Просветленный хаос (тетраптих)

Хазанов Борис

Книга третья

Окна. Чей-то замысел

 

 

От автора, мимоходом пять предисловий

1

Нижеследующее, род лоскутного одеяла, можно сравнить и с галереей зеркал в Комнате смеха, — смотришься в них и видишь неодинаковые отражения. И недоумеваешь; неужто это я?

Память скрепляет этот маскарад, но и память ненадёжна: жизненные передряги, мнимые достижения, прискорбные неудачи, везение, невезение взаимно дискредитируют себя… Возвращается, как призрак Банко, страна, где посчастливилось или угораздило родиться. Скажут, что книжке эта — плод самолюбования. Но может статься, что напротив, её породило сострадание сочинителя к самому себе, Как говорили в старину: занавес падает, простите автору его ошибки!

2

Для начала вернусь к весьма отдалённой поре, когда автор заведовал бывшей земской участковой больницей в Калининской, ныне Тверской области. Однажды я прочёл в «Литературной газете» (была такая) интервью с известным земляным писателем, одним из тех, кто привлёк сочувственное внимание столичной публики к колхозной деревне. Минувшим летом, говорил он, я отдыхал на моей родной Вологодчине, где мне всегда хорошо работается. Слова, произнесённые, надо думать, с умыслом и упором на «о», должны были подчеркнуть близость писателя к «корням». У человека с психологией бывшего лагерника они могли вызвать только смех. Хорошо работается. Ничего себе работёнка — не мешки таскать.

Должен был, однако, сознаться, что и сам я оскоромился: вечерами, возвращаясь от больных, поскрипывал пёрышком. Никто об этом, разумеется, не знал. Стыдясь своего сочинительства, я никому эти литературные пробы не показывал, никуда их не посылал. Было очевидно, что среди настоящих писателей, тех, кто печатается в журналах, состоит в Союзе писателей и отдыхает на родных Вологодчинах, мне нет места.

Впрочем, об этом позже.

3

Не стану говорить о памяти языком нейрофизиолога, психолога или философа. Я только сочинитель; воспоминания, истинные или ложные, всегда занимали меня, всё было моей поживой. Если не ошибаюсь, Бергсон говорил о том, что если нам снятся люди, давно исчезнувшие с нашего горизонта, значит, мы ничего не забываем. Память хранит, минувшее и пережитое в подвалах, куда мы не заглядываем. Лишь сон способен вызволить оттуда узников, осуждённых, казалось бы, на вечное заточение. В Первом манифесте сюрреализма (1924 г.) Андре Бретон рассказывает, как однажды ночью он услышал фразу, донёсшуюся из глубин, где рождаются сновидения. Чей-то голос проговорил: «Вот человек, надвое рассечённый окном». Пробудившись, я понял, продолжает Бретон, что речь идёт о метафоре, способной вдохновить художника. На этом грёза оборвалась, но не исключено, что она была продолжением другого, более подробного сновидения.

Греческое «мнемэ», память, звучит почти как русское «мнимый», здесь присутствует общий для индоевропейских языков корень; сходство многозначительное.

4

Если память сберегает реальность, то она же и поощряет вымысел. Память удваивает то, что происходило в действительности, оплодотворяя её фантазией. Давний случай, о котором я вспоминал не раз, побудил меня в своё время записать следующее: «…Нынче утром гости из высокого учреждения явились и забрали все рукописи и черновики, всё до последнего листочка, освободив меня раз навсегда от литературных сомнений. Я думал, что умру от горя, это было всё равно как если бы я три года, день за днём, выжимал каплю за каплей сок своего мозга, нацедил целую банку, а потом её взяли и выплеснули содержимое в отхожее место. Но затем рассудил, что визит этот во главе с плюгавым следователем, так называемые понятые, тотальный обыск и прочее были не что иное как перст судьбы, ткнувший в грудь подпольного сочинителя, дабы он понял, что если сам он не догадался вовремя спустить в канализацию своё изделие, то за него это запросто могут сделать другие. Так или иначе, я был освобождён от ответственности перед самим собой и волен сколько угодно внушать себе и другим, что мир лишился шедевра. Видите ли, с книгами происходит то же, что и с людьми: сгинув во цвете лет, они становятся интересней, чем были при жизни…»

Ещё два слова о снах. Особая проблема прозаика — точка зрения. Чьи глаза взирают на происходящее? Избрать ли нам первое лицо глагола или третье — или ещё какое-нибудь? Мой рассказчик (в пропавшем романе) не был безличным лицом, он сам был и автором, и героем. Книга представляла собой адаптированную автобиографию; повествователь вспоминал свою жизнь, мешая прошлое с настоящим; все недостатки субъективного изложения сгустились. Книга взывала о помощи, и автор решился ввести в неё дополнительную точку зрения:. я включил в роман сны.

Изящное рассуждение Паскаля о ремесленнике и короле (Pensées VI, 386) заканчивается словами: «Жизнь есть тот же сон, только чуть менее непостоянный».

Во сне можно пережить состояние утраты своего «я», оставаясь кем-то или чем-то мыслящим и видящим. Ты очутился в странном мире, который вовсе не кажется странным. Ты действуешь в согласии с его абсурдной логикой, замечаешь множество подробностей, но сознание своей личности отсутствует. Центр, заведующий этим сознанием, отключён. Кажется невозможным лишиться «самости», сохранив все её способности, — и вот, пожалуйста. Это то же самое, что увидеть мир после своей смерти: он тот же — и неузнаваемо изменился.

Сон не есть другая действительность, но другое толкование действительности. Сон — это действительность, вывернутая наизнанку, швами наружу, как бы для того, чтобы показать, из чего она сшита, — из лоскутков души. Сны, которыми я уснастил свою прозу, представляли собой род вставных новелл и в сюжетно-композиционном отношении были абсолютно лишними. Их было несколько. Сны были жутковатыми, полными тайного значения и до ужаса похожими на действительность. Сны оценивали то, чем жил герой, с иной точки зрения, как будто принадлежащей сознанию повествователя и вместе с тем чему-то внешнему, — с точки зрения божественного идиота. Я предпочёл бы не называть его, по Юнгу, коллективным бессознательным. Вот, собственно, и всё. Прибавлю, что впоследствии арестованная книга была написана заново, опубликована на родине и за рубежом.

5

В России всё повторяется, и наши глухие восьмидесятые годы напоминали параллельное десятилетие XIX века. Это был тупик. Нас охватывало отчаяние. Не то чтобы успехи тайной полиции обескуражили тесный интеллигентский кружок — люди знали, на что они шли. Но стало ясно, что добиваться минимальных уступок, вообще вести сколько-нибудь разумный диалог с властью невозможно. Режим разлагался, но казалось, что гниение будет длиться вечно. Мы спрашивали себя, на чём всё это держится, и вместе с тем не могли отрешиться от уверенности, что по крайней мере на наш век его хватит. Государственная безопасность хоть и успела растерять половину зубов, но оставшихся было достаточно, чтобы грозно щёлкать ими. По-прежнему коллегия старцев в одинаковых меховых шапках стояла на площадке мавзолея, обрюзгший правитель взбирался, поддерживаемый кем-то безликим, на трибуну, шамкал юбилейную речь, внизу страховидная рать шагала и громыхала, поедая глазами ветхих властителей. Аромат старческой мочи витал над столицей.

Это были люди вполне ничтожные, но наделённые звериным инстинктом, который говорил им, что любые перемены опасны, как опасно всякое неосторожное движение для инвалида.

Что касается отношения интеллигенции к народу, тут кое-что изменилось. То была эпоха окончательного расставания. Самое слово «народ» вызывало горькую усмешку. Испарилась вера, унаследованная от поколений мыслящей и совестливой элиты; достаточно было взглянуть на опустившегося гегемона, чтобы понять, что с этим жертвенным поклонением больше делать нечего. Да и с нашей страной нечего было делать — секта наша чувствовала себя бездомной…

 

Происхождение

Вдохновлённый одиночеством, чтением и воспоминаниями, я отваживаюсь писать о собственном происхождении, не смущаясь тем, что мой род не выдвинул знаменитых людей, вообще ничем не замечателен, хоть и несёт на себе из поколения в поколение отсветы судьбы своего народа, страны и эпохи. Считать ли эту отмеченность преимуществом, подарком богов или возмездием? За что? Во имя чего? Я начинаю с вопросов, на которые вряд ли ли кто в состоянии дать аргументированный ответ. При первых же попытках разобраться в прошлом разум сталкивается с абсурдом. История нашего века — царство абсурда. Суровый Бог Пятикнижия, Бог Спинозы, Монтеня, Пруста, Малера и Эйнштейна, научил свой народ самим фактом его похожего на бессмертие существования противостоять абсурду истории.

* * *

Мне неизвестны предки, к которым предположительно восходит мой род, — и не он один, — я могу судить лишь о том, откуда произошли пращуры мои, пожранные, как выразился русский поэт, жерлом вечности.

О них я ничего не знаю. Известно только, что на жарком Переднем Востоке они были земледельцами и пастухами, после долгих кочевий, потеряв свою землю, стада и богатства, рассеялись по египетскому, греческому и романскому Средиземноморью, пережили Персидское царство и Халифат, расселились в Священной Римской империи. Гонимые отовсюду, подались на славянский восток. В конце концов, после третьего дележа Польши, они стали добычей хищного двуглавого орла. Тысячелетия приучили их глядеться в мёртвые воды колодца, называемого историей, и видеть там своё отражение. Так они прибыли в новый Ханаан — Россию. Ум, не изверившийся в историческом разуме, нашёл бы такой финал провиденциальным.

Мой отец проложил тропу, по которой бредёт моя жизнь: он остался один у меня, когда в 1934 году умерла моя мать, как я остался с моим сыном после смерти Лоры в 2007 году.

Мой отец родился одновременно с веком, в январе 1900 года. в городке Новозыбков Брянской губернии, возникшем на исходе XVII столетия из слободы бежавших от преследований старообрядцев. Впоследствии, после второго раздела Польши, по указу императрицы (спровоцированному, как считают, письмом некоего витебского купца по имени Цалка Файбушович) с предложением ввести «черту постоянной оседлости евреев», Новозыбков с округой, как и находящийся в двухстах верстах от него белорусский Гомель, родина моей мамы, оказался внутри этой, назовём её роковой, черты.

Папа был младшим сыном еврейского ремесленника Грейнема Файбусовича, о котором мне известно, что он был книжник, знаток Закона, и умер в 17-м или 18-м году, сорока лет с небольшим, оставив без средств многодетную семью.

В телефонной книге «Весь Ленинград» на 1926 год я нашёл двух Файбусовичей под одним абонентным номером: это были мой отец Моисей Григорьевич и его старший брат Исаак Григорьевич, дядя Исаак, ненадолго переживший моего папу. В начале 20-х оба оставили родные места и поселились в Петрограде, вскоре переименованном в Ленинград; отец, окончивший новозыбковское коммерческое училище, намеревался продолжить образование во второй столице, поступил в Технологический институт, но оставил его за недостатком средств. Он стал служащим в каком-то из государственных учреждений, к этому времени уже был женат; в 1928 году появился на свет будущий составитель этой хроники. Не могу сказать, кто из родителей придумал моё неупотребительное имя Героним, гибрид древнееврейского Грейнем и греческого Иероним. Иронический экивок истории видится мне в том, что моим тёзкой, тёзкой иудея, оказался отец церкви Блаженный Иероним, высокоучёный аскет IV века, создатель латинской версии Ветхого и Нового Заветов и, по некоторым предположениям, глаголической азбуки.

