41. Филемон и Бавкида
Кто-то царапался в дверь, это была кошка. Старику снилось, что он сидит в кресле и притворяется спящим. Они дергают за ручку, а он делает вид, что не слышит.
Разгадав его хитрость, они избрали другую тактику: затопали ногами, как будто ушли, а сами потихоньку подкрадываются и царапают дверь, чтобы он подумал, что это кошка. Ему даже показалось, что он слышит мяуканье. И он поверил. Встал и зашаркал к двери, не вполне уверенный в том, что пробуждение не является частью сна.
Кошка, или кто там, превратилась в бабусю.
«Темно, батюшка, и не доберешься до тебя!»
Дед разводил руками, объяснял, что управдом обещает ввернуть лампочку.
«Обещанного три года ждут… Ты кого ищешь?»
«Кис, кис…» — бормотал дед.
«Нет тут никого».
«Иногда бывает», — сказал он.
«А я тебе говорю, — сказала бабуся, ставя в угол корзину с бельем, — нет больше твово кота».
«Это не кот, а кошка».
«Ну, все равно. Убилась твоя кошка».
«Белая?»
«Почем я знаю».
«Как убилась?» — спросил он.
«А вот так. Выкинули ее из окна, она и убилась».
Старуха уселась на табуретке возле стола с книгой и приготовилась к разговору: разгладила юбку, подтянула концы платка под подбородком и поджала губы.
Некоторое время в подвале царило молчание, пили чай, дед дожевывал остатки неопределенных мыслей. В этом, как он понимал, состояло преимущество старости: обретаешь дар жизни в разных временах. Но показывать это не рекомендуется, сочтут за сумасшедшего.
«Я тебе заплаты положила, — промолвила бабуся, — рвань такую носишь, что срам один… Небось все жадничаешь, деньги копишь… Давно надо новые подштанники купить».
«Какие деньги, Прасковья Яковлевна, курам на смех…»
«Все-таки пензия. У меня и той нет».
«Да, да, — сказал дед, — обязательно надо похлопотать… У меня есть один знакомый, очень опытный человек, с большим стажем работы в разных учреждениях. Так вот он говорит…»
«Чего ж он тебе говорит?»
«Он говорит: надо похлопотать. Ай-яй-яй, — спохватился он, — а вы и не напомните!»
Дед извлек из рабочего ящика бабусины тапочки. Стали примерять.
«Эх! Да как же это…»
Дед выпучил глаза и развел руками.
«Мастер называется… Да лутче б я их и не чинила».
«Нога стала больше», — констатировал он.
«Эва… Я, батюшка, больше уж не расту!»
«Может быть, следует полежать, подняв ноги. Может быть, мы с вами пьем слишком много жидкости…»
«Да ведь ты их сузил. Имей силу признаться: ведь сузил?»
«Верх такой, что весь ползет, Прасковья Яковлевна».
«Лутче б я в мастерскую отдала… Надрезать, что ли?..»
«Прекрасная мысль, — сказал дед. — А что касается мастерской, то это авантюристы. Я этих людей знаю. Только бы деньги содрать, а до клиента им нет никакого дела… Хотите, я немедленно, в вашем присутствии, все сделаю? Можно с хлястиками, будет очень изящно».
«Уйди прочь», — сказала бабуся, выложила из корзины выстиранное белье и спрятала тапочки.
Тема исчерпалась, наступила пауза. Дед ерзал в кресле. Так они сидели вдвоем некоторое время, после чего послышалось мерное поса-пывание.
«Старичок, а старичок, — пропела бабуся. — Отец Николай! Заутреню звонят. Тим-бом-бом. Тили-дон-дон».
«Что?»
«Совсем обветшал. Проспишь все царство. Ты хоть гулять-то выходишь?»
«Как вам сказать. С одной стороны, при моем заболевании…»
«Гулять надо, двигаться. А то совсем окоченеешь».
«С одной стороны, вы правы».
«Посмотреть на тебя, вроде бы и не такой старый».
«Вы так думаете?»
«Чего думать, — сказала она. — У нас, бывало… У нас один в восемьдесят лет женился, молодую взял. Такую свадьбу отгрохал, что и сам еле жив остался».
«Берите рафинад… Вам погорячей?»
«И все жадничает, все жадничает… дай-ка я сама заварю. Чай надо знаешь как заваривать?»
«Ну это вы мне можете не объяснять!»
«Чай надо заваривать, чтоб дурман стоял. В дурмане самая сила». «Это индийский», — сказал он.
«Хоть индийский, хоть еврейский. Чай надо заваривать, чтоб… Уйди прочь».
«Ну, ну, ну. Пожалуйста… Ы-ах!.. Ых!..»
«Раззевался. Спать, что ли, захотел? Нам с тобой спать вредно. Заснешь и не проснешься».
«Это было бы не так уж плохо, — заметил дед. — К сожалению, я никогда не сплю. Хотя вижу сны. Это может показаться странным, но я действительно… ы-ах… вижу сны наяву». «Ну как?»
«Превосходно, — сказал он, дуя на блюдечко. — Никогда в жизни не пил такого чая».
«Что же ты видишь?» — спросила она.
«Многое. И к сожалению, по большей части неприятное».
«Я тоже, — призналась бабуся. — Проснусь и не пойму: было — не было?»
«Это меня радует. Это доказывает, что я все-таки еще нормальный человек».
«Ты-то нормальный, об чем речь. Мы все нормальные. А вот они…» Дед зорко посмотрел на нее.
«Вы имеет в виду… их?» — спросил он, понизив голос.
«Их, вот именно их и имею!» — сказала она убежденно.
«Не может быть. Вы считаете, что они?.. — Он уточнил свою мысль, покрутив пальцем возле седого локона у виска. — Одну минуточку, я посмотрю, закрыта ли дверь».
«Подумать только, — пробормотал он, усаживаясь в кресло с птицей, — такая мысль мне просто не приходила в голову! Теперь мне все понятно. Теперь все понятно… В самом деле. Рассуждая логически, как иначе можно объяснить, например, то обстоятельство, что…»
«Ох, батюшка, — сказала бабуся. — Люди-то разные бывают. Бывает человек с виду вроде бы солидный, образованный…»
«Ну, насчет образованности…» — сказал дед иронически.
«Вот я скажу про себя. У нас, бывало…»
«Совершенно с вами согласен. Внешность может быть обманчивой. Хотя в этом случае и внешность оставляет желать лучшего… Да, вы правы. Вы умная женщина, я всегда это говорил. А я в людях разбираюсь».
«Куды уж нам…»
«Не говорите. Вообще я скажу вам вот что. Если бы не мои обстоятельства, жилищная проблема и так далее… знаете, что я бы сделал?»
«Чего бы ты сделал?»
«Никогда не отгадаете».
«И не стану. Что я тебе за отгадчица?»
«Я бы сделал вам предложение».
«Чего?»
«Я говорю, — сказал дед сумрачно, — сделал бы вам предложение!»
«Господи-Сусе. Святые угодники… Совсем рехнулся».
«Но с другой стороны, у меня есть пенсия и хорошая специальность. Вы же говорите, что знали человека, который женился в восемьдесят лет».
«Другое дело, батюшка. Не нам с тобой чета». Дед засопел, вперил взор в пространство. Она подтянула концы платка и спросила:
«А как же ваша нация?»
«При чем тут нация», — пробормотал он.
«Да ведь вам вроде на чужих жениться не положено».
Он закрыл глаза и некоторое время, по своей привычке, со вкусом жевал воздух. В его руке появилась трубка.
«Я всегда говорил: вы очень умная женщина, Прасковья Яковлевна. Можете мне поверить, — сказал он, подняв палец, — я разбираюсь в людях… Но если вы имеете в виду евреев, то я должен сказать, что вы ошибаетесь. Евреи всегда женились на женщинах из других племен. Например, дети Елимелеха женились на моавитянках. Да и сам Авраам… Кто такая была Сарра? Этого никто не знает».
«Поздно спохватился. Кабы лет пятьдесят назад», — сказала бабуся.
«Пятьдесят лет назад у меня была жена». «Куды ж она делась, померла?»
«Мне приходит в голову странная мысль, — проговорил он. — Мне приходит в голову, что она никуда не делась».
42. У ворот
«Здорово, кума. Где это ты так вырядилась?» «Здравствуйте…»
«Смотрю, мимо канаешь, старых друзей не признаешь. Давненько с тобой не видались!»
«Я живу в другом месте». «Небось у богатых?» «Вроде того».
«Оно и видать. Везет людям!» «А вы как поживаете?»
«Мы-то? Ничего, живем. Живем — хлеб жуем».
«Я рада».
«Чего рада?»
«Рада, что не голодаете».
«У нас, кума, никто не голодает. Это ты себе заруби на носу. Между усами. Разъяснение понятно?» «Понятно».
«А тем более мы — пролетариат». «Тем более вы».
«Вот так. Таким макаром. Я чего спросить хотел… Живучие вы, твари, член вам в горло». «Что вы хотите сказать?»
«Ты, говорят, разбилась. У-у, п-падла, сучий потрох!.. Да ты не бойся, это я не тебе… Говорил ему сто раз».
«Кому?»
«Ветеринару ебаному. Говорил ему, протез трет. Кобелина вонючий… Я чего хотел спросить: ты, говорят, с парашютом прыгала. Готов к труду и обороне».
«С каким парашютом?»
«Да это я шучу, не обращай внимания».
«Ну, я пошла, всего хорошего».
«Стой. Пошла, пошла… Я спросить хотел».
«Что вы хотели спросить?»
«Забыл. Память дырявая. В рот их всех».
«Вам больно?» — спросила белая кошка.
«Не то слово, — сказал косматый пес, облизывая культю. — Жгет, как огнем. Хоть всю ногу из жопы выдирай». «Я знаю траву».
«Да пошла ты со своей травой… А говорили, ты разбилась к едрене фене».
«Это правда».
«Ух ты. Ну ты даешь. Это тебя так вылечили?» «В общем, да».
«Ни хера себе. Слушай… может, адресок дашь? Не в службу, а в дружбу».
«Рада бы. Не могу».
«Вот суки, — сказал пес. — Только о себе и думают». «Видите ли…»
«Все понятно. Слушай, не в службу, а в дружбу: может, твоим хозяевам сторож нужен? Или там чего поднести. Я на задних ногах умею ходить».
«С протезом?» «А чего».
«Видите ли, в чем дело. Я вообще-то умерла».
«А я что, не умираю?.. Падлы! Все себе. Куска хлеба ни у кого не допросишься!»
И он заплакал.
Несколько времени спустя, успокоившись и подумав, косматый пес спросил:
«Как это так умерла?»
«Сама не знаю», — сказала кошка.
«Ну ты даешь. А кто ж знает-то?»
«Я не помню. Помню только, что ужасно мучилась».
«Но все ж таки не околела».
«Как вам сказать».
«Да. Я тоже: сколько раз загибался. А вот все живу. Хлеб жую».
Он просунул голову и передние лапы в портупею.
«Вам помочь?»
«Да пошла ты».
«Ну что ж; до свидания».
«Подожди. Это я так. Я все хочу спросить. Забыл. Вот память. Сучий потрох. Ну, ни хера. Не тушуйся, брат Василий. Не журись, кума. — Он наконец надел протез. — Хочешь сбацаю. Эх, житуха наша. Ослиный член им всем спереди и сзади».
43. Femme de treize ans
[16]
С некоторых пор блуждания по лестницам, чердакам, в утробе старого дома, где всегда оставалось нечто неведомое и ожидающее первооткрывателей — ничье детство не могло исчерпать его до конца, — с некоторых пор эти блуждания приняли принудительный характер, словно что-то гнало ее из подъезда в подъезд, словно ее приговорили к бесплодному, бессмысленному ожиданию на лестничной площадке, — ожиданию чего?.. Пора было кончать со всем этим. Растянутое, как резина, время должно было лопнуть — она чувствовала приближение развязки, торопила ее и вместе с тем цеплялась за всякую возможность отсрочки. Свирепо вздохнув, она уже собралась грохнуть каблуком в бахтаревскую квартиру, как вдруг внизу появился он сам, послышалась его поступь, в грозном молчании он поднимался, не убыстряя и не замедляя шаг. Девочка заметалась на площадке и почувствовала, что гора свалилась у нее с плеч, когда на предпоследнем этаже идущий остановился и постучал в дверь костяшками пальцев. Никто не отозвался. Посетитель подумал, ударил в дверь кулаком — раз, другой. Если бы под девочкой провалился пол, она упала бы ему на голову. Может быть, он решил не дожидаться, когда это произойдет, стукнул еще раз и начал спускаться.
Неожиданно брякнул крюк. Старуха выглянула из берлоги. Там горел свет и журчало радио.
«Это кто? — спросила она. — Это ты?.. Ты чего людям спокою не даешь?» Люба остолбенело смотрела на нее. «Это ты стучала?» Человек шел вниз по лестнице. Ясно, что это был не Бахтарев; и все же она ловила каждый шорох, ей казалось, что идущий вот-вот спохватится и вернется. Между тем бабуся с любопытством разглядывала девочку: на ней было белое короткое платье с оборкой внизу и черные чулки. «Ну, и нечего надоедать. Спать пора!» — сказала наконец бабуся и захлопнула дверь. Девочка стояла на лестнице. Она высунулась из окна, но никого не увидела. Потом подошла к двери, примерилась и ударила каблуком. «Да что же это за наказанье, — сказала, высунувшись, бабуся, — тебе кого?» — «Она у вас?» — спросила девочка. «Да тебе кого надо?» — «Никого», — сказала девочка. «А никого, так и ступай. Ступай…» Девочка шмыгнула носом. Оттолкнув бабусю, она вошла на кухню и впилась взглядом в знакомую белую дверь. Бабуся просеменила мимо нее и пропала за дверью.
Царственный голос певца выплыл из недр квартиры, как будто там царил вечный праздник: на просторах родины чудесной, закаляясь в битвах и труде. Перед ней вырос Толя Бахтарев, и мгновенная цепь событий выстроилась в ее воображении, он шел по лестнице, он догадался, что она здесь, и проник в квартиру окольным потайным ходом. Девочка сидела на табуретке. Она пригвоздила его к порогу восторженным и надменным взором. Бахтарев проговорил: «Иди, бабуля…» Дверь закрылась. Певец заткнулся. Бахтарев разглядывал гостью, как разглядывают подарок, прикидывая, куда его деть.
[отсутствуют 2 страницы текста]
ями настолько широкими и неопределенными, что для них вообще нельзя подобрать слов.
Сама того не ведая, она владела гениальным даром чувственных абстракций. При всей своей облачной широте ее представления сохраняли непосредственность всего того, что вдыхали ее ноздри, втягивали в свой неподвижно-косящий взгляд глаза, что вбирала в себя своими порами ее кожа: влажную свежесть утреннего мира. Все еще сохраняли. «Вот возьму и…» — думала она, и под этим подразумевался некий акт восстановления свободы, которую она неудержимо теряла, входя в мир взрослых, — другими словами, теряла и этот дар… Она не знала, что, собственно, она предпримет, и не задумывалась над этим; важен был порыв. Это был акт самоутверждения, который должен был потрясти каменную неподвижность дома от подземного царства подвалов до пустынного рая крыш и чердаков, оцепенелость людей, обреченных изо дня в день вести все ту же унылую жизнь, вмерзших в свое существование, словно в глыбу льда, потрясти оцепенелость этих двоих — женщины, согнувшейся над раковиной в своей бабьей безвыходности, чье тело было не что иное, как воплощенное рабство, и мужчины с его каторжной мужественностью, которому ничего не оставалось кроме как быть тем, чем он уже стал. Оба — в тройном хомуте взрослости, социальности и пола. Девочка была выше «всего этого». Она не принадлежала ни к каким категориям, ничему и никому. Ни к интернационалу детей, ни к нации взрослых. Ни к заклейменному проклятьем сословию женщин, ни к закрепощенному классу мужчин. Так она думала или, во всяком случае, так ей казалось. Она была свободна, вот возьму, думала она, и…
Вот что означал ее взгляд, взгляд юного андрогина, таинственно-одинокого пришельца в каменный двор людей из горнего мира улыбающихся косоглазых божеств и черных ангелов, над которыми не властна рабская определенность пола. И вот где был скрыт источник смутного опасения, нет, не опасения — страха, который внушал ей красавчик Бахтарев, скрывающий под личиной безволия коварство самца.
Итак, если мы не ошибаемся, страх подростка сделаться половым существом был одновременно страхом социального порабощения. Тут, однако, требуется оговорка: не надо забывать о том, что слова в наше время изменили свое значение. Тот, кто решил бы, что дом был малым подобием обширного целого, микрокосмом в социальном космосе тридцатых годов, оказался бы жертвой распространенного заблуждения: ибо такого космоса не было. Его не существовало, или, что то же самое, он находился вне пределов досягаемого, в какой-то близкой недоступности. Чувство, свойственное, пожалуй, всем нашим согражданам-жильцам, было то, что именно они оказались несчастным исключением: настоящая жизнь, о которой пело радио и которую они созерцали в кино, шла где-то рядом, может быть, даже на соседних улицах, но обошла их стороной. Им не приходило в голову, что они имеют дело с извечным несовпадением идеи и действительности и что соседи думали то же самое. Соседи тоже считали себя исключением. Подобно тому как казалось, что достаточно пройти сквозь ряды домов, за которыми рдело вечернее небо, и выйдешь на простор, в алую лазурь, — так и они думали, что еще немного, и начнется сытая, веселая и счастливая жизнь. «В следующем году, — говорили они себе, — в Иерусалиме! В бесклассовом обществе, в обетованной земле». И они не догадывались, что то, по чему они томились и тосковали, было на самом деле ностальгией по классовому обществу. По упорядоченно-иерархическому социуму, по обществу вообще. Ибо жизнь, выпавшая им на долю, была не социальной, а коммунальной. Не обществом, а общежитием.
Тот, кто предположил бы, что дом, разрушенный бомбой в первые дни войны, но запомнившийся бывшим соседям своим особенным узором вокруг окон, что этот дом со всем его населением, старыми и малыми, являл собой представительный фрагмент тогдашнего общества, был бы прав и не прав. Конечно, он был «фрагментом», то есть обломком, — но обломком того, чего уже не было. Приходится выражаться столь неопределенно, так как в истории народов бывают, по-видимому, эпохи, когда любые общественные сдвиги и веяния, любые «шаги» влево, вправо, назад или вперед лишь убыстряют начавшееся разложение. Этому обществу, которое ко времени нашего рассказа уже погрузилось на дно баснословного прошлого (отчего оно стало казаться какой-то Атлантидой блаженных), одинаково шли во вред и реформы, и противодействие реформам, и реакция, и прогресс. Все ускоряло его гибель: речи депутатов в новоиспеченном парламенте, как и самая идея парламента, глупые резолюции венценосца, он сам и вместе с ним тысячелетний институт монархии, вольнодумство, но также охранительная идеология, бюрократия и анархия, православие и атеизм, наука и суеверие, косность крестьян, алчность едва успевшей вылупиться из цыплячьей скорлупы буржуазии, глухая злоба рабочих и духовный авантюризм интеллигенции. Как одряхлевший организм равно страдает и от плохой, и от хорошей жизни, и от солнца, и от дождя, так обреченное общество проигрывало от любой попытки поправить дела и нуждалось в последнем толчке — или в последнем усилии поддержать хворого инвалида, — чтобы свалиться в могилу.
Нечто вознесшееся над его останками, подобное юной кладбищенской растительности, носило название коллектива. Коллектив заменил общество. Но он оказался еще менее жизнеспособным. Общество мыслилось как сумма социальных групп и в конечном счете — людей. Коллектив притязал на первичность. Люди должны были возникать как бы из него. Ко времени нашего рассказа коллектив был не чем иным, как умирающей мифологией. Но в отличие от общества он доживал свои дни не в зажившемся прошлом, а в дряхлеющем будущем.
И в этом было все дело. В этом было нечто окрыляющее! Алый полог зари за громадами серых зданий! Их всех, все население дома и окружающих улиц, ожидало счастливое будущее, чудесный гость уже ехал навстречу и раскрывал им объятья. Положим, он был еще далеко, если смотреть вперед; если же сравнивать с пережитым — совсем близко. В тысяча девятьсот… ну, скажем, сорок пятом или сорок девятом году переселят в громадные алюминиевые дворцы посреди зеленых просторов. И этого дома, и этого города больше не будет. Будет не город и не деревня, не лес и не поле, а один громадный парк культуры и отдыха; между клумбами с резедой будут стоять футболисты с мячами и девушки с веслом. Не будет очередей в магазинах, и не надо будет готовить обед. Всё будут делать фабрики-кухни. Все будут сидеть в лучезарных столовых. Матери в светлых кофточках, в красных косынках, где-нибудь на большой эстраде, словно оркестранты в саду, будут кормить румянощеких младенцев из полных грудей. А на другой эстраде народы Советского Союза будут исполнять национальные по форме танцы.
45. Историк как фаталист. Графологическая экспертиза эпохи
«Тащи клей!»
Добыча была свалена в угол, рядом с батареей центрального отопления. Сообщник помчался наверх.
«И ножницы!» — донесся ее голос. Он вернулся, неся канцелярские принадлежности. Требовалось отсечь край конверта, вытряхнуть содержимое и заклеить конверт. Он выглянул наружу: туман окутал фонари. Теперь — рывок, головой вперед, как спринтер, как боец выбегает из окопа навстречу смерти или как вываливается из самолета парашютный десант под пристальным взглядом командира.
В одно мгновение он на углу, на противоположной стороне переулка, и запихивает пустые конверты в щель почтового ящика. Почему-то они считали, что так будет надежнее замести следы, чем выбрасывать все вместе, письма и конверты, в решетку для стока воды. Однажды его застукали. Грозный голос: «Ты что тут делаешь, а?!.» Человек поднял белеющий на земле конверт, повертел, опустил в ящик. Мальчик влетел в подъезд. Она стояла спиной к батарее, улыбаясь таинственной улыбкой. Цокая подковками, мимо подъезда промаршировали сапоги и затихли. Прошуршала машина. Оба сидели рядом на корточках, не сводя глаз с двойного тетрадного листа, потом опустились на пол, завороженные видом бегущих строк, словно разгадывали перехваченные донесения или манускрипты давно умерших людей.
Вспоминая вечера в парадном у батареи центрального отопления, еле теплой, если нам не изменяет память, темные осенние вечера в обществе девочки, в магнетическом поле тайны, влюбленности, преступления и страха, автор спрашивает себя, отчего получилось так, что кое-что из похищенного имело столь непосредственное отношение к дальнейшим событиям и судьбе действующих лиц. Конечно, вероятность таких совпадений была не так уж мала. Но почему именно эти письма оказались у похитителей, словно, лежа в ящике, ждали, что их увидят чужие глаза?
Так по крайней мере выглядит связь событий в воспоминаниях. Разумеется, письма вскрывались наугад; попались одни, могли попасться другие. Но можно ли утверждать, что то, что подсказывает память, то, что она вытаскивает из вороха прошлого, — результат такого же непредумышленного отбора? Прошлое — это всегда лишь знание о нем, и оно заключает в себе знание о том, что случилось позже. Оно, это якобы ожившее прошлое, изменяет себе, потому что задним числом придает значение тому, что было чистой случайностью, и угадывает присутствие рока там, где о нем никто не подозревал. Условие преемственности навязано летописцу: как бы ни были далеки от него действующие лица, он их потомок, то есть знает, что было потом ; понимает ли он, что это знание расставляет ему ловушку? Когда историк вкладывает в уста Периклу речь над павшими, он заставляет его говорить так, как великий афинянин должен был, по мнению историка, говорить в те времена, когда он жил. Но на самом деле перед нами Перикл, который не только жил, но и продолжает жить, Перикл, который вернулся из будущего, Перикл, знающий о том, что будет дальше и которому ведома связь времен.
Другими словами, величие исторического деятеля отброшено в прошлое всезнанием историка, у которого есть одно, но решающее преимущество: он досмотрел пьесу до конца. И он обходится с прошлым, как с черновиком; он присваивает событиям «историзм», чуждый им, когда они еще были в собственном смысле событиями, и навязывает им причинность, которая всего лишь — функция времени. Вот я сижу и вспоминаю сверстников и соседей. Но я знаю то, чего они не знают: мне ведомо, что их ждет. И если я некоторым образом вновь оказался там, во дворе с застоявшимися запахами еды, гниющих отбросов, накрахмаленного белья, вынесенных для проветривания подушек, и сижу в подъезде, и выбегаю на улицу, и тащу из дому клей, и вновь выбегаю под неумолимым взглядом черных косящих глаз девочки, — то я притащил туда, в это прошлое, и свою память, я знаю, что будущее предопределено.
