отец все для нее сделает, потому что любит ее, любит — она это знает — больше, чем положено отцу. Она поняла это… стоит ли вспоминать? Ей было четырнадцать лет. Да, ей исполнилось четырнадцать, и мать еще была жива, но почти все время лежала в больнице. Однажды отец вернулся и встал в дверях со странным выражением, глядя не на нее, а сквозь нее. Они умерли? — спросила Вера. — Что же мы теперь будем делать? — Кто? — спросил он. Она сказала: мать и отчим, Толины родители. Он махнул рукой. Брось ты об этом думать, сказал он, у меня везде есть знакомства, поговорю с Ефимчуком, на худой конец с Сергей Сергеичем, он все уладит… Постой, спохватилась Вера, ведь это все было гораздо позже, а тогда еще и Толи не было. А я о чем говорю, возразил он, брось об этом думать. Воспоминание никогда не бывает таким непослушным, как в полусне, и тут оно обрело деспотическую власть; начав думать об этом, Вера уже не могла остановиться.
Отец встал в дверях, и ока спросила: что, мама умерла? Оба они давно ждали этой смерти. Нет, сказал он, все так же глядя на нее. Что-то было в его выражении, что заставило ее насторожиться. Ты уже большая, проговорил он, ты должна понять. Сколько можно жить одному… Ложись спать, дочка. А ты? — спросила она. А я с тобой, сказал он. Она повернулась спиной к нему и стала расплетать волосы. Вдруг оказалось, что отец стоит позади нес. Его руки взяли ее за плечи, пальцы начали отколупывать пуговки платья, сначала верхнюю, потом следующую. Она все еще стояла, теребя полураспущенную косу. Потом она отбежала в угол.
Он не стал ее преследовать, он просто сказал: что ты боишься, ничего тут такого нет… Мы с тобой родные. Вот и будем жить как родные. Ты же знаешь, у меня нет больше никого. И никого я не хочу. Иди ко мне, не бойся. Если тебе будет больно, ты только скажи, я сразу уйду. Он снова подошел к ней и стал целовать ее в шею, в грудь. Ложись, сказал он, нам пора спать. Ты видишь, что иначе никак невозможно. Я не знаю, что я с собой сделаю, наложу на себя руки, если ты не ляжешь. Она испугалась и пролепетала: да, сейчас. Она лежала на материной кровати, на их кровати, и отец медленно гладил ее тяжелой ладонью, точно смывал с нее страх и стыд, и на ней уже ничего не было. Потом он тяжело вздохнул, встал, и необычайно обострившимся слухом она услышала, как по лестнице спускаются его шаги. И ничего не было, а на другой день, когда она пришла из школы, оба делали вид, будто никакого разговора и уговаривания не было, и больше ничего такого не повторялось.
Ночь! Ночь! Огромный дом плывет под оловянным сводом, и пустые глаза небес отражаются в его окнах. Вот если бы, думает Вера, все уладилось к общему согласию, если бы отец и Бахтарев поменялись местами. Эта причудливая мысль вернула ее к разговору с бабусей. Выпей винца, сказала Вера и подвинула к ней рюмку, предназначавшуюся для той, вломившейся среди ночи. Я ходила к гадалке, сказала она. Во, во, ходи побольше, они тебе наговорят; батюшки, сказала бабуся, уж ты не проговорилась ли? О чем? Как о чем? — и опять о тайных постояльцах, и снова мысли ее потекли по затверженному кругу. Гадалка была худая прокуренная женщина неизвестного возраста, нерусского вида, по прозвищу Раковая Шейка, с серебряными зубами и в серьгах из поддельного серебра. Чтобы войти к ней, нужно было особым образом постучаться, назвать свое имя, еще раз постучаться, сказать, от кого пришла, что Вера и сделала, после чего Раковая Шейка сдержанно сказала из-под двери: «Я не одета. Одну минуточку». Некоторое время спустя из комнаты выскользнул посетитель, немолодой дядька, окинул Веру подобострастно-умильным взглядом от груди до ног и удалился бочком. Она стояла посреди комнаты, устланной ковром, уставленной вазочками, увешанной тарелочками, фотографиями балерин, китайскими веерами, и со страхом смотрела на ворожею с папиросой в серебряных зубах, в длинном переливающемся халате с поперечными полосами, туго запахнутом вокруг ее тощих бедер, и с глубоким вырезом, за которым, однако, не было не только груди, но, кажется, и грудной клетки. И что же она тебе нагадала, спросила бабуся.
В эту минуту Вера смахнула рукавом рюмку со стола, рюмка с громом разлетелась, и спящий в большой комнате пробудился. Может быть, он и не спал. Они услышали глухой голос: «Ты чего там?» Это было давно — когда Толя еще был жив, а она сидела на кухне, сначала с девчонкой, а потом со сморщенной, беззубой, как Баба Яга, выжившей из ума старухой. Еще одна старуха пряталась в каморке за шкафом. Веру охватил ужас. Она взглянула на спящего рядом Бахтарева, но он не спал. Страшное подозрение мелькнуло в ее уме или, лучше сказать, подтверждение того, что она уже знала. Она приподнялась на локте. «Толя!» — сказала она. Он не спал: он умер. Он не дышал. Она тормошила его за плечо. «Ну, чего тебе», — пробормотал Бахтарев. «Слушай, — сказала Вера в смятении, — мне приснилось, что ты умер!» — «Спи», — сказал он, едва шевельнув губами. «У тебя руки холодные. Ты весь холодный. Я тебя согрею. Положи руки сюда». — «Что с тобой», — проговорил он. «Сюда, сюда сунь руки, обе, — лепетала она, — и вторую… Ближе…» — «Да? — спрашивал он сонно, в то время как ее пальцы настойчиво делали с ним то, чему он не мог сопротивляться. — Тебе приснилось?..» — «Да, да!» — простонала Вера с такой силой страсти, отчаянья, невозможности высказать то, что внезапно объяло ее, что все дальнейшее было лишь кратким и необходимым завершением этого пароксизма чувств, и, обнявшись, словно перед разлукой, любовники молча полетели в черный провал.
По ту сторону жизни их ожидало другое, сумеречно-серебристое, беззвучное и невесомое существование. Протянув руку, она помогла Толе выбраться из высокой травы. Оба вглядывались туда, откуда тянул ветер. Оба видели одно и то же: светлый край неба, а может быть, это была кромка воды, далекий берег, до которого еще идти и идти. Влажный ветер, предвестник дождя, не осушал испарину. Нужно было принять решение. Но оказалось, что никакой размолвки между ними нет да и не было. И вот они оба сходят к воде, смеясь, раздвигают осоку. Нет, говорит он не то в шутку, не то всерьез, я боюсь, не ровен час оступимся и утонем. Лучше останемся здесь, ляжем в траву, а туча пройдет стороной. И тут кончается их совместный сон. Бахтарев стоит далеко на другом берегу, она кричит беззвучным голосом, но он не отвечает, должно быть, не видит Веру. Нет, видит, вон он машет рукой и смеется: не то зовет ее, не то прощается.
30. Грот Венеры
«Кого я вижу… Толенька. Заходи, милый», — пропела Раковая Шейка глубоким грудным контральто, какой все еще был в моде в тридцатых годах: достаточно вспомнить фильмы с участием Раневской. Вороная челка, о которой было трудно сказать, сохранила ли она свой естественный цвет со времен нэпа или тут не обошлось без химических ухищрений, немного не доходила ей до тщательно выщипанных бровей. На Раковой Шейке был халат — лучше назовем его капотом — из полосатой красно-серебряной ткани, которому эта дама, очевидно, была обязана своим прозвищем. Капот запомнился всем, кого удалось разыскать и опросить; этот пример показывает нам, что жизнь не хуже романистов умеет пользоваться методом характерной детали.
Гость шествовал по коридору мимо дверей, за которыми в своих комнатах-коробках сидели никому не известные жильцы, в каком-то вечном ожидании, словно жуки на булавках. Квартиру можно было сравнить с энтомологической коллекцией. По миновании коммунального коридора, кухни и уборной нужно было повернуть; тут пришельцу преграждал дорогу ситцевый занавес, каким обычно задергивают углы с рухлядью; за занавеской помещались сундук и вешалка; и наконец, еще одна дверь открывалась в покои Раковой Шейки.
Относительно этих покоев в доме существовало немало легенд: говорили, что там несметное количество комнат — три или четыре, что на самом деле это была особая квартира, искусственно соединенная с коммуналкой; что же касается самой Раковой Шейки, то это была особого рода мистическая знаменитость, и попасть к ней на прием можно было лишь по особой рекомендации.