Я никогда не видел моего голубоглазого, рыжебородого деда, ушедшего из жизни незадолго до моего рождения. Он был, как уже сказано, ремесленник, бедняк, считался знатоком Торы и Талмуда. От него не осталось портретов, не осталось ничего. От него остался я — и через дальние годы мои полувзрослые американские внуки.

Ничего не знаю и о предках с материнской стороны, но помню мою мать, Розалию Павловну (Пинхусовну), урождённую Рубинштейн; по-видимому, семья её родителей была достаточно состоятельной, чтобы дать возможность дочери окончить Петроградскую консерваторию по классу фортепиано.

Я думаю, что во мне сказалось двойное наследство — противостояние слова и музыки.

Привязанность к Слову, к листу бумаги, к начертанию букв (я придумывал и собственные) проявилась у меня чуть ли не с раннего детства, она передалась от деда и через него — от бесконечной череды согбенных книжников, толкователей священных текстов, столбцов прямоугольных букв с локонами, похожими на пейсы. А мою любовь к музыке, жизнь в музыке я получил от матери.

Я стал волей судеб писателем, потому что Слово для меня — воплощение логики, ясности и дисциплины, и эти начала сталкиваются и сливаются с тем, что не поддаётся переводу на язык слов, — с музыкой. Проза есть царство разума, но его размывают волны музыки, как ночь размывает день. Не оттого ли вожделенная чистота и логическая упорядоченность прозы мешаются в моих писаниях с фантастикой, с искривлёнными зеркалами, с безответственным отношением к времени, с мертвящим, как взгляд василиска, неверием в благость Творца и сомнениями в разумном мироустройстве.

К тому, что уже сказано здесь о моей матери, можно добавить немногое. Она была моложе моего отца на один год. Скончалась в апреле 1934 г. от декомпенсированного митрального порока сердца в московской Басманной больнице. Двумя годами раньше, в 1932-м, родители вместе со мной переехали из Ленинграда в Москву и поселились в Большом Козловском переулке, поблизости от Красных Ворот и Чистых Прудов. Двойственность рано дала себя знать и тут: я вырос в двух столицах, меня воспитали мой отец и домработница, русская крестьянка Анастасия Крылова. Она меня любила, я помню её и буду помнить до конца моих дней. Её образ отразился в моём романе «Я Воскресение и Жизнь», хотя реальная Настя не была религиозной (папа тоже был равнодушен к религии), в церковь не водила меня и не рассказывала ребёнку (как в романе) эпизоды из Евангелия; зато помню, как она читала мне наизусть «Дядюшку Якова», который до сих пор остаётся моим любимым стихотворением Некрасова.

Детство от шести до двенадцати лет (когда отец женился на Фаине Моисеевне Новиковой, дальней родственнице, в юности знавшей мою мать и влюблённой в моего отца, вдове расстрелянного в годы ежовщины отца моего сводного брата Толи, которого мой отец усыновил после женитьбы), — детство, говорю я, насыщено памятью об отце до созвучия с иудейским архетипом всемогущего Отца в такой степени, что я помню, вижу воочию по сей день мельчайшие подробности моей жизни, которую он осенил. Я не раз возвращался к моему детству, раннему и «позднему», в своих сочинениях.

Он был красивым мужчиной, брюнетом с зелёными глазами. В детстве казался мне высоким, но на самом деле был среднего роста. У меня сохранилась фотография: я на руках у папы, мне, вероятно, один год, у папы на пальце обручальное кольцо.

В первых числах июля рокового 1941 года папа записался в московское народное ополчение. Трагическая судьба этого войска, брошенного командованием на произвол судьбы и почти полностью погибшего во вражеском окружении в заснеженных лесах между Вязьмой и Смоленском, — одно из бесчисленных преступлений советского режима и его вождя-каннибала.

Отец выжил, сумел выбраться и вернулся в Москву. Как все бывшие фронтовики, он не любил говорить о войне, но однажды рассказал, как, блуждая в неизвестности, он заночевал в избе, в какой-то деревне. В дом вошёл немецкий патруль: молоденький офицер и два солдата. Офицер спросил, показав пальцем на моего отца: это кто? Partisan, Jude? Отец, которому был 41 год, оборванный и, обросший седой бородой, выглядел крестьянином много старше своих лет. Хозяйка ответила: он из нашей деревни. Патруль ушёл.

Офицерик прибыл в Россию из страны, где я живу теперь много лет. Кто знает, быть может, его фотография в траурной рамке стоит до сего времени в углу на столике в каком-нибудь близлежащем немецком доме.

Отец мой умер в ноябре 1971 г. от злокачественного заболевания крови — эритремии, в возрасте семидесяти одного года. Нынче я намного старше его.

Сопоставление дат напоминает игру в кости, и оно же делает жизнь похожей на путаный, не в меру затянутый и кишащий неувязками роман — творение малоодарённого беллетриста. Впрочем, приходят в голову и другие сравнения: сон, оркестровая партитура…

Видно, такова человеческая натура, если сон, сновидческая активность мозга, нечто призрачное и обманчивое, узурпирует права рассудка, посягает на суверенность нашего «я», принимает решения. Однажды, лёжа в больничной палате после несчастного случая, в одну из тех тягостных ночей, когда теряешь способность отличать действительность от хаотических грёз, я набрёл на мысль подвести чёрту. И вот, возвращаюсь к ней. Мне 88 лет. Я многое видел. Кое-что написал. Моя жизнь лежит передо мной, в самом деле, как некая партитура, — но кто стоял за дирижёрским пультом?

Словно веку назло, наперекор несчастью родиться в несвободной стране, мне всё же отчасти, в некоторых отношениях, повезло. Потомок иудейских предков, я избежал газовой камеры. Не околел в лагере. Был рождён и вырос в русском языке, почему и обрёк себя почётной, хоть и не слишком выигрышной участи русского писателя. Наконец, встретился с девушкой, которая стала женщиной моей жизни (и без которой влачу теперь остаток дней). Тридцать лет тому назад мы оставили родину, ставшую чужбиной. Изгнание спасло мне жизнь, избавило нашего сына от дискриминации и нищеты, дало мне возможность отдаться литературе. И вновь буравит сознание тот же вопрос: кто был дирижёром, исполнившим сочинение анонимного композитора перед пустым залом?

 

Отечество. Путь‐дороженька

1

Некогда в книге Элиаса Канетти «Masse und Macht» («Масса и власть») меня удивило и даже обидело, почему, говоря о «массовых символах нации» (у немцев — строевой лес, у французов революция, у англичан палуба корабля, у испанцев бой быков, у евреев пустыня и шествие по пустыне, и так далее), почему, перебрав одну за другой древние нации, или культуры Европы, писатель забыл нашу страну. Но такой символ, национальный символ русских, существует, — и какой же может быть иначе? — дорога.

Бесконечная русская дорога до края небес, до синеватой кромки леса на горизонте, всегда одна и та же, дорога, которая служит мерой безмерности страны и вместе с тем бережёт её от распада, прошивая необозримые дали; дорога, по которой можно ехать, не слезая, часами и сутками, по которой хоть три года скачи, сказано классиком, и ни до какого государства не доскачешь, которая засасывает, как сама Россия, — вот оно, нужное слово: засасывает! — и обещает успокоение, и дарит забвение. Еду, еду в чистом поле… Страшно, страшно поневоле средь неведомых равнин — это она, русская дорога, есть в ней что-то роковое и чарующее, в её способности завлечь и пожрать всё; дорога — символ страны, где география поглотила историю, дорога гибельная и спасительная, истощившая завоевательный натиск монгольской конницы, утопившая в снегах Великую армию Наполеона, засосавшая в осеннюю трясину тевтонское полчище, путь-дороженька, по которой бредут калики перехожие вот уже тысячу лет, и так и не добрели нидокуда, по которой неслась во весь опор гоголевская птица-тройка — до тех пор, пока не сломались колёса и не свалился в грязь бородатый ямщик, сидевший чёрт знает на чём…

Дорога — это всегда расставание со старой жизнью и ожидание новой. Первая серьёзная вещь юноши Чехова, повесть «Степь», восхитившая старика Григоровича, сделавшая автора известным, была рассказом о путешествии; в финале «Невесты», последней прозы умирающего писателя, девушка Надя отправляется в путь.

«Она пошла к себе наверх укладываться, а на другой день утром простилась со своими и, живая, веселая, покинула город — как полагала, навсегда».

2

Я был сельским врачом в Калининской, ныне Тверской области, заведовал бывшей земской участковой больницей чеховских времён близ села Есеновичи, в прошлом Спас-Есеновичи, сведения о котором восходят к XV веку, в трёх часах езды от Кувшинова, в двух часах от Вышнего Волочка. По тракту, проходившему мимо больницы, в годы коллективизации везли трупы «зелёных братьев» — отчаявшихся мужиков, бежавших от коллективизации, с топорами и вилами в леса. Здесь же, говорят, проезжал в бричке из Волочка Лев Толстой, гостил у какого-то деревенского философа.

Однажды в ноябре, — зима уже давно началась, — я вёз в своей машине с красными крестами на стёклах четырёхлетнего ребёнка, больного бронхиальной астмой, к которому ездил в дальнюю деревню. Малыш сидел у меня на коленях. Рядом с нами водитель, немолодой мужик по имени Аркадий, ворочал рулём, всматривался в мотающийся дворник. Снег сыпал не переставая. С двух сторон от дороги теснились косматые ели. Узкий тракт успело завалить, не дай Бог встретиться с кем, — не разъедешься!

Доехали до горки, спустились — и началось. Заревел мотор и взревел снова. Вновь и вновь сотрясающаяся машина пытается взять подъём. И опять Аркадий, флегматичный, как все люди его профессии, вылезает из кабины с лопатой и уныло-терпеливо разгребает снег — вотще! Едва вскарабкавшись, экипаж съезжает вниз юзом. Идут часы, и всё так же перед нами она, вечная русская дорога.

Медикаменты — а более всего дорога — исцелили моего пациента. Мы катим дальше; малыш, укрытый, спит у меня в руках, на моих коленях.

3

Дорога — очарованность, чувство, родившееся в детстве, на даче в Подмосковье, где я вдыхал волнующий запах нагретых солнцем просмолённых шпал, вперялся в блестящий рельсовый путь и ждал — вот-вот покажется в далёкой да́ли и начнёт понемногу расти голубоватый призрак, всё ближе, ближе, и примутся подрагивать рельсы, и свет лобовой фары побежит по стальному пути… — это идёт электричка, и возвещает о себе низким гудением двойного, крепящегося на головном вагоне рожка перед ветровым стеклом машиниста.