Но до чего все же въедлив, навязчиво-добросовестен, педантичен этот хронист, с какой цепкостью держится память за то, что она сочла достойным увековечить! Почерк писем. Сидя друг подле друга на каменном полу, заговорщики вперяются в загадочные письмена. Как жесты и мимика говорят подчас больше слов, так почерк выдает нечто более существенное, чем минутное содержание. Глядя на эти послания из одной неизвестности в другую, листы, вырванные из школьных тетрадок, исписанные и исчерканные синими, зелеными, фиолетовыми чернилами, химическим карандашом, пером рондо, пером-селедочкой, пером 86, строчки, выведенные судорожно сжатой Щепотью, когда пальцы чуть не касаются пера и оставляют тонкий мелкопетлистый след, так называемый острый дуктус, или начертанные мягко и размашисто, длинной хваткой, тестовидным дуктусом, с аркадами и гирляндами, с закрытой или открытой позицией, с двойной угловой связью, строки медленные и стремительные, изломанные, дугообразные, похожие на развившийся локон, на растянутый моток проволоки, на строй дворников с метлами и скребками, на процессию слепых, на парад насекомых… — глядя на эти письма и погружаясь в их магию, специалист, без сомнения, распознал бы в них нечто общее. Ибо если каждой эпохе присущ свой особый стиль, то это должно относиться и к почерку современников. Существует графология времени. От внимания знатока не ускользнула бы, например, характерная для той далекой эпохи манера писать вместо прописных букв увеличенные строчные: он справедливо усмотрел бы в ней готовность маленьких людей подчиняться большим людям, которые на самом деле тоже маленькие. В загибающихся книзу окончаниях строк, в этом желании во что бы то ни стало закончить слово, не перенося его на другую строку, он угадал бы жуткую, стесненную чувственность во мраке и тесноте коммунальных квартир, торопливое сладострастие, похожее на преступление, алчущее тайком утолить себя и забыться. Всматриваясь в письма темных людей, с типичной для этих лет тенденцией тщательно разделять слова, завершая их робким завитком, он без труда констатировал бы присущее всем и каждому желание свернуться, забраться в свою нору, укрыться в комнате с занавешенным окошком, сократить общество до размеров семьи, народ — до квартиры, государство — до масштабов единственного московского дома. Как детям этого дома достаточно было выйти из своего двора на улицу, чтобы очутиться в мире, где за каждым углом подстерегало насилие, где в подъездах таился грабеж, где обыскивали и раздевали до белья, на улицу, где задавали тон дети-мучители, дети-гангстеры, дети-штурмовики, где царили анархия и террор и властвовали вожди, где бушевала фашистская революция подростков, — так и взрослые чувствовали себя в тепле и покое лишь в комнате с засаленными обоями и стучащими ходиками на стене, где негде было повернуться из-за вещей, перекочевавших сюда из другого времени. Об этом бесследно сгинувшем времени оставили память твердые картонные фотографии, белые зонтики, прически, высокие воротнички, какие-то резные столики, о которые манерно облокачивались эти господа, наконец, надписи с кокетливыми заглавными буквами и роскошно веющим, витиеватым росчерком. Глядя и сравнивая, графолог определил бы подлинный почерк нового времени, руку, пишущую руками всех.
46. Первая версия легенды о Вечном Жиде
И таким же однообразным было их содержание, многие письма начинались одними и теми же словами, сообщались одни и те же унылые и ничтожные новости, и вообще читать письма было гораздо менее интересным занятием, чем вскрывать. Девочка проглядывала их с брезгливым равнодушием, словно скучающий цензор. Приключение выдохлось. Она сделала голубя из письма, прицелилась в тусклую лампочку под потолком. Голубь описал петлю и приземлился у ее ног, словно хотел, чтобы они прочли его весть. Из другого письма, большого листа слоновой бумаги, вырванного из альбома для рисования, она принялась мастерить клинообразное изделие, называемое птицей. Говорят, изобретатели некоторых видов оружия заимствовали свои идеи из ребячьих игр. Птица, которая пронеслась в вышине и ударилась носом в дверь квартиры номер один, была похожа на жуткие стреловидные самолеты будущего.
Эта игра продолжалась некоторое время. Родилась смелая идея склеить вместе все письма и сделать одну огромную птицу. Оба с увлечением взялись за труд, но девочке снова стало скучно. Она чувствовала, что ей вообще скучно. «Ну что же ты», — пробормотал сообщник. «Давай, работай…» — вяло сказала она. Из писем получился лист величиной с газету. Он сложил его вдвое и стал отгибать края. Подобно многим техническим монстрам тех лет, птица обнаружила серьезные конструктивные несовершенства; ее пришлось нести двумя руками. Шел дождь. Чтобы спасти вечер, помощник предложил поджечь птицу, но бумага намокла. Он с тоской запихал ее в урну.
Девочка снова уселась у батареи, подняла с пола осиротевшего голубя, который начинался словами: «Настоящим довожу до…». Ее тошнило, рот наполнился слюной.
«Ты чего?» — спросил он.
«Да пошел ты», — сказала девочка и сплюнула. Она вертела голубя так и сяк.
«Дай почитать», — сказал он обескураженно.
«Да пошел ты…» Ее взгляд тупо уставился в бумагу. Помощник, убитый горем, поплелся к лестнице, там валялась птица со сплющенным носом. Он развернул ее, но почерк был неразборчив. Он вернулся и несколько времени сидел на корточках неподалеку от углубившейся в чтение девочки, делая вид, что тоже занят. Наконец он поднялся, разминая онемевшие коленки, и произнес полувопросительно: «Ну, я пошел?..» Ответом было молчание. Люба читала письмо — довольно обыкновенное, как мы сейчас увидим, и вместе с тем в высшей степени странное.
Некто доводил до сведения следующее: сложная международная обстановка, наступление мирового капитала требует от нас особой бдительности. В доме № такой-то по Н-скому переулку в помещении бывшей котельной проживает гражданин, который занимается мистикой, колдовством, хранит у себя религиозную литературу. Будучи отцом репрессированного врага народа, скрывает свое прошлое, изменил имя и год рождения. Далее автор письма писал, что в науке известны случаи долголетия, в будущем, когда революция победит во всем мире, такие случаи будут не исключением, а правилом. Ввиду всего вышеизложенного просьба выяснить личность упомянутого жильца, чем он занимался в прошлом, откуда прибыл. Не исключено, что под видом советского гражданина в подвале укрывается известный в истории международный авантюрист по имени Агасфер, засланный в нашу страну с подрывным заданием.
Дочитав письмо, свидетельство совершенно необычной эрудиции писавшего, девочка подняла на товарища по ночным похождениям затуманенный взгляд. Было поздно. Неожиданно сообщник судорожно и сладко зевнул.
«Ну, я пошел», — объявил он, помахивая мятой птицей.
«Погоди. Дай сюда».
«Там ничего нет».
«Давай, говорят тебе!» Азарт детектива и чувство, знакомое исследователям — что открытия не приходят в одиночку, — завладели ею. Она была изумлена, не верила нечаянной удаче. От тоскливой скуки не осталось следа. Мельком взглянув на второе письмо, она запихнула его в карман.
«Где продолжение?»
«Не знаю».
«Сволочь, — бормотала она, — где продолжение?..» Она рылась в ворохе оставшихся писем и наконец нашла то, что искала.
«Слушай, — сказала она вдохновенно, — сходи еще раз!» «Куда?»
«За конвертами».
«Зачем?»
«Надо».
Помощник засопел и сказал, что он больше не пойдет. «Чего?!» — сказала она грозно. Он повторил: не пойду, и все. «Тебе надо, сама и иди».
«Ах ты, гад!» — сказала она, после чего наступило молчание. Потом он спросил:
«А зачем они тебе?» «Принесешь, узнаешь».
«Я пошел домой. — Его обижало то, что она не посвящала его в свои планы, спрятала письма в карман. — И вообще… — сказал он. — Больше я доставать письма не буду».
Это был уже открытый бунт.
«Струсил, так и скажи. Дурачина, если тебя поймают, то ничего не будет. Ты еще малолетка. Поплачешь, и отпустят. А меня если поймают, то посодят».
Помощник молчал и, глядя в пол, чертил кончиком ботинка сложную фигуру.
«Последний раз спрашиваю: пойдешь? По-хорошему спрашиваю!» Он смотрел в пол.
«Ну, не хочешь, как хочешь… А я одну вещь хотела показать».
«Какую вещь?» «Принесешь, покажу».
Он продолжал рисовать ботинком, потом поднял на нее сумрачный взгляд.
«А я видел», — сказал он. «Когда это ты видел?» «Видел».
«Тогда была ерунда, — сказала Люба, — тогда ты был еще малявка, ничего не понимал. Тогда было издали. Чего ты видел, ничего ты не видел. Ты близорукий».
«Я не близорукий, — возразил он. — Я даже Марс вижу».
«Это совсем другое дело. Если принесешь, покажу совсем близко».
«Прямо сейчас?»
«Сейчас нельзя, могут войти. И потом, здесь негде. Мне же надо лечь».
«А когда?»
«Когда хочешь. Хочешь, завтра». «Слово даешь?»
«Вот те крест, — сказала она и размашисто перекрестилась. — Честное ленинское, честное сталинское и всех вождей. Сука буду. С места не сойти».
Он все еще колебался.
«А чего показывать-то, — проговорил он презрительно, — ничего там нет».
«Нет, есть, — сказала девочка, таинственно улыбаясь. — Если бы не было, то и смотреть было бы неинтересно. А тебе самому интересно».
Она выскользнула наружу, вернулась.
«Иди быстро, — прошептала она, — никого нет…»
Как назло, ящик не поддавался. Она приплясывала перед подъездом, под моросящим дождем, зорко поглядывая по сторонам, пока он трудился на противоположной стороне переулка. «Заклинило, вот ч-черт…» — буркнул он, когда она подбежала к нему. «Заклинило, заклинило… Герой сопливый». Она нажала на что-то, и конверты посыпались на мокрый тротуар.
Вдвоем ввалились в парадное, девочка отфыркивалась и трясла мокрой головой. Разложили добычу на батарее.
«А если войдут?»
«Балда, не видишь, они все промокли… Не дрейфь, никто не войдет».
«Ты же сама сказала».
«Чего я сказала?»
«Ты сказала, что могут войти».
Она изучала конверты.
«Завтра покажешь?» — спросил он.
«Чего?»
«Завтра. Ты же обещала».
Девочка подняла брови, изобразив крайнее удивление.
«Ишь ты какой. Разбежался! — сказала она, обводя его презрительным взглядом. — Обещанного три года ждут, ясно? Мало каши ел, чтоб у девчонок подсматривать! Обещала… Да, обещала, если принесешь конверты, а ты?.. А ну вали отсюда. Хрен моржовый! Иди на х…!»
Человек, которого уподобили огородному овощу, да еще почему-то моржовому, смотрел на нее сквозь злые слезы, повисшие на ресницах, но она больше не нуждалась ни в каких сообщниках.
47. Страшная месть писателю доносов
Сволочь, гнида вонючая, ты сам — враг народа. Думал, гнида, никто не узнает? Хер тебе! Ей достаточно было сравнить почерк письма с обратными адресами на конвертах. И все стало ясно. И никуда от меня не денешься, думала она. Пис-сатель сраный…
Страшная месть требовала и страшного времени. Как известно, таким временем является полночь. О, сладострастие справедливой расправы, желанное совокупление с жертвой… Она укрылась там, где ее никто не мог найти. Уселась, водрузив перед собой керосиновую лампу. На стене, за спиной девочки, колыхалась ее косолапая тень и касалась головой двускатной крыши. Дом отходил ко сну, и в темных недрах квартир уныло-торжественно били кремлевские куранты. Оркестр играл «Интернационал». Двенадцать часов. Смежив глаза, она раскачивалась взад-вперед, подражая деду, бормоча заклинания, дикую смесь молитв и проклятий. Разложила на коленях письмо. Теперь — к делу. Она раскрыла платье. Короткий удар финкой в грудь. Потекла кровь. Она схватила вязальную спицу, окунула кончик в черную струйку и проткнула гнусное имя писателя доносов, витиеватую подпись на конверте. Пригвоздила его всюду, исколола все места, где стукач упоминал о себе. Дом отходил ко сну. На Красной площади были слышны гудки автомобилей, и оркестр играл «Интернационал». Вставай, проклятьем заклейменный! Конечно, это было всего лишь радио. Но все знали: в самой высокой башне Кремля, под шпилем с рубиновой звездой, медленно поворачиваются гигантские зубчатые колеса, скрипят цепи, вращается ось. И две огромные стрелки сходятся вместе, неподвижно стоят под верхней точкой золотой каймы циферблата, и оркестр играет «Интернационал».
Летучая мышь в облике тринадцатилетней женщины, она улавливала неслышные звуки, доносившиеся снизу, из квартиры последнего этажа, и чем больше она колола, шепча страшные слова, расковыривала спицей подсыхающую ранку на груди, напротив сердца, и снова колола, тем черней становилось у предателя на душе, тем страшней было оставаться ночью одному в своей комнате, тем ужасней жгло ему внутренности, тем верней и неотвратимей он съезжал вниз на ободранном голом заду в адскую преисподнюю. Это он был заклеймен проклятьем, это ему был объявлен смертный бой. Вставай, гад, пришел час расплаты! Весь мир насилья мы разрушим, пела девочка грозным шепотом. И колола. Это есть наш последний!.. И колола, зажав спицу в кулаке, пока от листка и конверта не остались одни лохмотья.
Все было кончено, она была опустошена, измучена, тупо глядела на растерзанное письмо, потом изорвала его в клочки и бросила в огонь. В стекле вспыхнуло пламя, из стеклянного горла керосиновой лампы полетели кверху черные хлопья сгоревшей бумаги. Вдруг зажглось что-то под ногами. Там и сям вспыхивали искры, горела паутина и пыль. Девочка храбро топтала ногами огонь, сорвала с себя пальто и била по летучему пламени, но задела лампу. Столб ослепительного огня заставил ее отшатнуться. Она бросилась к люку. Несколько минут она прислушивалась, стоя на лестничной площадке, к слабому гулу, доносившемуся, как казалось ей, с чердака; снова полезла вверх по шаткой лесенке, приподняла крышку люка, заглянула внутрь. Там было тихо и темно.
48. А мог бы узнать, что его ожидает
Однажды произошел следующий эпизод: продавец билетиков — лицо, уже знакомое читателю, — был окликнут человеком, сидевшим в отдалении на штабеле старых досок. Человек этот был худ, щетинист, изжеван жизнью, скорее стар, чем молод, носил железные очки, демисезонное пальто и синие полуначальственные «гали», заправленные в сапоги. На груди имел ненароком выставленный из-под пальто боевой орден.
«Эй, — сказал он, — молодой человек…» И поманил прорицателя пальцем.
«Увы, — отвечал продавец будущего. — Я уже не молод. Хотите узнать, что вас ждет?»
«В другой раз, — промолвил небрежно человек в галифе. — А ты мне вот что скажи. Ты чем занимаешься?» «Да вот… сами изволите видеть». «Я спрашиваю: где работаешь?» «Да вот, здесь и работаю». «Что это за работа! Кто разрешил?»
«Каждый делает что может, — сказал гадатель, осторожно обходя опасную тему. — Я старый человек. Никому не мешаю». «То есть как это никому не мешаешь?»
Продавец будущего поправил на плечах лямки лотка с вещей птицей.
«Спасибо на добром слове, — сказал он. — Я учту. Все понял. Учту. Счастливо оставаться».
«Нет, ты погоди! — грозно сказал человек в галифе, запуская руку в карман, словно собирался вынуть оружие или мандат. Но это были папиросы «Красная звезда». Он протянул пачку продавцу будущего. — Одолжайся».
«Спасибо. Разве уж побаловаться…»
«Ты мне вот что скажи. Ты сам-то в это дело веришь?»
«Во что?» — кашляя, спросил продавец.
«Ну, в эту птицу».
«М-м. Что значит верить. Наука доказала, что…»
«Наука. При чем тут наука? Вот народ, — сказал человек, сидевший на штабеле, — вместо того чтобы работать, понимаешь, пользу приносить, шляются по дворам, распространяют суеверия!»
«Товарищ дорогой, — сказал жалобно продавец будущего, — что ж делать-то? Жрать-то надо».
«М-да. — Человек в синих галифе тяжело вздохнул, глядя вслед прорицателю, удалявшемуся к воротам. — Наследие старого мира!»
Пора наконец сказать о нем несколько слов.
Пора представить читателям того, чью память нам хотелось бы сохранить, кто любил сидеть на штабеле в углу двора и рассказывать, как мальчонкой он пас скотину и не мог, подобно нам, учиться в школе, петь пионерские песни и шагать под стук барабана; пора сказать об изжеванном жизнью человеке в железных очках, с хромой ногой и боевым орденом. Об авторе письма.
Прежде всего следует решительно отмести такие выражения, как стукач и тому подобное. Стукач алчет получить свои тридцать сребреников. Стукач прячется. Писатель доносов честно и открыто указывает свой адрес. Писатель не укрывался за псевдонимом, не считал дело своей жизни чем-то зазорным, напротив, не упускал случая подчеркнуть важность своей профессии и обыкновенно говорил о себе: «Мы, писатели». Или: «Я, как работник литературного фронта…»
И вот тут-то гнусная жизнь ловила его на слове. Какой такой фронт? Само это выражение в те годы уже звучало анахронизмом. Писатель отстал от времени. Алый кумач знамен, под которыми он маршировал — как ему казалось, в первой шеренге, — выцвел, а он не хотел этого замечать. В этом была его трагедия, его роковая ошибка.
Он любил повторять строки популярной песни двадцатых годов, написанные его собратом по перу, соратником в идейных боях: «Только тот наших дней не мельче, только тот на нашем пути, кто умеет за каждой мелочью Революцию Мировую найти». Умение искать и находить революцию в каждом углу, столь ценимое борцами его призыва, катастрофически вымирало. Мелочи остались, а то, что давало им высшую санкцию, постепенно ушло в легендарное прошлое. Будущее ушло в прошлое, не успев наступить. Процесс измельчания поразил самую субстанцию времени. Великое учение о борьбе мирового зла с мировым добром обязывало бойца литературного фронта давать всему принципиальную классовую оценку, но беспринципной оказалась сама жизнь.
«Наш паровоз, вперед лети. В коммуне остановка!» Вот еще одна мелодия тех славных, дымных лет. Теперь у писателя было такое чувство, как будто паровоз умчался, дудя и гремя колесами, и увез за собой весь поезд, — а он остался на тухлом полустанке. Кто были люди, жившие в доме? Ни то ни се, не угнетатели, но и не угнетенные, не рабочие, не крестьяне, не буржуазия, этих людей вообще нельзя было отнести ни к какому классу, великое революционное учение их не предусмотрело. А вернее сказать, они все относились к одному, неведомо откуда взявшемуся, безымянному классу, разбухшему, как трясина, в которую постепенно съехали и остатки эксплуататорских классов, и трудящиеся, и вообще все. Чем эти люди занимались, неизвестно: где-то служили, кем-то числились, а проще сказать, коптили небо и, конечно, были благоприятной питательной средой для развития враждебных и чуждых настроений. Словом, вся жизнь, окружавшая писателя, выглядела каким-то вывихом и насмешкой над великой идеей. Эту идею не смогли сломить ни полчища мировой буржуазии, ни белая армия, ни предатели и оппортунисты в рядах самого рабочего класса. А теперь она ничего не могла поделать с плесенью быта.
49. Литературные мечтания
Кто знает, быть может, он так бы и жил в родной деревне. Так бы и состарился, заглох в безвестности, как глохли тысячи народных талантов, и никогда не стал бы писателем, если бы его не сорвал и понес, как на крыльях, вихрь головокружительных слов. Революция дала ему все. Революция — можно сказать и так — отняла у него все. Он вернулся с врангелевского фронта контуженый, стуча костылями, с орденом на полуистлевшей гимнастерке. Немного времени спустя в одном из небольших южных городов увидело свет его первое, главное, лучшее и единственное произведение, поэма «Путь батрака». Он стал председателем комфракции, секретарем ячейки, был рекомендован в секретариат правления, выдвинут в бюро и, наконец, откомандирован в столицу. Жил в пригороде, снимал угол у какой-то старухи из бывших. И целое десятилетие прошло в дискуссиях, заседаниях, обсуждениях, разоблачении ошибок, решительном отмежевании от классово чуждых элементов, выработке программ и вынесении резолюций. Писатель примкнул к одной из самых боевых групп. Рядом с другими громкими именами (где они теперь?) его подпись стояла под «Платформой крестьянско-бедняц-ких писателей».
В третий раз — после Вергилия и восемнадцатого века — пасторальная тема постучалась в высокие резные двери изящной словесности, на сей раз ударив корявым мужицким кулаком. Центральная мысль платформы была та, что, во-первых, крестьянскую литературу должны создавать сами крестьяне. Во-вторых, революционный пролетариат выполняет свою историческую задачу не один, а в союзе с беднейшим крестьянством при нейтрализации середняка. Следовательно, и пролетарская литература должна существовать не сама по себе, а в союзе с бедняцкой литературой, той литературой, которую будут создавать беднейшие слои крестьянства при нейтрализации литературы, выражающей интересы середняка; кулацкая же литература должна быть сметена.
Вот цитата из этого документа, разысканного нами с немалым трудом:
«Целый ряд товарищей, якобы товарищей, сделавших в области литературной политики целый ряд ошибок и проводивших правоку-лацкую линию, еще не отказались от нее. Комфракция крестьянско-бедняцких писателей опирается на массовое движение сознательных деревенских низов. Мы обязаны помнить указание вождей мирового пролетариата о том, что господствующие идеи какого-либо времени всегда являлись только идеями господствующего класса. Так, в период господства феодализма идеи были феодальными, а в период господства буржуазии — буржуазными. В условиях, когда к власти пришел пролетариат в союзе с беднейшим крестьянством и батрачеством, идеи могут быть только пролетарскими, крестьянско-бедняцкими и батрацкими. Спрашивается: как же можно в условиях господства пролетариата и беднейших слоев крестьянства мириться с наступлением непролетарской и небедняцкой идеологии? Наш ответ один: смертельный бой!»
Манифест был принят на общем собрании участников платформы, собрание завершилось пением «Интернационала» и бедняцкого гимна «Долго в цепях нас держали». Но когда боевые соратники, сокрушив врагов и овладев вершинами теории, приступили наконец к созданию монументальных произведений крестьянской литературы, случилось непредвиденное, литературные фракции и организации были все разом отменены. Это произошло в начале следующего десятилетия, на переломе тридцатых годов, и, как всегда бывает, сперва никто не заметил, что наступила другая эпоха. В новом и едином творческом союзе для писателя, борца за победу мировой революции, не нашлось достойного места. Люди темного происхождения, выходцы из мелкобуржуазной среды оттеснили его. Якобы пролетарские писатели, а на самом деле кто? Один учился в гимназии, у другого отец раввин. Между тем время шло, сгинули один за другим и эти люди. Все сгинули, и враги, и бывшие друзья, которые тоже оказались врагами, ибо всякая слишком последовательная ортодоксия сама в конце концов становится ересью. И вот оказалось, что они унесли с собой что-то необыкновенно важное. Ах, дело было не в бедняцкой литературе, он о ней теперь и не вспоминал. Это «что-то», чему было трудно подыскать название, было революцией, молодостью, борьбой, красными косынками девушек, ночными бдениями над трудами вождей мирового пролетариата, внезапным ливнем над Москвой.