«Ты одна?»
Хозяйка потупилась, как сирота, которую спросили, как ей живется в приюте.
«Мои друзья меня не забывают. Не в пример некоторым… Между прочим, спрашивали о тебе».
«Пошли они все…» — буркнул Бахтарев.
Гость был усажен на диван, а несколько времени спустя раздернулись портьеры, в гостиную въехала ведомая Раковой Шейкой тележка, нагруженная бутылкой темно-янтарного стекла, блюдом с бутербродами, коробкой шикарных папирос «Герцеговина Флор» и Бог знает еще чем.
Смежив ресницы, Бахтарев втянул в себя божественный напиток.
Сидя на пуфе напротив стола-тележки, хозяйка деловито оглядывала себя, длинными смуглыми пальцами оправляла глубокий, как пропасть, вырез халата. Может быть, оттого, что в этой комнате непостижимым образом замедлялся ход времени, разговор, едва начавшись, прервался паузой, в продолжение которой были осушены одна за другой несколько рюмок и с аппетитом съеден бутерброд с лоснящейся краковской колбасой.
Она спросила:
«Как поживают твои постояльцы?» «Какие постояльцы?»
Раковая Шейка постаралась придать своему взгляду некую покровительственную игривость.
«От друзей, — проворковала она, — можно не прятаться. Друзья не побегут доносить!»
«А ты, собственно, откуда знаешь?»
«Мир слухом полнится…»
«Этого только не хватало».
«Лососину можно брать вилкой. Друзей можно не стесняться». «Говорят, она к тебе ходит?»
«А это, золотко мое, профессиональная тайна. У женщин, Толенька, свои заботы. Женщину может понять только женщина…» В таком духе шла беседа.
В исторической литературе встречаются утверждения, будто эпоха, наступившая вслед за коллективизацией сельского хозяйства, была временем голода и аскетизма. Позволим себе в этом усомниться. Не говоря уже о сцене в гостиной, то, что происходило в соседней комнате, опровергает эти домыслы. На самом деле в ту замечательную эпоху пищи хватало для всех. Конечно, за исключением тех, кому не хватало. Все развлекались — кроме тех, кто не развлекался. Все предавались телесным и умственным удовольствиям, не считая тех, кто этих удовольствий был лишен; все были счастливы, кроме тех, кто был несчастлив.
Постараемся не скрипеть половицами и заглянем втихаря в комнату, смежную с китайской гостиной, где под гостеприимным абажуром восседает суровая компания; на столе стоит обширнейших размеров блюдо со снедью, стоят бутылки с крем-содой — игра требует трезвости — и хлебница с щедро нарезанным пухлым саратовским калачом. Молчание, сосредоточенное покряхтывание, косые взгляды, бросаемые на соседа. Нахмуренные брови выражают работу мысли.
«М-м… кхм».
«Гм-м…»
«Тэк-с. Что козырь?» «Черви…»
«Н-да. Ну-с… допустим, так. Что скажете?» «Бастую».
«Пас. Позвольте подкрепиться…»
«Нет уж, вы позвольте. Семерка».
«Король…»
«А мы вас козырем!»
«Я, знаете ли, обдумал ваши доводы. И должен сказать…» «Опять вы за свое».
«Должен сказать, что я с вами в корне не согласен. Чтобы разобраться в русской истории, нужно отдать себе отчет в том, что такое время…»
«Снова-здорово. Опять двадцать пять. Можете ли вы объяснить мне, в чем смысл этого вечного шаманства: конец истории, всеобщая гармония и мир?»
«То, что вы называете шаманством, представляет собой ядро национального самосознания…» «Именно. А мы вас тузом». «А мы вас королем!»
«Позвольте: сколько же это у вас королей?»
«Пять. История прекратится, и время будет упразднено. Но что такое прекращение времени?» «Следите за игрой…»
«В наших усилиях постигнуть тайну времени — не остаемся ли мы прикованными к метафоре пространства? Либо мы воображаем реку, которая несет нас навстречу мглистому океану времени, либо трактуем происходящее как некий рассказ, как книгу, где прошлое — это прочитанные страницы, а будущее — то, что остается прочесть. Между прочим, превосходные сосиски, где она их достает?»
«М-гм. Па, па, па, па. Паду-у ли я, стрелой пронзенный».
«Иль мимо пролетит она! Все благо».
Некоторое время компания исполняет арию Ленского, разделив ее на голоса.
«Пас. Позвольте подкрепиться…» «Что козырь?»
«Пики. Следите за игрой… Паду-у ли я, стрелой пронзенный!»
«Вершина самоотрицания, предел и апофеоз нашего русского нигилизма — отрицание времени. Здесь кроется семя нашей разрушительности, этого упоения, с которым мы, русские, из века в век губим себя…»
«А я вам скажу, что попытка отрицать субстанциональность времени приводит к таким же нелепостям, как и попытка ее обосновать. Мнимость прошлого и будущего отнюдь не сводит наше национальное существование к нулю, напротив, возводит его в квадрат. Нереальность времени возвышает нас над действительностью и даже… даже делает нас богоподобными! Если мы способны отмежеваться от времени, если и логика, и наша интуиция равно допускают такую возможность, то, значит, мы действительно, в известном смысле, существуем вне времени, а что значит оказаться вне времени?»
«Ничего не значит. Ремиз. По червям?..»
«По пикам. Между прочим, превосходные… где она их…»
«…это значит не быть, не существовать. Или, если хотите, существовать вечно. Вот вам и разгадка Бога. Бога нет, или, что то же самое, он существует вечно. Абсолютное существование и абсолютное небытие — одно и то же».
«Это уже что-то буддийское…»
«Но я больше склонен верить евреям, которые утверждают, что время сотворено Богом. Собственно говоря, это и означало сотворить мир. Пас».
«Паду-у ли я, стрелой… А мы вас тузом!»
Между тем в китайской гостиной беседа принимает все более доверительный характер:
«Мужчину, Толенька, может понять только женщина. Мужчина сам себя не понимает…»
В дымчатом лиловом зеркале отражается пучок черных как смоль волос, гибкая спина и лирообразный зад хозяйки. Смуглая рука, на которой болтается браслет из дутого серебра, держит руку любимца женщин.
В столовой:
«Возьмите Бытие. В начале сотворил Бог небо и землю. Я правильно цитирую? Имеется в виду абсолютное начало, прежде которого не было ничего. Бессмысленно спрашивать, что было, когда ничего не было. Но если мы в самом деле образ и подобие Бога, то потому, что и в нас заложена частичка абсолютного бытия вне времени и, конечно, вне всякого пространства».
«Именно. Что и требовалось доказать. Следите за игрой, черт бы вас побрал совсем… Иудаизм рассматривает время как эманацию божества, совершенно верно, — но чему служит этот тезис? Он служит для того, чтобы оправдать нежелание отрешиться от времени. Евреи чувствуют себя в истории как рыба в воде, ощущение того, что ты живешь не только в сиюминутном быту, но и в истории, для них естественно и присуще даже самым простым и темным людям, чего, например, совсем нет у русских, и, собственно, сама идея истории есть идея сугубо еврейская. Библейский эротизм… это, знаете ли…»
«Все благо, бдения и сна приходит час определенный».
«Поступайте в театр».
«Поступайте в монастырь. Все благо… А еще лучше сделайте себе обрезание».
«Но позвольте: эротизм? При чем тут?..»
«А при том, что евреи относятся к миру как к объекту своего вожделения. Вы помните, что сказал Бог Аврааму? Посмотри на небо и сосчитай звезды, если можешь их сосчитать: столько будет у тебя потомков. Удивительная фраза — звезды уподоблены спермиям. Что это, как не указание на неиссякаемую сексуальную мощь еврейства?»
«Знаете, что я вам скажу? Я сам еврей!»
«…для него весь мир — женская плоть, и, кстати сказать, это объясняет роль евреев по отношению к русскому народу». «Но, может быть, это любовь?»
«Да… и любовь тоже. Точнее, сексуальная агрессивность». «Вы имеете в виду революцию». «И революцию тоже. По червям».
31. Что наша жизнь?
Эта увлекательная мысль будоражит умы, карты шлепаются о клеенчатую скатерть.
«Позвольте! Что за странный подход к русскому народу как к спящей красавице, которую целует принц?»
«Вот именно. С поцелуев все и начинается».
«Хорош принц, ха-ха…»
«А мы вас дамой! Вот вы себя и выдали».