Дорога — сидение в тесном, не шевельнуться, не вытянуть ноги, одиночном боксе тюремного фургона, темнота и неизвестность, куда везут, последнее путешествие по московским улицам; стоп — оказывается, это вокзал, а там длинный, как срок, который тебе влепили, ждёт эшелон, и конвоир, приковавший к себе заключённого щелчком наручников, подталкивает тебя к глухому, без окон столыпину, уже битком набитому, — народишку-то ведь в России пропасть, — и дальше, не мешкая через узкий полутёмный проход мимо решётчатых дверей, за которыми — головы, головы под скачущим лучом карманного прожектора — там лежат, сидят, прижавшись друг к другу, съёжились, скорчились, до восемнадцати рыл в купе, и, наконец, пронзительный свисток локомотива, вагон тронулся с места — и вот она, легендарная, вечная русская дорога, — многосуточный, тряский, стучащий и громыхающий путь через всю страну в лагерь.

Дорога — по костромским, вятским, пермяцким непролазным болотам в моей повести «Запах звёзд», деревянные лежни наподобие рельс, по которым, кивая огромной головой, вколачивая в ступняк плоские, растрескавшиеся копыта, тащит двойную вагонку престарелый, тощий и рослый, с раздутой в эмфиземе грудью, всё еще могучий конь-ветеран, и по-прежнему из ночи в ночь сеется с лиловых небес осенний дождь, неотвратимо темнеет день. Визжат железные колёса, последний рывок, и трещат изношенные лежни, рушится дорога, и конь, и возчик со своим экипажем проваливаются в трясину, и лошадь бьётся в оглоблях, путается в вожжах, вздымая фонтаны грязи, и, выбравшись, наконец, шатаясь, я бреду во тьме за подмогой навстречу мглистым огням лагпункта.

«Ничего… — повторил он. — Твое горе с полгоря. Жизнь долгая — будет еще и хорошего, и дурного, всего будет. Велика матушка Россия! — сказал он и поглядел в обе стороны. — Я во всей России был и всё в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное…»

Это снова Чехов, — и право же, лучше не скажешь.

 

Окна

Мадемуазель! Некий молодой человек записал в начале позапрошлого века: «Первый поцелуй — начало философии». Шопенгауэр не читал Новалиса. Но во втором томе трактата «Мир как воля и представление», в главе 44, «Метафизика половой любви», он спрашивает, отчего философы обошли вниманием этот феномен, и возвещает о своём открытии: любовь мужчины и женщины, какой бы возвышенной она ни казалась, порождена заботой о продолжения рода. Нашёл топор под лавкой.

Мировая воля, основа всех вещей, зовёт к жизни всё новые существа; и будущий ребёнок пробуждается из небытия уже в ту минуту, когда влюблённые впервые встречаются глазами друг с другом. Стремление существа ещё не живущего, но уже пробудившегося из первоисточника всех существований — жажда вступить в бытиё — породила страстное чувство друг к другу будущих родителей. Томящееся небытиё стучится в мир.

Я охотно поставил бы это в эпиграф к моему рассказу, если бы не облако скандальной славы, до сих пор витающее над сорок четвёртой главой; впрочем, то, что невозможно доказать, нельзя и опровергнуть. Я предпочёл бы говорить о судьбе. Что такое судьба? Нам кажется, что мы это знаем или, по крайней мере, чувствуем, но, пытаясь объяснить, вязнем в словах. Итак, не стану вас больше утомлять туманными рассуждениями и учёными цитатами.

* * *

Проснувшись в кромешной тьме, я спускаю ноги с моего ложа, сижу. Сколько-то времени требуется, чтобы вынырнуть из безвременья в земное время.

На часах половина шестого. Я скитаюсь по комнатам. Неохотно брезжит рассвет. Кофе всё ещё не готов, а тем временем время уходит. Жизнь коротка! Жизнь уносится мимо, а ваш поклонник всё ещё ополаскивает посуду после завтрака. Но вот, наконец, мы у цели: я зажигаю лампу и включаю аппарат для записывания снов. Вам захотелось, чтобы я рассказал «что-нибудь этакое». Что же именно?

Милая барышня, я всего лишь сочинитель и готов даже вас принять за литературный персонаж. Я понятия не имею, кто вы: русская, немка, еврейка? Какого вы роста? Хорошо ли сложены? Вы окутаны тайной, несмотря на то, что находитесь поблизости. Скажу больше: вы, быть может, в некотором смысле моё другое «я». Моё неизвестное, безымянное, прячущееся за портьерой, скользнувшее за окнами «я».

* * *

Однажды я присутствовал на сессии районного совета, полуфантастического учреждения, куда я был избран, так как состоял в почётной должности главного врача сельской участковой больницы; дело было при царе Горохе. Выступали депутаты, доклад о борьбе с преступностью сделал местный прокурор. В древнерусском городке, каких немало сохранилось в северо-западных областях нашего отечества, в магазинах по известным обстоятельствам не было ничего, кроме несъедобных консервов. Зато существовал мясокомбинат, поставлявший свою продукцию для начальства обеих столиц. Рабочие воровали колбасу; мы, патетически воскликнул прокурор, этот гнойник вскроем.

Далее с сообщением о столь же неосуществимой задаче выступила передовая колхозница. Её рассказ напоминал историю с конюшнями элидского царя Авгия, о котором Гомер упоминает в ХI песне «Илиады». Уже издалека, приближаясь к владениям Авгия, Геракл почувствовал смрад, Двор тонул в дерьме. Герой придумал оригинальный способ санации.

Докладчица говорила о коровниках колхоза имени Ильича. Они тоже не чистились много лет. Скот, подобно кобылицам Авгия, стоял по брюхо в навозе. К несчастью, поблизости не было реки, да и народ не слыхал о греческой мифологии. Подумали, почесали в затылках и нашли решение — махнуть рукой на загаженные хлева и воздвигнуть новые, в рассуждении, что на сколько-то лет их хватит; а там посмотрим. Но к чему я это рассказываю?

* * *

А вот к чёму: видите ли, я фаталист. Ничто в жизни, уверяю вас, не проходит даром. На второй год учёбы в институте студенческий отряд отправился на целину. Принцип грязных коровников (назовём его так) был положен в основу грандиозного государственного проекта. Не то чтобы в европейской части страны не хватало пахотной земли, но уж очень всё было запущено. Чем пытаться всё это разгребать, вновь и вновь латать вконец прохудившееся сельское хозяйство, не лучше ли на новых землях начать всё с начала. И вот эшелоны товарных вагонов со студентами, солдатами, школьниками старших классов, колонны грузовиков и тракторов двинулись в дальний путь, в казахские степи. Город Акмолинск, мало похожий на то, что вы и я называем городом, был переименован в Целиноград. Государственный энтузиазм, вечно озабоченный поиском новых фантомов, обрёл свежую пищу.

Вначале дело как будто пошло. Груды зерна, просыпанного из кузовов машин, несущихся к элеваторам, выросли вдоль импровизированных дорог, на окаменевшей глине, и степные орлы, сидящие на пригорках, с изумлением взирали на эти гонки. Но спустя два-три года хлеб перестал родиться, пыльные бури развеяли тонкий плодоносящий слой. Впрочем, это было позже, а речь у нас о другом.

Мадемуазель, замечали ли вы, что многое в этой жизни совершается по законам литературы? Вопрос в том, кто этот автор, сочинивший нас. Лукавый, всегда себе на уме романист обманывает нас, уводит в сторону, сбивает с толку мнимыми случайностями; оттого нам кажется, будто всё происходило само собой. Таков секрет искусства: персонажи существуют как бы сами по себе, живут собственной жизнью — а между тем всё подстроено. Судьба (назовём так этого Автора) шагает в маске, прячется за углом, украдкой заглядывает в окно, неслышным шагом прокладывает свой путь.

Нечего и говорить о том, что ни о чём таком ваш слуга не догадывался, ведь тайнопись жизни может быть расшифрована лишь post factum. Судьба есть понятие ретроспективное. Судьба, не правда ли, только тогда и оказывается судьбой, когда всё завершилось. Но когда всё это началось?

* * *

Сойдя с поезда, я перешёл через пути по эстакаде, отыскал адресное бюро. Город был разрушен дважды: при отступлении наших войск и в уличных боях при возвращении; из окна трамвая приезжий видел пустыри на месте сгоревших кварталов, но центр был восстановлен. Круглая главная площадь, откуда тремя лучами расходятся магистральные улицы — таков был проект архитектора Карла Ивановича Росси, отменивший древнее прошлое княжеской столицы, соперницы алчной Москвы. Медицинский институт только что переехал из Ленинграда. Импозантное здание выходило покоем на одну из центральных улиц. Когда-то здесь помещалась гимназия, а в недавние времена — известное учреждение, подобие трехъярусной вселенной Данте: наверху рай таинственных вершителей судеб, апартаменты начальств; средний этаж — чистилище, кабинеты следователей; в подвалах — камеры погибших душ и боксы-отстойники для вновь преставившихся.

Нет, какая всё-таки ирония судьбы! Открою вам страшную тайну: я не граф Гангский. Я бывший сиделец. Трёх месяцев не прошло, как меня выпустили. Теперь в одном из бывших кабинетов, в первом этаже, сидела барышня из приёмной комиссии, принимала документы.

Был прекрасный майский день, выйдя из института, я увидел ограду городского сада. В счастливом одиночестве — вокруг ни души — я сижу на скамье, с улицы доносятся звонки трамваев. В конце аллеи, ведущей от ворот, посреди клумбы, — выкрашенный серебряной краской, с поднятой рукой, алебастровый монумент отбывшего в иной мир, но всё ещё не развенчанного Вождя. Я читаю письмо с шифрованным обратным адресом.

Письмо было из лагеря. Старый приятель, вдвое старше меня, украинский немец Брайткрайц, так он произносил свою фамилию, просил прислать ему книги. Я не уставал дивиться причудливой судьбе. Трёх месяцев не прошло!.. Какое это счастье, мадемуазель, сидеть на скамье в безлюдном парке, в незнакомом городе; никто не гонит на работу, никто не запретит мне двинуться на вокзал, ехать в Клин, где разрешено прописаться, и уже начали отрастать волосы на моей наголо остриженной голове, и вместо ватного бушлата, вислых штанов, вместо почернелых портянок и буро-жёлтых, на грубых подшивках, расширяющихся книзу валенок на мне обыкновенная, лёгкая и роскошная гражданская одежда, обыкновенные носки и ботинки.

* * *

Были нешуточные основания сомневаться, выйдет ли что-нибудь из этой авантюры. Во-первых, мой волчий билет — паспорт с особой отметкой. Во-вторых, забытые школьные предметы Четыре вступительных экзамена. Положим, написать сочинение не составляет труда. Иностранный язык — не проблема. Зато химия и физика… Я рьяно взялся за дело. Зубрил, посещал лекции для абитуриентов. Лекции происходили в разных местах, в том числе в московском Планетарии на Садовой-Кудринской.

Тут, между прочим, случился малозначительный эпизод, один из тех обходных манёвров, к которым прибегает Сочинитель. Расскажу о нём вкратце. Я стоял в очереди перед кассой, подошла пара и стала за мной. Кавалер был невзрачный юнец, лицо без речей. Девушка — прелестное белокурое существо с нежным подбородком, наивными губами, с обдуманно растрёпанной причёской. Она командовала своим одноклассником.