Никакими формулировками невозможно было объяснить это чувство растерянности и обмана. Как будто ты ехал в вагоне с замечательным спутником, душевным человеком, подружился, доверился, открыл ему всего себя, вместе выпили, на станции вышел покурить на перрон, вернулся — а друга и след простыл, и вместе с ним исчез чемодан и все документы. Писателю казалось, что его обманула и ограбила сама жизнь. Не то чтобы он разочаровался в светлых идеалах, перестал верить в то, чему служил всю жизнь, в братство и вызволение угнетенных. Терпение, говорил он себе, новый мир строится в муках, но он строится, доказательства налицо: разве можно сравнить сегодняшнюю жизнь с той старой, темной, несправедливой жизнью? Но странное дело: нищее деревенское детство уже не казалось ему проклятым и нищим, он вспоминал запахи дыма, навоза, свежескошенной травы, мычанье коров на закате, и это детство и начало юности вопреки всему казались почти прекрасными. В эти минуты он чувствовал, что он был выше, лучше, талантливей и богаче того, кем он стал. Жизнь обманула его. Он так много ждал от нее! Но теперь ничего этого уже не вернешь. Ладно, сказал он себе. Надо работать.
Сидя в углу двора, он задумчиво разминал пальцами папиросу, пока весь табак не просыпался на землю. Писатель скомкал гильзу и отшвырнул ее прочь. Слушатели разошлись.
Время шло, и возраст давал себя знать, не только его собственный возраст, но и высший возраст страны, испытавшей бурное и кратковременное обновление — нечто вроде операции пересадки семенников. Все это было непросто, во всем этом легко было запутаться. В частности, не так просто было освоить новое толкование интернационализма. Наш паровоз, вперед лети! Революция продолжалась, но ее поезд сворачивал на Восток. В новых условиях борьбы классовый подход было необходимо дополнить национальным. Враги маскировались. Национальный подход приобретал новое революционное содержание. Существовали революционные нации — пролетарские и кресть-янско-бедняцкие; существовали нации реакционные, буржуазные и эксплуататорские; против недооценки этого факта предупреждали и Маркс, и Ленин. Писатель продолжал борьбу. Ненавидимый жильцами, неизменно вызывавший кривое передергивание лица у нашего управдома Семена Кузьмича, он яростно трудился по ночам, листал книги и находил цитаты, вынашивал новые замыслы, писал и много раз переписывал написанное. Его жена, простая женщина, никогда не понимавшая, чем он занят, ушла от него. Соседка, работавшая санитаркой в больнице, прибирала его комнату. Изредка она делила с ним постель.
Писатель доносов полез в карман галифе за новой папиросой, но увидел, что пачка пуста. Он встал и, прихрамывая, пересек двор. Вошел в тухловатый сумрак черного хода, спустился, отыскал в потемках бывшую котельную… Каково же было его изумление, мистический ужас и восторг от того, что догадка его подтвердилась, когда, толкнув дверь, он увидел в дымной мгле библейского старца в клеенчатом переднике, в ермолке на позеленевших кудрях, с дамской туфлей, кривым молотком и колодкой между колен. Вечный Жид прибивал набойки!
50. Совесть — ампутированная конечность
Вечный Жид прибивал набойки, а что тут, собственно, удивительного? За тысячу лет его профессия не изменилась. Скажут: этого быть не может, откуда писателю, народному человеку, было знать о древней легенде? Если бы наше повествование было вымыслом, мы отбросили бы с презрением этот неправдоподобный мотив. Но жизнь — не выдумка и может позволить себе быть неправдоподобной. Воистину жизнь пошла такая, что впору схватиться за голову.
В конце концов можно было бы сослаться на мозговую травму, полученную писателем доносов под Перекопом, можно было бы указать и на некую общую травму истории. Думается, есть основания говорить об особом, психиатрическом аспекте эпохи. Если можно было уверовать в мировую революцию и миссию рабочего класса, в алюминиевые дворцы и золотые сортиры, в пролетарскую философию, в бедняцкую литературу, в массы и классы, а также в Божий замысел о русском народе, в Третий Завет и Третий Интернационал, если каких-нибудь тридцать или сорок лет назад был еще жив мудрец в зипуне, с нечесаной бородой, который открыл, что из коровьих блинов, комьев глины и ворохов гнилой соломы можно собрать и оживить всех предков, — то что же удивительного в том, что несчастный, нищий духом и немощный телом человек, алчущий и жаждущий правды, и поносимый, и плачущий, и гонимый за правду, что же удивительного, что он уверовал в Агасфера?
Следует указать на то, что миф нередко обязан своим происхождением игре слов. Помнится, кто-то в нашем дворе в самом деле окрестил подвального деда вечным жидом. (Слово «окрестил» выглядит здесь, не правда ли, несколько странно.) То есть имелось в виду то вполне прозаическое обстоятельство, что дед зажился. Пора было честь знать. Котельная, коль скоро она не использовалась по назначению, могла бы служить иным общеполезным целям; давно назревшая проблема прачечной требовала решения. Так рассуждала общественность, такова была позиция жильцов, наблюдавших, как дед курсировал из подвала в больницу и обратно.
Пишущий эту хронику приносит чистосердечные извинения, если в своих усилиях реконструировать прошлое он не сумел отделить факты от того, что так прочно срослось с ними, от слухов и сплетен, от легенд, клубившихся во дворе, как туман на дне оврага. Очевидно, что мы имеем дело с претворением житейского факта в мифологическое бессмертие. Заметим, однако, что писатель доносов не избежал парадокса, составляющего центральное противоречие легенды об Агасфере. Некоторые видят в нем парадокс самого еврейства.
Иерусалимский сапожник проклят и осужден скитаться за то, что не признал в Иисусе Христе Сына Божьего и Спасителя. Но самое явление странника есть неопровержимое свидетельство о Христе, ибо из всех живых, из всех, кто бредет по земле рядом с нами, он единственный, кто видел Его своими глазами.
Теперь вернемся к писателю: как человек новой, свободной эпохи он знал, что никакого Христа в природе не существовало, все это были поповские сказки. Но существовал котельный дед, сеятель религиозного дурмана. И этот дед, Вечный Жид, сидевший с колодкой и молотком, был тот самый жид, который, увидев Христа, вместо того чтобы помочь ему тащить его ношу или хотя бы посочувствовать, прогнал его прочь от своего крыльца. Убедительность этой версии в глазах писателя не страдала от того, что первый тезис противоречил второму. Ибо вера в роковую и губительную роль народа, который отверг Спасителя, долговечней веры в самого Спасителя.
Агасфер вечен. Но вечен ли тот, кто обрек его на бессмертие? Разве только благодаря самому Агасферу.
И если уж договаривать все до конца, то придется сказать, что автор письма мстил котельному жильцу, да, мстил, сам того не соображая, и не только за себя, но как бы и от имени наших сограждан. Мстил вечному деду за то, что он необъяснимым образом напоминал о Христе, о крестном пути и спасении, о том, что было выкорчевано из их сердец, но все еще жило и бередило их ампутированную совесть, несуществующую конечность, которая зудит и ноет к плохой погоде.
51. Сергей Сергеевич
Был летний вечер, один из тех вечеров, которые превращают наш город в лучшее место на земле; и радио передавало концерт песен. Песня о Волге. Ах, если бы вспомнить, кто написал эту радостную мелодию, тридцать восемь нотных знаков, в которых зашифрована вся наша жизнь, и детство, и синева прохладного каменного двора… если бы вспомнить! Мы собрались бы все, со всех дворов, сколько нас еще осталось, мы разыскали бы старое кладбище и древний памятник с полустертой звездой Давида, и повалили бы этот камень, и откопали бы композитора, и обняли, и расцеловали. Много песен о Волге пропето. Но еще не сложили такой! В то самое время, когда песня уносилась на волю из недр квартиры без номера, кружилась по двору, ныряла в открытые форточки, — в это же самое время новейший ламповый радиоприемник «Родина» распевал на столе у Сергея Сергеевича, и хозяин поднимал глаза от бумаг и, берясь за телефонную трубку, подпевал певице. Красавица народная. Широка, глубока, сильна.
Тот, кому довелось узнать, знал, а кому не положено было, не знал, что назначение комнаты рядом с кабинетом управдома не вполне отвечало вывеске на дверях. Начертано было: «Эксплуатационная. Посторонним вход воспрещен», тогда как лишь вторая фраза ясно выражала волю того, кто повесил вывеску, хотя опять-таки было неясно, кого считать посторонним. На самом деле за дверью никого не было. Стоял стул. Окно было замазано белой краской. На стене висел плакат: вступайте в Осоавиахим. Тот, кто должен был сидеть в комнатке, ожидая вызова, мог слышать слабо доносившуюся музыку, мог составлять комбинации из букв, входящих в слово «Осоавиахим», или пытаться угадать, что оно вообще означает. В комнате находилась другая дверь, обитая поддельной кожей и обрамленная валиком, за ней еще одна дверь, и она-то и открывала покой, где происходило действие, недоступное посторонним, кто бы ни подразумевался под этим словом; там, за просторным столом, перед телефоном и радиоприемником, сидел Сергей Сергеевич.
Именно так он звался: не товарищ такой-то, не сотрудник такого-то отдела и вообще не сотрудник. Все отделы и полномочия и существовали, и как бы не существовали. Все звания были секретными, все обращения в этом роде были бы неуместны. А просто Сергей Сергеевич. Назывался ли он тем же именем там, где носил не пиджак и косоворотку, а длинную, до колен гимнастерку, крылатые штаны и шпалу в петлицах? Этого никто не знает. Если правда, что имя — это магический ключ к потаенной природе вещей, то правда и то, что со сменой имени меняется нечто в его носителе — имя открывает доступ к человеку, но и окутывает его тайной, наделяет властью, принадлежащей не ему, но как бы данной ему в пожизненное пользование; имя заслоняет человека, как щит; имя придает значительность незначительным чертам и заставляет нас погружаться в темный смысл слов, даже если они так же будничны, как предложение закурить. Словом, имя есть нечто большее, чем способ окликнуть человека, чем средство коммуникации, — а может, и вовсе им не является.
Иногда Сергей Сергеевич выходил из своего убежища спросить спичку, вообще же появлялся не каждый день, порой засиживался над бумагами до поздней ночи, и непонятно было, жив он там или умер, а бывало и так, что по целым неделям «эксплуатационная» стояла запертой, как вдруг оказывалось, что хозяин у себя на месте, пьет чай, закусывает бутербродом с семгой и принимает гостей. В обхождении Сергей Сергеевич был прост.
«Ну, как жизнь молодая, Семен Кузьмич?»
«Старость не радость, Сергей Сергеич…» — и разговор обыкновенно переходил на медицинские темы.
«Вот и я мучаюсь. Поясницу не разогнешь».
«В отпуск пора, Сергей Сергеевич. Надо и о себе подумать».
«Да где там. На нашей работе отпусков не бывает». «А вы бы взяли за свой счет».
«Да где там… Как-нибудь до осени доскриплю, а там в санаторий. Ладно, заговорился я с тобой…»
«Работа не волк, Сергей Сергеич!» «Остряк ты, Семен Кузьмич». И все в таком роде.
Примечательно, что все попытки выяснить, где именно был расположен кабинет свиданий, остались безуспешными. Методы, которыми обычно пользуются при исследованиях этого рода, как-то: сличение версий и сопоставление косвенных данных, экстраполяция, теоретический расчет и реконструкция плана дома — ничего не дали. Очевидно, что кабинет находился при доме и в доме, скорее всего, на первом этаже; но так и не удалось уточнить квартиру, которая могла быть использована для этой цели, — непонятно, где могло скрываться это довольно значительное помещение. Кабинет управдома, собственно, даже не кабинет, а каморка, повернуться негде, — рабочий стол, сейф, шкаф для папок и кастрюля с фикусом, — кабинет как цивильное учреждение сомнений не вызывает. А вот где помещалась «эксплуатационная»?
Высказывалось парадоксальное мнение, что ее вообще не было. Ничего не было: ни Осоавиахима, ни кожаной двери, ни того, кто за ней сидел. Спустя много лет один из бывших посетителей нарушил тайну, сообщив нам, что в кабинете у него всегда было ощущение, будто он очутился по ту сторону. По ту сторону чего? Кожаной двери, сказал он. А где была кожаная дверь? Кожаная дверь была по эту сторону. По эту сторону чего? Этот разговор заставляет усомниться в беспочвенности предположений, что кабинета свиданий попросту не существовало.
Да, его не существовало, но лишь в том смысле, в каком мы говорим о существовании комнаты управдома, лестницы, подъезда, переулка. Присутствие внешнего мира — если не считать поющего голоса на столе у Сергея Сергеевича и шепота телефонной трубки — прекращалось в кабинете свиданий: не было слышно ни голосов, ни шагов прохожих, ни цокающих по мостовой першеронов, запряженных в телеги на резиновом ходу, ни проезжающих машин.
52. Прибытие в Тулу со своим самоваром
Хозяин протянул посетителю коробку «Казбека», на что гость, поколебавшись, отвечал скромным отказом; Сергей Сергеевич возразил, что сам тысячу раз давал зарок, затянулся и махнул ладонью, разгоняя дым. Разговор сам собой зашел о здоровье. Сергей Сергеевич сказал, что который год собирается все бросить, взять полугодовой отпуск и заняться собой, да разве когда-нибудь будет конец? И указал на бумаги.
Следует отметить, что эта первая беседа уполномоченного с писателем доносов почти не касалась дела, но не потому, что сигнал не дошел по адресу — ведь письмо, перехваченное девочкой, было не единственным, касавшимся данного предмета, — а по какой-то другой причине, относительно которой писатель мог лишь строить догадки. Когда управдом, встретившись как-то раз на лестнице с писателем, осведомился, погашена ли у него задолженность по квартплате, и добавил: «Зайдешь ко мне завтра… часика в четыре», писателю не пришло в голову связать эту случайную встречу со своими разысканиями, и даже когда он явился и Семен Кузьмич указал на дверь с табличкой «Эксплуатационная», он все еще не понимал, в чем дело. Поэтому писатель был приятно удивлен, увидев свою рукопись в руках у Сергея Сергеевича, приосанился и приготовился к деловой беседе.
Но Сергей Сергеевич ограничился тем, что задал два-три формальных вопроса, бросил последний взгляд на сигнал и отложил его в сторону. Последовал разговор о курении, уже известный читателю; гость пребывал в некотором недоумении, понимал, что человек за столом куда-то клонит; так авторы романов умело усыпляют бдительность читателя незначительными эпизодами, чтобы вдруг ударить по мозгам. Какой художественный ход планировал Сергей Сергеевич? Возможно, как человек новый, недавно назначенный на этот пост, прочитав ахинею об Агасфере, он хотел убедиться, что автор сигнала — реальное лицо; возможно, он пожелал составить суждение о его психическом здоровье. Возможно также, что свидание было частью деловой процедуры оформления сигнала, обязательной независимо от его содержания. Нельзя исключить и такой вариант, что на столе находился еще один сигнал, поступивший от другого автора, а именно сигнал на самого писателя. Вообще на столе лежало много сигналов.
Наконец, не следует упускать из виду соображение, которое мы решаемся высказать, учитывая дальнейший ход событий: приглашая к себе писателя доносов, Сергей Сергеевич мог преследовать чисто педагогическую цель.
Итак, выразив смелое, но туманное пожелание бросить все к черту и заняться здоровьем, он откинулся на спинку стула и посмотрел на посетителя длинным проницательным взором. Спросил: отчего гость хромает?
«Белогвардейская пуля, — сказал писатель. — Хорошо еще, что ногу не отрезали. Полгода по госпиталям маялся».
«Угу, — отозвался хозяин, думая о чем-то. — А вы чем занимаетесь?» «Я литератор. Член союза».
«А, ну да, — сказал Сергей Сергеевич, скосив глаза на сочинение, лежавшее на столе, — я и забыл». Вдруг он спохватился: ай-яй-яй! Время-то как бежит. Оказалось, что в кабинете, как в капсуле звездного корабля, часы шли иначе, нежели снаружи: во дворе, на улице и вообще где бы то ни было. Сергей Сергеевич встал.
«Рад познакомиться, — промолвил он, пожимая руку гостю. — Заходите как-нибудь. А с этим гражданином мы разберемся… Может, в среду заглянете, часикам к четырем?»
Писатель, сбитый с толку, рассудив, что, быть может, так оно и к лучшему, покинул кабинет уполномоченного через другую дверь.
53. Смотря с какой точки зрения
Старик, сидевший в «эксплуатационной», был одет чрезвычайно торжественно: на нем был длинный двубортный сюртук, из рукавов выглядывали крахмальные манжеты, сильно обтрепанные. На шее красовалась черная бабочка, называемая обычно в наших краях собачьей радостью. На голове ермолка. Костюм дополняла архаическая загнутая трость.
Последовало приглашение, при этом Сергей Сергеевич с необыкновенной предупредительностью подхватил деда под мышки и усадил напротив себя, по другую сторону стола.
«Должен прежде всего извиниться за то, что побеспокоил вас!»
«Ах, пустяки», — отозвался дед, поддержав светский тон.
«Вы не будете возражать, если я закурю?»
«Что вы, что вы».
«Совестно предлагать вам такие скверные папиросы… не хотите ли?»
«К сожалению, я курю трубку».
«Ба! — воскликнул Сергей Сергеевич. — Так в чем же дело?» Дед совершенно не знал, что на это ответить, и сделал неопределенное движение.
«Мы можем кого-нибудь послать». «Нет, нет. Благодарю. Не беспокойтесь».
«Понимаю, — мягко сказал Сергей Сергеевич. — Вам не хочется, чтобы люди знали, что вы здесь. Обещаю вам, что наш разговор останется между нами. Дело в общем-то пустяковое… Если же говорить откровенно, — он улыбнулся, — то для меня это скорее повод познакомиться с вами. Я много о вас слышал».
«Что же вы слышали?» — спросил дед.
«Много хорошего».
Старик покачал головой. «Это меня не радует». «Почему же?»
«Потому что было бы лучше, если бы вы обо мне совсем не слышали».
«Ну зачем уж так… — Сергей Сергеевич издал смешок. — Кстати: ваш сын уехал?»
«Да, — сказал старик. — Уехал». «Угу. И далеко?» Старик пожевал губами.
«Ну что ж, уехал так уехал, — сказал Сергей Сергеевич, давая понять, что тема его не интересует. — На чем мы остановились? Да: дело вот какое… Простите, что я так сразу быка за рога. Тут есть один такой, самодеятельный… Куда ж я его подевал?»
Сергей Сергеевич рылся в ящике стола.
«Короче говоря, если называть вещи своими именами, самодеятельный писатель доносов».
«Так я и знал, — пробормотал дед. — Инспектор дымоходов».
«Какой инспектор? А, этот… Нет, — усмехнулся Сергей Сергеевич, — не он. Кстати, он жаловался на вашу внучку. Посоветуйте ей быть вежливей. Так вот-с… Он пишет… что же он пишет? — бурчал себе под нос Сергей Сергеевич, пробегая глазами бумагу. — Гм, гм… он пишет, не буду вам читать все подряд, не удивляйтесь… что вы Агасфер!»
«Кто?»
«Агасфер. Ну знаете, этот…»
«А! — сказал дед. — Это похоже на истину».
«Простите?»
«Ваш писатель образованный человек. Я хочу сказать, — пояснил дед, — что это западная легенда, в России малоизвестная. Но почему бы и нет?»
«Вот именно, — подхватил Сергей Сергеевич, — тут даже есть некоторая логика. Западная легенда… шпионов засылает к нам тоже Запад…»
Дед сказал:
«Я старый человек. Я еврей. Правда, я не бессмертен, но это не так важно. Во всем остальном… почему бы не назвать меня Агасфером?»
Сергей Сергеевич весело рассмеялся. «В самом деле, почему бы и нет? Ну ладно, что о нем говорить… Он пишет, что вы занимаетесь распространением религиозного дурмана. Я просто повторяю его слона… Что он имеет в виду?»
Дед пожал плечами, возвел очи к потолку.
«Не думайте, что это допрос, — продолжал уполномоченный, — мне просто интересно. Чисто по-человечески… Чем вы занимаетесь?»
«Работаю, насколько мне позволяют мои силы. По моей профессии».
«Профессии?»
«Я обувщик. Имею патент».
«Да не об этом речь…»
«Я думаю, что следовало бы спросить автора письма, что он имеет в виду… Возможно, у него есть свои соображения. Возможно, он прав — с его точки зрения».
«А с вашей?»
«Несведущим людям, — сказал дед, — наука всегда казалась чем-то опасным. Так было всегда».
«Вы правы, — сказал Сергей Сергеевич. — Так что же это за наука?»
54. На острие меча
Неверно было бы думать, что Сергей Сергеевич играл с писателем, как кошка с мышкой: по крайней мере, нижеследующий диалог опровергает это впечатление. Если делами и помыслами литературного бойца руководили революционная бдительность, классовая непримиримость и догматический восторг, то и рыцарь-меченосец Сергей Сергеевич был человеком не менее истовой веры.
Постучав в дверной косяк и услышав голос хозяина, писатель вошел в кабинет — и открыл рот. Уполномоченный стоял возле стола, но это был другой человек: прямой и грозный, в ремнях, в петлицах цвета закатного неба, с золотым мечом и щитом на рукаве форменной гимнастерки. «Прошу!» — молвил он после некоторого молчания, указал гостю на стул и сел сам, причем снял с руки часы и положил их перед собой.
«Имя, отчество? Год рождения?..» — спрашивал человек, который раньше назывался Сергеем Сергеевичем, и, записывая, время от времени вскидывал на сидящего светлый взор, словно они виделись в первый раз. Неожиданно задребезжал звонок, и тут только писатель заметил, что на столе стоит телефон; уполномоченный схватил трубку и издал неопределенный звук. Слушая невидимого докладчика, он обозревал стол, стены, писателя, собственные ногти, перекладывал перья и карандаши и, наконец, произнес два коротких слова:
«Ладно. Валяй».
Между тем писатель доносов, сидя на своем стуле, переживал некое перемещение в иное психическое пространство; в этом пространстве не было места случайному, незначительному и непроизвольному, все имело особый смысл, и все было связано с ним, с его приходом. Не по прихоти случая Сергей Сергеевич предстал перед ним в форме с мечом и с шпалой в петлице, и телефон зазвонил не зря, — зазвонил как раз в ту минуту, когда уполномоченный, покончив с формальными вопросами, намеревался приступить к беседе. Трубка шелестела о чем-то имевшем отношение к посетителю: не случайно Сергей Сергеевич, слушая, впился в него глазами. Не случайно схватил карандаш и занес его над бумагой. Писатель силился угадать, что означал приказ, отданный Сергеем Сергеевичем неизвестному подчиненному, были ли эти два слова одобрением результатов проверки сигнала, знаком согласия, санкцией необходимых мер?
«Н-да», — положив трубку, веско сказал Сергей Сергеевич и забарабанил пальцами по столу.
«Я прочел ваше произведение, — начал он. — И, говоря откровенно, не совсем понимаю, откуда у вас такие сведения. Вы что, специалист?»
«Какой специалист?» — спросил писатель.
«Я спрашиваю, вы специалист в области религии?»
«Я против религии, — сказал писатель. — Религия — орудие эксплуататоров».
«Значит, вы считаете, — холодно осведомился Сергей Сергеевич, — что в нашей стране есть эксплуататоры?» «Нет, ни в коем случае не считаю. Но я считаю…» «Что вы считаете?»
«Религия — опиум для народа», — сказал писатель.
«Что религия опиум, это мы все знаем, — возразил уполномоченный. — Вы не ответили на вопрос. Я спрашиваю: откуда у вас такие сведения, что гражданин, о котором идет речь, присутствовал при казни, как вы здесь пишете, мифического Христа? Если он мифический, то как же можно было присутствовать при его казни?»
«Во-первых, — сказал писатель, насупившись, — я пишу не мифический, а полумифический. А во-вторых…»
«Это интересно, — прервал его Сергей Сергеевич, — выходит, все-таки не совсем мифический; вы что же, считаете, что Иисус Христос существовал на самом деле? Так же, как этот ваш Агасфер?»
«Я… вовсе не утверждаю. Я просто думал…»
«Плохо думали!» — сказал уполномоченный. Наступила пауза.
Он листал блокнот, многостраничные записи, по-видимому приготовленные для разговора с писателем. Тяжко вздохнув, протянул руку к деревянному стакану, достал толстый синий карандаш и подчеркнул что-то. Развернул папку, перелистал бумаги. Затем, не глядя, потянулся к телефону, трубка откликнулась нежным кошачьим голоском. «Людочка, — сказал Сергей Сергеевич, — дай-ка мне семидесятый…» С карандашом между пальцами он переворачивал листы, перечитывал что-то на обороте. Трубка извинилась. «Ладно», — сказал он. По-видимому, там спрашивали, не надо ли что-нибудь передать. «Я сам позвоню», — сказал Сергей Сергеевич. Он занимался своими делами, однако в том особом пространстве всеобщей взаимосвязи и многозначительности, в котором пребывал гость, ничто из того, что произносилось, не могло быть случайным, ни одна пометка в бумагах не делалась просто так.