«Что значит — выдал? Вы приписываете мне совсем не то, что я хотел сказать. Я имею в виду еврейство как мощную оплодотворяющую силу».
«Да, но объективно, объективно!» «Обремизились вы, сударь мой…»
Тем временем в гостиной совершается нечто таинственное, глаза Раковой Шейки изучают ладони гостя, лежащие на ее коленях.
«Я была совсем юной девочкой, Толенька, и я предсказала ему его судьбу. В нашем роду женщины передавали друг другу это искусство с незапамятных лет. Моя бабушка гадала при дворе… Нет, я не сказала ему всей правды, потому что эта правда была ужасной… И еще потому, что я полюбила его. Он был богат, Толенька… Не только эта квартира, но и весь дом принадлежал ему, и еще много домов… Он звал меня с собой в Париж… Я не решилась… Вот эта линия начинается от самого твоего рождения, она ведет через многие события и кончается смертью».
«Чепуха все это…»
«Чепуха? Если бы это было так!»
В столовой:
«Вношу предложение удвоить ставки». «Кхм. Гм!»
«Предложение принято. Что козырь?»
«Вот что я вам скажу: не старайтесь поймать меня на слове…» «Упаси Бог! Мы ищем истину». «Между прочим, прекрасные…» «Тс-с!»
«Где она их?..» «Тс-с!»
Откуда-то снизу на черной лестнице раздается мерный грохот шагов.
«Идут».
«Наоборот, спускаются».
«Идут, говорю вам! За нами».
«Ну, уж вы скажете. Поосторожней выражайтесь».
«Да помолчите, ради Бога. Идут».
«А что такого? Сидим, закусываем».
«По-моему, это один человек».
«По одному они не ходят».
«Сколько же их там, по-вашему?»
«Ложная тревога. Они бы уже давно были здесь».
«А знаете, что полагается за всю эту вашу философию?»
«Мне кажется, нам нечего бояться. Времена изменились».
«Что значит изменились? Сегодня изменились. А завтра…»
«Умоляю: следите за игрой!»
«Что наша жизнь? Игра!»
«Мы ищем истину, стоящую не только над людьми и чувствами, но в известной мере и над фактами. Факты и события сами по себе не истина. Лишь сопоставление разных рядов и сличение вариантов позволяет уловить общий вектор».
«Это уже что-то гегельянское. И вообще я не уверен, что наша история представляет собой, так сказать, окончательный текст. Может быть, существуют народы, история которых удалась. Но не история России».
«А соборность?»
«А Иоанн? Вы не со мной спорите, а с ним. Вы ставите под сомнение единственность Слова».
«У Бога много слов. И я думаю, что мы проявим разумную осторожность, если отнесемся к отечественной истории не как к литературному шедевру, а как к вороху черновиков. Мы увязнем в этих черновиках, вместо того чтобы попытаться вникнуть в замысел Автора и понять, что это всего лишь предварительные наброски… Я предлагаю вдуматься в замысел. Да, я считаю, что роль и влияние иудаистического элемента в истории, и прежде всего в русской истории, недооценены».
«Что наша жизнь? Игра… Па-па-па-па-па-па, ловите миг удачи. Пусть неуда-а-а-чник плачет!»
«Уж коль не везет, так не везет до конца».
«С вас, молодой человек, пятьдесят пять рубликов…»
«Россия неотделима от Израиля, как горбун от своего горба. Революция это доказала».
«А соборность? А Достоевский?»
«Вы правы. Я думаю, нам не стоит выходить всем сразу».
«Это во-первых. А во-вторых, я считаю, что Вейнингер ошибся. Он объявил евреев женственным народом. На самом же деле евреи концентрируют в себе мужскую, сексуально-агрессивную энергию человеческого рода. Еврейство спеленуто мифами. Один из самых распространенных — миф о еврейском интеллектуализме. Будто бы это особо одаренный народ, нечто вроде непомерно разросшегося мозга на хилых ножках. Будь это так, на земле давным-давно не осталось бы ни одного еврея. Интеллектуальные народы быстро сходят со сцены… А между тем евреи бессмертны, как бессмертна зародышевая плазма. Евреи — не мозг, а фаллос человечества. Русский же народ как раз и есть народ по преимуществу вагинальный. Почему я говорю о созидании и разрушении? Потому что можно с равным правом говорить и о том, что еврейство оплодотворило Россию, и о том, что оно изнасиловало ее».
«А соборность, вы забыли соборность!..»
«А органика, где же органика?..»
«Эти бедные селенья…»
«Между прочим, превосходные…»
«Я думаю, нам не стоит выходить всем сразу…»
Поистине, одной из самых трогательных иллюзий времени, которое мы пытаемся сложить по кусочкам в нашей хронике, была уверенность в его абсолютной новизне. Между тем это было все равно что, сменив часовой механизм, надеяться на радикальное обновление того, что он отсчитывал. Как часы на башне Кремля, невзирая на все перемены, остались все той же мельницей веков, уныло и величаво вращающей лопасти стрелок, так и карточные короли и дамы, и охотничьи сосиски, и китайские веера, и ветхий оранжевый абажур над лысинами игроков, и разгадыванье Божьего замысла о русском народе перекочевали из одной эпохи в другую, словно пассажиры, которым в последний момент удалось перебраться с тонущего корабля на баркас. И было бы заблуждением думать, что игорно-гадательный салон экзотической дамы по имени Раковая Шейка, который должен был бы — не заручись она покровительством неких влиятельных Друзей — на языке нового правопорядка именоваться притоном, что он был всего лишь коммерческим предприятием неблаговидного свойства.
Белый зал, снега и маски, тысяча девятьсот тринадцатый год! Коньяк и лососина!.. Как, однако же, «в грядущем прошлое тлеет…». А смоляная челка до бровей! Не правда ли, вы ее узнали? А переливчатый капот, а глубокий вырез — провал, ведущий в никуда! А призрачная даль лилового зеркала?
32. Орден
И наконец, игра… Кто сидел под абажуром? Не все ли равно? Надо ли комментировать эту сцену — разве только добавить к сказанному несколько слов, чтобы не отвлекать читателя от нити нашего повествования. Итак, если можно представить себе рать без оружия, партию без устава, рыцарство без Святой земли, если предположить, что может существовать знание, свободное от принудительности науки, философия, которой неведома дисциплина мысли, теология, не способная доказать Бога, патриотизм, настоенный на отвращении к родине, и умение чувствовать себя как дома во всех эпохах, кроме той, в которой живут, — тогда придется признать преемственность Ордена Игроков в русской истории, иначе называемого Орденом Интеллигенции: как это ни покажется удивительным, он дожил до наших дней. Традиция запрещала игрокам обсуждать исходные посылки их умозрений, подобно тому как не обсуждаются принципы построения карточной колоды; смысл иерархии королей, дам и валетов, замкнутой в себе и доступной лишь манипулированию по законам игры, значение таких терминов, как история, время, народ, таких определений, как национальный, почвенный, органический, не уточнялись, и синтетический подход к действительности — или к тому, что принималось за действительность, — решительно преобладал над аналитическим. Неизменной любовью пользовался стиль, который можно назвать рапсодическим. Пророческому пафосу отвечал целостный взгляд на историю.
Таинственная прелесть карточной игры состоит в том, что ее события протекают вне времени. Учители Ордена сравнивали историю с композицией некоторых старинных икон, на которых все происходит как бы одновременно. Они говорили об «иконическом мышлении», которое останавливает течение времени и разрывает дурную бесконечность одних и тех же усилий и разочарований, вечных неудач отечественной истории. Стоны и судороги стихают, календарь теряет свою докучливую власть, история становится беззвучной и невесомой, движется и не движется, и воскрешает в памяти призрачный танец коней, на которых сидят братья-мученики, князья Борис и Глеб.
Лишь при этом общем условии можно было размышлять над событиями, обращать внимание на созвучия и повторы, то есть иметь в виду, что все они — только частные проявления некоего надвременного единства. Одна рука пишет первые и последние страницы рукописи, единый алфавит истории есть единый веер карт. И если Бог стоит над временем, как повествователь над своим рассказом или игрок над раскладом мастей, то его проект необходимо включает в себя и то, что нам представляется будущим, — сияющий финал истории, называемый Русской Идеей. Другими словами, цельность отечественной истории предполагает возможность ее цельного постижения — всей истории, а не только той, которая была. Но это и означает преодоление истории, преодоление ее проклятья.
33. Жена Потифара
«Ладно, мамаша. Я пошел».
«Как тебе не совестно! Ты меня обижаешь». «Извини. Я пошел».