Я купил билеты для себя и для них. После лекции дошли втроём до угла плащади Восстания. Барышня помахала рукой надоевшему поклоннику; он растерянно смотрел нам вслед.

Она была готова идти пешком, беспечно болтая, до Смоленской площади, и ещё дальше, и в конце концов мы оказались перед её домом, вошли в подъезд, и была сделана попытка обняться. Мне казалось, я чувствовал зов, исходящий от её тела. Ещё две-три встречи, и мы поднимемся по лестнице, войдём в квартиру: умышленно выбран час, когда родителей нет дома. Тишина, июльский полдень, пятна солнечного света на полу и широкий диван. Тут, однако, Автор (о котором уже говорилось) сказал себе: баста. Судьба сулила иное. Это значило — в переводе с метафизического языка на обыденный, — что мне «не до этого».

У меня не было времени продолжать знакомство, я не имел права посягать на её неопытность, меня томили другие заботы. Я вообще был человек без прав, лицо без определённых занятий, выходец из подземного царства теней. От таких надо дежаться подальше. Любой милиционер мог меня остановить и потребовать документы. И тотчас, увидев пометку в моей новенькой книжечке, пахнущей скверным клеем, опознать во мне паспортного инвалида. «Пройдёмте». — «Куда? зачем?..» — «Там разберутся».

Мадемуазель, вы не знаете нашу страну и не помните ту эпоху.

* * *

Я был мертвецом среди живых, в моём пиджачке и свежеотглаженных брюках, оставшихся у родителей от далёких времён, я был загримирован под живого и двигался, и говорил, словно был живым человеком, и старался не вставлять в свою речь слов подземного языка, и моё имя значилось на доске объявлений в списке принятых, и я бродил по незнакомому городу в поисках жилья, и надеялся, что меня здесь пропишут.

Время было либеральное. Но известное дело: кто однажды отведал тюремной баланды — будет жрать её снова! Не могло же вечно длиться то, что в ту пору называлось оттепелью. Хоть бы удалось проучиться, думал я, два-три года. А там, попав снова в лагерь, я не окажусь, как в первый раз, голым среди волков. Смогу быть лепилой, то есть «лекарским помощником», и не загремлю на общие работы.

Между тем нужно было до начала занятий поехать в колхоз убирать картошку, и вот однажды, сидя на поле в компании мальчиков и девочек, я заметил на просёлке издалека шагающую синюю фуражку. Можете мне поверить: я струсил. Испытал панический страх, какого никогда не переживал в заключении. Бежать, спасаться — куда?.. Милиционер дошёл до межи и свернул в сторону.

* * *

Был один знакомый, он вернулся из санатория, где подружился с директором Дома учителя в городе, куда меня привела судьба. И несколько дней я ночевал в этом Доме, в физкультурном зале. В огромных пустых окнах вспыхивала и гасла кроваво-красная уличная реклама. Утром я выходил из подъезда, сворачивал на главную улицу и шёл на лекции в институт. Но было совестно злоупотреблять добротой директора, и через несколько дней я перебрался в гостиницу, где не обратили внимания на отметку в паспорте, а может быть, не знали, что она означает. Я воспользовался этим эпизодом в одном из моих романов, который вы, к счастью, не читали.

Время от времени мне напоминали, что нужно сдать паспорт на прописку. Я возвращался в гостиницу поздними вечерами, надеясь незаметно проскользнуть мимо регистратуры. Голос дежурной остановил меня. «Вам повестка». Вызов в милицию. Сердце моё оборвалось, стало ясно: попытка начать жизнь заново, экзамены, которые я сдал на все пятёрки, счастливое зачисление в студенты — всё пошло прахом. Приказ покинуть город в течение двадцати четырёх часов. Я поплёлся в отделение.

Знаете ли вы это чувство человека, который останавливается перед мрачной контролёршей в мундире с лычками погон, с необъятным бюстом и животом, перетянутыми ремнём с портупеей, протягивает повестку, кажет свой ненадёжный паспорт, бредёт, как потерянный, по тусклому коридору мимо дверей с табличками, усаживается перед начальственным кабинетом и ждёт, ждёт. Мимо меня маршировали милицейские чины, поскрипывали сапоги. Кого-то вели, прочно держа за локоть. Но судьба была себе на уме. Первый вопрос был, знаю ли я такого-то. Оказалось, меня вызвали в качестве свидетеля. Сосед по номеру в гостинице, уехавший накануне, увёл казённую простыню.

* * *

Вы прошли за окном, отчего бы вам не заглянуть в мою берлогу? Я вас романтизирую, для меня вы — мечтательная барышня с тонкой талией, с наивно-испытующим взором, как у Амалии, кузины Гейне, — а на поверку, того и гляди, окажется, что вы сама трезвость. Внешность девушки обманчива или, лучше сказать, разоблачает её, нужно лишь приглядеться. И вообще мы живём в другом веке. Ничто так не меняет психологию и тактику молодой женщины, как её наряд; а мы живём в век нарочитого безобразия женской одежды.

Я морочу вам голову, разглагольствуя о Сочинителе, о Замысле, о том, что тропинки в чащобах жизни извилисты, но стрелка компаса всегда указывает в одну сторону. Есть два вида причин, учил Стагирит, causae efficientes, приводящие в действие механизм бытия, и causae finales — те, что ведут к цели. Существует задание.

Но, возразят мне, угадать судьбу, уловить её неслышную поступь — не значит ли расколдовать жизнь, преступить некий закон, хуже того: спугнуть судьбу, разрушить её нежную тайну? Мадемуазель, если я заранее уведомляю вас о Сочинителе, если посвящаю вас ante factum в эту тайну, то потому, что читаю повесть моей жизни дважды, от начала к концу и с конца к началу. Должен ли я развить эту мысль — любимую мою мысль о двух векторах времени?..

* * *

Я предстал перед высоким собранием, я возвращаюсь назад, это было собеседование — словечко тех лет — перед началом семестра, с новоиспечёнными студентами. За столом сидел декан факультета, перед ним стопка личных дел, вокруг, в креслах и на диване — члены педагогического совета, если я правильно называю этот синклит. А я — надо ли повторять? — я был тот, кто ещё недавно таскал лагерный бушлат и ушанку рыбьего меха, топал на рассвете, с пропуском бесконвойного, из зоны на станцию По́еж, самую северную остановку отсутствующей на картах железной дороги, тот, кто расчищал от снега рельсовые пути, заправлял керосином фонари стрелок, колол дрова и топил печи в здании полустанка, — комендант станции, так называлась эта должность; я оброс лагерной шерстью, и мне было 27 лет.

Меня уважительно спросили (взрослый человек, не школьник), кем я работал до института, ожидая услышать, что я фельдшер, теперь хочу стать врачом, что-нибудь в этом роде.

Вместо этого я сказал: «Я был в заключении».

Воцарилось недоброе молчание. И я догадался — трудно поверить! — что моих бумаг никто не читал. Барышня из приёмной комиссии наскоро перелистала документы — школьный аттестат, автобиография, справка о состоянии здоровья, справка с места жительства, что там ещё, всё на месте, — и сложила в папку. Никто не заглянул в злосчастную биографию, где, опасаясь наказания за сокрытие факта, я написал всё как есть. И не оттого ли, что никто это не читал, мне не чинили препятствий на вступительных экзаменах?

Кто-то, это был завкафедрой неорганической химии, заметил, что-де надо бы проверить документы.

Документы! Магическое слово, зловещий пароль.

На что декан, святая душа, возразил: «Но ведь у него есть паспорт».

Стало быть, уже проверили.

* * *

Проснувшись в шестом часу, я сажусь, спустив ноги с кровати, и думаю — о чём?.. Я влачусь по квартире. Холодный душ, кофе. Я впадаю в панику. Время уходит! Искусство вещь долгая, а жизнь коротка. Но, кажется, я уже говорил, что ничего не собираюсь придумывать. Загорается экран, похожий на блёклые небеса, на пустынную даль, на водную гладь. Плывём. Куда ж нам плыть?

Мадемуазель! Я приближаюсь к финалу, ради которого всё и затеяно. Приняв мудрое решение бросить загаженные коровники и построить новые, труженики колхоза имени Ильича продемонстрировали то, что учёные экономисты именуют экстенсивным способом ведения хозяйства. Постановив распахать целину вместо бесплодного ковырянья на старых землях, правительство прибегло к тому же методу.

Закончилась двухмесячная экспедиция в азиатские степи, наступила осень, и уже не в товарных вагонах, а в пассажирском поезде, оставив позади полстраны, бравые целинники воротились восвояси. В городском театре, на той же главной улице, проложенной по чертежам Росси, где располагался медицинский институт, был устроен торжественный вечер. Я опаздывал. Случилась авария на линии, пустые трамваи стояли вдоль всей улицы. Пока я добирался с окраины, где находилось моё жильё, доклад был уже закончен, отхлопаны здравицы, вручены почётные грамоты. Начался концерт. Партер был заполнен до отказа. Я поднялся на балкон, туда тоже набился народ. Я углядел свободное местечко. Рядом сидела девушка, и первое, что я увидел, были её сияющие глаза.

* * *

Раз в году, в Судный день, решается участь каждого, утверждается, кому отойти и кому явиться на свет в предстоящем году, кому быть богатым, кому бедным, кого будут помнить, а кто будет забыт. Еврейское предание должно быть исправлено. Кто с кем встретится и свяжет с ним свою жизнь — об этом Тот, кто придумал фабулу нашей жизни, успел позаботиться много раньше, решение вынесено давно. Но путь к намеченной цели извилист.

С самого начала, вы могли это заметить, Сочинитель прикидывался реалистом. Данный литературный метод предписывает не вмешиваться в происходящее. Изображать жизнь так, словно она предоставлена самой себе, словно люди действуют по собственному разумению или неразумию и всё в мире происходит так как оно происходит. Мадемуазель, — это художественная иллюзия. Уверяю вас, всё было подстроено.

И то, что кто-то надоумил меня попытаться стать снова студентом. И то, что институт переехал из Ленинграда в другой город, именно тот, где жила девушка, сидевшая на балконе. И то, что я выдержал приёмные экзамены. И то, что на собеседовании декан за меня заступился. Мы должны быть благодарны правителю страны за то, что ему втемяшилось в голову распахать степь, — если бы не гротескная компания освоения целины, мы бы не встретились.

Судьба отключила ток на трамвайной линии, чтобы я опоздал к началу концерта и поднялся на балкон. Всё, всё было искусно подстроено, цепь мнимых случайностей обрела своё оправдание и смысл. Всё — ради того, чтобы двое встретились и принадлежали друг другу всю жизнь.

* * *

Она повернула ко мне насмешливый взгляд. Знала ли она о том, что в этот миг происходит самое важное событие в нашей жизни. Мы обменялись фразами, которые ровно ничего не означали. Романист не любит пафос. Это были пустяки. Это было лёгкое, естественное, как дыхание, кокетство и та рвущаяся наружу радость жизни, которой я был начисто лишён. Ей исполнилось восемнадцать лет, она не подозревала, с кем имеет дело. Внизу на сцене прибывший из Москвы певец исполнял арию Ленского.