«Ладно! — сказал меченосец и закрыл папку. — Так о чем бишь?..»
Он взял со стола часы и надел их, это можно было считать знаком того, что беседа окончена; и, поднимаясь, писатель спросил: «Я могу быть свободен?..» — «Можете, — кивнул Сергей Сергеевич. — Надо бы еще протокол оформить, да уж как-нибудь в другой раз… Не сюда, — сказал он, видя, что гость собирается выйти через черный ход, как в прошлый раз. — Можете через контору».
Следовательно, он не придавал особого значения так быстро окончившемуся разговору. Как многие побывавшие в кабинете свиданий, писатель не мог понять, зачем его вообще пригласили. У него сложилось впечатление, что на этот раз уполномоченный имел в виду скорее формальную цель: уточнить анкетные данные, перед тем как отправиться с докладом в высшие инстанции; не зря Сергей Сергеевич был при полном параде. Но Сергей Сергеевич передумал. Писатель уже отворял дерматиновую дверь, как вдруг голос за его спиной произнес: «Минуточку».
«Знаете что, — задумчиво сказал человек с мечом, — а ведь, пожалуй, мы не кончили наш разговор. Вы спешите?» «Нет… не спешу…»
«Может, срочные дела? В таком случае не смею задерживать!»
55. Продолжение. Наша национальная гордость
Писатель сел и протер железные очки, пораженный внезапным подозрением. Это было даже не подозрение, а догадка, холодная, как острие меча или как мысль о раке. До сих пор, несмотря на частные недоразумения, он все же не сомневался, что они с Сергеем Сергеевичем делали общее дело и находились по одну сторону баррикад.
«Н-да… так о чем бишь…» — начал снова тягучим голосом Сергей Сергеевич. И снова снял трубку. Опять послышался кошачий голосок, опять был заказан семидесятый номер, Сергей Сергеевич, как Цезарь, делал сразу несколько дел. Не здороваясь, не спуская пронзительного взгляда с посетителя, он заговорил: «Слушай-ка, что это за безобразие! Я просил форму 4-Н, а ты что мне подсовываешь?»
Трубка подобострастно зашуршала у него под ухом, он прервал ее: «Я еще раз тебе говорю… Берутся материалы по всем сводкам, и к ним приплюсовываются показатели операнализа за текущий месяц».
Сергей Сергеевич взглянул на часы.
«Чтобы завтра к восьми часам форма была у меня на столе. Со всеми реквизитами, а не так, как в прошлый раз!»
Начинало смеркаться, но хозяин не спешил зажечь свет. Лицо Сергея Сергеевича было погружено в тень, голова на фоне белого, как олово, окна казалась окруженной сиянием, на рукаве поблескивала эмблема.
«Я бы хотел все-таки знать, кто поручил вам информировать учреждения, писать ложные доносы, отнимать время у людей, занятых важнейшей государственной работой, — проговорил он. — Кто дал вам такие полномочия и от кого вы могли получить задание?»
«Почему ложные? — простонал писатель. — Я считаю, что деятельность такого характера…»
«Какая такая деятельность? Старый человек, читает свои молитвенные книги. Никому не мешает, никого в свою веру не вербует. Мы не преследуем религию! Ну хорошо: ложные, неложные — это мы проверим… Я спрашиваю, кто вам поручил? Кто вас просил? — тихим и вкрадчивым голосом спросил Сергей Сергеевич. — Вам известно, что враги используют все возможное, чтобы скомпрометировать наших людей, посеять недоверие к органам? И они добиваются своих целей! Может быть, и вы с ними?.. Кто вас уполномочил?»
«Моя партийная совесть».
«Прекрасно. Партийная совесть. А что такое партийная дисциплина, вам известно? Государственная дисциплина? Я спрашиваю». «Я не понимаю…»
«Хорошо, я объясню. Пока тебе в другом месте не объяснили… Вот! — сказал Сергей Сергеевич, обводя широким жестом стол. — И вот, — выдвинул средний ящик. — Непонятно? Все еще непонятно?.. А еще литератор. Инженер душ».
Наступила пауза, в призрачном свете гаснущего дня Сергей Сергеевич восседал в кресле с подлокотниками, блистал мечом на рукаве, курил, пускал кольца и разгонял дым ладонью. Гость со страхом следил за его движениями. Уполномоченный простер руку к пепельнице, не спеша, с удовольствием раздавил окурок.
«Информация. Сигналы. Полный ящик сигналов! Такая у нас работа, ничего не поделаешь. Мы разведка… Мы все знаем обо всех. Но ни один из них, я имею в виду — ни один из информаторов, не посмеет и шагу сделать самовольно. Мы сами назначаем писателей. Сами определяем, какие сведения нам нужны, какие люди подлежат наблюдению, кому можно доверять, а самодеятельности мы не допустим. Доносов — не допустим! Хочешь работать с нами, жди, когда вызовут. А там уж будем решать. Мы не допустим, — повторил Сергей Сергеевич, — чтобы клеветники, недруги рабоче-крестьянской власти шипели, что вот, дескать, в стране нет законности, достаточно какому-нибудь кляузнику, какому-нибудь, понимаешь, засранцу написать телегу и человека как не было. Людей, которые дают повод для таких разговоров, доносчиков, пасквилянтов, разложившихся, таких людей мы будем наказывать по всей строгости закона».
«Я член партии с двадцатого года, — глухо сказал писатель. — От рабоче-крестьянской власти себя не отделяю. Если я что не так сделал, прошу меня поправить…»
«Поправим, — усмехнулся Сергей Сергеевич. — А насчет власти это даже интересно. Ты что же, себя тоже властью считаешь?»
«Я рядовой партии. Мы все солдаты партии. У нас народная власть, и значит…»
«Что же это значит?» — прищурился Сергей Сергеевич.
«Народная власть, это значит, что мы все, сообща…» — начал было писатель, собираясь с силами, — и умолк, глядя на уполномоченного, который медленно рос в своем кресле. Сергей Сергеевич стоял, опираясь костяшками пальцев о стол, как вождь на одном из своих портретов. После чего вышел из-за стола, приблизился, молча, с каменным выражением на лице, как вынимают из кобуры оружие, вытащил руку из синих галифе и показал литератору кукиш.
И собственно, на этом деловая часть была окончена; последующий разговор носил скорее воспитательный характер. По скромному мнению автора этих строк, он был совершенно излишним, — как лишним был и непристойный жест, который позволил себе Сергей Сергеевич.
«Я бы все-таки попросил… — в отчаянии пролепетал писатель. — Я орденоносец. И почему вы мне говорите «ты»?»
«Вижу, что орденоносец, — возразил Сергей Сергеевич. — Ладно, не обижайся, — сказал он с неожиданным добродушием. — Ты меня понял. Я тебя понял. О чем еще толковать?»
В самом деле, о чем?
«Ты лучше расскажи о себе. У тебя жена есть? Дети?» Гость смотрел в пол.
«Был сын», — сказал он.
«Был? Куда же он делся? Да ты не бойся… ему ничего не будет». Писатель объяснил, что сын остался у первой жены. «Стало быть, ты второй раз женился?» Писатель покачал головой.
«А говорят, ты с кем-то живешь… Да что у тебя все, как клещами, надо вытаскивать! Ну и как она, ничего? Тощая, говорят? Ты каких больше предпочитаешь: худых? Или пухленьких?.. Да, брат, — вздохнул Сергей Сергеевич, гуляя по кабинету. — Прошло времечко, когда нас пухленькие-то любили».
От долгого сидения у гостя ныла спина. Уполномоченный насвистывал «Марш энтузиастов», рылся в ящике. «Да. Так вот…» — пробормотал он, что могло означать переход к главной теме, но что здесь было главным, что случайным? Согласно теории, сложившейся в уме писателя, все, что произносил Сергей Сергеевич, вплоть до междометий, было исполнено тайного смысла. И вместе с тем казалось бредовым наваждением.
Он был недалек от того, чтобы понять важную истину: можно быть народным человеком и в то же время нести на плечах огромную ответственность. Можно балагурить, отпускать шуточки и рассказывать анекдоты — и вместе с тем нести колоссальную ответственность. И собственно, даже необходимо, чтобы это сочеталось.
Между тем Сергей Сергеевич задвинул ящик стола и смотрел на писателя суровым отцовским взором.
«Мы, — проговорил он, — отвечаем за всех и каждого. За тебя, между прочим, тоже… Мы отвечаем за безопасность, мирный труд, благосостояние всего народа. За его счастье, за его будущее. Мы обязаны все знать, и мы все знаем. Без нас, — он поднял палец, глаза его засверкали, — без нас — зарубите это себе на носу! — все давным-давно полетело бы ко всем чертям».
«Давай с тобой начистоту, я тоже солдат партии, — продолжал Сергей Сергеевич, снова переходя на «ты». — Вот ты говоришь: революция… Революцию сделать нетрудно! И спихнуть Временное правительство тоже в конце концов было — раз плюнуть. Ты ведь не станешь оспаривать, что все это старье прогнило насквозь… Хорошо. Шуганули царя, шуганули помещиков, капиталистов, всякую нечисть, а что дальше? Что говорит Ленин? Ленин говорит: главный вопрос всякой революции — это вопрос о власти. Закрепить завоевания революции — первое, сокрушить всех ее врагов — второе и осуществить ее цель, построить социализм, третье. Вот задачи, с которыми справиться может только твердая пролетарская власть. А теперь я спрошу тебя: кто может взять в свои руки такую власть?»
«Партия», — твердо сказал писатель.
«Совершенно верно. Чтобы победить, рабочему классу нужна партия. А чтобы обеспечить партии возможность осуществить ее задачу, чтобы отстоять революцию, если уж на то пошло — спасти ее, спасти партию, спасти рабочий класс, — что для этого необходимо?
Для этого необходима разведка. Через месяц после Октябрьской революции Совнарком принимает решение создать ВЧК. Сделай он это хотя бы на месяц позже — игра была бы проиграна. Все полетело бы к чертям».
Писатель заерзал на своем стуле.
«Я роль органов ни в коем случае не подвергаю сомнению. Я потому и считаю своим долгом…»
«Ты не спеши. Вот я тебе расскажу одну байку, можно сказать, выдам государственную тайну. Надеюсь, не донесешь?..» — подмигнул Сергей Сергеевич.
«В девятнадцатом году, в самый, понимаешь, разгар гражданской войны, пока ты там рубал белых, в Москве была осуществлена одна операция, одна сугубо секретная операция. Была напечатана крупная партия царских кредиток, абсолютно подлинных, с водяными знаками, все как положено. Их спрятали в надежном месте, в цинковых ящиках. Гостиница «Метрополь», огромный домище, была переписана на имя частного лица, сына одного бывшего купца. Это был наш человек… Впоследствии он оказался врагом народа, но это уже другая история. Тогда он считался верным сыном партии, пользовался доверием самого Ильича. На его имя оформили купчую, якобы еще дореволюционную, о продаже гостиницы — как будущего места явок. Были заготовлены паспорта, списки подпольщиков, короче, все необходимое… И наконец, проведен под руководством Елены Дмитриевны Стасовой инструктаж для молодых товарищей, не имеющих опыта нелегальной работы. Что это все значило? На фронтах обозначился перелом в нашу пользу. Колчак разгромлен. А партия готовится к переходу на нелегальное положение. В чем дело? А дело в том, что в руководстве нашей партии, в окружении Ленина нашлись люди, которые поддались враждебным настроениям, поверили злобной клевете на ВЧК, распространяемой врагами революции, и стали требовать роспуска ВЧК. Не понимая, чем это грозит! Да от них самих, на другой же день после ликвидации органов, не осталось бы и следа! Кто они такие были на самом деле, стало ясно позже. Но это уже другая история».
«Естественно, что по инициативе Феликса Эдмундовича, при активной поддержке товарища Сталина, было решено принять меры на тот случай, если бы этим людям удалось одержать верх и добиться ликвидации Чека, на случай поражения революции и необходимости уйти в подполье».
В полутьме Сергей Сергеевич, блестя пуговицами и скрипя ремнями, молча мерил шагами комнату, прежде чем возобновить свой рассказ.
«Наши недруги кричат, что органы — это государство в государстве. Мы привыкли к клевете… Прекрасно сказал Некрасов: мы слышим крики одобренья в диких криках озлобленья! И мы первыми выкорчевываем эти взгляды, когда они пускают корни в нашей собственной среде. Ежов посмел поставить себя выше партии, выше государства; допустил произвол. Мы расправились и с Ежовым. Мы телохранители партии. Партия смотрит в будущее, строит планы, шагает вперед. А мы — что поделаешь, такая у нас работа, — мы вынуждены смотреть назад. Назад и вокруг. Марксу и Энгельсу было хорошо рассуждать. Они жили среди немцев, немцы народ дисциплинированный. А мы были вынуждены строить социализм в лапотной России… Ты погодь, погодь, — сказал Сергей Сергеевич, предупреждая протестующий жест писателя доносов. — Я сам из деревни. Я этот народ знаю. Пока матом не пустишь, никто с места не сдвинется. Пока кулак не покажешь, ничего не будет сделано. Пока не гаркнешь, лошадка не побежит. И уж какой там социализм… Такой народ очень легко становится орудием в руках враждебных элементов. За таким народом нужен глаз да глаз. Ленин говорит: доверять, но проверять. Дисциплина и неукоснительное наблюдение! Без нас?..» Сергей Сергеевич покачал головой.
«И я тебе вот что скажу. Партия и товарищ Сталин указывают на недопустимость нигилистического отношения к прошлому, к нашим национальным традициям. Россия еще в прошлом веке стала страной самого передового в мире политического сыска. Это наше национальное достояние, наша гордость, наш вклад в мировую цивилизацию. Его у нас никто не отнимет. Конечно, я не сравниваю. Царская охранка есть царская охранка. Это есть учреждение прежде всего классовое, антинародное, призванное зубами и когтями защищать интересы эксплуататоров. Но, между прочим, надо отдать им должное — это были профессионалы. Мастера высокого класса. Ничего не скажешь. Взять хотя бы такую фигуру, как полковник Зубатов. Рабочие кружки под руководством департамента полиции. Это же гениальная идея!»
«Враг народа!» — с ужасом, со сладким восторгом подумал писатель.
«Революционную теорию необходимо было дополнить с учетом нашего опыта, — продолжал Сергей Сергеевич, — и мы это сделали, мы обогатили теоретическую сокровищницу марксизма. Маркс говорит: революция — это повивальная бабка истории всякий раз, когда старое общество беременно новым, правильно. Ленин говорит: партия — авангард рабочего класса, без партии рабочий класс не сумеет взять власть в свои руки. Абсолютно правильно! Эксплуататорские классы, колеблющееся крестьянство, пролетариат — такова расстановка сил. И разведка. Особый класс. Необходимый коэффициент. Рабочие, крестьяне и органы. Ясно, как в математике. Пролетариат взял власть в свои руки. Но без разведки, без органов удержать власть, это же смешно! Невозможно. И коммунизм построить невозможно. Заболтался я с тобой, — сказал Сергей Сергеевич, — но уж ладно, напоследок расскажу анекдот. Вернее, сказочку. Для детей младшего возраста… Слушай и мотай на ус. Жил да был Кащей. Как тебе известно — бессмертный. Почему его никто не мог убить? Потому что его жизнь хранилась не в нем самом, а в таком месте, где до нее никто не мог добраться, за горами и лесами, хрен знает где, на острие иглы. Игла лежит в яйце, яйцо в утке, а утка прячется на болоте. Вот, — сказал он и постучал пальцем по рукаву, — на острие этого меча. Непонятно?»
На лице сидящего изобразилось усилие мысли.
«А еще писатель!» Сергей Сергеевич выпроводил гостя через черный ход, досвистел «Марш энтузиастов», сделал рабочую гимнастику — десять приседаний посреди кабинета. После чего зажег лампу на столе и приоткрыл дверь в «эксплуатационную», где терпеливо сидел очередной посетитель. На посетителе была шляпка с вуалью, прикрывавшей челку и глаза. Это была, как легко догадаться, Раковая Шейка.
56. Еще одна концепция времени
Некоторые склонны отрицать существование признаков, отличающих женскую руку от мужской. Думается, этот взгляд можно оспорить. Если корявый почерк ветерана бедняцкой литературы был похож на скрипучий воз, влекущийся по разъезженным колеям, если он свидетельствовал об угрюмой целеустремленности, о вязком, как дорожная глина, мировоззрении и унылой, как чавканье копыт, верности однажды избранному пути, то аккуратные строчки второго письма, манера старательной ученицы заключать в скобки ошибочное слово, вместо того чтобы его зачеркнуть, овальные петли, нежные сцепления, архетип круга, к которому тяготела каждая буква, наводили на мысль о движениях школьницы на уроке физкультуры: глядя на это письмо, вы легко могли себе представить плавные жесты, мягкий пружинящий шаг, ритмичное покачивание бедер. Ибо рука, выводящая строчки, имеет свою осанку и поступь. Энергия этого женского почерка, в отличие от почерка мужчины, не была бесплодным порывом куда-то вдаль, к ложным целям. Скорее, она втягивала вас в свой круг.
Был поздний час, время, когда девочка испытывала нездоровый нервный подъем, похожий на возбуждение актера перед выходом на сцену. Она то садилась на корточки, то вскакивала; зуд донимал ее, словно незримое насекомое, перелетавшее под одеждой, чтобы куснуть то между лопатками, то в паху. Почерк не представлял затруднений, через несколько строк она освоилась с ним. Письмо было без обращения. Возможно, первая страница отсутствовала.
«Который день дождь, носа не высунешь, — читала она, шевеля губами. — Да, милый, кончилось наше лето! А помнишь, как мы с тобою на Истру ездили, как сидели в траве, как речку переходили, а навстречу дядька с девочкой на плечах…»
Девочка прислушалась: с улицы доносился непрерывный шелест, как будто письмо написали только что, и вода хлестала из водосточной трубы.
«Не думай, что я под настроением или пьяная. Выпила, но немножко. Сколько таких писем ты, наверное, уже получал в своей жизни. Я сперва думала, что сама виновата. Но потом поняла: никакая женщина на свете тебя не переделает».
Подняв голову, она вперила черный косящий глаз в дверь парадного, точно ждала, что писавшая появится на пороге. Снаружи все так же журчало и шелестело, и дверь вздрагивала от порывов ветра. В тусклом подъезде, во тьме уходящей наверх лестницы, застыло ожидание; может быть, жильцы за дверями квартир не спали и слушали плач непогоды. Время текло, подчиняясь скорости чтения. «Да, в постели мы только и жили вместе. Но с другой было бы то же самое. И ведь было, сознайся! Другая бы на моем месте плюнула и ушла. Посмотришь на тебя, кажется, вот это мужчина! А что из тебя вышло, из всех твоих талантов?..»
Дальше шло еще полстраницы в этом роде. Она перебирала листки, письмо разлетелось по полу. Ей было холодно и неудобно, ныли коленки, она поднялась, снова села. Время остановилось, глаза ее без конца пробегали одну и ту же строчку. Время пересохло, как ручей. Проехал автомобиль. Шорох шин скользнул мимо слуха девочки, погруженной, словно в транс, в созерцание круглых, как женские коленки, неподвижно-бегущих букв.
С ней произошло то, что бывает с каждым из нас, когда что-то сдвигается в механизме чтения и текст предстает перед нами в своем исконном качестве, не имеющем ничего общего с содержанием. Глядя на исписанную страницу, девочка видела загадочный узор, буквы перестали быть звуками, слова не были словами. Но они были больше, чем звуки, и значительней, чем слова. Она испытала то, что испытывает путешественник, когда его взору открывается на отвесной скале, под слепящим солнцем древняя клинопись. Если верно, что первый шаг в расшифровке экзотической письменности — догадка, что перед нами такст, а не орнамент, то почему невозможно обратное: превращение текста в узор?
И когда этот сдвиг совершился, мы погружаемся в состояние, в котором находится задравший голову путник. Придет пора, надпись будет разгадана. Но останется память о загадочных письменах, чей алфавит не может быть прочитан, о начертании, которое еще не стало текстом. Текст актуализует время. Можно было бы даже сказать, что время и есть не что иное, как следование за текстом. Время — это чтение, тогда как созерцание текста равнозначно пребыванию в вечности. Вот отчего время остановилось для девочки.
57. О пользе загородных прогулок
Перевернув лист, она принялась прилежно разглядывать аккуратные сцепления букв, но увидела, что она это уже читала. Дождь утих. Странным образом магия круглого почерка не соответствовала тону письма. Следующий листок, начатый другими чернилами, казалось, был уже о другом.
«…отпросилась с работы, бросила все и махнула на волю. Смотрела в окошко, не думала ни о чем. Выхожу из электрички — вокруг ни души, пустая платформа, нищий спит на скамейке, птицы поют, и так хорошо мне стало! Листья шуршат под ногами… Бродила я, бродила по нашему лесу и, представь себе, заблудилась; выхожу к какой-то деревне, оказывается, чем назад возвращаться, ближе дойти до Песков, до следующей остановки. И вот пока я так странствовала, что-то во мне переменилось, мне кажется, я что-то поняла. Ничего не хотелось, только шагать по лесу, слушать шорохи и жить одной жизнью с ним. Мне кажется, в этот момент я начала выздоравливать. Ведь это, Толя, была болезнь, страшная болезнь покорности, и рабства, и преданности, как только русские бабы могут быть преданными, так что хоть ноги об меня вытирай, я буду все перед тобой стелиться, буду ходить за тобой, как за малым дитем, ведь я перед тобой была как обомлевшая, как будто ты ко мне откуда-то с гор пришел, это была болезнь безволия, ты меня ею заразил, потому что ты сам безвольный, сам — тряпка. И еще, мне кажется, я перестала бояться самой себя, своих мыслей, я научилась думать. Мне хотелось понять, почему у нас не получается, может, я сама виновата? Ты ведь, наверное, и не помнишь, как у нас с тобой все начиналось, как я сопротивлялась тебе изо всех моих сил, а ты думал, что я боюсь. Но я ничего не боялась, я сразу решила, что ты будешь принадлежать мне, не ты решил, а я! И ни о каком замужестве я тогда не думала, можешь мне поверить. Я просто знала, что если я хочу быть женщиной, то ни один человек не смеет мне запретить, ни отец, никто. Но я вбила себе в голову, что если я тебе не уступлю, то есть не сразу, то это и будет настоящим доказательством любви, то есть доказательством, что моя любовь к тебе выше всего, выше физического желания, мне нужно было доказать самой себе, что любовь — это самое важное, единственно важное, а физическое обладание — уступка: дескать, ничего не поделаешь, раз уж природой положено. Ну и, конечно, предрассудок тоже играл роль, что пока не отдашься мужчине, он будет любить тебя все сильнее. Но главное было самой себе доказать. А почему — да очень просто: потому что эта страсть, ты даже не можешь представить, с какой силой она меня охватила, что я сама себя испугалась, потому что я каждую ночь в мечтах была с тобой, съесть тебя была готова, знала тебя всего наизусть до того, как уступила тебе, и когда ты наконец меня взял, то я мысленно, можно сказать, давно уже не была девушкой. Вот поэтому я тебе и сопротивлялась. Я позволяла тебе очень многое, кроме последнего, все мое тело тебе принадлежало, кроме одного-единственного уголочка, так что мы оба в конце концов измучились. Ну конечно, где уж там тебе помнить… И вот тогда, один раз, когда чуть было это не случилось, я вдруг и подумала: а что, если вся моя любовь, вся моя верность и преданность и что я одним твоим голосом, одним взглядом, одною походкой твоею жила и дышала, — что, если это физическое возбуждение, половой зуд и больше ничего, то есть искусственный жар, направленный на тебя, а на самом деле все оттого, что пришло время разрешиться от девственности? И что, переспи мы с тобой завтра, от всей этой любви следа не останется. То есть я тогда поняла, что сама себя загнала в тупик».