«Стой! А вот мне интересно, кто будет платить?» «Я не при деньгах. Вера зайдет, отдаст». Она посмотрела на него долгим взглядом.
«Мне не нужна Вера. Мне не нужны твои деньги… Нет, ты так просто от меня не уйдешь. Мы еще не поговорили. Сядь. Выпей рюмочку. Ах, золотко мое… я так одинока».
«Ты-то?»
«Я. Одна как перст». «Выходи замуж». «За кого?»
«Ну, хоть за этого… который у тебя бывает. Директор столовой или кто он».
«А! Вульгарный самец». «Ну, я пошел…»
«Сядь. Если ты уйдешь, я не знаю, что я с собой сделаю. Перережу себе вены. Выброшусь в окно. Я больше не могу. Я погублю и себя, и тебя. Я требую, чтобы ты сейчас, здесь со мной остался».
«Тетя…»
«Опять! Да перестань ты, ради Бога, так меня называть. Ты оскорбляешь во мне женщину!» «Ладно. Прости».
«Я знаю: ты привык, чтобы перед тобой унижались… Но мне сладостно склониться перед тобой… Мой повелитель. Хочешь? Я встану на колени. Я простерлась ниц».
«Да брось ты. Этого еще не хватало».
«Чего же ты добиваешься?»
«Да ничего…»
«Ты хочешь, чтобы я пошла и донесла? Какая мысль, х-ха! — и она трагически расхохоталась. — Чтобы я пошла куда надо и сказала, что У тебя живут сосланные кулаки».
«Иди доноси…»
«Ты этого хочешь. Ты этого добиваешься. Да, я пойду. Влюбленная женщина способна на все. И никакой Семен Кузьмич, никакой Ефим-чук тебе не поможет. Сядь… Расскажи мне, как у вас с ней…»
«Да ведь она тебе все рассказала».
«Что она может рассказать? Толстозадая дура. Нет, — сказала Раковая Шейка, — можешь благодарить Бога, я честный человек. Другая на моем месте… но я поступлю иначе. Я убью себя. Сейчас, на твоих глазах».
«Валяй…»
«Ты, может быть, еще не видел. Это память любви… Во времена первой, ранней юности, когда я была неопытной девочкой, когда мне было шестнадцать лет… он мне его подарил. Когда-нибудь, сказал он, этот кинжал тебе пригодится».
«Дай сюда. Он тупой».
«Можешь быть спокоен. У меня хватит силы вонзить его в грудь. На это у меня силы хватит!» «Ладно, поговорили и…»
«Нет!!! Не отворачивайся. Ты видишь… я на все готова».
«Слушай, — проговорил Бахтарев, — понимаешь? Как бы это объяснить. Я не расположен».
«О-о… Предоставь это женщине. Современная женщина не ждет, когда ее будут просить. Ждать милостей от природы… о нет! Взять их — наша задача! Современная женщина сама идет навстречу своему долгу, гордо и смело идет навстречу наслаждению. Ты еще не знаешь, что такое наслаждение… Сейчас я покажу тебе каплю моей крови, и желание вспыхнет в тебе… Разве ты не знал, что ничто так не разжигает желание, как кровь?»
Она держит перед собой свое оружие — вероятно, нож для разрезания книг, — и разноцветный капот ползет с ее плеч.
«Ты видишь: я вся перед тобой… Какая есть, другой не надо… Молчи. Не сопротивляйся. Дай мне твою руку, я осыплю ее поцелуями. Молчи. Ни слова. О, я хочу тебя видеть… Не мешай мне. Предоставь все женщине. О, какие холодные руки… Дай мне согреть их… положи их сюда. Обе положи. Обе! Мой спящий, мой снежный богатырь… Я разбужу тебя… Не сопротивляйся… ну? Ну?.. Ты забыл, как это делается? Я сказала, не сопротивляйся! Прочь все мысли. Думай только об этом. Думай об этом, да, да, да. Думай об этом, об этом…»
34. Любимец женщин
Странным образом о русском человеке подчас бывает трудно сказать, кто он такой. И когда же? — в наше время, когда общество уже достигло той степени зрелости, при которой место человека под солнцем всецело определяется его должностным положением. Другими словами — когда все модусы бытия носят государственно-должностной характер, когда возраст, образ жизни, психология, способ добывания пищи и даже способ обманывать государство — все есть должность. Всяк сверчок знай свой шесток. Это народное изречение отнюдь не следовало понимать в том смысле, что-де не суйся куда не положено. Напротив, оно означало, что за столом у нас никто не лишний, что у котлов с мясом каждому отведено его место, и пускай не для каждого припасено золотое блюдо — алюминиевая миска и ложка найдутся для каждого.
Управдом — это была должность, и квартиросъемщики — должность; и ученики средней школы были на свой лад государственными служащими, как были ими директор и педагоги, и Орден Интеллигенции, и рабочие, и колхозники, и банщики, и пенсионеры, вообще весь народ, представлявший собой, так сказать, коллективную должность. То же можно было в конце концов сказать и о гражданах, посещавших двор, хоть они и выглядели последними могиканами частного предпринимательства: все они — и разносчики экзотических товаров, и слепые певцы, и искатели жемчуга, «лазавшие», по выражению Любы, по помойкам, — заняли свое место в штатном расписании общества, будучи в некотором роде должностными лицами с обратным знаком. Тем удивительнее было существование в нашем доме человека без должности.
«Где же он числится?» — спрашивали люди и разводили руками.
И можно понять упреки добрейшего Семена Кузьмича, за которыми скрывалось не столько осуждение, сколько недоумение: в самом деле, как удавалось Толе Бахтареву нигде не работать, никем не числиться? Оставался единственный ответ: статус любимца женщин, видимо, и был для него положением в обществе. К несчастью, само общество, или, что то же самое, государство, в лице его представителей, включая управдома, участкового милиционера Петра Ивановича, дворника Болдырева и прочих, вплоть до всемогущего Ефимчука, не признавало этот статус легальным. Каковы бы ни были подлинные источники существования гражданина в этом обществе, он обязан был прежде всего числиться. О смысле этого слова у историков нет единого мнения; во всяком случае, оно не представляло собой математическое понятие, производное от слова «число», а скорей всего означало «числиться работающим», другими словами, получать хлеб за государственным столом, из государственных рук, а не чьих-либо иных. Закон этого общества, начертанный над вратами будущего, гласил:
«Кто не числится, тот не ест».
Между тем Анатолий Самсонович Бахтарев ел и пил, не будучи ничем обязан государству. И даже бравировал своей независимостью, ибо не прилагал необходимых стараний к тому, чтобы замаскировать свой статус. Он жил как живется, и государство странным образом разрешало ему жить, разрешало пользоваться своими благами, дышать государственным воздухом — смесью азота, кислорода, углекислоты, инертных и кишечных газов, пользоваться местами общего пользования, лестницей, двором и проч., — разрешало или, по крайней мере, соглашалось (quousque?..) закрывать на это глаза, что и повергало в изумление управдома, хотя, как мы знаем, не кто иной, как управдом, покрывал Толю. И то, что высшие руководители проявляли такую снисходительность, даже внушало ему определенное уважение к Бахтареву. Это уважение было даже больше, чем если бы Толя Бахтарев был «как все».
«Артист, — говорил Семен Кузьмич, — вот артист, а?»
Мысль, которую он хотел выразить с помощью этого не переводимого ни на какие языки слова, была следующая: я тружусь с утра до вечера, покоя не знаю. Там крыша протекает, там штукатурка валится; там притон устроили, танц-пляс по ночам. Только успевай управляться, и никто спасибо не скажет. А тут человек живет на всем готовом, лежит на диване и в потолок плюет. Даже носки ему эта дура штопает, только что на горшок не сажает. За что ему такая привилегия?
«Ты можешь мне объяснить?» — задавал вопрос управдом.
Ответа не было.
«За что его бабы любят?»
Вера пожимала плечами. В самом деле, за что?