И вот я сижу, спустив ноги с моего ложа, между сном и бодрствованием, и мне представляется туманное жёлтое солнце, застывшее над бескрайней равниной, там и сям сидят с закрытыми глазами, опустив голову, незачатые дети, и приходит момент, когда два человека в первый раз видят друг друга, и дитя, чьё имя — любовь — поднимает голову, пробуждаясь от предвечного сна.

 

Повесть, написанная на больничной койке

 

От сочинителя

Я отдаю себе отчёт в том, что попытки объяснить суть и смысл произведения чаще всего ни к чему не приводят. «Забывают одно (говорит всё тот же Борхес): мало что в искусстве значит меньше, чем намерениях автора». И, однако, необходимость разобраться в своих намерениях заставляет автора искать оправдание — не столько перед воображаемым читателем, сколько перед самим собой. Оставим открытым вопрос, насколько всё это выполнимо.

Мы можем жить не только в трёх временах школьной грамматики, но и в некотором совокупном времени. В таком случае нам придётся признать, что для каждого из грамматических времён — существует своё настоящее, своё прошлое и своё будущее. так что мы можем вспоминать и мимолётное настоящее, и ушедшее прошлое, и несбывшееся будущее.

Принимаясь за свой рассказ повествователь, тот, кем он когда-то был, кем когда-нибудь будет, убеждается в том, что его воспоминания — не совсем то, о чём он собирался рассказывать. Скорее это судороги сбитой с толку памяти, которая вторгается в «сюжет», теряет нить, перепрыгивает, словно мятущийся луч, с места на место, короче, пренебрегает всякой последовательностью, так что от нормального повествования мало что остаётся, прошлое, каким его рисует себе рассказчик, всё меньше заслуживает доверия. Минувшее уносит с собой и свое будущее. Но с той же безответственностью, с какой своенравная память распоряжается прошлым, она расправляется с будущим. Так рассказчик-баснослов вспоминает не прошлое, которого больше нет, а будущее, которого никогда не будет.

Очевидно, что сказанное влечёт за собой решительный сдвиг в художественном мышлении. Приходится отказаться от того, что представлялось главной задачей литературы, — обуздания хаотической действительности. Художник, чьё дело — вносить порядок и гармонию в сумятицу и какофонию мира, вынужден усваивать новое мышление, которое следует назвать фасеточным, или калейдоскопическим. Как прежде, он не смеет отступить в страхе перед жизнью. Но вера в лейбницианскую предустановленную гармонию вещей поколеблена. Вместо идеально стройного здания художник видит перед собой обломки, которые нужно каким-то образом склеить. В этом, по-видимому, состоит новая задача и обновлённый смысл его работы: не потерять равновесия, взглянуть, как смотрят в разбитое зеркало, без страха и отвращения в лицо действительности. Пусть эти соображения послужат извинением за все, пусть немногие, небылицы, которыми сочинитель нашпиговал своё изделие.

 

Глава I

Обыденная жизнь, суррогат вечности, повторяясь с утра до вечера изо дня в день, таит в себе залог бессмертия: в который раз, просыпаясь, я чувствую холод гранитной подушки и вспоминаю о том, что я всё ещё жив. Поднимаюсь с затёкших колен, запахиваю своё старое, верное пальто, подбираю и встряхиваю подстилку. Густой туман окутал каменные изваяния и кресты. Я озяб, но утро обещает хорошую погоду.

Внезапно солнце брызнуло из-за деревьев старого кладбища, Оля смеётся на заблестевшем медальоне. Я понимаю, что́ означает её взор. Стыдись, хочет она сказать, ты всё ещё существуешь. Ты не подождал меня, взгляни ещё раз на даты моей короткой жизни. Но я успею тебя догнать. Всю ночь она не смыкала глаз.

«Она права, — сказал доцент Журавский, — я тоже почему-то чувствую себя виноватым».

Ты-то тут причём, хотелось мне возразить. Я обернулся. Доцент сидел, как всегда, в проходе между отсеками, на скамейке для посетителей.

«Опаздываете, доктор». Это его манера, особый педагогический шик — на четвёртом курсе называть нас докторами.

Я снова запахиваюсь. Мне холодно.

«Приведите себя в порядок. В Гиппократовом кодексе говорится: врач должен быть аккуратно одет, и надо, чтобы от него приятно пахло. Подтяните галстук. Впрочем, что вы там услышали?»

Я вновь приникаю ухом к памятнику: тоны сердца глухие, аритмичные, слабый пресистолический шум. Живое сердце Оли, пусть неровными толчками, бьется в граните.

«Ваш диагноз, доктор?»

Я отрапортовал: «Митральный стеноз. Сужение левого предсердно-желудочкого отверстия».

«Отлично. Позвольте, однако, возразить. Великий Лаэннек, изобретатель стетоскопа, с вами бы не согласился. Камень не обладает такой звукопроводимостью, как, например, дерево. Я вам уже рассказывал. Однажды Лаэннек прогуливался по двору Лувра, там шло строительство. Он увидел двух мальчишек, один стучал по бревну, а другой слушал, прижавшись ухом к торцу. На другой день доктора пригласили к молодой пациентке, Он не решился выслушивать ухом её грудь, взял со стола тетрадь и свернул трубкой. А потом попросил сделать для него деревянную трубку».

Но уже пора, доцент Журавский поглядывает на часы. Он встал и вышел на главную аллею. Туман окончательно разошёлся. Мы шагаем к воротам. До свидания! Сердце Оли билось в граните всю ночь. Её глаза всё ещё открыты и провожают нас.

Десять часов, в подвале областной больницы, находится раздевалка для студентов, мы облачаемся в белую униформу, выходим наверх. Солнце блещет в широких окнах терапевтического отделения, десять халатов плетутся за шествующим впереди наставником, десять крахмальных шапочек приоткрывают девичьи чёлки; академические группы в провинциальном мединституте невелики. Доцент Журавский остановился в конце коридора, постукивает костяшками пальцев; дверь отворяется Ты здесь, как в камере, в одиночной палате-изоляторе, полулежишь на высоких подушках, твои лиловые губы ловят воздух, грудь, едва проступающая, поднимает больничную рубашку в такт учащённому дыханию. Глаза тревожно блестят. Малиновый румянец на щеках красит тебя, Оля. Ты хороша, как никогда. Этого достаточно для диагноза. Преподаватель присаживается боком на твою кровать, поигрывает изобретением Лаэннека.

«Лицо Корвизара, — со вкусом произнёс, глядя на больную сверху вниз, доцент Журавский, который любил историю медицины. — Описано лейб-врачом Наполеона Корвизаром. Обратите внимание на цианоз губ, щёк, кончика носа. Болезнь надевает на лицо пациента маску. Нужно уметь её распознать…».

«Э, нет, — он покачивает головой. Девицы, одна за другой, вооружились фонендоскопами, повесили на шею никелированные рога, — нет, друзья мои, вот этот простой прибор надёжней, дерево обладает замечательной звукопроводимостью, не так громко, но зато звук чистый, и шумы сердца отчётливей. Лучше, чем металл и… и, например, чем камень. Коллега меня поддержит…».

Доцент указывает на меня. Я киваю.

«Кардиолог должен тренировать свой слух. Слышите? Бой перепела, трёхчленный ритм. Ту-ук, тук-тук. Патогномоничный симптом порока митрального клапана… Кто-нибудь из вас слышал, как стучит, словно молоточком, перепёлка?..».

И он уверенно приподнимает твою рубашку, повыше, там бледные полудетские холмики, там ямка между ключицами, — приставляет свою дудочку, устремляет в пространство задумчивый взор. Больная, испуганная, безмолвная, вздрогнув под стетоскопом, опускает ресницы.

«Па-азволь!» — раздалось в дверях. Девушки расступились. Доцент Журавский поморщился, вставая. Два санитара вкатили тележку, прикрытую простынёй. Кислород для Оли?

«Ошибаетесь, доктор…» В самом деле, кто же так возит громоздкие металлические баллоны с живительным газом. Больная лежит, по-прежнему тяжело дыша, на высоких подушках. Сейчас её глаза открыты. Странная, как у некоторых кукол, способность то отпускать, то поднимать фарфоровые глаза. Доцент Журавский откинул простыню — там стоит гранитный памятник. Там её медальон с широко открытыми удивлёнными глазами. Зачем он здесь? Я знаю, ты ждёшь и не находишь меня.

«Я здесь», — прошептал я. Оглянувшись украдкой, — никто больше не торчит за дверью, — я опускаюсь на колени, чтобы слушать. Камень молчит.

«Не беспокойтесь, доктор… Увидит и обрадуется».

Не удержавшись, разозлённый, я спрашиваю, кого, собственно, он имеет в виду. Где увидит, кого? Кто это?

«Ты, — был ответ. — Кто же ещё, хе-хе…». И этот его хитренький, злорадный какой-то смешок. Рука протянулась с платком из-за моей спины, доцент протирает фарфоровый медальон и надпись. Присматриваюсь, всё на месте, обе даты, и она в овале, с сияющими глазами, смеясь и радуясь, но вместо твоей фотографии, Оля, я вижу свою.

 

Глава II

Моя фотография, думал я, торопясь вниз по ступенькам. А где всё остальное? Там стоит только одно имя: Ольга Кобзева; а где же другое, моё? Где мои даты? Завтра приду и проверю. Нужно быть начеку, нельзя давать волю мыслям нестись вперёд, обгоняя события… Этот камень, и холод гранитной подушки у меня под ухом, и твой укоряющий взгляд… И неутихающее, бессмертное сознание: я здесь, а тебя нет! В конце концов, говорю я, всё зависит от того, куда повлекут нас наши мысли. От грамматики. Какое глагольное время мы употребим Безумие моё, а лучше сказать, моё самообладание в том, Оля, что я не в состоянии зачеркнуть будущее. Я знал, что нас поджидало, висело над нами, как грозовая туча. И вот чем оно разразилось… Забыть, забыть. Будь я осторожней с моим знанием, ничего бы не случилось. Санитары увезли тележку с её грузом, занятия окончены, мы покинули терапию. Кучкой, друг за другом мы спешим вниз, в подвал с раздевалкой, — а ты там лежишь в твоей маленькой палате, и твои синие губы ловят воздух, и рубашка колышется под твоим дыханием, ты задыхаешься, оттого что прыгала по широкой больничной лестнице, стараясь не отстать, схватилась за меня.

Щурясь от яркого света, мы вышли из подвала наверх, а там больничный двор и ворота. Простудишься, говорю я, ты в одной рубашке. Ты переступаешь голыми ногами. О, какой радостный, сияющий день, последние недели октября, как прекрасна жизнь в этом городе и звонки трамваев, и шорох автомобилей, и это щедрое бабье дето. Туман на кладбище давно рассеялся, и наш доцент, должно быть, всё ещё сидит на скамейке. Сейчас, Оля, мы пойдём.