«И вот, — читала девочка, — что же из всего этого вышло, из моей любви? Вышло все наоборот. Мое чувство не только не насытилось тем, что ты наконец в меня вошел, а наоборот, с каждым разом я становилась все требовательнее, мне хотелось, чтобы ты вошел и вообще никогда больше не выходил, а превратился бы там, во мне, в моего ребенка. Я-то ведь, дурочка, не знала, что любовь и желание друг от друга отделить нельзя, тем более нельзя противопоставлять, и даже именно тогда, когда невозможно их разделить, когда нет больше ничего стыдного, а просто надо быть вместе, и душой, и телом, — что тогда-то и приходит настоящая любовь, перед которой все на свете бледнеет и меркнет… А ты? Вот ты как раз и оказался тем, за кого я чуть было не приняла себя. У тебя все было искусственное. И когда оказалось, что я вся в твоей воле, твое самолюбие было этим удовлетворено, и ты кое-как доделал свое мужское дело. И даже не заметил, как ты меня оскорбил».
Таково было это письмо; нельзя сказать, чтобы оно взволновало девочку или разозлило, как ее злило все на свете: погода, тетки и дядьки, населявшие дом, собаки, кошки, милиционеры, сверстники и вообще вся жизнь; скорее, она была сбита с толку, блуждала в паутине слов и вместе с тем как будто узнавала в излияниях Веры знакомые ей чувства. Как будто однажды она уже пережила нечто подобное в снах или в другой жизни. Но если бы ее попросили пересказать прочитанное, она сделала бы это в такой вульгарной, примитивной и непристойной форме, что мы бы с вами только руками развели. Дело было не в том, что письмо дразнило и щекотало ее девственность, не в том, что оно пробуждало зависть, и ревность, и злорадство, и соблазн шантажа; а в том, что оно было стыдным , это был стыд не за то, что, собственно, там было написано, стыдным был самый факт, что это написано, почти произнесено вслух. И уличная фразеология была защитой от этого стыда.
Уличная фразеология служила кодом для обозначения предметов, изгнанных из обыкновенного языка. Невидимая цензура охраняла входы и выходы, возвышения и углубления человеческого тела, все, что у женщин начиналось ниже уровня декольте, у мужчин — ниже пояса, все, что могло напомнить об этой сфере человеческого существования. Вот почему жалкое человечество было вынуждено изобрести для нее специальный код, своего рода систему похабных эвфемизмов. Поразительным образом общество, где росла девочка, использовало нецензурную речь не для того, чтобы называть вещи «своими именами», а скорее наоборот — чтобы уклониться от необходимости назвать вещи их подлинными именами. Проще говоря — чтобы хоть как-то их назвать. Матерный язык есть не что иное, как шифр, к которому приходится прибегать в пуританском обществе, где нормальный язык невозможен, потому что он запрещен. Письмо Веры было все равно что вражеская прокламация.
Она читала дальше. «Никогда ты не понимал и не поймешь, что самое главное, самое глубокое начинается потом, когда первое и острое проходит, ты не понимал, как это для меня важно. Я надеялась, что постепенно тебя воспитаю, но теперь вижу, что переделать тебя невозможно, ты не только не можешь, ты и не хочешь отдаваться до конца… Ты даже не знаешь, что это такое, для тебя главное получить удовольствие, не тем, так другим способом, лишь бы получить, все равно что почесаться, все равно чем, я даже не знаю, зачем тебе женщина, но мне понятно, почему ты всегда так торопишься: не потому, что боишься, что слишком рано кончится, да я бы и не обиделась, ведь сколько раз у тебя не выходило, а тем более по пьянке, — но что меня действительно обижает, ранит в самое сердце, так это то, что ты обо мне совершенно не думаешь, как будто я для тебя только посуда, ты бы хотел, чтобы я только внизу была женщиной, а во всем остальном была бы безвольной и бессловесной тварью, чтобы можно было через меня быстренько насладиться, и все — и остаться самим собой, словно ничего не случилось, ты хочешь быть один, а я одна не могу, вот и вся разница между нами, и ты боишься, да, просто боишься спать со мной, боишься моих рук, потому что знаешь: отступать будет поздно, отказаться будет уже невозможно, тебя, конечно, как и всякого, манит желание, но ты знаешь, что за этим следует, что люди приковываются друг к другу так, как только любовь может сковать, и боишься, что попадешь в ловушку, боишься любви!»
«Смешно, я даже не представляла себе, что ты такой трус. Твое одиночество — это просто трусость. О родителях твоих я уж и не говорю: как ты с ними обращался даже в то короткое время, пока они у тебя жили, — ты от них просто отделался, и пришлось чужих людей просить, чтобы присмотрели за ними в поезде, хорошо еще, что отец помог их отправить. А что с ними будет дальше, тебя даже не интересует. Выжившая из ума старуха — вот кто тебя устраивает, вот твоя единственная подружка, с которой ты можешь жить, да и то потому, что она не мешает тебе сидеть в своей скорлупе. И откуда ты такой взялся, из какой страны, может, ты и не русский вовсе?»
«Теперь еще одно дело: только, пожалуйста, не притворяйся, что это для тебя новость, ты ведь и прошлый раз тоже делал вид, что ни о чем не догадываешься. Прекрасно знаю, что с тобою делиться и советоваться бесполезно, и сама как-нибудь решу, но только знай, с этим ребенком уйдет и то последнее, что нас с тобой связывало, вот так. А сейчас я открою тебе одну тайну».
«Я ходила к ворожее, давно, когда еще ничего не было. Она мне сказала: ты страдаешь от неразрешенной судьбы. Твоя судьба в тебе самой, но не может решить, что с тобой сделать. Какое будет ее решение, я не знаю, могу только ее поторопить. Может, ты будешь счастлива, может, наоборот, но только судьба твоя прояснится. Сделай вот то-то. И вот я теперь думаю (говорят, это бывает), может, оттого, что я твое семя проглотила, я и забеременела?»
В эту минуту к подъезду подкатил автомобиль, взвизгнули тормоза, хлопнули дверцы.
58. Слишком много писателей
Страх обуял девочку, она мгновенно скомкала письмо, но тотчас другая мысль пронзила ее. Едва только распахнулась дверь парадного, едва успел влажный ночной воздух ворваться с улицы и грянули сапоги участкового милиционера и двух дядек в фуражках и долгополых шинелях, — как все стало ясно. Открыв рот, она провожала взглядом внезапных пришельцев.
Они не обратили на нее внимания. Девочка-нищенка грелась у батареи центрального отопления. Но она-то знала, зачем они явились! Вернее — за кем. Знала, что владеет магической силой. Эту силу нельзя применять слишком часто. Могущество нужно экономить. Зато когда его наконец пустишь в ход, о-о… оно будет беспощадным, грянет, так что душа в пятки уйдет, сверкнет, как молния, прикинется вот этими дядьками, подкрадется сзади и треснет дубиной по голове.
Последним вошел с суровым видом управдом, увидев Любу, жестом велел убираться вон — так изгоняют некстати подвернувшихся домочадцев при явлении важных гостей. Щелкнул выключатель, снова щелкнул, свет горел только внизу. Скрипят сапоги, цокают подковки, ночной отряд поднимается по лестнице. Впереди управдом, выставив, как пистолет, карманный фонарик. Миновали этаж. В полутьме, на почтительном расстоянии, девочка кралась за ними. Миновали другой, правильно, подумала она, и на следующем остановились. Рано! Не здесь. Ей придется применить внушение на расстоянии. Иначе они позвонят в другую дверь и возьмут кого-нибудь другого, им ведь все равно. «Выше, ну!» — думала она изо всех сил, точно подгоняла воз, тащившийся в гору. Они все еще совещались. Не совпадал номер квартиры. Управдом шепотом давал объяснения. «Не здесь! — почти закричала она. — Выше!» Она руководила мистическим чудовищем, как дрессировщик руководит движениями слона.
Предпоследний этаж, наконец-то. Они искали дверь. «Не эта, следующая», — сказала девочка. Участковый милиционер выступил вперед. Управдом стал за его спиной. А эти двое, прижавшись к стене, — по обе стороны двери. Слабо тенькнул звонок. Один раз, другой, жалкое дребезжанье пробрало, точно озноб, весь затаившийся дом. Слабый голос изнутри — должно быть, спросивший, кто там. И мужественно-гробовой возглас Петра Ивановича:
«Проверка документов!»
Точно такой утробный голос раздался за дверью в ночь, когда взяли ее отца. Проверка паспортов — и тотчас в квартиру вошла вся компания. И та же судьба постигнет писателя, и то же будет со всеми врагами народа. Ночь, машина стоит у подъезда, водитель ждет за рулем, тускло сияют фонари, блестят лужи, весь город объят сном, и на Красной площади в мавзолее спит, вытянув руки вдоль туловища, с боевым орденом на груди Владимир Ильич Ленин. И видит сны.
Ему снится, что он встает из гроба. Выходит, ласково похлопав по плечу часовых, вынимает часы из жилетного кармана и сверяет со Спасской башней: ай-яй-яй, часы отстали. Долго же он спал. Блестят лужи. Ленин шагает по пустынному городу. Идет по Мясницкой, сворачивает, и вот он уже у подъезда, откуда как раз выводят писателя-говнюка. «Молодцы! — говорит Ленин. — Чекисты! Так держать».
Отряд вступил в квартиру, а девочка, улучив момент, взлетела наверх мимо захлопнувшейся двери.
Свесившись с последнего этажа, она ждет, ее руки вцепились в перила, и черные глаза пожирают пустоту. Итак, высшая справедливость покарала писателя доносов: кто-то написал донос на него самого. Не один же он такой — писателей в нашей стране много; но и высшая справедливость не подозревала о том, что есть силы, способные ей приказать.
Время идет, а в квартире ничего не происходит. Умерли они там, что ли? Неслышно и невесомо она сходит по ступенькам и приникает к двери.
Ей чудятся шорохи. Мертва, как братская могила, коммунальная квартира, никто из соседей не смеет высунуть носа из-под савана. Никто ничего не видел. Никто ничего не слышал. Утром встанут и спросят: а где писатель?.. А вернее всего, что и не спросят. Между тем в своей комнате писатель в панике буравит ключом замочную скважину. Писатель доносов заперся в своей конуре, забаррикадировался столом и выставил перед собой два пистолета. А тем временем управдом, милиционер и дядьки в фуражках, согнувшись, крадутся по коридору, тянут бикфордов шнур, подсовывают конец под дверь писателя. Сейчас грохнет.
Грохнуло внизу. Дверь в подъезде. Поспешные, через ступеньку, шаги вверх по лестнице. Остолбенев, она смотрит на запыхавшихся санитаров с носилками. Брызнул свет из квартиры, кто-то возится с шпингалетом под потолком, наконец вышибли створку, обе половинки дверей стоят настежь. И медленно, молча, под звуки неслышного марша, выступила на лестничную площадку процессия: управдом Семен Кузьмич, участковый милиционер Петр Иванович, санитар «Скорой помощи» в белом халате, носилки, второй санитар. Последними двое в шинелях и соседка. На носилках лежал боец литературного фронта, в гимнастерке с орденом на груди, в галифе и заштопанных носках, и смотрел в потолок. Развернули носилки и медленно стали спускаться. Девочка растерянно плелась вслед за ними, никто не обратил на нее никакого внимания. И на следующий день все четыре лестницы, оба парадных и оба черных хода, облетела никем не рассказываемая, не произносимая вслух, глухая и полная таинственного значения весть о том, что писатель доносов, не дождавшись ночных гостей, удавился.
59. Даже если он был, его все равно не было
Высшая справедливость, для которой все учреждения сыска, тайные суды и особые совещания, тройки, семерки, тузы, осведомители, доносители, все следственные и карательные органы, время от времени карающие самих карателей, — всего лишь орудия, — эта высшая справедливость непостижима, непроницаема и легко может быть принята за абсурд. Именно это бессилие человеческого ума постигнуть ее мотивы обескураживает нас, когда меч незрячего божества поочередно опускается и на злодея, и на того, кто казался нам праведным или по крайней мере невинным. Но если верно, что Бог выше бытия и Ничто есть форма его существования, то несправедливость надо считать формой проявления справедливости. В отличие от только что описанного события исчезновение подвального деда произошло незаметно. Когда, в какую ночь его выволокли во двор, вывели за ворота или, может быть, извлекли из больничной палаты, неизвестно: тут уж в самом деле никто ничего не видел, никто не слышал. Время сомкнулось над его головой, как ряска на поверхности вод; словно его никогда не существовало; словно, как и положено ученому чернокнижнику, его слопал сам дьявол.
Сойдя в подземелье, девочка встретила белоснежного зверя; кошка смотрела на нее в полутьме изумрудными глазами, словно предлагала удостовериться. Дверь в комнату старика была заляпана сургучом, печать висела на веревочке. Так не бывало прежде, когда дед удалялся беседовать с Богом. Во всяком случае, на сей раз беседа затянулась.
Некоторое время спустя осуществилась мечта жильцов. В бывшей котельной разместилась прачечная. Если печальный образ писателя несколько недель тревожил народную память, прежде чем выветриться из нее окончательно, то житель подвала не оставил по себе и самых мимолетных воспоминаний. Если бы у кого-нибудь спросили, что находилось в этой комнате перед тем, как ее переоборудовали под прачечную, он ответил бы: котельная. Прекрасно. А куда же девался старец, этот, как его, — с книгами, королевским троном, чайником, керосинкой и сапожными принадлежностями? — Какой такой старец, не было никаких старцев. — Но ведь кто-то же там обитал?.. — Помилуйте, возразил бы спрошенный, я в этом доме живу двадцать лет.
Слабость исторической памяти была отличительной чертой наших граждан, о чем здесь уже говорилось, но неизвестно, следует ли считать эту черту пороком или достоинством.
Поистине такое бесследное исчезновение заставляет думать Бог знает о чем. Неясно, в какой связи находился арест деда с творчеством писателя донесений. Тем более что и писатель оказался врагом народа. Как враг народа был некоторое время спустя разоблачен и сам оперативный уполномоченный Сергей Сергеевич, так что, казалось бы, минус на минус дает плюс. Но это уже другая тема; мы не станем ее касаться. Зададим себе вопрос: было ли исчезновение деда в самом деле арестом? Или Вечный скиталец, томимый тревогой, снова отправился в путь?
60. Вторая версия легенды о Вечном Жиде
Предание, разные версии которого зафиксированы в различные времена и фактически представляют собой эпизоды одного и того же эпоса, связывает судьбу Агасфера с участью основателя христианства, и в этом, по-видимому, состоит тайный смысл всего рассказа: легенда о Вечном Жиде заключает в себе одновременно осуждение и прославление.
Вместе с тем она как будто намекает на обоюдный характер этой связи, на какую-то темную зависимость Того, кто приговорил злополучного старца к тягостному бессмертию, от самого этого старца, от Вечного Жида, чье имя разные источники передают по-разному: одни называют его Агасфером, другие Бутадеусом и так далее. Евангелист Матфей даже дает понять, что таких бессмертных свидетелей первого пришествия Христа было несколько. Достойно удивления, что из всех народов и стран, воспринявших христианство (и, следовательно, антипатию к евреям), Россия оставалась единственной, откуда не поступало известий о страннике; наша хроника восполняет этот пробел.
Ниже следует краткий пересказ латинской рукописи, озаглавленной «Правдивое известие о Картафиле» (еще одно имя). Интересующиеся могут познакомиться с ней в «Собрании палимпсестов и рукописей монастыря св. Панкраца в Верхнем Энгадине»; согласно этой версии, в 1533 году легендарный скиталец посетил знаменитого Аг-риппу Неттесгеймского.
Сперва (в этом сходны все варианты легенды) хозяин принимает его за обыкновенного бродягу. Но тот указывает на старинную картину, висящую над дверью: на картине изображен холм с тремя виселицами и в толпе зрителей стоит человек, как две капли воды похожий на гостя. Далее старец рассказывает Агриппе свою историю. Эта история более или менее совпадает с канонической версией, если слово «канонический» уместно в таком контексте. Он действительно прогнал несчастного галилеянина от своего крыльца, когда тот попросил помочь ему нести крест. Вслед за тем произошло нечто необъяснимое. Движимый любопытством, Картафил пошел за толпой, а когда все кончилось, не сумел отыскать дорогу домой в городе, который знал как свои пять пальцев, «et adhuc pagor» («до сих пор так и хожу»).
После чего у них начинается разговор о бессмертии. Ученый говорит, что отсутствие смерти должно предполагать и отсутствие рождения: не умирает тот, кто никогда не рождался, то есть тот, кто не сотворен. Не сотворен же единый Бог. В этом, по его мнению, состоит слабое место в христианском учении о бессмертной душе. «Осмелюсь напомнить, — прерывает Агриппу странник, — что я не христианин. Хочешь ли ты сказать, что мое бессмертие не настоящее, что и я когда-нибудь умру?» На это Агриппа отвечает, что, если бы Картафил был в самом деле бессмертен, это значило бы, что для него не существует времени, ergo, он не обладал бы никакой памятью о прошлом. Для него не должно было бы существовать ни прошлого, ни настоящего, и он жил бы как во сне. «В этом я усматриваю, — говорит Агриппа, — еще одну неувязку в нашем учении о Боге, точнее, о взаимоотношениях Бога и человеческой истории. Вечность Бога имплицирует беспамятство».
«Оставь своего Бога в покое! Ты не ответил. Я когда-нибудь умру?»
«Да, — говорит Агриппа, — ты умрешь».
И далее он объясняет, что это случится после того, как с Агасфера будет снято проклятье. Но когда же оно будет снято? «Как только рухнет тот, кто обрек тебя на скитания».
Этот ответ не удовлетворяет гостя. Он не верит обещаниям. Нет, говорит он, скорее погибнут все царства на земле и сравняются с землею все города, чем рухнет ваш пророк. Об этом позаботились его фанатичные приверженцы, тогда, в Иерусалиме. Они подкупили стражу и ночью тайком похоронили его, чтобы потом рассказывать, будто он попрал смерть, воскреснув из мертвых. И, в сущности говоря, так оно и случилось. Они распространили слух о том, что римский наместник, повелевший казнить этого человека, был орудием высшей воли, и в каком-то смысле это тоже верно. Если бы этого галилеянина не распяли, он рано или поздно разоблачил бы сам себя, все увидели бы, что он ложный мессия, фальшивый пророк, каких было немало. А казнь превратила его в мученика, в святого, наконец, в Сына Божьего. Поди проверь!
Эта богохульная речь, по-видимому, не слишком возмущает Агриппу Неттесгеймского — может быть, потому, что он сам наклонен к ереси. Он сухо замечает, что если Картафил прав, то лишь в одном: после того как Иисус умер, он уже не может умереть во второй раз. В этом смысле смерть и бессмертие совпадают. Но в конце концов рухнет и он.
Окончательное поражение Распятого — Агриппа даже употребляет слово «падение», casus, словно имеет в виду буквальное падение с креста, — произойдет тогда, когда завершится путь Вечного народа. Это и будет конец пути Картафила.
«Могу, — говорит Агриппа, — открыть тебе некую тайну, многие о ней догадывались, но только мне удалось раскрыть ее с помощью вычислений. Дело в том, что наше святое христианство живет и будет жить лишь до тех пор, пока жив народ, который породил его, но который служит для него вечным вызовом и упреком. Гибель этого народа, твоего народа, будет торжеством, но также и посрамлением нашего святого учения. Дело в том, что… (тут он на минуту запнулся, не находя подходящего выражения) жизненный нерв, чудесная искра, которая сообщает жизнеспособность всей нашей религии, я имею в виду не догму, а веру, веру в живого Бога Авраама, Исаака и Иакова, равно как и веру в то, что миром правят добро и разум, которые суть одно и то же, — дело в том, что этот таинственный нерв нашей религии находится не в ней самой. Вроде того как жизнь некоего бессмертного царя, по народным поверьям, хранится в сосуде за тридевять земель. И если сосуд будет разбит, владыка испустит дух… Так вот, этот нерв, — заключает свою речь Агриппа, — христианство унаследовало от иудеев. Отсюда следует, что гибель сего племени будет гибелью христианства».
Вечный Жид, которого это печальное пророчество даже как будто радует — ведь оно обещает ему избавление, — хочет знать дату. Когда? Агриппа мнется. Его смущает легкомысленная реакция странника. Может быть, осторожно спрашивает он, Картафил хотел бы узнать подробности?
«Нет, нет, — вздыхает старец, — меня будущее не интересует, хватит с меня прошлого. Мне важен факт».
«Как! — сказал Агриппа. — Тебе неинтересно знать, что будет с твоим народом? Его сожгут, вот чем все это кончится. Построят огромные печи. Соберут всех в одно место, вместе с ветхими стариками и грудными детьми, всех без исключения — и злодеев, и праведников, и торгашей, и ученых, и комедиантов, и богатых, и нищих, которых ты видишь перед еврейскими синагогами, — всех до единого, и сожгут в печах. А того, кто попробует скрыться или отречься, кто добудет фальшивые бумаги или наденет на себя крест, того разденут догола и увидят, что он обрезан, и тоже сожгут. И всех женщин сожгут, даже самых красивых: соберут всех вместе — и туда же. И Он будет среди них, ведь Он тоже из вашего племени. И все ученики, и ученики учеников, и апостолы, и благочестивые жены, и Мария Магдалина, и сама Божья Матерь со всею родней — все пойдут туда же, следом за всеми вами и следом за Ним. Что? Тебе и это неинтересно?»
«Нет», — стонет Вечный Жид и качает лысой головой. Разговор утомил его. У того, кто тащит на своих ногах, словно разбитую обувь, полторы тысячи лет, нет сил загадывать будущее. Чему суждено быть, то пусть и будет. «Но меня утешает, — бормочет он, — что моей нескончаемой жизни придет конец. Я был бы тебе чрезвычайно признателен, если бы ты назвал мне хотя бы цифру. Сколько мне еще осталось?»
Звездочет разворачивает таблицы, водит пальцем по чертежам. Будущее предначертано в них, подобно тому как в небе предначертаны траектории планет. Звездочет стоит у окна. Постепенно комната погружается в темноту. Наконец он называет срок. Агасферу осталось странствовать по земле четыреста лет.
61. Снова мстить — но кому?
В гневе и тоске она выбежала из подземелья и, почувствовав, что силы оставили ее, опустилась на ступеньку черной лестницы. Ей было так плохо, что она застонала.
Что случилось? Что произошло? Быть может, читатели помнят сказание о всемогущей обезьяньей лапе, способной творить чудеса. Лапа, однако, нуждалась в точных инструкциях. Силою колдовства девочка наказала доносчика, но допустила промах, не оговорила какое-то важное условие, и вот высшая справедливость, которая была одновременно и высшей несправедливостью, оттого что была слепа и не рассчитывала удары, — высшая справедливость размахнулась чересчур широко и заодно с негодяем срубила праведника.
Неизвестно, сколько она так просидела, но в конце концов поднялась. Поднялась и с мокрыми от слез щеками, утирая нос рукавом, побрела по темному двору. Ее энергия истощилась, мозг был пуст, как револьвер с расстрелянным барабаном. Надо было куда-нибудь деться. Куда? Домой — где, должно быть, уже легла и, как удавленница, хрипит и задыхается во сне ее замученная жизнью, работой и вечным страхом мать?.. Девочка стояла за воротами. Это был момент, когда она чуть было не ушла насовсем.
Она сделала шаг с тротуара на мостовую, точно ступила с берега в воду, волны несли ее к другому берегу, и в эту минуту до ее сознания дошло, чего она, собственно, хочет. Ее намерение не имело прямой связи с исчезновением деда. Оттого ли, что она инстинктивно искала убежища, возможности отвернуться, забыть? Или общий закон вытеснения всего, о чем не полагалось помнить, начал действовать, подчиняя себе и девочку? Эпизод, к описанию которого мы переходим, принадлежит к числу наиболее проблематичных в нашем рассказе. Не исключено, что он имел место позже: разные вечера совместились, как сближаются в перспективе далеко отстоящие друг от друга предметы; так и хронист порой сближает события, случившиеся в разное время; так сморщивается история; так две мировые войны, между которыми мы жили, будут когда-нибудь казаться одной сплошной войной.
На углу стояла телефонная будка. В этом месте (как уже говорилось) переулок раздваивался. Быть может, тысячу лет назад, когда ни домов, ни улиц еще не было и на месте города рос дремучий лес, тут находилась развилка дорог, могучий конь нюхал лопухи у подножья замшелого столба, а богатырь, который был неграмотен, со скверным предчувствием вперялся в загадочную надпись.