35. Сколько бы мы ни возмущались этой профессией, она не исчезнет
Профессию любимца женщин не следует путать с древним, хорошо известным из литературы амплуа соблазнителя. Мы имеем в виду европейскую литературу, ибо, вообще говоря, соблазнитель есть принадлежность западного образа жизни, тогда как любимец женщин — фигура российская. И дело тут не в том, что западный охотник за женщинами расчетлив, активен, изобретателен, а русский бабник ленив, следствием чего может стать существенная разница в статистике побед. А в том, что самый термин «победа» к нашему случаю совершенно не подходит. Скорее, следовало бы говорить об обратном: о разрешении одержать над собой победу, о сдаче без боя и мирном вступлении войск в страну, которой грозит распад и хаос. Как и соблазнитель, любимец женщин наделен прельстительной силой, она пронизывает вас, едва лишь этот человек появляется на пороге, отряхивает шапку от снега, расстегивает ветхое пальто и поднимает на вас синие глаза, шальные и беспомощные, глаза вечного подростка; но в магнитном притяжении этих бесприютных глаз нет ничего демонического. Любимец женщин обладает непостижимой способностью действовать на женские железы, вырабатывающие жалость. Насколько известно, этот гормон имеет другой химический состав, чем гормон страха и сладостно-жутковатого ожидания, который вырабатывается в присутствии соблазнителя.
Таким образом, привязанность Веры, как и привязанность каждой женщины, действующей под влиянием гормона сострадания, была в одно и то же время самоотречением и аннексией. Расплатившись собой ради спасения медленно погибавшего, как ей казалось, Бахтарева, она потребовала взамен его самого. Это была вполне эгоистическая самоотдача, так сказать, пожирающее самопожертвование; но то, что было для нее подвигом, в случае с другой женщиной квалифицировалось бы как грабеж. Женщины делились — в полном соответствии с нашей классификацией мужчин на соблазнителей и любимцев — на хищниц и тех, кто хотел бы быть похищенными; но еще неизвестно, кого надо было больше опасаться. В ее любви к магистру ордена болтунов была, таким образом, примешана щепотка презрения, что делало эту любовь еще более вязкой, подобно некоторым добавкам к тексту: она считала его — и не без основания — слишком вялым, слишком ленивым, слишком погруженным в неопределенные, никогда не осуществляющиеся планы, в словоблудие с приятелями, считала Бахтарева слишком нерешительным, а может быть, и недостаточно темпераментным в мужском смысле, чтобы активно охотиться за какой-нибудь другой юбкой, — последнее обстоятельство служило ей утешением, как бы залогом верности. Вере не приходило в голову — или, лучше сказать, она гнала от себя эту мысль, — что недостаточная страстность может быть попросту признаком недостаточной любви к ней: так уж он устроен, думала она, бывают мужчины ненасытные, а бывают и такие, которых раз в неделю покормишь, и они сыты. Любопытно, как иногда самое глубокое чувство прибегает к почти непристойному лексикону.
Из сказанного следует, что любимец, или иждивенец, женщин (приходится пользоваться этим выражением, ибо близкие по значению западные слова, как-то: альфонс и тому подобные, в нашем случае непригодны) есть в некотором роде лицо страдательное. Фигура не новая, можно даже сказать, традиционная для нашего отечества, хотя именно в нашу эпоху возвысившаяся до социальной роли. Было ли это следствием женской эмансипации, массовой гибели мужчин или ожидания следующей истребительной войны? Или просто еще одним подтверждением того факта, что Россия есть страна женская, маточная, податливо-поглощающая, страна правого полушария мозга, нижней половины тела, страна, которая гасит волю и растворяет личность, и ничего тут не поделаешь, ничего не изменишь?
Итак, на вопрос: по какому такому праву Бахтарев коптил небо? — дать ответ невозможно, ибо никаких особых оснований для этого не было. Государство, однако, по своей неизъяснимой милости терпело его полусуществование, а раз так, герой наш все-таки имел кое-какое право дышать государственным воздухом и жевать государственную горбушку — право на двести грамм милосердия, которым пользовались собиратель кусков, инспектор дымоходов и tutti quanti, и все жильцы нашего дома, и труженики полей, и пионеры, и пограничники, и стахановцы, и все трудящиеся, и нетрудящиеся, и вообще весь наш народ.
36. Grübelei.
[13]
Русская болезнь
В записках гражданина без должности встречается странное выражение, которому он придает обобщенный смысл, не объясняя его, словно речь идет о чем-то самоочевидном.
Мы понимаем, что взяли на себя непосильную задачу, — этот человек неуловим. Разрозненные записки, свидетельства случайных лиц — попробуйте-ка восстановить случившееся, построить убедительную гипотезу на этом скудном материале. И все же трудно отделаться от впечатления, что чем ближе к развязке, тем меньше благодушной иронии в его обмолвках. И все же кажется, что мы понимаем его.
Проснуться от жизни, говорит он. Но разве и нам самим не приходится время от времени просыпаться , как просыпаются среди ночи, открывают глаза, а кругом немота и мрак. Проснуться от жизни, развести в стороны, как занавески на окнах, всю эту ветошь и видимость, и увидеть пустые провалы — да, это была бесспорно болезнь, и она настигала его длинными, вязкими вечерами: болезнь оцепенелого сидения за пустым столом, бессмысленного блуждания между вещами и обрывками мыслей. Все, куда ни обернись, было мнимостью и обманом, нужно было только протереть глаза, чтобы ничего больше не увидеть, и он в отчаянии озирал свои стены, свои пожитки, переводил взгляд с поставца на диванное ложе, где, казалось, еще не остыл след женщины, в тоске и отчаянии спрашивал себя, куда же деваться от сосущей пустоты и не было ли женское тело последним оставшимся у него способом спастись от истины; эта катастрофа сознания, собственно, и была последней истиной.
Истина заключалась в том, что все: и книжки, и женщины, и приятели — чушь собачья, а на самом деле нет ничего. Когда вдруг необъяснимым образом начинали бить старинные часы, — точно бронзовые листья один за другим падали в воду, — это был голос самого великого Ничто, это оно отзывалось со дна бытия. В этом состоял, как ему казалось, наш наследственный недуг, этот недуг породил нашу суетливую жадность к идеям, все равно каким, к хаотическому философствованию, привычку жить кое-как, есть кое-как и презирать всяческое благоустройство. Потому что знаешь: вся эта жизнь какая-то нарисованная; и вот-вот полезет по швам; высунешь голову, а там ничего нет, ни любви, ни Бога, ни истории: одно великое паралитическое Ничто. Вот что такое была эта болезнь, и лечить ее можно было лишь испытанным русским лекарством.
Мы не знаем, что это были за приятели, призрачные люди, каких во множестве породило наше время, где-то служившие, числившиеся в каких-то конторах или в каких-то артелях, а то и вовсе влачившие полуголодное существование, запасшись справками, которые охраняли их от наказания за тунеядство, что-то писавшие, но ничего не печатавшие, никому не ведомые, но зато высоко ценившие друг друга, беспомощные, тайно обожавшие сами себя и не смевшие себе в этом признаться. По мнению бабуси, они шастали в гости с единственной целью выпить и закусить; может быть, так оно и было, но несомненно, что их влекло к себе обаяние Толи Бахтарева, та неопределенная талантливость, которая, кажется, не находит для себя подходящей формы только потому, что не дает себе труда это сделать. Изредка он читал им свои наброски, гениальные мысли, слово «гениальный» любили в этом кругу, предполагалось, что он обработает свои записи потом, позже, все главное здесь откладывалось на потом. Эти люди исчезли, мы можем о них лишь упомянуть.
Бахтарев приходил к выводу, что он — банальный русский случай. Насчет гениальности — кто его знает; но если у него в самом деле был некий дар, то это была истинно национальная способность не принимать себя всерьез, даже не способность, а болезнь, неискоренимая русская болезнь — время от времени просыпаться от жизни.
Странная штука жизнь, ее не ухватишь. Выскальзывает из рук, как обмылок. Но ведь где-то же осталась, где-то должна быть настоящая жизнь, думал он. Бога нет, но есть деревья, есть синяя кромка леса на горизонте и дальний дымок паровоза, есть страна, куда можно отступить, где можно укрыться. Воспоминание о железной дороге поманило его за собой, и он принялся перебирать нить мыслей с конца, и время потекло для него вспять. Общежитие, армия, странным образом не оставившая воспоминаний, был даже план поступить в университет. Жена… он позабыл, как ее звали. Не стоило долго останавливаться на этой теме.
Дальше… Деревня. Тут можно было бы многое вспомнить. Но ему не хочется отвлекаться, где-то ждет главное, а между тем в этих мелочах, если вдуматься, и скрыта вся суть. Утро, солнце смеется за лесом, мокрая трава блещет брильянтами. И вдали, вдали — где еще можно увидеть такое? — огненным паром дымятся луга. Он спускается к речке с деревянным чемоданом, некогда идти в обход. Стуча зубами, стягивает с себя рубаху, сбрасывает штаны, связывает сапоги и вешает на шею, входит в камыши, держа на голове чемодан, с этим чемоданом так потом и мотался с места на место, от одной бабы к другой. Он выходит из воды, дрожа от холода, хлопает себя по бокам, по худым ляжкам.