Не тут-то было. «Ни в коем случае!» — Проклятье, голос доцента Журавского снова у меня за спиной. — «Ей нельзя вставать, постельный режим, как это вы, доктор, допустили, а ещё будущий врач. Извольте следить за вашими мыслями, мало ли что придёт в голову, не пускайте их на самотёк. Не играйте с действительностью…»

Хотел бы я знать, что это значит. Ход наших мыслей опережает шахматные ходы вещей, ситуация на доске меняется — я выигрываю, не это ли он хочет сказать? Небось, завидует мне… Оля передёрнула плечами, мельком взглянула на него, презрительно отмахнулась, чему я несказанно рад. Ревность обжигает меня при виде рослого, щеголеватого доцента, при одном звуке его голоса, а сам я робок и неказист. Едва успев сбегать вниз за пальто, убеждаюсь, что она здесь. Но никакого пальто, кажется, больше не нужно. Какой это холод по сравнению с тем, который пронизывает её в земле. Ветерок слегка вздувает подол твоей рубашки. В это мгновение я чувствую себя на твоём месте здесь, здесь, на улице, свежесть осени обнимает нас, поднимается к тебе между коленками, до нежного паха, холодок внизу живота, то же ощущаю и я — мы одно, не зря наши лица рядом на стылом граните. Я вскакиваю с колен, подбираю и встряхиваю подстилку, поспешно запахиваюсь.

«Пошли?»

Перейти улицу, тут и рельсы, и чахлый сквер перед зданием института.

Мы шагаем по тротуару вдоль институтской ограды, твои ботинки постукивают рядом, ты стараешься не отстать. Гремит, нас обгоняя, трамвай. Я спрятал руку в карман моего пальто, теперь оно пригодилось, и там, в безопасной темноте, притаилась в моей ладони твоя рука, наши пальцы сплетаются. Там, как в былые дни, я ощущаю эманацию твоей юной прелести. Узкая, исхудавшая рука поднимается, прощаясь с моей рукою, над твоим одеялом, над гранитом, я ощупываю все косточки, но рука падает и снова скрылась в моём кармане Довольно, лежи спокойно под нашим камнем, зачем заклинать прошлое, будить храпящее во сне будущее? Вслед за трамвайной линией мы сворачиваем на Советскую, — все главные улицы в областных городах называются Советскими, — и дальше, вновь твоя рука в моём кармане тайно обнимает мою руку, пальцы находят друг друга, мы шагаем в ногу. Я как будто иду теперь мимо выставки музейных экспонатов: город — это музей моей умершей жизни.

Гром и звон нагоняют нас, прицеп мотается за головным вагоном, это всё тот же трамвай успел доехать до вокзала и возвращается. Так, пройдя всю Советскую, мы окажемся на её продолжении, проспекте Чайковского, перед домом, который построили после войны пленные немцы.

 

Глава III

Я ищу глазами рядом с подъездом крытый толем навес, ещё один экспонат. Под навесом, в фартуке и с колодкой между ног, зажимая губами горстку гвоздей, сидит, постукивает раздвоённым, изогнутым, как клюв, молотком кудлатый, в чёрной шёлковой ермолке на седых кудрях холодный сапожник, — всё ещё сидит, пока на него не успели донести жильцы дома. Объясняю Оле, ведь ты, говорю, ничего этого не застала. Жильцы нажаловались на него за то, что он занимается частным промыслом вместо того, чтобы работать. Работать — это значит числиться кем-нибудь где-нибудь, и кто не числится, тот не работает, а кто не работает, тот не ест. Люди не догадываются, кто он такой. Всё в том же вечном своём фартуке и кирзовых сапогах, сжимая колодку между коленями, с гвоздями во рту, он сидел на крыльце своего дома в городе на отрогах Иудейских гор под палящим солнцем — как сидит сейчас возле дома, который построили немцы. Тут послышался шум. Мимо, подгоняемый толпой, тащился измождённый человек, остановился, попросил помочь ему волочить за собой тяжёлый снаряд, сколоченный крест-накрест из брусьев палисандрового дерева, но сапожник отмахнулся. Хорошо, сказал человек, задыхаясь и еле ворочая языком, может быть, ты и прав, говоря, что много тут разных шатается, хорошо, я пойду; а вот ты будешь вечно сидеть с молотком и колодкой под навесом возле дома на проспекте Чайковского, построенного пленными немцами. А когда вернусь, мы сочтёмся. Человек с крестом, говорят, никогда больше не приходил, а придёт участковый и прогонит сапожника: жильцы-таки настучали, что он нигде не работает, а занимается тунеядством — частным промыслом, вместо того, чтобы работать. Работать — это у нас значит числиться кем-нибудь где-нибудь, кто не числится, тот не работает, а кто не работает, тот не ест. Сапожник всё же ест: мацу или что там. Не знаю, говорю я, зачем я это тебе рассказываю, ты ведь христианка.

«Меня мама отнесла в церковь крестить, я была ещё совсем маленькая».

Мы заглядываем в подъезд, я веду Ольгу, там еврей медленно поднимается в своей разношенной кирзе, в чёрной шапчонке над большими ушами, подрагивают его седые лохмы, под мышкой трёхногая скамейка, за спиной мешок с невостребованными заказами. Внезапно отворяется дверца каморки под лестницей, кашель, как хриплое карканье, доносится из подвала, ворчливый голос осведомляется: где он числится? А ты где, мрачно отвечает сапожник вопросом на вопрос. Старая карга, однако, работает — числится сторожихой сама и назначила себя уполномоченной следить за порядком. Зовёт к себе.

«Некогда мне, я работаю», — отрезал он.

«Эва! где ж это ты работаешь?».

«У меня патент есть».

Обыденная жизнь, что в нашем городе, что в Ерусалиме, суррогат вечности… Ибо всякое настоящее, если не уходит в прошлое, становится вечностью, говорит блаженный Августин.

«Арончик, ты не серчай на меня, Бог с ним, с патентом, и с Гаврилой нашим, ступай ко мне, чай будем пить. Я вашу нацию уважаю. только зачем вы нашего Христа распяли? Иди, коли зовут. Чайку попьём, кхе, кхе…»

На улице, рядом с подъездом, прислонясь к стене, подпирает дом могучими плечами, стоя на костылях, одноногий Атлант, капитан Кобзев с лотком на двух лямках; лоток накрыт чистой простынёй и одеялом. Народ столпился вокруг, выхватывают из капитанских рук горячие, пахучие пирожки, надкусывают, подают объедки нищенствующим супругам, мужику и бабе, квартирантам доброй сторожихи. Милиция не трогает капитана.

Твоя рука, Оля, у меня в кармане! Тепло твоей ладони, эманация твоего тела. Товар распродан, лоток отдыхает в подъезде. Костыли составлены вместе и прислонены к перилам. Угрюмый, грузный капитан, поддерживаемый с двух сторон, — я справа, ты с отцом слева, — допрыгал по ступенькам, первый этаж, второй этаж — представь себе, Оля, я забываю, что и он вскоре ляжет там, где ты теперь, где мы оба… На лестнице раздражающе пахнет пригорелым маслом. Дверь открыта. Мы ввалились в квартиру. В кухне, на двух сковородах мама жарит, помавает, как кадилом, жирной кисточкой — смазывает бледно-глянцевые, ожидающие на столе пирожки. Кто не работает, тот не ест. Мама числится бухгалтером в столовой Военторга, откуда и масло, и мясо для начинки, — в магазинах-то хоть шаром покати. Я несу вниз корзину, капитан стоит с лотком. Оля разгружает товар. И голодный люд топчется перед продавцом, и чета нищих, кряхтя, поднялась с ложа любви в каморке каркающей сторожихи, мужик подтягивает портки, тётка, удоволенная, одёргивает пестрядинную юбку, расчёсывает жидкие волосы гнутой гребёнкой, повязывается монашеским платком. Сума через плечо — бродить по городу. Жизнь продолжается.

«А ты, бабушка, между прочим, заблуждаешься, никто его не распинал, зачем его распинать».

«Зачем же ты его прогнал, он, говорят, здесь ходил».

«Это ты стихи имеешь в виду?»

«Какие такие стихи?»

«Удручённый ношей крестной всю тебя, земля родная».

Жизнь продолжается, слава-те, Хосподи, дело идёт, и мама по-прежнему стоит у плиты, несмотря на то, что её тоже нет в живых. А там народ сгрудился на тротуаре, тут же и участковый Гаврил Степаныч, — «здоро́во, сержант», — «здравия желаю, таа-ищ капитан!», а у самого в руке уже пирожок, зубами — хвать! — некогда нам тут лясы точить, служба зовёт! Милиционер удалился ко всеобщему облегчению. день продолжается, мы ещё живы, Оля, прошлое не возвращается, о нём молчок, и человек с крестообразным снарядом никогда не вернётся, воскреснет только грядущее. Всё та же обыденная жизнь влачится, одна и та же, вечная, как сама вечность, и нескончаемый, незабвенный тянется день припозднившейся солнечной осени, сметает с улиц память, отменяет смерть.

«Ты куда собрался, Арончик, посиди ещё» — «Мне пора, бабушка, до свиданья». — «Да кто тебя гонит. Небось Гаврила, дубина стоеросовая. Говорила ему оставь жида в покое, чего ты к нему привязался. Он тебе сапоги починит. Сиди, Арончик. Куды тебя несёт?».

Гремит трамвай, маршрут всё тот же: проспект Чайковского до вокзала. Сапожник стоит, поставив мешок с заказами у ног, на площадке вихляющегося прицепа, едет к себе в Ершалаим.

 

Глава IV

Играй, скрипач вечности, исполняй свои визжащие, тянущие за дущу вариации на заданную тему. В который раз, просыпаясь, я вспоминаю о том, что я. ещё жив и как будто здоров, и поднимаюсь с затёкших колен. Подбираю и встряхиваю подстилку. Туман окутал кресты и деревья, предвидится ясный день. Но утро испорчено для меня, доцент Журавский сидит на скамейке, ждёт; чего доброго, так и проторчит здесь всё утро — пока не сомкнутся за нами створы ворот. Зуд ревности терзает меня и требует его расчёсывать, подстрекает, кормит новой пищей воображение, я готов растерзать и моего соперника, зуд нестерпим, удовлетворять его становится всё больнее, чужая страсть обуревает меня, казнит меня, не надо мне ничего объяснять, я и так знаю, как это у них — у вас с ним, Оля! — происходило. Как он там, в отделении, на дежурстве, — преподаватели вуза дежурят наравне с ординаторами, — поджидал тебя в запертом кабинете заведующей отделением. Обнимал, обладал тобою — сознайся, бормочу я, впиваясь глазами в твои глаза, ведь было так, уговорил тебя, и ты поднялась и вышла в своей к рубашонке ночью, и вы лежали, содрогаясь, на диване в кабинете заведующей, и ты тихонько стонала, ты боялась, что кто-то услышит, а вернее, боялась «последствий», а он вынул пакетик, и ты сама, о, проклятье, горе мне, сама надела ему своими тонкими пальчиками. Было, было! Не зря же он сидит каждое утро на скамейке. Ты уже… осмелюсь ли выговорить, уже принадлежала кому-то, ты согласилась, чтобы тебя насиловали, сознайся… Зачем ты скрывала от меня? А он, неужели он, кандидат наук, не знает, что оргазм, опять приходится произнести это ужасное слово, опасен для твоего сердца? Что вы там слышите, доктор, спросил он. Что я слышу, Господи… Аритмию, пресистолический шум. Живое сердце Оли бьётся в граните.