Существовал способ звонить без монеты. Сколько раз они названивали наугад незнакомым людям и сообщали сенсационные известия: в доме пожар, в бакалейном дают селедку-иваси; к вам едет «черный ворон». Рассуждая статистически, ни одна из этих новостей не была лишена правдоподобия. Итак, она набрала номер пожарной охраны, быстро нажала на рычажок и набрала другой номер. Ничего не выходило. Она яростно крутила диск и стучала кулаком, как вдруг из трубки раздался знакомый голос, и сердце ее подпрыгнуло, и она едва не потеряла равновесие, привалилась к стенке телефонной будки, только это была не будка, а все та же лестница. Ибо она по-прежнему сидела на ступеньках черного хода, опустив на колени отяжелевшую голову.
Несколько времени спустя она окончательно пришла в себя, поднялась, вышла на улицу. Она не знала телефон Бахтарева, но первые цифры были общие для всего дома. Она была довольно высокой девочкой, ей понадобилось присесть, чтобы увидеть из телефонной будки верхний этаж дома. Там светилось окно. Она сняла трубку и набрала «Скорую помощь». Окно погасло. Змея ревности ужалила девочку в низ живота. Все было гнусно в этом вонючем мире, но она-то лишь начинала в нем жить, и ее не могло утешить, что в конце концов все завертится и исчезнет в унитазе времени. Она набирала наугад цифры, слезы катились по ее щекам, она била кулаком по стальной коробке, повесила трубку, снова сняла, набрала ноль — один, дернула за рычажок. Действительность повторяла сон, как раньше сон подражал яви. Вдруг раздались длинные гудки, и низкий мужской голос сказал:
«Алло».
62. Необычайное телефонное везение. Человек-невидимка
Она переложила трубку в другую руку. «Алло, я слушаю». «Это вы?» — пролепетала она. «Да, — сказал голос, — это я. А вы кто?»
«Я была у вас, — сказала девочка. — Помните? Я еще с бабкой говорила».
«Ты в этом уверена?» — спросили в трубке.
«Уверена. — Голос ее пресекся, она не то всхлипнула, не то хихикнула, затем, справившись с собой, продолжала: — Только не думайте, что я вам навязываюсь. Вообще-то мне на всех вас насрать».
Известные выражения обладают реанимирующим действием. К ней возвратились самообладание и свобода.
Голос спросил:
«Кого ты имеешь в виду?»
«Тебя. И твою кралю. С которой ты сейчас…» После чего было произнесено еще одно непроизносимое слово. Одно из тех слов, в самой недвусмысленности которых таилась непостижимая двойственность, ибо оказалось (в который раз), что смысл и смак оно сохраняло лишь до тех пор, пока подлежало запрету. Вырвавшись из бутылки, джинн оказался просто дурным воздухом. Трубка молчала, но девочке казалось, что до нее доносится медленное дыхание того, кто находился на другом конце провода. Наконец он спросил: «Сколько тебе лет?» Она не ответила. «Ты хорошо сделала, что позвонила», — сказал голос из трубки, низкий и тяжелый, в котором звучало спокойное мужество человека, приговоренного к смерти; быть может, говоривший был болен. «Я не туда попала», — пробормотала она. «Это не важно. Подожди минуту, я сейчас».
Девочка выглянула из будки, все окна в доме были непроницаемо темны. За которым из них лежал этот человек, находился ли он вообще в этом доме? «Алло. — Голос вернулся и заговорил под самым ее ухом. — Я просто надел халат, — сказал он, — теперь мы можем поговорить. Ты звонишь из автомата?»
«Да». Ей стало не по себе. Говорящий халат — без лица, без рук, без ног: был такой фильм.
«Это бывает», — сказал ночной человек.
«Что бывает?»
«Я имею в виду телефон. Можно попасть куда угодно». Она не знала, что ответить. «Кто твои родители?» Она молчала.
«Когда ты позвонила, я решил, что ты нуждаешься в помощи, но теперь вижу, что ты вполне самостоятельная девушка». «Как это вы видите?» — спросила она.
В ответ раздался звук, какой могла бы издать усмехнувшаяся птица.
«Ты права, это просто привычное выражение. Даже если б мы встретились, я не мог бы тебя увидеть». «Почему?»
«Потому что я слепой».
«Как это?» — пролепетала она.
«Очень просто».
«А вы где живете?»
«Там же, где все. Где и ты живешь».
«Я нигде не живу, — возразила она. — А как же вы?..»
«Ты хочешь спросить, как я живу? Так и живу. Ем, сплю…»
«Чего же вы сейчас не спите?»
«Бессонница, — сказал человек. — Я лежал, и вдруг раздался звонок. А потом, какая разница — день, ночь? Ночью даже все становится яснее. Этим слепые отличаются от зрячих».
Ей было холодно, во всем теле осталось несколько уголков, где еще хранились остатки тепла, и она засовывала то одну, то другую руку под мышку или в пах. Под конец она сползла вниз, прижимая к себе трубку, словно куклу, шептавшую ей на ухо свои секреты. Слова человека из темноты сбивали ее с толку, словно он вкладывал в них другой смысл. Она молчала, дыша в трубку, в необъяснимой уверенности, что на другом конце провода собеседник внимает ее безмолвию. Он спросил: «О чем ты думаешь?»
Она сидела на корточках, и трубка возвращала ей ее дыхание.
Поднимая глаза, она видела край неба над темной громадой дома. Окна верхнего этажа блестели, как слюда.
«Ни о чем, — буркнула она. — А вы вправду живой?»
Ответом был тот же носовой звук, но теперь казалось, что птица прочищает горло.
«Так мне по крайней мере кажется», — сказал голос.
«Кажется, кажется, — возразила она, — почему это вы не можете говорить ясно? Кто вы вообще-то будете?»
«Я уже сказал».
«Ничего вы не сказали. Я спрашиваю, кто вы такой». «Хорошо, — помедлив, сказал он. — Как бы тебе объяснить? Видишь ли, должен быть кто-то, кто все это сочиняет. Так вот, это я». «Чего?»
«Я сочинитель», — объяснил он.
Она усмехнулась:
«У нас тут тоже был один».
«Я знаю».
«И досочинялся».
Голос промолчал. Она спросила:
«И что же вы сочиняете?»
«Ты невнимательна. Я же сказал».
«Чего ты сказал? Ничего ты не сказал! — закричала она. — И вообще!»
«Извини, я не хотел тебя обидеть. Я просто хотел сказать, что в моем сочинении ты главное действующее лицо. Героиня». «Чего?.. А вы где живете? В нашем доме?» «Нет, — сказал голос. — В другом». «Откуда вы меня знаете?»
Трубка молчала, и девочке показалось, что дыхание, которое неслось навстречу ее дыханию, прекратилось.
«Алло! — Она дунула в трубку. — Алло, алло!..»
В отчаянии она уставилась в круглое эбонитовое отверстие, вновь прижала раковину к уху. Телефон умер. С трубкой в руке, она мучительно старалась вспомнить номер. Но это был случайный набор цифр, нечаянная удача, которая не повторяется.
Она дергала за провод, била кулаком о коробку.
«Перестань, — сказал вдруг ночной голос. — Сломаешь аппарат».
О Господи.
«Я думала, нас разъединили». «Никто нас с тобой не разъединял». «Чего ж вы молчали?» «Я думал», — сказал он. «О чем же это вы думали?»
«О разных вещах. Я думал о том, что мне с тобой делать». «А это не твоя забота!» Едва выпалив эти слова, она испугалась: человек снова умолк.
«Слушайте, — сказала девочка с внезапным вдохновением. — А можно я к вам приду?»
«Превосходная мысль, но, видишь ли, это невозможно». «Почему?»
«Это было бы уже сверх всякой меры».
Чокнутый, мелькнуло у нее в голове. Чтобы что-нибудь сказать, она спросила:
«Как же вы сочиняете, если вы ничего не видите?» Человек на другом берегу не отвечал.
«Дяденька, — сказала Люба плаксиво, — я не знаю, что мне делать!»
«А ты подумай», — сказал голос. «Не хочу я думать. Я без него жить не могу. Я умру!» «Ну, этого я не допущу. — Помолчав, он добавил: — Ты должна принять решение».
63. Dieu dans son oeupre
[18]
Кончилось тем, что голос умолк совсем, девочка бросила трубку и выбралась из телефонной будки. Но кто же все-таки был тот, кто разговаривал с ней, как мы все говорим друг с другом, и при этом уверял ее, что она создание его фантазии? Старые художники любили помещать на своих полотнах самих себя — где-нибудь в углу, в позе стороннего наблюдателя, но значит ли это, что мастер, сидящий перед мольбертом, и его двойник на картине — одно и то же лицо? Автор отдает себе отчет в том, что, упоминая о себе на этих страницах, он сам невольно становится персонажем, невольно переселяется из своего реального времени в литературное время своих героев.
Другими словами, он уже больше не автор — между тем как по ту сторону повествования вырисовывается другой, подлинный творец, тот, кто придумал и автора, и его сочинение. Кто продает вам, выражаясь фигурально, дом вместе с хозяином. Но и этот творец, стоит ему хотя бы мелькнуть на собственных страницах, станет в свою очередь персонажем, превратившись в «прием», как все, что попадает в зазер-кальный мир прозы. Вопрос теологический: может ли Бог, сошедший на землю, которую он сотворил, остаться Богом?
Ночной разговор, может быть, и не требует рационального объяснения, и то, что нам остается сказать, в свою очередь не более чем фантазия. Если, как выразился один француз, художник в своем творении подобен Богу в природе, если представить себе что-то вроде теологии литературного творчества, то почему бы не сказать наоборот: что Творец уподобляется сочинителю? Тогда, быть может, станет понятно, что вся наша жизнь предварена некой творческой мыслью и все мы — действующие лица одного нескончаемого романа. Над этим романом он неустанно трудится, вычеркивает абзацы и заменяет их новыми, перекраивает целые главы, устраняет несообразности, намечает новые сюжетные линии и меняет план. И должно быть, впадает в отчаяние, поддается малодушию, в сердцах называет себя бездарностью, и борется с искушением бросить перо, и говорит себе, что загубил великий замысел. В эти минуты ему кажется, что он утратил способность вдохнуть дыхание жизни в своих действующих лиц, что они вовсе не действуют, не живут, а только служат ему поводом для непродуктивных раздумий. И тогда он спохватывается, он как будто вспоминает о созданиях своей фантазии, брошенных на произвол судьбы. И, охваченный чувством жалости и еще чем-то, представляющим сложную смесь симпатии, и насмешки, и могущества, и азарта, и бессилия, и любви, склоняется над своим творением, над незадачливыми героями.
Итак… трубка качалась на проводе, голос умолк. Голос, отозвавшийся с дальнего берега ночи, не был ли он самим Богом?..
64. Черная царевна. Визит
«Туда не ходи. Она отдыхает». «Старая карга». «Полегче». «Старая карга!»
«Ты, — сурово сказал Бахтарев. — Как тебя… Знаешь что?»
Он сидел на продавленном диване, в пенсне, смурной и нахохленный, точно его подняли с постели, механически жуя погасшую папиросу, взирал на идиотического подростка и думал: какого хрена?..
«Пошла отсюда», — буркнул он.
Девочка повернула к нему серебряные незрячие глаза — актер, забывший свою роль. Память о происшествиях дня знает, чем кончился день, память о первом прикосновении помнит не только о нем, но и о том, что за ним последовало, память о жизни оглядывается на жизнь с порога смерти, и жизнь кажется прожитой под диктовку. Вспоминая этот визит, Бахтарев не мог отделаться от ощущения, что они разыгрывали пьесу, сочиненную кем-то для них. И в сущности, надо было благодарить гостью за то, что она изо всех сил старалась разрушить театральную логику — принудительность жестов, реплик, поступков.
Он заметил, что в ней появилось что-то новое; это был всего лишь гребень в волосах, дешевая безделушка с инкрустацией дурного вкуса, но каким-то образом он изменил весь ее облик, и даже ростом девочка стала выше, точно встала на цыпочки.
«Что будем делать?» — осведомился он.
Несколько времени ее носило из угла в угол. День угасал за окнами, в полутемной комнате глаза гостьи отсвечивали, как бы лишенные зрачков.
«Выкладывай, — сказал он хмуро. — Для чего пришла?» Девочка продемонстрировала акробатический номер. Сбросила пальто, примерилась и р-раз!.. — сделала колесо, каким-то чудом не задев поставец. Гребешок лежал на полу. Глаза ее блестели. Она поспешно подобрала гребень и всадила на место.
«Поступай в цирк, — пробормотал Бахтарев, щурясь на кончик папиросы. — Талант зря пропадает…»
В таком духе шла беседа.
Потом она попросила закурить, хозяин протянул с дивана зажженную спичку, и она склонилась к его руке, составив прямые ноги и почти касаясь коленками его колен. Выплюнула папиросу.
«Вот у деда был табак, это да».
Бахтарев потер подбородок.
«Он что, заболел?» — спросил он небрежно.
Кажется, на это не последовало никакого ответа. Немного погодя Бахтарев сказал:
«Запомни раз навсегда. Не было у тебя никакого деда. И чтоб я больше ни одного слова о нем не слышал».
Она молчала, и он переспросил:
«Ясно?»
Еле заметно она кивнула. Взгляд ее блуждал, как вдруг она очутилась на стуле рядом с часами, у стены, где на длинном ремешке висел предмет, заинтересовавший ее.
«Повесь на место». — Но она уже отстегивала клапан кожаного футляра. Она спрыгнула на пол.
Он вспомнил и эту подробность, вспомнил, что ему было лень встать с дивана, подойти и отобрать у девчонки фотоаппарат. Он припоминал не только то, что происходило, но и собственные движения души — то, что достаточно условно называется мыслями, а так как, сказал он себе, это были, по всей вероятности, мысли не вполне трезвого человека, то нельзя поручиться, что и завершение этого визита не было гибридом действительности и воображения. Память о прошлом, даже недавнем, — это скорее порядок воспоминаний, чем порядок происшествий; мысли, которыми обрастают события, невозможно отделить от фактов, представления о происшедшем сами становятся происшествием… и что же такое в конце концов «факты»? Что было на самом деле?
«Сними меня».
«Не получится. Темно».
Она захныкала, заканючила:
«Папочка, сними хоть разочек!»
Он усмехнулся, пожал плечами. Девчонка подбежала к выключателю, но свет не горел — обычная история. День угасал, плохое освещение; хрен с ним. Девочка встала в позу, подбоченившись, руки в боки.
«Ближе к окну. Повернись. Еще ближе… — бормотал он, целясь в нее объективом. — Я же говорю, не получится: слишком темно». Она ринулась на кухню, потому что она уже все знала, все успела заметить и помнила, что где лежит, словно уже давно жила здесь.
Вернулась нахмуренная, необыкновенно серьезная, держа подмышкой коробку; с зажженным огарком расхаживала по углам, точно фея с волшебной палочкой, и постепенно сумрачная обитель превратилась в чертог, озаренный тусклыми огнями. Тонкие белые свечи и отекшие желтые огрызки, хилые елочные свечечки, голубоватые и розовые, напоминавшие конфеты «постный сахар», на подоконниках, на столе, на поставце мигают, и теплятся, и пылают, и отражаются в окнах, за которыми меркнет день. И среди призрачного блеска и мерцания, хихикая, она предстала перед ним, как некое божество низшей мифологии: на ней был наряд, который с известной натяжкой можно было считать парадным, чулки и ботинки, а с помощью гребешка она воздвигла из волос сооружение, придавшее ей дикий вид, — к счастью, продержавшееся лишь несколько минут. «Ближе». Она шагнула вперед. «Нет, слишком. Маленько вбок». Он водил рукой в воздухе, придал аппарату вертикальное положение, присел на корточки. В крошечном окошке «лейки» стояло испуганно-восторженное лицо подростка, в темных провалах глазниц блестели ее глаза.
Девочка проворно, придерживая тарелку, на которой были водружены свечи, стащила со стола скатерть и завернулась в нее, как в мантию. Щелкнул затвор. Скатерть упала к ее ногам. Она стояла, глядя в аппарат, как стоят под дулами винтовок. Бахтарев выстрелил, и она покачнулась.
Невозможная догадка, мелькнувшая когда-то, снова пришла ему в голову. «Слушай-ка… — проговорил он, снова целясь в девочку, — а ты часом… Подбородок выше. Ты часом… не пацан?»
«Может, и пацан», — сказала она.
«Может, проверим?» — проговорил он сквозь зубы.
«Проверь».
После минутного молчания она промолвила:
«Закрой глаза».
«Зачем?»
«Закрой, говорю. Нет, лучше выйди… Ну пожалуйста!»
Сбитый с толку, подпавший под ее необъяснимую власть, он вышел из комнаты и направился в каморку в конце коридора. «Прасковья, — сказал он, — ты спишь?» Бабка лежала на кровати и смотрела на него стеклянными глазами. «Толя, — прошелестели ее уста, — что ж будет-то? А?..» — «Спи, отдыхай». — «Я говорю, что ж это будет? Я сон видела. Может, и сейчас вижу? Может, ты мне снишься?» — «Да, — сказал Бахтарев, — это я тебе приснился. Я уйду, а ты спи дальше». — «Толя, я твово крестного видела. Вот как живого. Тут вот, на койке сидел». — «Да, да, — отвечал он. — Спи. Через полчасика тебя разбужу. Будем чай пить». — «Я пожар видела», — сказала бабуся.
Он вернулся в гостиную. В окнах было уже совсем темно, и от этого пламя свечей казалось еще ярче. Никого не было. «Лейка!» — была первая его мысль. Но тут, скрипя, отворилась дверь кухни. Люба стояла на пороге, завернувшись в скатерть, залитая фантастическим светом.
65. Черная царевна: снимок
Напомним, что это была эпоха, претворившая теорию сублимации сексуальной энергии в жизнь всего народа. Платону следовало бы изгнать из своего государства вместе с дорическими напевами и танцы без покрывала. Задумываясь над причинами неслыханных побед социализма, начинаешь сомневаться в правоте оперуполномоченного Сергея Сергеевича: в самом деле, так ли уж бесспорен его тезис о том, что нашими победами мы всецело обязаны органам государственной безопасности? Органы органами, но надо учесть и другое. Нужно представить себе эпоху, когда закупоренная, как джинн в бутылку, энергия пола творила чудеса промышленного героизма, вращала турбины и приводила в действие землечерпалки, когда она превращалась в трудовые подвиги, и песни, и стихи, и парады физкультурников, и войска, отбивающие шаг, в строй самолетов, образующих в небе огромные прямоугольные буквы, в эротику обожания Девственного Отца, — когда женственная Россия превратилась, скажем так, в Россию гомосексуальную. Словом, нужно вспомнить то время, чтобы оценить дерзость фотографа и его модели.
Несколько фотографий девочки, уцелевших в архиве, к сожалению, нельзя признать удовлетворительными. Темная фигура почти сливается с фоном; по мнению специалистов, это может быть вызвано тем, что Бахтарев, не доверяя искусственному освещению, затянул выдержку. Более или менее удался лишь последний снимок — если он был последним.
Пламя свечей всколыхнулось от упавшей на пол скатерти и обдало девочку теплой волной — отсвет этой ауры остался на старом снимке. Из темноты девочка как бы выходит навстречу зрителю. Бессмысленные слова присохли к ее губам; подняв угловатые руки к затылку, она стоит, несколько выпятив живот, словно выполняет упражнение, известное под названием «прогнуться в пояснице»; ее расширенные зрачки всасывают пространство. Фотографическое бессмертие настигло ее в момент, когда, как и положено при этом упражнении, она делает глубокий вдох, и кажется, что вместе с грудной клеткой воздух наполнил ее крошечные груди. Словом, это одна из тех фотографий, глядя на которую вы скажете: вот образ, который существует не сам по себе, а внутри чьего-то взгляда, образ, сошедший с сетчатки того, кто его узрел или вообразил.
Еще ничего не «случилось»; еще нет сознания того, что некий рубеж перейден и остался позади; об этом свидетельствует другая особенность данного снимка: подросток, который на ваших глазах превращается в женщину, как бы минуя фазу девичества, модель, изображающая не то физкультурницу, не то начинающую «камелию», что в данном случае почти одно и то же, поскольку гипсовые Дианы с мячами и обручами были единственным в те времена официально допущенным эталоном соблазна, — эта модель, эта чахлая Гретхен, застывшая в позе, которую можно было бы назвать картинной, если бы ее не портили угловые скобки локтей и неуверенно расставленные худые мальчишеские ноги, — в сущности, лишена возраста. Точно она сбросила его вместе с одеждой.
Пожалуй, такое впечатление основано на несоответствии между выражением лица и тем, что можно было бы назвать выражением тела. Этот черный косящий взор — что прочитывается в нем: предвкушение эффекта? Страх и восторг перед мгновением, когда зрачок камеры всосет ее в себя, когда она исчезнет в нем без остатка, чтобы воскреснуть в вечно юной, мертвой, потусторонней фотографии? Ожидание — чего? Чего-то восхитительно-чудовищного, сладкого и жестокого, что случится сейчас, в следующую минуту, — чего-то такого, что, как мы знаем теперь, в конце концов состоялось? Так она следила за полетом кошки. Так ожидают выстрела или удара копьем. Но стоит вам оторваться от ее лица, перевести взгляд ниже — и прохладное, нетронутое существо, в котором дремлют оба пола, почти дышит в немыслимой близости от вашего взгляда, в недостижимом отдалении: фотография возвратила девочку в безвременье отрочества, из которого она силилась выбраться. Длинные острые локти, тело с еле намеченной талией, игрушечные соски и прозрачно-лунный живот с выступающими косточками таза, лунный, ущербный свет, который излучает ее кожа, принадлежат подростку, с которого рука ваятеля стерла все мужское, не успев заменить его женским. Оттого что она откинулась назад, как бы отшатнулась, ямка пупка становится центром тела, отвлекая внимание от пухлого удвоения внизу, впрочем, едва различимого: обманчивая треугольная тень есть не что иное, как нулевой знак.
И вы догадываетесь… вас не то чтобы дразнит, но скорей предостерегает и отрезвляет сознание предела, дальше которого идти нельзя; это тело есть некий неосуществившийся замысел. Как поднятая ладонь, он велит вам остановиться. Пожелтевший снимок девочки, этот заговор помраченного мужского интеллекта со светочувствительными солями, мог бы напомнить известные сюжеты подпольного фотоискусства, если бы не был создан любителем, но непрофессиональность как раз и спасает его от банальности. Галогенид серебра одел наивно и нагло обнаженное тело в лунную чешую, превратил вещественность того, что должно было сделать фотографию порнографическим «объектом», в призрачную игру форм и теней, словно девочку укрыло ангельское крыло или словно это был снимок, запечатлевший галлюцинацию. Это тело не хочет «говорить», другими словами, не соблазняет, не влечет к себе, но погружает вас в потустороннюю вечность фотографии; перед вами видение, не ставшее действительностью. Выставленный живот с выпуклой дельтой, вертикальные запечатанные уста, зов вздувшихся околососковых кружков и заломленных рук — зов смолкающий, на который запрещено отвечать. Тени реберных дуг над животом индийской танцовщицы, ямка, оставленная Божьим перстом, чтобы опустить в него зернышко: еще несколько щелчков фотокамеры, немного терпения! Из него поднимется стебель лотоса.
66. Женщина как знаковая система
Если правда, что образы сна соотносятся с действительностью как черновик и беловая рукопись, если оба пространства нашего бытия равноправны и действительность в свою очередь представляет собою сон, видимый «оттуда», — почему бы и нет? — тогда дневная половина есть осуществление плана, набросанного в ночном мире, а не наоборот. Поздно ночью Анатолий Бахтарев лежит без сна, единственный звук, которому он внимает, — это удары его сердца. Мало-помалу к ним примешивается посапывание, ровный плеск воды, волны качают его ладью, и на мгновение он видит себя ребенком, он лежит на дне лодки и смотрит в черное небо. В ту минуту, когда он понимает, что спит, он просыпается окончательно. Из комнатки в конце коридора до него доносится прерываемый короткими приступами удушья храп бабуси. Вслед за тем начинают бить часы; мы знаем, что это случалось с ними нечасто. Он вспомнил странное приключение, феерический блеск свечей и нагого подростка; внезапная мысль поразила его, как будто свет фар, бегущий вдоль черного строя деревьев, неожиданно и с жуткой отчетливостью осветил стоящее на дороге фантастическое белое животное. Его удивило, что он понял это так поздно. Девчонка хотела его соблазнить! Но по каким-то неписаным, неоглашаемым правилам догадку нужно было изгнать из сознания. Она была так же невозможна, как белое видение на дороге. Она, эта мысль, существовала лишь до тех пор, пока ее игнорировали. Голая так голая. Пожав плечами, он поднес к глазам аппарат.