Теперь прямиком через выгон, а там лесом и еще верст десять по большаку до железной дороги. В последний раз он поворачивает голову и смотрит назад. Дом, каким он остался в памяти, был совсем не тот, о котором рассказывала бабуся, ибо тот дом был очевидным порождением ее повредившегося ума, и оставалось лишь удивляться последовательности ее фантазий. Или это была правда? Новый дом, пятистенный, под железной кровлей, был срублен на деньги, подаренные барыней, и было это перед коллективизацией. Может, перед революцией? — спросил он. Перед какой революцией? Ну как, перед какой, — перед октябрьской. А я что говорю, возразила она.
«Прасковья, — сказал он, — ты не путай, ты подумай хорошенько и вспомни. Куда делась барыня?»
«Барыня?»
«Ну да. Куда она подевалась?»
«А никуда. Сгинула».
«Как это сгинула?»
«А вот так; все сгинули».
«Может, за границу сбежала?»
«Кабы сбежала, разве бы деньги оставила? И тебя бы тут не оставила».
«Меня?»
«Ну да, — сказала она, — а кого же. Ты думаешь, батя твой всегда был такой скрюченный? Это его жизнь скрючила, Бог наказал — за грехи».
«Постой. Ты не путай. Ты же говорила…»
«Чего я говорила, — проворчала бабуся, — ничего я не говорила…» «Я его не помню», — сказал Бахтарев.
«И не надо помнить. Бог с ним совсем. А вот я зато помню, какой он был, когда с войны вернулся, сама по нем сохла…» «Ты уж договаривай». «Нечего мне договаривать», — сказала она.
В полуверсте от деревни, в густых зарослях, стоял белоколонный дом с высокими окнами, в которых проплывали облака, за одним из этих окон, говорят, он появился на свет, и женщина в белом, выходившая на крыльцо, была так молода, что могла бы сейчас быть ему подругой.
…О, какое это было счастье, какая сладкая мука — видеть и обонять близость того, что так желанно, оглаживать эту округлость, преодолевая дрожь, зажать ее в руке, не расплескать, донести, донести до жаждущих губ! И влить огненную струю, и перевести дух. И зажмуриться, и втянуть в себя воздух полной грудью до боли в ноздрях. И налить снова.
37. Дух революции. Denn alles, was entsteht, ist wert, dass es zugrunde geht
[14]
А что же девочка? Если верно, что бытие есть не что иное, как устремленность в будущее, и не зря знаменитый философ производил слово Gegenwart от глагола warten, то вся наша жизнь — не более чем ожидание жизни; именно это с ней и происходило. Старый каббалист был прав, созревание тела было лишь знаком, уведомлением о том, что стремительно приближалось к ней, — но что именно? Похоже, что в этой пьесе по-настоящему интересным было лишь предвкушение; то, чего она ждала, не поддавалось воображению, и, таким образом, фантазия следовала правилу, которым руководствуется беллетрист, описывая соблазнительную сцену: в решительную минуту он задергивает занавес.
Так, сама не ведая, она приблизилась к пониманию трудно формулируемой истины о том, что любовь всегда больше самой себя. Любовь представлялась увлекательной, но лишь в той мере, в какой ее невозможно было себе представить. Все, о чем она знала,— а ей казалось, что по крайней мере физическую процедуру она знает досконально, — возбуждало любопытство, смешанное с отвращением, но как бы ни было раздражено ее воображение, его подстрекало лишь любопытство. Отсюда был один шаг до того, чтобы осознать еще одну истину: что любовь есть бесконечное приближение к чему-то неосуществимому; еще немного — и она поняла бы, что окончательное осуществление любви есть смерть.
В девочке происходила перемена, которую невозможно было оценить однозначно, нельзя было сказать, что она росла и взрослела, ибо это было одновременно ростом и упадком, созиданием и распадом, и деградацией, и каждодневной потерей, и каждодневным приобретением, и крушением с трудом достигнутого совершенства, и обретением нового, такого же хрупкого — чтобы не сказать несовершенного — совершенства. Чья-то рука, не предупреждая и не давая опомниться, корежила, мяла и сокрушала ее, и все это на ходу, в суматохе и спешке, как если бы солдата на марше заставили, не останавливаясь, не замедляя шага, осваивать приемы рукопашного боя или если бы город должен был воздвигаться и благоустраиваться под градом сыплющихся на него снарядов. Или, наконец — сколь бы экстравагантным ни показалось это сравнение, — как совершалось то, что в этой стране называли строительством социализма, нового общества, небывалого будущего. Девочка была плохим материалом для будущего, но хороший материал в небывалом будущем не нуждается. Она разучилась жить в настоящем — это и означало, что детству пришел конец. Девочка развивалась, другими словами, вступила в опаснейшую пору своей жизни, короткой, как жизнь всего этого поколения, в полосу смут и крушений, сравнимую с катастрофой рождения, о которой мы ничего не помним, и с завершающим жизнь обвалом, о котором мы уже ничего не можем рассказать. Вдруг начинало страдать и болеть все тело, мышцы, кости и еще что-то, что глубже костей; она едва держалась на ногах от слабости, внезапный приступ дурноты застигал ее в самый неподходящий момент; в подворотне, за мусорным ящиком, упершись в стену ладонями, как приговоренный к расстрелу, она силилась изрыгнуть все свои внутренности, а затем едва успевала добежать до уборной — начинался постыдный понос. Вслед за тем приходила возвышенная прострация, блаженное изнеможение, как будто ее выжали и развесили сушить. В эти минуты она смутно думала о самоубийстве. Но если ей предстояло погибнуть, то пусть вместе с ней провалится в тартарары весь мир; если бы у нее была граната, она швырнула бы ее с крыши во двор, прежде чем самой прыгнуть в пропасть. Она размышляла об этом с неожиданным хладнокровием, как о чем-то, для чего просто еще не приспело время.
Проклятый жалкий мир, достойный разрушения, был не чем иным, как проекцией владевшего ею предчувствия. Будущее манило и звало девочку, как манит взор василиска или непристойная картинка. Однажды она вскарабкалась на высокую плоскую крышу соседнего здания, замыкавшего своей задней, глухой стеной четырехугольник двора. С высоты ей была видна подворотня, слева в углу ход со двора на знакомую нам лестницу Бахтарева, справа — крыльцо другого хода. Она подошла к краю и заглянула вниз. Потом она сидела на бурой, пачкающей, горячей от солнца крыше, думая о том, как она встанет, подойдет снова и нагнется над отвесной стеной, и в эту минуту кто-то, незаметно подкравшийся, толкнет ее в спину. Ночью ей привиделось, что она висит на стене, упершись носками в выбоины, впившись ногтями в кирпич, чувствует животом тепло нагретого солнцем камня и боится крикнуть, чтобы не полететь вниз.
Она не пыталась делиться своими мыслями с матерью, мать занимала все меньше места в ее жизни. Она уже не заботилась о поддержании своей репутации во дворе; ее таинственность не была развенчана, отвага не была превзойдена, но как бы отодвинулась в область предания; подвиги, изумлявшие двор, ей наскучили. Но когда телесное недомогание оставляло ее, являлось нечто худшее, томительно-сосущее чувство пустоты. Некуда было себя деть. Отважные деяния нередко совершаются отнюдь не по зову свыше; их причина, как и причина некоторых физических процессов, — пустота, то самое «некуда деться», которое превращает обывателя в воина, мореплавателя, сумасшедшего авангардиста или бунтовщика. Нужно признать, что скука, вместе с голодом и любовью, — величайший двигатель прогресса. Не она ли побудила Колумба отправиться в океан? И не этот ли отрицательный потенциал низвергает миры?
Девочка явилась в мир, где уже не было флибустьеров, разбойничьих банд и баррикад, но, может быть, ее пришествие было вестью о том, что когда-нибудь это начнется снова. Скажем проще: девочка воплощала в себе дух революции. Девочка жила между эпохами. Она угодила в расщелину, в пустоту между прошлым и будущим. Нет, это не было, как принято выражаться, переходным временем, это была черная дыра времени, и она всасывала время в себя. Вот отчего те годы не оставили о себе никаких воспоминаний, никакого следа в истории. Некуда себя девать! Девочка слонялась по лестницам, лазала по чердакам. Неделями не ходила в школу, где, впрочем, на нее давно махнули рукой. Она придумывала себе занятия, о которых мы стыдимся рассказывать; мучимая зудом, расцарапывала себе тело, грызла ногти или погружалась в прострацию, сидя где-нибудь на ступеньках. Возобновились ограбления почтового ящика. Дед не видел ее по целым неделям. Перед рассветом ей снились мучительные сны; мы не решаемся их разгадывать. Но самым тягостным сном было ее вседневное существование, схватка с незримым врагом-созидателем, похожая на ночной бой Иакова. И каков же был результат?