Ушли, растопились в будущем дни, когда Арон, иерусалимский сапожник, ставил набойки, подрезал кривым ножом, постукивал загнутым, как клюв, молотком, сидя под навесом, а капитан Кобзев стоял на одной ноге со своим лотком. Но времена изменились, милиционер приказал сапожнику, частнику, убираться, а горсовет постановил удовлетворить ходатайство жильцов, твоему отцу инвалиду Отечественной войны выделили двухкомнатную квартиру, — в том же доме, построенном теми же немцами, с которыми он воевал, правда, без лифта. В кухне газ. В большой комнате обеденный стол и кровать родителей под белым пикейным покрывалом, с горой подушек, с подзором в кружевах. Над кроватью в рамке отец и мать щеками друг к другу, на другой стене — репродукция, вырезанная из «Огонька»: святая Инеса испанского художника Риберы, c грустным детским личиком, в плаще распущенных волос, — злые люди хотели её обесчестить, заставив девочку ехать по городу голышом, но пышные волосы накрылии хрупкие плечи и грудь, ангел с неба, из угла рамки, бросил простыню. В другой комнате — ты…

Мы оба. «Hе беспокойся (это ты шепчешь мне), они смотрят телевизор. Никто не войдёт», — и преклоняешь колени. А как же доцент Журавский, думаю я, ах, пускай он там сидит, не дождётся, солнце ещё не взошло, туман не рассеялся, мы идём к воротам, скрипка долдонит одно и тоже, и тут чудесным образом оказывается, что никакого доцента не существует.

 

Глава V

Наша комната, молельня, наш храм… И мама не войдет, хотя давно догадалась. Дом строился военнопленными после войны, когда ты была подростком, как Инеса. Я ступаю наверх, по лестнице, в сыром известковом сумраке, перебираю железные перила, первый этаж, второй этаж, звоню; мне открывают, опустив глаза, поджав губы. Знаю, твоя мама меня не любит. Она считает меня виновником всего. Это правда.

Мы вдвоём, и с каким-то благоговейным ужасом я смотрю на тебя, твои глаза распахнуты, и мне кажется, что моё сердце распахнулось навстречу тебе, твоим рукам, творящим священный обряд. Я стою под ливнем твоих поцелуев. Ты обнимаешь меня и опускаешься на колени перед ним.

Семестр начался, было это или не было, не могу сказать, студенты только что вернулись из поездки на картошку в далёкий, Богом забытый район — род патриотической барщины. Всё ещё медлит тёплое бабье лето, доцветает любовь, тебя могли освободить от колхоза, а ты взяла и поехала. Было, было… Как назло пробудился кашель, вестник ненастья, словно желая тебя предупредить, и вот, дождик сыплет с жемчужных небес, темнеет мокрый гранит, тускнеет золото твоего имени в последний раз, Чёрным крылом накрыло твои глаза, Оля, — и уселось на камень, чтобы выклевать их, прожорливое будущее. И вновь я вступил в кошачий подъезд, там бдит и бодрствует сторожиха, там больше не греются возле железной печки нищие любовники, там стоит прислонённый к стене, уже давно ненужный лоток капитана Кобзева, звоню в квартиру, никто не открывает. Прошелестели шаги, мама, погрузневшая, усталая, молча смотрит на незваного, визитёра. Тесную прихожую освещает костлявая лампочка, щель света проникает из большой комнаты через полуприткрытую дверь, голос домашнего чревовещателя, — обыденная жизнь, словно ничего не случилось, — дверь захлопывается, я жду, я всему виной — и, тому, что дождь поливает памятники, и что твоё одинокое сердце бьётся в граните, а я жив, и в том, что мы себе «позволяем», — во всём повинен я. «Но ведь они не знают!» — «Всё знают». Мама прочила тебя за доцента, мама знала о том, что он ухаживает за тобой, даже кажется, приходил к вам в гости, — когда? — ты об этом не говорила. И я стою, парализованный внезапной тишиной, и на своё несчастье знаю, помню всё что произойдёт, и вдруг, наконец, тихонько скрипнула дверь твоей комнаты. Твои вознесённые руки лежат у меня на плечах, задыхаясь, ты обнимаешь меня за шею, и я стою, уронив руки, онемелый, под дождём твоих лобзаний. Наша комната, наше убежище, мавзолей нашей тайны.

Здесь диван, на котором ты спишь, на котором и нам не дано было забыться вдвоём навсегда, у окошка в слезах дождя. На изогнутых ножках ученический письменный стол, школьная фотография, платье с белым воротничком, тонкая шея, чистый девичий лоб — и глаза глядят, не моргая, как с медальона. Лежат стопкой учебники, «Пропедевтика внутренних болезней» Мясникова, «Болезни сердца и крупных сосудов» Зеленина, через месяц начало занятий, вместо этого мы едем в колхоз, в дальний район на картошку, и доцент Журавский со всеми нами, а тебя могли бы освободить. Пора — грузовик ждёт во дворе института, задний борт откинут, народ прыгает под брезентовую крышу, я занял местечко в углу перед стеклом кабины, и мы вдвоём. Смех и говор в кузове, белые халаты, белые шапочки заглядывают в твою одиночную палату, доцент вещает о маске Корвизара, ты могла бы остаться дома. Теснота под брезентом, урчит мотор, нас потряхивает на ухабах, визг и хохот встречают каждый толчок и падение.

Я послушно встаю с дивана, мне больше не стыдно Мне теперь совсем не стыдно. Ты стоишь на коленях передо мной, поникшим волшебным грибком. Юная, как Инеса, ты взрослеешь, шёпот пола подсказал тебе, твои странные, невозможные, смешны и непозволительные слова.

«Но ты уже видела», — говорю я.

«Я хочу видеть всё. Он прячется».

«Он боится. Ты его испугала».

«Он спит. Я буду смотреть на него, и он проснётся».

«Что ты там шепчешь? Ты молишься?».

«Я прошу у него разрешения его поцеловать».

«Лучше поцелуй меня».

«Но ведь я тебя и целую!»

Почему, спрашиваю я, она меня любит, несмотря на то, что мы всё ещё не до конца вместе.

«Мне достаточно видеть тебя, смотреть на тебя», — сказала она. И вдруг до меня доходит. Догадка, как молния, поражает меня. Конец — это и будет конец.

Чу! Кто-то остановился за дверью в самый неподходящий момент. Я вскочил, как ошпаренный. Она удерживает меня. Спокойно, задумчиво ты поправляешь на мне одежду, ты одеваешь меня, сосредоточенно, как одевают ребёнка. Твой взор затуманен, ты погружена в себя, словно созерцаешь будущий плод в своём чреве. Но ничего не произошло, — там скребутся в дверь, — да, отвечает Оля, медленно, лениво, — «это ты, мама?..» — и мама входит, и видно, как ей не хочется меня приглашать.

 

Глава VI

Мучительная торжественность праздничного стола, крахмальная скатерть, на которой ещё приподнимается складка от глажения, хрустальные фужеры на тонких ножках, — мы робко озираемся, словно стыдясь нашего счастья, и не понимаем, в чём дело — какой там ещё праздник? Ах да, день Советской армии. Капитан Кобзев сидит за столом. И пока меня усаживают напротив отца — Оля рядом, словно мы официальные жених и невеста, — пока хозяин с графином в дрожащей руке, в суровом молчании, наливает настоянный на лимоне напиток мира и семейного благополучия, — полный, как глаз, бокал, экзамен на право считаться мужчиной! — в ту же минуту, я спохватываюсь, что всё перепуталось в моей голове, ведь уже осень, а день Советской армии — это февраль. На самом деле алкоголь смешал времена. Мы покинули прошлое и вернулись в наше будущее. Открывается дверь, пошатнувшаяся было действительность вступает в свои права.

Отворилась дверь. Мама входит из кухни, на столе воздвиглось дышащее жаром блюдо с пирожками. Капитан вознёс свой кубок. Мы сдвигаем бокалы. Неподвижные, серые, как у тебя, глаза солдата следят, чтобы я осушил свою чашу до дна, до последней капли. Ночь опустилась над нами, умолкли голоса, погасли смешки, грузовик со студентами раскачивается и подпрыгивает на ухабах, мы давно уже пересекли трамвайный путь, проехали мимо вокзала и оставили позади железнодорожный переезд, в темноте мы сидим, обнявшись, в углу между бортом и кабиной, — счастливейшие минуты моей жизни, никто нас не видит, и моя рука, кроясь под твоей одеждой, ищет ожидающий пробуждения миниатюрный сосок. Сейчас откроется дверь палаты, въедет тележка с твоим камнем, накрытым упавшей с небес простынёй ангела.

Отец ждёт, с бокалом в подрагивающей руке. Тост — за что? Капитан не любил — как все вернувшиеся с войны — говорить о войне. Как все побывавшие на войне, капитан не рассказывал ничего о войне. Вот он прыгает, поддерживаемый с обеих сторон, я справа, ты слева, по ступенькам, его лоток остался внизу в подъезде. Не будь соседа пенсионера и этой несчастной ссоры, он бы так и промолчал, не поминал бы новобранцев.

Были такие прыгучие мины, немцы называли их «шпринг», а наши — лягушками: ненароком наступишь, и смерть выпрыгнет из земли. Грузовик с брезентовым верхом подпрыгивает на ухабах. Были такие мины. И дорога долгая, как все дороги в нашей стране, и где-то там, за сумрачными лесами, под небом в разбухшей вате облаков пробуждается сызнова дальнее эхо войны. Замирают звуки разрывов. В наступившей тишине донёсся протяжный гудок. Колонна санитарных фургонов защитного цвета, с крестами на стёклах, дожидается у переезда, и вот, наконец, показались огни, показался дымок в разрубе тайги, слепящий свет бежит по небесам, пыхтя, приближается задыхающийся локомотив, гремят на стыках вагоны, мелькают окна в белых занавесках, и на каждом белый круг с красным крестом. Гром столкнувшихся буферов прокатился вдоль станционной платформы, из раздвинутых дверей выглядывают белые косынки, на ступеньках, держась за поручни, стоят медицинские сёстры.

Капитан остался за столом, отталкиваясь уцелевшей ногой, подъехал в кресле-каталке к подрагивающему от стрекотания пистолет-пулемётов, от громоподобного «ура!» молочно-мутному экрану, где все программы были повящены дню Советской Армии, но твой отец не любил и эти фильмы. Между тем девушки-санитарки, в темно-зеленых, новых шинелях британского союзника, в русских сапогах и пилотках со звёздочкой, по двое, каждая пара с носилками, торопятся, топочут по мокрой платформе от вагона к вагону вдоль только что прибывшего из Тихвинского хирургического эвакогоспиталя военно-санитарного эшелона. Медленно, друг за другом проталкиваются мимо восставших шлагбаумов поблескивающие влагой фургоны, задние дверцы распахнуты. Там уже никого нет, последние носилки втискиваются в вагон. На носилках лежит командир батальона капитан Кобзев, списанный ещё в ДМП в невозвратимые потери, Капитан подорвался на «лягушке». Дождь льёт которые сутки подряд над всей Россией. Гремит марш «Непобедимая и легендарная». Телевизор празднует день Советской армии. Твой отец не любит вспоминать о войне и победе, не смотрит фильмы, в которых всё неправда. Дождь не унимается, точно так же он лил, как ошалелый, если кто помнит, на Красной площади во время парада Победы.