Он отступил на два шага, чтобы она вся уместилась в рамке, присел и навел на резкость, думая о том, насколько проигрывает это нераз-вившееся существо рядом с роскошным, теплым и податливым телом, которое еще недавно покоилось на этом ложе, рядом с ним. Девочка угодила в расщелину времени, когда прелесть позднего детства миновала, а прелесть юности не наступила, и неизвестно, наступит ли, неизвестно, выберется ли она из этой расщелины, похожей на яму посреди мостовой, а вокруг — злой и распутный мир улицы. Но какое бы объяснение ни придумать ее выходке, ему было ясно (сидя на краю дивана и шаря голой ногой тапочки), что то, что предстало его глазам, этот изогнутый стан, словно девочка потягивалась со сна, силилась стряхнуть с себя сон детства, — означал нечто превосходящее любые объяснения. Это был особый язык, шифр, непереводимый ни на какие другие языки, непонятный ей самой; она могла лишь инстинктивно знать, что нет события важней, чем мгновение, когда женщина предстает перед мужчиной. Она дождалась этого мгновения, ощутила себя женщиной, и с этой минуты возраст уже не имел значения. Он спросил себя: если бы она стала его любовницей (мысль, которая все еще казалась ему абсурдной, монстр на дороге), сумел бы он разгадать этот язык? Эти иероглифы тела — что они означают? Да все то же. Всякий раз, когда в жизни его появлялась новая женщина, в конце концов оказывалось, что игра не стоила свеч. Не стоило труда овладевать этой загадочной письменностью: там сообщались вполне банальные вещи. Он читал одно и то же. Но тут… Или все-таки все дело было в возрасте девочки? Он почувствовал, что воспоминание о сеансе при свечах преследует его, как наваждение, и ему захотелось взглянуть на фотографию.
Бахтарев вышел на кухню, прикрыв за собой дверь, щелкнул выключателем, но вспомнил, что свет не горит, поискал глазами чашку, пустил слабой струйкой воду из крана. В ту минуту, когда он поднес чашку к губам, он увидел карточку, выпавшую откуда-то; он поднял ее с пола. Против ожидания девочка была одета: на ней было короткое платье и черные чулки. На этом снимке она казалась старше своих лет, с обозначившейся талией и упрямо-недоступным взглядом, устремленным мимо объектива. Он убедился, что попросту выдумал всю эту историю с раздеванием. Привычка смотреть на женщин, не видя одежды. Он пил и не мог напиться. Теперь надо закрыть кран. Он крутил винт, но нарезка была сорвана, вода лилась все сильнее, шум мог разбудить бабку. Он надавил на винт ладонью, струя пошла слабей, но не мог же он стоять так все время. Где фотография? Карточка белела на полу. Получилось, как будто он передумал, решил зачеркнуть черновик ночи, начать заново. Итак, он вышел в кухню. Светлый сумрак, мертвый отблеск звезд или свет приближающегося утра. Он увидел на столе карточку и поднес ее к глазам. Она была неразборчивой, он подошел к окну, взглянул еще раз, и то, что он увидел, заставило его отшатнуться.
67. Буквы. Она тоже не спит
Записав этот сон — ибо это, конечно, был сон, — он задумался; вспомнилось, что в какой-то летописи говорится о том, как на небе взошла волосатая звезда, а из реки выплыло тело ребенка, у которого на лице были срамные части. Вычитанное хранилось в глубинах мозга и теперь восстало, как всплыл и закачался на поверхности лунных вод ребенок-монстр. Или, может быть, это дальнее воспоминание пришло из детства, из рассказов, услышанных в пору, когда едва только начинают прислушиваться к толкам взрослых. Все еще под впечатлением дикого видения Бахтарев заносил на бумагу свидетельство о своем сне, словно писал донос на самого себя. Свет горел под потолком, мир входил в берега. Он писал торопливым неровным почерком, не дописывая слов и не употребляя запятых, с которыми вообще у него было не все в порядке, короткими телеграфными фразами фиксировал цепь происшествий: мнимое пробуждение, катастрофа с водой и чудовищный снимок, который он подобрал с пола. Как вдруг ему почудилось, что кто-то идет по лестнице. Собственно, это был не звук шагов, а что-то вроде шлепков ладонью по перилам, словно там поднимались рывками, неслышно прыгая через ступеньку. Потом все смолкло; возможно, она добралась до площадки и чертила знаки на двери. Или высунулась из лестничного окна и увидела свет в окне кухни.
Бахтарев встал, мысль была следующая: глупо предполагать, что Люба придет к нему ночью, но, чтобы успокоиться окончательно, нужно было выглянуть и убедиться, что никого нет. Всего лишь убедиться. Возможно, он старался перехитрить судьбу, сделав вид, что абсолютно не допускает возможности, что гостья явится снова. Другая мысль была уже совершенно абсурдной. Он должен был удостовериться, что она была нормальной девочкой, а не то, что он увидел на фотографии.
Он вернулся в большую комнату, собрал одежду, подцепил пальцами туфли. На кухне, уже одевшись, он подумал, что следовало бы глотнуть чего-нибудь перед выходом, поискал глазами по полкам и нашел в углу за кружавчиками пустую бутылку; возвращаться в комнату не хотелось; он опрокинул бутылку над ртом и вдохнул остатки коньячного аромата; капля скатилась на язык. Он сказал себе, что тревога вызвана неясностью, как бывает, когда не уверен, выключен ли свет в уборной: пойти взглянуть, только и всего.
Но это было даже не беспокойство, а какое-то безумное волнение по ничтожному поводу, ведь чувства, которые он питал к Любе, даже нельзя было назвать чувствами! Любопытство, быть может. Смутная надежда, что девочка — это некий дар судьбы, что-то вроде запасного выхода из тупика жизни. Ему протягивали на детской ладошке чудный наркотик. Это было чувство, что он попал в магнитное поле. Ведьма, подумал он. Летучая мышь. С этой мыслью Бахтарев вышел на площадку. Однако его ждало разочарование. «Эй», — сказал он негромко и присвистнул, вглядываясь в затхлую полутьму (за спиной, в окне — сиреневое небо и черный угол соседней крыши). Сошел на несколько ступенек и перегнулся через перила. Итак, он мог спокойно вернуться и лечь. Он с нежностью подумал о беременной Вере. В эту минуту было принято окончательное решение: он женится на ней. Пьянство, ночные гульбища — все побоку. Куда-нибудь уедем; бабусю возьмем с собой. И вся муторная жизнь прекрасным образом устроится, думал Бахтарев, но вместо этого топтался на площадке и разглядывал на двери надпись мелом, которую он не мог прочесть. Это были еврейские буквы: Вав и Мем.
Он вышел, ежась от холода, во двор и тотчас увидел напротив, на крыльце другого черного хода, фигурку в коротком пальто, лицо, белеющее в темном проеме.
Анатолий Бахтарев понял, в чем состоит мужество жизни: оно было в том, чтобы сопротивляться хаосу. Счастливец, кто знает — вот друг, вот недруг; вот цель, и смысл, и результат борьбы. А ты вот попробуй изо дня в день, из года в год воевать с незримой стихией разрухи, с пылью и плесенью, с заразой, которая не грозит смертью, но незаметно разваливает все, что удалось сложить, стирает все, что мы написали, приводит в запустение все, что хоть как-то благоустроили. Этого мужества у него не было. Но его недоставало и другим. Вот почему в этой стране все валилось и осыпалось: потому что хаос поселился в сердцах. Чтобы оправдать распад, эти люди внушили себе, что забота о завтрашнем дне — мещанство, любовь к опрятности — чистоплюйство, бережливость — то же, что скупость, а старание, добросовестность, трудолюбие — нечто и вовсе недостойное их широты; все это было для них пошлость и буржуазность, и вот итог: разбитое корыто, разлезшаяся, как ветхое одеяло, Россия, распад субстанции, который не в состоянии удержать свирепая власть. И чем дальше будет идти разложение, тем страшней будет свирепеть власть, и чем больше она будет свирепеть, тем неотвратимей развал. Пока наконец всепожирающая стихия не размоет и ее собственные бетонные уступы. Он хотел писать об этом, окрыленный чисто русской верой в литературу и в то, что само по себе описание хаоса есть уже победа над ним, но и этой веры хватило ему ненадолго. И он видел словно воочию эту новую Атлантиду, готовую погрузиться в пучину: города, тонущие в грязи, ржавую технику, повалившиеся заборы, покосившиеся кресты, старух, бредущих по пустырям, волков, крыс и насекомых. Жуткое зрелище: эскадрильи крылатых существ садятся на крыши и мостовые. Усатые членистоногие взбираются на кремлевские башни, висят на стрелках часов. Моль пожирает знамена. Текст русской истории распадается на страницы, абзацы, и не огонь пожирает их, а нечто неуловимое, порхающее и ползучее, с чем невозможно бороться.
И вот является эта богиня разрушения и самим своим появлением говорит: ну и хер с ним со всем. Чем хуже, тем лучше. Чем глубже упадем, тем выше взлетим. Вернуться в хаос, в бессмыслицу — не в этом ли ее бессонный призыв?
68. Сон à deux.
[19]
Существует ли Бог?
То, что бросилось в глаза в черной дыре выхода, была полоска белого платья и бледное пятно лица. Их разделяла мокрая мгла двора. Он окликнул девочку. Она не ответила и не пошевелилась. Бахтарев похлопал себя по карманам, извлек спичечный коробок, папирос не оказалось. «Это ты?» — спросил он снова; ответа не было, платье или то, что он принял за платье, неподвижно белело в глубине крыльца. Он зажег спичку и смотрел на пламя, пока не обжег пальцы. Зажег вторую спичку и бросил.
Затем раздались его шаги, медленные, точно он впечатывал их в собственный мозг. Дождь не то моросил, не то его не было; влага висела в воздухе. Девочка стояла в дверном проеме, прислонясь к косяку, — в расстегнутом пальто, из-под которого выглядывало белое платье, он видел черные провалы глаз, но не мог различить ее взгляда. «Ты что тут делаешь?» — спросил он, или: «Ты чего тут околачиваешься?» — что-то в этом роде произнесли его уста. Она слегка посапывала, словно спала. «Ну-ка, вынь руки из карманов». Никакой реакции. «Вынь руки, я сказал». Она усмехнулась. Как педагог на уроке, заставший ученицу за посторонним занятием, он ждал удобного момента, чтобы схватить ее за руку. Рука была сжата в кулачок. «Покажи!» — сказал он строго и принялся разжимать кулак, но девочка оказалась неожиданно сильной. Наконец кулак разжался, ладонь была пуста. Бахтарев перевел дух. «Ну хорошо, — сказал он. — Ты мне все-таки не ответила. Что ты тут делаешь в четвертом часу ночи?» Она смотрела мимо него, вниз и в сторону. «Это ты стояла под дверью?» Она подняла на него лунное, ненавидящее лицо, несколько времени оба смотрели молча друг на друга. После чего девочка высунула язык, спокойно повернулась и пошла наверх. «Спокойной ночи!» — сказал он иронически. Она не спеша поднималась по ступенькам, растворяясь в затхлой тьме, вынырнула на площадке между маршами, затем послышались снова ее ритмичные топающие шаги. Она шла, как автоматическая кукла. Бахтарев пересек двор, с тупой тяжестью в голове, как бывает, когда встаешь в середине ночи, дошел до своего черного хода и обернулся. На крыльце снова белело ее лицо.
«Это галлюцинация», — пробормотал он. Закрыл глаза и сосчитал до десяти, открыл — расчет был на то, что привидение успеет исчезнуть. Но глазная сетчатка тоже участвовала в заговоре. «Чертова кукла, сгинь, кикимора», — сказал Бахтарев и поплелся назад. «Ну что, так и будем играть в прятки? Отчего ты молчишь?»
В самом деле, отчего? Оттого что не ее, а его очередь была делать следующий ход? Имела ли она представление о правилах игры? «Послушай, — промолвил Бахтарев, почти непроизвольно беря ее плечи в свои ладони, — послушай… — и так как ему ничего не приходило в голову, он автоматически произнес то, что, по-видимому, полагается говорить в таких случаях, вроде тех фраз, с которыми обращаются к детям: ого, какой ты уже большой! Главное, думал он, чтобы все шло само собой, то есть не то чтобы делать вид, что все происходит против его и ее воли, но чтобы действительно происходило само собой. — Понимаешь, это прекрасно, — сказал он, — что мы с тобой подружились, но я тебе не пара. И вообще уже поздно. Иди-ка ты спать».
Девочка не сопротивлялась, не смотрела на него, ее руки снова были засунуты в карманы пальто. Обнимая ее, он почувствовал, что пальцы ее шевелятся в карманах, и представил себе, как она пропарывает ему одежду финским ножом сбоку пониже ребер. «Иди домой», — пробормотал он. Она засопела, задергалась в его руках. «Пусти, не хочу!» Наконец-то она разомкнула уста. «Дурочка, — сказал Бахтарев, — ты что думаешь, я всерьез?» Высвободившись, она вздохнула. Мужчина и девочка стояли друг против друга, потом он вынул коробок, чиркнул спичкой. «Ну, я пошла», — сказала девочка. «Валяй», — промолвил Бахтарев, держа перед собой спичку, как свечу. Подняв брови, прикрыв глаза черными ресницами, она раскачивалась, размахивала полами пальто, губы ее шевелились: та, т-та-та-та… — она отбивала мысленно чечетку. «Давай, сбацай», — сказал он. «Может, прошвырнемся?» — спросила она. Та-т, та-та-та, татта, та! «Куда? А дождь?» Она передернула плечами.
Она давно забросила школу, просыпалась, когда солнце стояло высоко над крышей, и долго валялась в постели, изучая свое тело; мать оставляла ей на сковородке еду, но девочка не утруждала себя и ела картошку, не разогревая, потом шлялась где-то, вечно у нее находились какие-то дела, иногда ее видели в подозрительных компаниях, потом оказывалось, что это не она, были приводы в милицию, в чем-то ее подозревали, отпускали, крепко погрозив пальцем; время от времени она пропадала, неделями не появлялась во дворе, как бы репетируя свое исчезновение. Так что когда она наконец ушла навсегда, это заметили не сразу. Да и мать не вдруг спохватилась, она рада была отдохнуть от девочки и даже некоторое время спустя, когда забеспокоилась, еще долго не решалась обратиться к властям, перед которыми испытывала панический страх. Не говоря уже о том, что весь дом в эти памятные недели был взволнован ужасным происшествием, слухи клубились во дворе, кто-то утверждал, что видел Толю с девочкой, и кому-нибудь, чего доброго, могло прийти в голову связать оба эти события.
В ночь, когда Бахтарев проснулся и сидел на кухне, примерно в это же время, девочка шлепала босыми ногами туда-сюда, из постели в уборную, ложилась, снова садилась; сон окончательно оставил ее. Косясь на спящую (мать лежала навзничь на раскладушке, с открытым ртом, уронив руки, точно убитая наповал), она натянула платье, чулки и выпорхнула из окна, мягко приземлилась во дворе, а может быть, сошла, как все люди, по лестнице. Моросил дождь. Она побежала под арку ворот. Там она привела себя в относительный порядок и переложила в карман пальто некий предмет, который с некоторых пор носила с собой: это было разумной мерой, принимая во внимание террор на улицах. Ей было приятно ощущать его при себе. Решение пришло как бы само собой, другими словами, она почувствовала необходимость действовать, а что именно предстояло сделать, было не так уж важно.
Что-то происходило на маршах и площадках, на этой выученной наизусть до последней щербинки черной лестнице, пахнущей холодом, тайной, отбросами, которые выносили в ведрах хозяйки, мокрой одеждой мужчин, исчезнувшим дедом. Вперив глаза в темноту, она колдовала и писала на двери тайные знаки. Наконец дверь открылась. Голос спросил: «Эй!» Вздохнув, она сошла вниз, необычайное напряжение вымотало ее. Одной этой пробы сил было достаточно, она вновь испытала свою власть и вновь убедилась, что «может». С нее было довольно этого сознания; но, когда, переправившись через двор, она добрела до своего крыльца, тоска охватила ее с новой силой, тоска любви снедала ее, как тлеющий огонь, она прислонилась, чуть не плача, к дверному косяку, не знала, что делать, не понимала, чего ей хочется.
…Потом эта игра, которая немного развлекла девочку, игра называлась «угадай, что в кулаке». Она знала способ, как заставить разжать кулак, нужно было надавить в определенном месте, отчего человек взвивался от боли. Бахтарев не знал этого приема, ни за что не разжал бы ей руку, если бы она сама не подчинилась. Где-то в углах сознания мерцала догадка, что игра имеет другое значение. Это была игра в запечатанную дверь и отмыкание. Она вырвала руку из его рук. «Дура, я же с тобой играю, — проговорил он, — ты что думаешь, ты мне нужна? Да я, если захочу, ко мне любая прибежит. Скажи спасибо, что я тут с тобой валандаюсь…» Что-то такое он сказал в этом роде, или ей показалось. Она засопела от обиды. Потом он спросил: «Это ты сейчас стояла под дверью? А что это за надпись?» Она сказала: «Это волшебные буквы — не твоего ума дело», вырвалась из его ладоней, показала язык и ушла. Все вдруг разрешилось распрекрасным образом. Она дошла до площадки второго этажа, выглянула в окошко и увидела, что двор пуст. Значит, он остался стоять на крыльце. Она спустилась. Но его не было. Девочка знала, что второй раз колдовство не получится, как будто она исчерпала энергию и надо было подождать, пока заряд накопится снова. Но Бахтарев снова появился и снова схватил ее, она рвалась прочь, она не могла допустить, чтобы чьи-то руки стесняли ее; то, что мужчина молчал, на минуту наполнило ее паническим ужасом, но в самых дальних и недоступных глубинах ее тела, там, где уже и тела-то не было, а отдыхала, скрывалась от мира и набиралась сил ее любовь, там только усмехнулись от гордости и радости. Бахтарев зажег спичку и держал ее перед глазами, как свечу. Она видела, что он колеблется. Никуда ты не денешься, сказала она себе, шагая по ступенькам; ей не нужно было оглядываться, она знала, что он пойдет следом за ней, движимый если не страстью, то самолюбием.
69. Пять часов, рассвет
Остановимся: быть может, мы зашли в своих предположениях слишком далеко. Повесть минувших лет превращается в повествование, действующие лица — в «героев», и летописец, вместо того чтобы реконструировать факты, ставит себя на место участников действия, стремясь представить себе, как бы он вел себя и что чувствовал на их месте.
С другой стороны, очевидно, что факты не исчерпывают действительности. Слишком большое приближение к действительному не делает его реальней, скорее наоборот, как слишком близкое рассматривание картины разрушает живопись. Комья краски, засохшие мазки — не то же ли остается от правды, когда она деградирует до фактологии? «Фактов», впрочем, не так много; и, что хуже всего, два ряда, касающиеся обоих протагонистов, недостаточно согласуются друг с другом. Вот один пример. Вырвавшись из объятий мужчины, девочка шепнула: «Лучше пойдем погулять», — или что-то в этом роде, и в той цепи поступков, из которых составилось поведение Толи Бахтарева, эти слова были таким же несомненным фактом, как и его собственные слова и мысли. Между тем в системе фактов, относящихся к поведению Любы, фраза эта попросту отсутствует. То есть ничего подобного она не говорила. Это не должно удивлять: поставьте сходный опыт с кем угодно из ваших знакомых, и вы убедитесь, сколь многое из того, что мы приписываем другим людям, на чем порой строим наше собственное поведение, есть не что иное, как артефакт, элемент той гипотезы, какую всегда представляет для нас другое «я». Предположим, мы ведем перекрестный допрос предполагаемого убийцы и предполагаемой жертвы. Бахтарев сказал бы, что она позвала его за собой, что, следовательно, она добивалась, чтобы он остался с нею: вот что значило приглашение «прошвырнуться». Девочка могла бы возразить — и это тоже было бы сущей правдой, — что она просто пошла прочь, если не бросилась стремглав куда глаза глядят. Это уж было его дело — понять это как бегство или как зов. Рискнем, однако, заметить, что глаза эти глядели в определенную сторону. Девочка бросилась в угол двора к черному ходу. Бахтарев сильно потер лоб, после чего крупным шагом пересек двор. К этому времени уже почти рассвело, дождь прекратился.
70. Убежище
Все выглядело так, как будто она бежала от преследователя. Она летела наверх, марш за маршем, он шагал через ступеньку. Он не знал, что он предпримет, когда догонит ее на последнем этаже, между квартирой и окошком, из которого когда-то давно она высунулась, держа кошку в протянутой руке, в ту минуту, когда Бахтарев поднимался по лестнице. Он поднимался. Странная вещь судьба, одно из тех слов, которые теряют смысл, стоит только вдуматься в их значение, но что бы ни понимать под судьбой, вопрос о том, что двигало им в эту ночь, кажется излишним. Чувство судьбы обладает силой и непререкаемостью страсти. Собственно, страсть и есть проявление судьбы, посвист плоти — это ее призыв.
Он догнал девочку, оба тяжело дышали. Несколько времени они стояли перед раскрытым окном. На дверях было что-то мелом. Ожидала ли она приглашения войти? Он взглянул на ее ноги, на пуговицы пальто, его глаза скользили снизу вверх, глаза Любы ждали этого взгляда. «Вот такие дела, — проговорил он, — моя дорогая… — Его губы выбалтывали какую-то чушь. — Такие дела… Что же мы с тобой будем делать? Ты знаешь, чем это кончается?» Быть может, последний вопрос не был произнесен. Ее лицо, полумертвое, с черными губами, с померкшим, косящим взором — она смотрела на него и как бы мимо него, — менялось, оставаясь неподвижным. Бахтареву стало не по себе, нужно было кончать эту канитель. Он подумал, что можно овладеть женщиной, для того они и созданы, но втюриться можно разве только в такого подростка. «Что ты молчишь, разве тебе не страшно? Ведь я мужик, взрослый дядька, этим не шутят…» Он сжимал ее плечи, как клещами, — она закряхтела. «Вот видишь…» — пробормотал он. Она смотрела, не отрываясь, ему в переносицу; женщины так не смотрят.
«Ты кто?» — спросил он, словно окликнул: стой, кто идет? «Никто», — ответил, как эхо, ее голос. «Может, ты пацан?» — «Может, пацан». — «Нет, правда?» — «Правда. Пус-ти, кому говорят!» — прошептала она злобно, но вместо того, чтобы побежать вниз, схватилась за поручни узкой лесенки, ведущей на чердак. Он смотрел на ее мальчишеские ноги в чулках и ботинках, храбро ступавшие по перекладинам. «До свидания!» — сказал он. Она уперлась рукой и затылком в тяжелую крышку — люк открылся, там оказалось теплей, чем на лестнице, мутный свет проникал сквозь чердачные окна, девочка уверенно вела его за собой, и пространство раздвинулось, крыша сделалась выше; минуту спустя из просторного, мглистого, похрустывающего под ногами осколками стекол чертога они вступили в подобие темного коридора, она схватила его за руку, шагала, отлично ориентируясь в этих надмирных катакомбах; они пробирались пыльными, неживыми покоями, куда едва проникал свет сквозь слуховые окна, мимо старой поломанной мебели, детских колясок, вспоротых оттоманок, настольных ламп с разбитым абажуром — зеленое стекло стало черным, стояли перевязанные веревками стопы полусгнивших книг: это были вещи, принадлежавшие прежним поколениям жильцов, стулья, на которых сидели давно исчезнувшие люди, кровати любовников, от которых осталась пыль, книги, написанные давно забытыми писателями, и колыбели младенцев, давно превратившихся в стариков и сгнивших на кладбищах. Так они добрались до второй лестницы. Вспорхнув на перекладину, девочка-мышь молча поманила его за собой. Он полез наверх, перекладина подломилась. Подтянувшись, он выбрался наружу. Она ждала его. Помог втащить лестницу и захлопнул люк. Здесь находилось еще одно помещение, чердак над чердаком, сравнительно чистый, не столь обширный, с низким косым потолком, с окном на уровне пола. За окном стояло бледно-сиреневое небо.
«Гм. — Бахтарев огляделся. — Ты тут живешь?»