Результат был неопределенный, а точнее сказать, никакого результата. После всех страданий она выглядела так, словно ничего не случилось, — бледной, легкой, худой и здоровой. Немного длинней стали ноги, чуть стройней и костлявей было все ее тело. Чуть тревожней казался некогда победительный взгляд ее черно-косящих глаз, блеск которых напоминал блеск ртути; и оттого, что она косила, казалось, что она видит кого-то, стоящего у вас за спиной. Она больше не была ни ребенком, ни подростком, ни девушкой, но болталась где-то между всеми этими осуществлениями; она стала темным, непроницаемым существом, своего рода нечитаемым текстом — так о некоторых надписях невозможно сказать, таят ли они глубокий смысл или вовсе лишены смысла, надпись это или узор. И если бы некий соглядатай, неотступно следя за девочкой, за ее приключениями, за ее походкой, то изломанно-расслабленной, то танцующей, то ленивой, за едва заметным покачиванием бедер, прыжками на лестнице или стоянием под дверью Бахтарева, за усилиями соорудить дикую прическу из коротких и жестких лохм, гримасами, которые она строила самой себе в темном стекле, за слабостью и отупением, в которое она погружалась, словно в теплые стоячие воды, — если бы соглядатай, врач, педагог или следователь — впрочем, не напоминает ли наш рассказ материалы некоего следствия? — если бы он стал допытываться: что с ней происходит? о чем она думает, чем занята? — ни один из ее ответов, допуская даже, что она согласилась бы отвечать, не отвечал бы действительности. Но что такое действительность?
Все слова казались ей лживыми. Все объяснения были бы недостаточны. С точки зрения науки мы все одинаковы; достаточно произнести слово «пубертатный», и все ясно. С точки зрения жизни мы непостижимы. Если ее жизнь была текстом, то это был текст, непереводимый ни на какой другой язык. Сослаться на созревание? — но мы уже сказали, что она скорее разрушалась, чем совершенствовалась, больше того — наблюдался очевидный и удручающий регресс, физическое истощение, упадок умственных способностей, вырождение нравственного чувства, хотя нельзя сказать, чтобы она сама была до такой степени диким и девственным существом, что не сознавала этой катастрофы. Она сидела на холодных выщербленных ступеньках и вперялась в пустоту, откуда на нее надвигалось неописуемое будущее. И все-таки ничего не происходило! Даже долгожданная кровь, бремя, от которого городские девочки разрешались раньше, чем предписано медициной, — все еще не появлялась.
38. Кто не работает, тот не ест, но не каждый, кто ест, работает
Она озябла и, медленно поднявшись, словно под тяжестью лет, побрела на онемевших ногах во двор. Из подворотни слышался ржавый скрежет, стук откинутой крышки. Свет уличного фонаря проникал в туннель из приоткрытых ворот. Как она и предполагала, там работал собиратель. Он появлялся один раз в неделю, иногда реже, но всегда точно угадывая время перед приездом мусорного фургона. Собиратель был мужчина неопределенного возраста, одетый, как все люди его профессии, в бала-хоноподобное рубище, которое представляло собой смешение всех фасонов: отчасти макинтош, отчасти армяк, отчасти ряса священнослужителя, пожалуй, и красноармейская шинель. На голове он имел старорежимную фетровую шляпу. Длинной клюкой вроде кочерги собиратель раскапывал ящик, добывал сморщенные картофелины, капустные листья, банки с остатками содержимого и другие доказательства возросшего благосостояния населения; таким образом, его деятельность имела немаловажный социально-политический смысл: его находки свидетельствовали о том, что голодные годы миновали.
Услышав шаги, собиратель отбросов повернул к Любе щетинистое лицо, не прерывая работы. Мешок с веревочными лямками стоял у его ног. Некоторое время она стояла, расставив ноги, руки в карманах пальто. «Ты чего тут потерял?» — спросила она наконец голосом, заставлявшим усомниться в ее добрых намерениях. Собиратель продолжал свое дело.
Она пнула его мешок. «Ишь, повадился! Вот пойду и скажу дяде Феде, что ты тут лазаешь, он тебя грязной метлой погонит».
Так как он не отвечал, она сказала:
«Дурак ты. Уж лучше бы по квартирам ходил…»
Он достал нечто, прислонил клюку к ящику и, сопя, стал обтирать добычу о рукав.
«Тут одна бабка ходила, рублей десять за день набирала. В ресторане обедала, не то что ты, кусошник. По помойкам лазаешь… Много вас, говноедов, развелось. Работать надо! — сказала девочка с неподражаемым самодовольством. — Кто не работает, тот не ест, понял?»
«Дядя Федя спит, он рано встает, — сказал собиратель. — Зачем ругаться? Ты хорошая девочка… хочешь, яблочка дам?»
«Подавись своим яблочком. Вот сейчас пойду и милицию вызову. Что? Испугался?»
«Милиция не придет. Законом это не запрещается… Ты хорошая, добрая девочка. Иди, я тебя приласкаю. Иди ко мне…» — и он протянул к ней руки. Девочка проворно отскочила. Собиратель отбросов вздохнул. «Это ты испугалась, а не я, — сказал он с легким нерусским акцентом. — Мне бояться нечего, потому что с меня нечего взять. Так что ты меня напрасно пугаешь дворником. Ничего я такого не делаю. А вот ты, — он показал на нее пальцем, — ты — недобрая девочка. Я в тебе ошибся. Ты несчастливая девочка, потому что ты злая. И Бог тебя за это накажет. Если уже не наказал…»
«Какой еще Бог, — сказала она брезгливо, — а ну вали отсюда!»
«Разве я тебе мешаю?»
«Вали, говорю. Работать надо. А не по помойкам лазать».
«Почему ты думаешь, что я не работаю, и что значит — работать?.. Разве, — бормотал он, наклонясь над рюкзаком, затянул и стал разбирать веревочные петли, — …разве каждый, кто работает, в самом деле работает?»
Молниеносным движением она схватила его клюку. «Поставь».
Она держала клюку в обеих руках, азартно сверкая черным, как у зверька, взглядом. Человек кряхтя стал просовывать руки в лямки. «Поставь на место. Это не игрушка! А я тебе не товарищ». Девочка ткнула его клюкой. «Ну и что дальше?» — тоскливо проговорил он. Эта игра продолжалась некоторое время. «На!» — говорила она, но когда он приблизился, снова ткнула его в живот. Он все еще тянул к ней руки. Тогда она размахнулась и хватила его клюкой. Собиратель застонал. Она снова замахнулась. Ей было досадно. Чувство бессвязной, какой-то разваливающейся жизни, тоскливый зов внутренностей, с которым она брела по двору, не прошел, скорей усилился.
«Хватит, поиграли, и хватит», — сказал собиратель. Она с отвращением швырнула посох к его ногам. Собиратель кусков сбросил заплечный мешок. «Иди ко мне, — прошептал, — иди, дочка…» Люба ошеломленно уставилась на него.
В тусклом освещении, в широкополой шляпе и балахоне он ничем не мог напомнить ей отца, да она почти уже и не помнила, как выглядел ее отец. Она знала, что этого не может быть, но она слышала похожие на легенды рассказы о возвращении тех, кто не мог вернуться, потому что больше не существовал, — слухи о таинственных бродягах и неузнанных странниках, и стройный фантастический сюжет мгновенно сложился в ее воображении. Оставалось лишь притвориться перед самой собой, что она в него верит. Конечно, она не верила, а только играла в девочку и отца, а он, этот тайный скиталец, соглашался играть с ней в себя и свою дочку. И может быть, даже поверил, судя по тому, как он простирал к ней руки, манил ее и бормотал, тяжело дыша… Сейчас, думала она, развеется наваждение, он возьмет свой мешок и уйдет навсегда, и она так и не узнает, был ли это он на самом деле или ей показалось. Но он еще был здесь, его лицо погрузилось в тень, шляпа и широкая грудь загородили свет, падавший из переулка. Он гладил девочку по щеке. Ей стало холодно. В подворотне сквозило. «Ты моя дочка… — бормотал он. — Какая большая стала!» Жесткая ладонь ласкала ее затылок и щекотала шею. Она засмеялась нервным смешком. Оставалось совсем немного, собирателю пора было в путь. Она понимала, что он должен исчезнуть. Ведь если он был ее отцом, он мог существовать лишь при условии, что его никто не видел, что он не появлялся, что его не было.