Ибо это в самом деле была обитаемая комната. На ложе, застланном шерстяным одеялом, сидела кукла. Вокруг расставлена детская оловянная посуда.
«Тут живет Маша», — промолвила девочка.
«Так. Что же она тут делает, твоя Маша? Так и сидит одна?..»
Подойдя к окну, он обернулся и увидел, что девочка стоит посреди комнаты с выражением оцепенелой решимости, сунув руку в карман. Что-то у нее там есть, подумал Бахтарев.
«А это что?» — спросил он, беря в руки книгу в морщинистом коленкоре, с изъеденными углами.
«Наоборот», — глядя исподлобья сказала девочка. Он не понял.
«Наоборот надо смотреть, с конца».
«С конца? А-а, ну да… Ты что же, можешь читать эту книгу? — Стоя перед окном, он перелистывал серые страницы, от которых шел запах смерти. Девочка покачала головой. Бахтарев разглядывал изображение Адама Кадмона. — А ты вообще-то умеешь читать? Откуда у тебя эта книга?» — спрашивал он, занятый рисунком, но на самом деле зорко следил за девочкой.
Она молчала.
«Я спрашиваю».
«Ниоткуда. Много будешь знать».
Он захлопнул книгу. «А я знаю. Слушай, — сказал он. — Хватит играть в прятки. Я знаю, у кого ты стащила книгу, и знаю, что ты прячешь в кармане. Лучше вынь и положи, пока я сам не отнял… Ну-ка, иди сюда. Давай, тебе говорят…» — приговаривал он, выламывая ей руки. Она вывернулась, ножны остались в руках у Бахтарева, он отшвырнул их. Девочка закусила губу. В кулаке у нее был самодельный кинжал, умельцы изготовляли их чуть ли не в каждом дворе: короткое заостренное лезвие на штыре, который вгонялся в деревянную рукоятку.
Она отступала, играя ножом.
«Ну вот, — вздохнул Бахтарев, — сначала в прятки, теперь в кошки-мышки…» Он стал в позу, предписанную классическими правилами боя, ладони — перед собой. Сделал отвлекающее движение, девочка отшатнулась, ударом ноги он вышиб кинжал и наступил на него. «Вот, — сказал он. — Учись».
Она подобрала с полу кожаные ножны, кряхтя, упиралась в него обеими руками, силясь столкнуть его с места. «Отдай, гад!..» Так они боролись некоторое время. Скоро стало ясно, что нож не имеет значения. Все было чем-то внешним и лишним, и вместе с тем как труден был каждый шаг, каждая ступенька сближения. Пальто Любы валялось у них под ногами, рука мужчины, невыносимо холодная, проникла под платье. Вдруг оказалось, что она надела лифчик. Зачем, подумал он. Они не могли сесть, потому что ложе было слишком низким и потому что место было занято: оттуда, раскинув ноги, смотрел на них целлулоидный божок. Погрузив лицо в черные, едва уловимо пахнущие углем волосы девочки, Бахтарев видел сквозь полуопущенные ресницы голую, изжелта-розовую голову куклы и фарфоровые глаза, следившие за ним. Ложе тянуло к себе, больше стоять было невозможно. После чего произошло нечто удивительное: он почувствовал, что и тело, его тело, почти не отделенное от девочки, сделалось чем-то внешним. Вот и еще одна пелена спала: они уже не были мужчиной и женщиной, но были одно. Слишком рано. Это должно было наступить после.
Если сексуальность — это ловушка, в которую попадает любовь, то и любовь в свою очередь расставляет невидимые тенета, в которых может запутаться физическое влечение; если любовь, хотя бы на первых порах, есть не что иное, как азбука вожделения, то ничто не может помешать знаку стать означаемым, а то, что он означал, станет знаком, и тело, изнемогающее от неутоленной чувственности, окажется несовершенным инструментом любви.
Почуяв неладное, девочка села и обхватила руками коленки. «Не бойся, это не больно…» Но это была ложь. Она не боялась дефлорации. Она ничего не боялась. Нужно было оправдать наступившую паузу, и он пытался представить дело так, что она испугалась и, значит, сама виновата. «Мы потихоньку», — бормотал он, обнимая ее, но и это была ложь: она ждала боли, хотела, чтобы потекла кровь. Тяжкие вздохи перешли в стоны, но это был всего лишь стон нетерпения. «Сейчас, сейчас, — лепетал он, — ты только не бойся…»
«Ну!» — крикнула девочка.
Такова одна из версий события, которое окончилось, как мы знаем, трагически.
71. Бегство
Нами не раз на протяжении этой книги предпринимались попытки дать читателю представление о синтетическом методе, который позволил восстановить историю нашего дома в последние годы и месяцы той отдаленной эпохи. Ныне, на расстоянии полувека, она представляется замкнутой в себе, целостной и отмеченной единым ритмом; именно эта замкнутость времени, дающая множество примеров параллелизма разных сфер жизни, как бы разных списков одного и того же произведения, делает правомочным наш метод: испорченные места одного манускрипта можно восполнить за счет другого, данные, отсутствующие в одной области, в одном слое информации, экстраполируются на основе соседнего слоя. Почерк времени одинаков, возьмем ли мы архитектуру, песенное творчество народа, печать или частную переписку. Вот почему исповедь душевнобольного, зафиксированная рукой врача, представляет не меньшую ценность, не менее отражает действительность, не менее правдива и аутентична, чем речь вождя в Большом театре на собрании избирателей Сталинского района столицы. Единый стиль опознается в песне нищего и в поэме увенчанного наградами стихотворца, в детских рисунках мелом на асфальте, в надписях на стенах сортиров и в плакатах на стенах домов. Завершающая глава нашей хроники, однако, остается гипотетической. Думается, что это связано с тем, что сцена в комнате на чердаке (тщетно было бы искать ее на плане дома) представляла собой в известном смысле прорыв действительности.
Сознавали это или нет мужчина и девочка, но эпизод этот означал радикальное расхождение с действительностью, нежелание существовать в ее мутных тепловатых водах. Сознавал это или не сознавал любимец женщин, но силу вырваться из действительности, раздвинуть сетку координат, как прутья тюремной решетки, могла подарить ему только любовь, которой он не знал. Итак: была ли кончина Бахтарева прямым следствием брачного акта, итогом небывалой интенсивности этого акта, сразил ли его, прокатившись по проводящим путям спинного мозга, двойной разряд энергии продолжения рода, энергии мужчины-самца и детской энергии девочки? Или слияние и смерть были разведены во времени? Что произошло в уединенной комнате перед восходом солнца, под взглядом целлулоидного божка?
Короткий бой сменился объятием, словно воодушевляющее аллегро — томительным ленто, некоторое время они стояли, прижавшись друг к другу, привыкая к этому событию, и душа Толи Бахтарева плавилась и испарялась от любви и жалости к девочке, так трогательно искавшей приюта у него на груди; ему представилась какая-то нездешняя, тихая и умиленная жизнь, а что, если, думал он, послать всех к чертям собачьим, что, если уехать и взять ее с собой. Как во сне, он видел изборожденную колеями дорогу от полустанка, высокое серо-голубое небо, себя с чемоданом и ее, он вел ее за руку, он представлял себе, как он сорвет доски с заколоченных окон, наколет щепы, как они растопят холодную печь и будут жить вдвоем, отец с дочкой, муж с женой, в темной и теплой избе; как будут бродить по пустынным холмам, сидеть на опушке леса, и возвращаться в сумерках, и слушать кукушку. Он помог Любе высвободиться из рукавов пальто, она осталась в коротком платье, его ладони, пальцы ваятеля, формовали прохладную глину, полуживую плоть, и она превращалась в тело женщины, лифчик мешал ему, быть может, девочка надела его впервые в жизни, но ничего не было под ним, и он вылепил ей маленькие полукруглые груди с крошечными сосками, смотревшими в разные стороны, он держал в ладонях ее хрупкий таз, как гончар держит только что изготовленную вазу, оставалось лишь вдохнуть жизнь в это творение его рук. Она уперлась головой ему в грудь, и он понял, что страх борется в ее душе с неодолимым любопытством, а любопытство уступает место чему-то, что он силился разбудить в ней. «Ну», — выговорила она сдавленным голосом, дыша ему в грудь, затем они оказались возле куклы, возможно, девочка споткнулась и упала, потянув его за собой. Но мужчина потерял разбег, если можно так обозначить странную в его возрасте неожиданность вдруг приблизившейся цели, и теперь ему нужно было время, чтобы вернуть форму. «Не бойся, — пробормотал он, — я не сделаю больно…» — словно его медлительность объяснялась заботой о ней; но она уже ничего не боялась. «Ну что же ты?» — спросила она удивленно. И тогда наконец напряжением всей воли, боясь нанести ей увечье, боясь раздавить девочку, он совершил над нею этот обряд, без сопротивления, если не считать естественную упругость ее тела, без всякой видимой реакции с ее стороны, не причинив, как ему показалось, боли, но и не доставив ей никакого наслаждения. После этого, едва схлынула судорога, он лег на спину, его рука перебирала кукольную посуду, другую руку он подложил под голову. Больше не было никаких мыслей, душа его парила в холодном безвоздушном пространстве, не было деревни, не было ничего.
Скосив взор, он увидел, что она сидит, обхватив руками коленки. Непостижимый взгляд косящих глаз смотрел мимо него.
«Дай сюда…» Перегнувшись через Бахтарева, схватила куклу и стала ее баюкать.
«Ты куда?» — спросил он.
Девочка растворила окно.
«Куда, стой…»
«Мы всегда с Машей гуляем», — был ответ.
«Ты что, с ума сошла? — сказал Бахтарев и вскочил на ноги. Ему стало ясно, что он ничего не добился, не разбудил в ней никаких чувств. Она осталась резиновой девственницей — мужчина всего лишь удовлетворил ее любопытство.
«Вернись сейчас же!» Высунувшись, он увидел, что она карабкается вверх по крыше, еще не просохшей после дождя. «Назад!» — крикнул Бахтарев. Она оглянулась, и вдруг, он увидел это, ее охватил страх. Кукла выпала из ее рук и поехала вниз. «Стой! — скомандовал Бахтарев. — Не шевелись». Девочка распласталась, как лягушонок, на покатой крыше. «Лежи так», — сказал он, перешагнул через окно, пригнулся и, держась за ставню, почти уже дотянулся до ее ноги в незашнурованном ботинке, но в эту минуту ставня с треском вырвалась из верхнего шпингалета и повисла на нижнем. Девочка медленно сползала по мокрой кровле, у ее ног, в желобе для стока воды, лежала целлулоидная кукла, а Бахтарев лежал внизу, в темном колодце двора, на дне пропасти.
72. Вознесение
«…Время это, однако, не вовсе было лишено людей добродетельных и оставило нам также хорошие примеры. Были рабы, чью преданность не могли сломить и пытки; мужи, достойно сносившие несчастья, ушедшие из жизни, как прославленные герои древности». Как если бы вслед за историком мы оглядывались на легендарную старину, припоминаем мы теперь время, оставившее столь скудный след, повествуем о стране, более не существующей. Здесь уже говорилось о ловушках, подстерегающих всякого, кто стремится восстановить прошлые времена, не примешивая к ним свое знание о будущем; хорошо уже и то, что он сознает такую опасность. Ведь причина искажений чаще всего не в том, что нам не хватает тех или иных фактов, а в том, что мы восполняем их фактами, которые совершились потом; зная о смерти героя, мы дорисовываем его последние дни и подсказываем ему финальные реплики, как экзаменатор подсказывает ответ ученику, мысленно уже выставив ему отметку. Но может быть, только история дает нам возможность увидеть то, о чем в жизни мы не догадываемся, чего не замечаем, думая, что живем всегда одной и той же жизнью, ступаем по одной стежке; между тем как к смерти ведут сто дорог.
Вот другая версия.
«Прошвырнемся?»
Это словечко тогда только что вошло в моду. Что она замышляла? Девочка бросилась бежать, но не к воротам, а к другому черному ходу, мужчина зашагал следом, повинуясь инстинкту охотника, он настиг ее наверху, напротив квартиры.
«Давай стирай, — сказал он, — это ты испачкала дверь?»
Как мы уже знаем, они не вошли в квартиру.
Он окинул ее быстрым взглядом с ног до макушки и от макушки до ног; маленький суккуб воззрился на него и мимо него потухшим взглядом. Он схватил ее за руку, намереваясь стереть надпись ее ладонью, но она не далась, быстро и ловко полезла по узкой железной лестнице, упиравшейся в чердачный люк, и оттуда смотрела на него. Замок висел для блезира. Высокие стропила, анфилада чердачных комнат, прах и пыль прошлого окружили любовников настороженной тишиной, и несколько времени спустя они взобрались еще выше; тут под ногой у Толи подломилась дощечка, предупреждая о том, чему надлежало произойти.
Вещи живут другой, мертвой жизнью, и время для них протекает иначе; если бы мы были внимательней, мы увидели бы вокруг себя знаки будущего, которое для мертвых вещей уже совершилось.
Бахтарев сел на корточки перед куклой, как садятся перед ребенком, поднял голову — девочка стояла, не спуская с него глаз. Внезапно он понял, что она ждет, ждет, снедаемая любопытством, которое в некотором смысле противоположно желанию, хотя и стремится к тому же. Вздохнув, он встал, некоторое время перелистывал старую книгу, он колебался, пока наконец его не потянуло к девочке, и, как мы знаем, между ними произошла схватка из-за ножа. Можно предположить, что девочка, обороняясь, ранила, а может быть, и убила мужчину, а затем сбросила его с крыши. Эта гипотеза, однако, не подкреплена фактами.
Они стояли, обнявшись, не зная, что делать дальше, он целовал ее в голову, в глаза. Быть может, это и было то единственное мгновение, когда оба почувствовали, что больше не надо преодолевать ряды заграждений, колючую проволоку одежды, мертвую полосу стыда, огневые точки пола, потому что нет больше войны и нет надобности овладевать друг другом, потому что, сами того не заметив, они уже соединились, они вместе, они одно, как Адам Кадмон. Перемирие длилось одно мгновение. Вспыхнул беглый огонь. Ноги под девочкой подогнулись. Некоторое время любовники барахтались на полу. Ему показалось, что он раздавил ее своей тяжестью, он взглянул в ее расширенные от ужаса глаза и понял, что она ждет насилия, ждет боли и, может быть, смерти. Не тут-то было. «Ну что же ты, — вскричала она, почти плача, — ну!., ну!..» — и била его кулаком. Ее пальцы в отчаянии схватили его липкую, беспомощную плоть, так что он взвыл от боли. Никогда в жизни он не чувствовал себя до такой степени опозоренным. Открыв глаза, он увидел, что девочка сидит рядом с ним в той же позе, в которой сидела Маша, и с невыразимым презрением, не мигая, смотрит на него. Он встал и поправил одежду. Его глаза остановились на окошке мансарды. С минуту он думал о чем-то, потом поплелся к окну, вылез, глубоко вздохнул и шагнул в пустоту, подтвердив слова Тацита о том, что дело богов — не заботиться о людях, а карать их.
73. Эпилог: Москва
Нет ничего легче — по крайней мере так всем нам казалось, так кажется и сейчас, и будет казаться всегда, — нет ничего естественней, чем представить себе великий город как единое тело, точнее, душу, вобравшую в себя тела и души всех; песни и транспаранты, культ столицы, воскресивший обычаи Рима, особый сакральный язык, каким было принято говорить о Москве, — все это было неспроста, все было лишь более или менее неуклюжим выражением веры во всеобщую душу. Эта душа обвевала вас, когда, приближаясь к Москве, вы высовывались из окна вагона и вдыхали стальной и угольный воздух, когда трясло и болтало на стрелках, в паутине сходящихся и расходящихся рельс, не кто иной, как она сама, эта душа города, глядела на вас из пыльных окон приземистых железнодорожных зданий, с проносящихся мимо пригородных платформ, с замызганных надписей: «Москва-товарная», «Москва-сортировочная» и как они там еще назывались, из серой, ржавой, латанной толем и железом неразберихи складов, сараев, заборов, хибар, жалких цветников, двухосных вагонов, вросших в траву, с занавесками на окнах, с бельем на веревках… и вдруг мост, и под мостом улица, и первый трамвай: вы уже в городе, вы сами — Москва.
Эта душа объяснялась с вами на языке вывесок и знаков уличного движения, напоминающем язык глухонемых, по вывескам вы учились грамоте и смеялись от счастья, узнавая знакомые кириллические буквы, смесь Востока и Запада, Эллады и Рима, вы рисовали их пальцами в воздухе, варежкой на снегу, и мало-помалу они вытеснили ваши каракули, подчинили себе неловкие пальцы, держащие карандаш, перестали быть чьим-то свободным изобретением и превратились в частицы громадного, вечно мертвого, вечно воскресающего тела: в этих знаках жила Москва.
Сколько бы вы ни странствовали по этому городу, плелись по улицам в скользких резиновых ботах и переправлялись через людные перекрестки, чувствуя, как рука взрослого судорожно сжимает ваше запястье, — упаси Бог потеряться в этой толпе! — сколько бы ни тряслись, сидя на чьих-то коленях в гремучем трамвае с заиндевелыми стеклами, где можно было процарапать ногтем, продуть дыханием темный глазок, похожий на лунку во льду на Чистых прудах, через которую удят рыбу, никогда там не водившуюся, сколько бы ни терпели в полутемном трюме автобуса-корабля, в толчее, уцепившись за кого-то, задрав голову, задыхаясь в зимнем пальто, в шапке с завязанными ушами и кашне, которым вас обмотали вокруг поднятого мехового воротника, одним словом, куда бы вы ни ехали, хоть на край света, хоть в страну гипербореев, к лестригонам и лотофагам, к легендарным родственникам где-то за Абельмановской заставой, — город не отпускал вас, его улицам, закоулкам, подъездам и подворотням не было конца. Город был так велик, что не мог быть для вас родиной. Город был обитаемой частью мира, той ойкуменой, за которой начинались пустынные дебри, куда не ступала нога человека, лесные чащи, не отзывавшиеся ни на чей голос, моря, по которым никогда не скользил парус. Город был вашей цивилизацией, вашим фаустовским тысячелетием, вашим кругом земель; но истинной родиной, подарившей вам речь, и письменность, и зрение, и слух, родиной, за которую вы сражались под сводом подворотни, в ущелье Фермопил, были для вас дом и двор.
Над вашим телом, над останками павших произнес свою знаменитую речь, изронил слово верное вождь народа и революции. «Афиняне! — воскликнул он. — Афиняне!..» И простер руку с броневика. В двенадцать часов по ночам, в центре города и Вселенной, у розовых стен с зубцами, как ласточкины хвосты, за которыми древнее, органическое, грибное, широкобедрое и широкозадое зодчество уживается с деспотизмом прямых линий, с фаллической мощью увенчанного золотым желудем Ивана Великого. В двенадцать часов по ночам из гроба встает барабанщик. И грому палочек вторят куранты, и растворяются дубовые двери мавзолея, и Ленин в ботинках с болтающимися шнурками, на ходу просовывая руки в рукава пальто, поспешно выходит мимо окаменевшей стражи и проверяет часы: двенадцать часов по московскому времени, где секунды означают год, а минуты — столетие. Он засовывает часы в часовой кармашек брюк, одергивает жилет, смотрит наверх, переводит взгляд от циферблата Спасской башни к двуглавой птице: ее нет. Пора! Барабанщик, в буденновке, с черными провалами глазниц, ждет, вознеся палочки — малоберцовые кости. Товарищ, куда же делся орел? Русь, дай ответ… Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик, стучит барабан, башмаки печатают шаг по брусчатке.
Вы ждали его, не правда ли, и не зря подросток в брезентовом армяке, в слишком просторных брюках и кепке, надвинутой на нос, вперялся косящим взглядом в тусклую мглу переулка, держа наготове игрушечный пистолет, не напрасно стояла битый час у ворот, с окоченевшими руками, с хлебом-солью на подносе, в праздничном сарафане и кокошнике, с месяцем под косой, со звездою во лбу, красивая пышногрудая Вера; только не принял он ее поклона, не взял подарка: некогда, товарищ, спешу на Лондонский съезд, на митинг у Финляндского вокзала; да и во дворе заждались. Сухим горохом рассыпается дробь барабана, звучит команда, звучит, срываясь, дрожа от счастья, от волнения, от страха, рапортующий голос управдома, и жильцам за темными окнами снятся грозные сны и былые походы. И он проходит, ладонь у кепки, вдоль строя, и следом, с шашкой наголо, спешит, не может попасть в ногу управдом Семен Кузьмич.
Сама собою воздвиглась трибуна, вам удалось пристроиться на пожарной лестнице, вы видите всех, а вас никто не замечает, управдому не до вас, и уже кто-то суетится с графином, художник Бродский, расположился с палитрою и мольбертом у подножья, — но, человечнейший из людей, он останавливается и говорит с правофланговым. Мягко журит Сергея Сергеевича за недооценку роли революционного пролетариата, за переоценку административного аппарата, и бедному уполномоченному с мечом на рукаве и со шпалой в петлице нечего ответить, да и нечем: молча тычет он пальцем в свои замершие, запекшиеся уста, показывает на простреленную голову. Но для каждого найдется задушевное слово, с каждым говорит Ильич, с патлатым старцем по-древнееврейски, с Корнелием Тацитом на серебряной латыни. Карапузу на кривых ножках, внучонку Семена Кузьмича, Толиному сыну, он надел на голову свою кепку, простреленную пулей Фанни Каплан, а коллекционеру отбросов… что же сказать коллекционеру, что ему подарить? И Ленин делает знак рукой. Круглый, белый, как грудь Веры, теплый, как пуховая постель, каравай съезжает с подноса в мешок собирателя, и туда же летит солонка.
В эту минуту вы понимаете, вам не только становится ясно, что все окружающее вас погружено в душу Москвы, как сны в душу спящего, но вы уже догадались, что душа эта, обнимающая всех, — душа ребенка; воистину хаотическое великолепие нашего города есть лишь синоним щедрости и величия детской души. Москва прыгает на одной ножке. Москва распевает песни, карабкается по лестницам и лазает по чердакам, но время торопит стрелки, листает дни, и по мере того, как эта душа взрослеет, она отмирает: живое единство города распадается, разваливается семантика, рассыпается текст. Летние грозы летят на Москву с востока, словно орды азиатских всадников, разверзаются источники бездны, и отворяются небесные окна, дождь грохочет по плоским крышам и низвергается ливнем по углам многоэтажных домов на прохожего. Водосточных труб больше не существует. Нет ворот, дворов, оград, нет площадей и бульваров, переулков и улиц, напрасны попытки расспросить встречного или старуху в деревенском платке, укрывшуюся под козырьком подъезда, — здесь никто ничего не знает, здесь живут феллахи. После долгой езды в метро, после тряски в автобусе путешественник, прибывший из тридцатых годов, бредет по залитым водой, там и сям провалившимся тротуарам от одной грязно-белой громады к другой, мимо лужаек и пустырей, мимо искромсанной земли, мимо ветхой новизны и не знает, где он находится. И так будет продолжаться до тех пор, пока где-то вновь народившаяся младенческая душа не обнимет собою всю эту бессловесность. Темным ночным утром люди сходятся со всех сторон к автобусной остановке, с каждой минутой прибывает толпа, и, кажется, нет для них иных измерений существования: впихнуться в транспорт, отбыть положенные часы на работе, запастись продуктами, вечером проделать обратный путь. Им невдомек, что заспанное дитя на чьих-то плечах, у кого-то на руках, дитя, что таращит глаза на этот содом, — и есть та единственная душа Москвы, внутри которой все они обретут подлинную жизнь, как некогда другая младенческая душа вдохнула жизнь в любовника женщин, Веру, бабусю, в стари-ка-каббалиста, в торговцев будущим и собирателей отбросов, в Орден Интеллигенции, в грезы философов, революционных борцов и самого Ильича: что они без нее? Бессловесность, труха. Толпы выдавливаются из автобусов и текут в подземелье; эскалаторы, платформы, вагоны заполнены до отказа человеческим фаршем. В это время снаружи начинают серебриться окна домов, блестят лужи, и нежнейшим, розоватым, зеленоватым заревом облиты верхние этажи. На миг единственный и неповторимый в своем безобразии город сказочно красив. Москва, МО-С-К… дитя читает буквы, душа города восстала из хаоса в тот момент, когда вы впервые пролепетали это слово: Москва.
Мюнхен, 1990