Продолжая гладить девочку, он обнял ее, его рука просунулась между пальто и платьем и спустилась книзу. Она ждала, что он спохватится. Холодная и шершавая ладонь коснулась ее живота и как бы делала вид, что гладит кожу, в то время как пальцы странника проникли под резинку, скользнули вглубь, и ноготь царапнул ее. Тогда она поняла, что игра закончена, и нанесла тройной удар — коленкой и кулаками. Человек в балахоне отлетел к ящику. Трясущимися руками он схватил палку и подобрал с земли мешок. «Бог тебя накажет, — проговорил он. Чувствовалось, что он не был в этом уверен. — Я думал, ты хорошая девочка…» Ноздри ее мстительно раздувались, она молча следила за собирателем, потом опустилась на корточки возле стены и представила себе, как он стучит клюкой по переулку, с мешком за плечами, и медленно растворяется в тусклом свечении фонарей.
39. Социальный портрет собирателя
Согласно распространенному представлению, добыча отбросов и отходов представляет собой промысел, порождаемый необходимостью поддерживать существование при отсутствии других доходов. Осмелимся возразить: не промысел, а профессия, и, как всякая профессия, она требует подготовки, основательных знаний, практических навыков, наконец, того, что мы скромно назовем призванием, чтобы не употреблять громкое слово талант. Как всякая подлинная профессия, собирание отбросов выходит за пределы обыкновенной пользы, заключает в себе нечто самоценное и обретает смысл в самом себе.
Некоторые социологические исследования подтверждают этот взгляд: так, при опросе нескольких сот собирателей, практиковавших в нашем квартале, было установлено, что лишь незначительное меньшинство хотело бы сменить профессию, главным образом из-за преклонного возраста и неблагоприятных погодных условий. Большинство опрошенных подчеркивало выгоды своего положения, в частности его стабильность: в то время как представители даже таких престижных профессий, как врач, адвокат, писатель, инструктор райкома партии, чемпион соревнований на значок «Готов к труду и обороне», преподаватель бальных танцев, не могли быть вполне уверены в своем будущем, собиратель съестных отбросов знал, что его-то по крайней мере никто не понизит в должности, не уволит с работы и не подвергнет санкциям по идейным, анкетным или иным основаниям.
С другой стороны, нельзя представлять себе собирание легким, приятным и общедоступным занятием. Как уже сказано, эта профессия требует подготовки. Прежде всего собиратель, вынужденный считаться со значительной конкуренцией, должен много двигаться и в случае удачи носить тяжести. Он должен в совершенстве знать географию своего квартала, владеть искусством социальной адаптации, уметь ладить с дворниками, милиционерами, районными уполномоченными, общественными активистами и наблюдателями за порядком, с уличными попрошайками и грабителями, наконец, с собратьями по ремеслу — опытный собиратель работает в пределах своего прайда или делит его с ограниченным числом коллег. Он должен хорошо разбираться в таких областях знания, как товароведение и теория рационального питания, микробиология съестных припасов, должен уметь читать этикетки и распознавать пищевые продукты, когда они потеряли внешний вид.
Именно тогда, когда примитивное собирательство плодов природы уступило место собиранию кусков и отбросов, первобытный человек превратился в цивилизованного человека; с этого времени началась его история. Таким образом, сбор отбросов принадлежит к числу древнейших профессий. Уже в ранних письменных памятниках имеются упоминания о собирателях. В некоторых мифологиях собирание рассматривается как мистический и священный промысел: в ряде произведений древнего изобразительного искусства мы встречаем образ согбенного божества с заплечным мешком и клюкой для разгребания завалов, не говоря уже о классической эпохе, оставившей блестящие образцы литературной рецепции этого образа. Новое время и две промышленные революции предъявили к собирателю новые требования, а великий социальный переворот в России решающим образом демократизировал эту профессию, сделав ее достоянием широких масс.
40. Пограничный инцидент
Внезапно, без объявления войны, с очевидным расчетом захватить врасплох противника, происходит вторжение. Вероломно — как тогда говорили. Как будто можно было когда-нибудь верить наследственному врагу. Ибо на самом деле это сведение давних счетов, продолжение распри, истоки которой теряются в темном прошлом. Стоит роскошный летний день. Высоко над крышами, в бледном небе млеют рисовые облака. Жаркий воздух струится. По случаю выходного дня жители поздно встали с постелей. Уже вышли утренние газеты. Но в газетах нет ни слова о страшных событиях. Газеты спохватятся, когда о случившемся уже будут знать все. Сообщения поступят позже. Радио молчит.
Радио наигрывает игривую музыку, а тем временем уже разворачиваются боевые действия. Вторжение происходит с улицы — говоря политическим языком, с Запада, откуда во все времена приходили новшества, грозовые дожди и беды. Мрачно и деловито враги пролезают сквозь щель в воротах.
И никому из обитателей дома не приходит в голову, что это — репетиция большой войны. Войны, которая была неизбежна и в которую никто не верил. Мы были склонны приписывать таинственное значение знаменьям и приметам, вещим снам, пустым ведрам, ни в чем не повинным кошкам; мы свято верили цыганкам и прорицателям. Мы гадали, словно на картах, на русской истории, ожидали всемирной революции, последнего кризиса капитализма и мессианского будущего, но никто не догадывался, что подлинное будущее уже с нами, что оно началось. Карательный отряд вступает во двор, ведут косматого пса с деревянной ногой, и все, что играло, скакало, прыгало через веревочку, царапало по асфальту мелом и развлекало себя как могло, разбегается кто куда, исчезает в подъездах, улепетывает по лестницам черного хода. Хозяйки первого этажа захлопывают окна. И вот, сопя и смачно харкая, качая плечами, как коромыслом, особенной, валкой и зловещей походочкой выходит из-за спин своего воинства капитан, помойная личность, звезда наших мест. История не сохранила его имени. Вечный подросток, страдающий какой-то неизлечимой слизистой болезнью, хроническим насморком и слюнотечением, отчего он безостановочно хлюпает носом и сплевывает, с лицом, похожим на проросший картофель, старообразный, приземистый, заметно ниже девочки, с бескровными губами и мертвым взглядом упыря. Все разбежались. Она одна стоит посреди пустого двора, за ней и пришли, она это знает. Это старые счеты, накопившиеся обиды, созревшая месть. Девочка топчется на месте, мечет взоры по сторонам, а между тем каратели обходят ее слева и справа.
Они ожидают знака, пес ждет пинка. Но капитан не спешит. Теперь можно насладиться стратегическим перевесом, вручить неприятелю официальную ноту, извещение о гибели. Скоро, скоро таким же маневром начнется большая война. Никому неохота думать о том, что все задворки и переулки полны таких упырей. Произошел популяци-онный взрыв, они размножились в таком количестве, что война неизбежна. Позже будут придуманы различные теории, но истинная причина войны — размножение воинственных орд. И вот он приближается, не спуская могильных глаз с длинноногой девочки. Он приближается. Он ниже ее ростом. Она отступает в угол двора. Раздается звук, что-то вроде хрюканья или всхлипа. Карлик изрыгает слизь, точно выплескивает свое несозревшее семя, ибо расправа, которая здесь готовится, есть не что иное, как образ жестокого наслаждения. Капитан харкает на девочку, сейчас они набросятся на нее и скрутят ей руки, и он подойдет и сделает что-нибудь сладостно-изощренное, выдавит пальцами глаза, разобьет лицо кулаком или вцепится в пах, — но в эту последнюю секунду она успевает предупредить события, она наносит ему молниеносный удар в живот! Бандит отлетает назад, а девочка с непостижимой ловкостью карабкается вверх по пожарной лестнице. Кто-то из них успевает схватить ее за ногу и получает второй удар каблуком в лицо, косматый барбос долго и гулко кашляет, колотит деревянной ногой, руки и ноги девочки перебирают ржавые перекладины, короткое пальто реет в воздухе, мелькает платье, видны мускулистые ноги и трусики.
Вой и свист несутся вдогонку.
«Сука! В рот тебе!»
Они расстреливают ее из рогаток, и несколько снарядов попадают в цель. Командир запустил кирпичом в окно, сыплются осколки стекла, отряд покидает двор. До следующего раза. До последней и окончательной расправы. До битвы под Москвой, до Сталинграда.