Был однажды такой случай с соседом пенсионером, который проживает напротив, дверь в дверь. Был спор, когда отец, ты говорила, в первый раз нарушил молчание. Ударил кулаком по столу, так что повалились рюмки: «Какая, к такой-то матери, победа?!»

«Не вам говорить так, Виктор Лексаныч, вы — победитель…»

«Кто-о? — взвился капитан. — Я?»

Мама бросилась к нему успокаивать, поднесла сердечные капли, капитан отмахнулся тяжело дышал, сосед, оскорблённый, вышел вон, капитан молчал, погрузившись в свои могучие плечи, Оля сгребает веником в совок осколки, мать убирает со стола. Капитан молчал.

«Победа, ети её, — он наконец заговорил. — А сколько за эту победу заплачено… Это ты знаешь?»

Капли не подействовали, он проскрипел, что умрёт, не забудет, своими глазами видел. К нему в батальон, изрядно потрёпанный, прибыло подкрепление.

Капитан прижимает к уху трубку полевого телефона и озирает комнату. Вместо свадебного портрета, вместо полуобнажённой девочки в плаще распустившихся волос видит перед собой новобранцев с наголо стрижеными головами. Что-то переспрашивает, вроде бы недослышал, там в ответ начальственный мат, приказ из штаба полка — старые опытные кадры беречь, наступать имеющимися силами, подкрепление гнать вперёд на минные поля, от не нюхавших пороху какой толк? Куда денешься, вот он этих мальчишек и погнал. А через три недели, сказал он, и от старых кадров никого не осталось. Это мне наказание, сказал капитан и постучал по культе. Есть Бог, нет Бога, бог его знает, только это было ему наказание. Капитан остался в большой комнате, а мы с тобой отправились к тебе.

Смерть выскакивает, Оля, из-под ног, рвутся фугасы, взлетают фонтаны земли, — а мы вдвоём в твоей комнате, как это соединить? Как связать прошлое с будущим? Ты поднялась помочь матери убирать со стола, уходишь на кухню с подносом, на котором составлены бокалы, лежат стопкой грязные тарелки, капитан Кобзев отталкивается уцелевшей ногой, отъезжает от стола, капитан выкрикивает команду, ребятишкив новых, болтающихся шлемах выбегают из окопа, одноногий Атлант подпирает дом могучими плечами, с лотком на лямках, пистолет в руке, бросает лоток с пирожками, бежит сам на здоровых ногах среди комьев земли и грязи, подгоняет своё редеющее войско, навстречу противнику. Народ, милиционер, старуха, нищие любовники подбирают рассыпавшиеся пирожки на асфальте. Мёртвые выходят из воронок, и ты выходишь из-за праздничного стола собрать посуду и прячешься там, за камнем с фаянсовым медальоном. А я плетусь за тобой, пошатываясь от выпитого. Там твои поцелуи, Ольга. Ничто не минует нас. Сумасшедшее время передвинулось и приближается, как смерть, Взмахни смычком, пиликай, скрипач…

Комната качается, как ковчег на волнах, — я едва удерживаю равновение. Я стою, как потерянный, с поникшей головой, опустив руки. Ты обнажаешь меня, ты стоишь передо мной на коленях, как я стоял перед твоим медальоном, боюсь шевельнуться, не смею переступить. Ты опустила ресницы, твои губы ищут приникнуть к моему оробелому средоточию, ладонь поддерживает тестикулы, губы шепчут молитву, — и моя душа рвётся тебе навстречу, Оля, Оля, — ты здесь, и я здесь, алкоголь, как волны моря, стучится в стены каюты, я чувствую жаркое излучение, которое исходит от тебя, чую свежесть увлажнённого тайника и не могу придвинуться ближе, не смею отдаться тебе, тобою овладеть, слышу, как ты шепчешь безумные слова, в страхе или в восторге перед явленным нам чудом.

 

Глава VII

Мы едем, трясёмся в колхоз. Картофельный октябрь. Всё то же серо-жемчужное костромское небо, сырая вата облаков, всё та же дорога, по которой в разливах грязи чуть ли не вплавь по озёрам луж продвигается колонна краснокрестных фургонов, и в одном из них везут из дивизионного медпункта в забытьи безногого капитана Кобзева. Дома, в комнате на проспекте Чайковского, где телевизор транслирует концерт Краснознамённого ансамбля песни и пояски, очнувшись от стука сапог, капитан поднимает бокал. Строго глядит на меня. Мы сдвигаем фужеры. В грузовике под брезентовым тентом, забившись в угол, я обнимаю тебя, грею тебя. Сколько бы ни тянулась безрадостная дорога, дождь сколько бы ни поливал твой камень, — я с тобой, ты здесь… И вот, наконец, прибытие.

Мы в деревне. Моросит дождик. Из двух окошек, между цветочными горшками, сочится оловянный рассвет. В углу мечет тусклые молнии темноликая Богородица в кружевном жестяном окладе, перед висячей лампадкой, на стене стучат ходики. На полу три студентки, и ты с ними, поднимают всклокоченные головы от тряпичных подушек, тонкие руки падают на одеяло, сшитое из цветных лоскутов, девушки выпрастываются, садятся, прикрывая грудь, босые ноги шлёпают по полу, стучит на кухне сосок умывальника, девы зевают за столом. Хозяйка, в кофте и пестрядинной юбке, несёт чугунную сковороду с ломтями варёной картошкой. У завалинки под полуоткрытым окошком собралось местное общество, петух и его кудахчущие подруги, поодаль, не решаясь приблизиться, ждёт, помахивает подобострастно хвостом мокрый проголодавшийся пёс. Народ теснится перед подъездом в ожидании капитана с пирожками. Всё возвращается, сызнова начинается обыденный день, вернулся на трамвае из Еерусалима старик сапожник, с колодкой и торбой с невостребованным товаром согбенный входит в подъезд, в каморку сторожихи под лестницей. Пьют чай из блюдец, держа в губах огрызок сахара, — а тут студентки, хохоча, бросают в окошко петуху и псу хлебные корки, — шум, гам, суета, кудахтанье, кто-то пытается впрыгнуть между створками окна, а там свинцовые небеса, и бригадир приходит звать на работу, и дождь, дождь…

Мы в деревне третью неделю, считаем дни. Я простужен, лежу за перегородкой в испарине, с фебрильной температурой, доцент Журавский выслушал и выстукал меня. Он здесь, исполняет патриотический долг помочь колхозу, воспользовался картофелеуборочной кампанией, чтобы сопровождать свою группу, тебя видеть, Оля, поверь мне — уж я-то знаю… Я болен, у меня жар, и по этому случаю он меня освободил от работы — не затем ли, чтобы мы не были вместе? Картошка гниёт на размокших пажитях, девочки, расквартированные в избе, где-то там. Тишина, никого в избе, я задрёмываю, вижу тебя и нас с тобой в кислой деревне, я больше не в силах ждать, желание разжигает меня, и я боюсь, что не смогу больше беречь, удерживать то, что принадлежит тебе, только тебе, драгоценный, с сок жизни. У меня жар и озноб, я лежу под толстым лоскутным одеялом, под низким потолком, прислушиваюсь к шелесту дождя. И понимаю, что вижу сон.

 

Глава VIII

Где-нибудь, когда-нибудь, в клинике, в общей палате, я лежу, придавленный обвалившимися стропилами, обломками крыши, не могу встать, не в состоянии выкарабкаться, в полутьме вокруг меня лежат заваленные люди, другие больные. Я стараюсь их разбудить, кричу им, что мы должны что-то предпринять, звать на помощь, выбираться из-под брёвен, иначе мы все погибнем. Но они молчат, не внемлют, не шевелятся. Хочу проснуться, зову к себе хриплым, неслышным голосом, никто не откликается. И, наконец догадываюсь, что лежу, придавленный толстым ватным одеялом.

В эту минуту я слышу что-то подобное визгу и пению несмазанных петель, отворилась тяжёлая дверь, в из сеней в избу вошла, согнувшись под притолокой, хозяйка. Я так и не могу понять, вижу ли я её наяву, выбрался ли из тягостных видений, из семерек сна. Она сидит на пороге, зажав между ногами мокрую юбку, стаскивает грязные, в глине, сапоги. Но, к великому моему веселью, это вовсе не она. Оля в толстых вязаных носках неслышно ходит по комнате, ищет меня, а я молчу, ожидание счастья переполняет меня, я сбрасываю одеяло. Сейчас, бормочу я, разгребём завалы, оттащим упавшие стропила…

Оля, бормочу я, здесь я, жив — здоров, так это ты?.. Оказывается, она не утерпела, дезертировала с колхозного поля, пусть там ковыряются! Я говорю: тебя могут хватиться. Она пожимает плечами. Сами догадаются, что пошла навестить больного. А как же доцент и все остальные? Поняли, наконец, что между нами что-то есть? Она отворачивается, презрительно машет рукой, она запыхалась, с трудом переводит дух, покашливает, протискивается ко мне через загородку. Я поднимаюсь, смеясь, мы сидим рядом на моём ложе под осуждающим взглядом сумрачной Богородицы. Сейчас это совершится. Но что это там? — Мы слышим жужжание небесной стрекозы, Ольга спрыгнула на пол. Это за мной, говорит она, тебе тоже пора. Нам обоим пора! Освободиться от уз безбрачия, от навалившихся стропил. Она вернулась без ватника, в кофточке и лыжных шароварах, были такие, из синей фланели, их надевали студентки, отправляясь на государственную барщину. Её глаза блестят, губы пылают, — зачем ты их накрасила? Она прижимает ко рту серое деревенское полотенце. Проснись, шепчет она, я пришла, но ей мешает говорить полотенце, неожиданно хриплым голосом она повторяет: просыпайся! Жужжит, рокочет небесная стрекоза, полотенце падает из-за облаков на плечи и грудь святой Инессы, я помогаю ей стянуть через голову кофточку, спустить бретельки рубашки, сбросить лифчик. Она ныряет ко мне.

О, эти разговоры вполголоса под одеялом. Сколько странных и смешных заклинаний, сколько милых, запретных, слов бормочут влюблённые, оказавшись вдвоём, только вдвоём.

«Потихоньку. Не сразу. Теперь можешь. Только не раздави меня».

«Потихоньку. Да! Ещё… Туда. Только не уходи. Останься во мне. Весь останься… Там. Навсегда… Никогда из меня ни уходи, Мы умрём вместе».

Она задыхается. Вцепившись в меня, изнемогая, ищет спасения. Я поднимаюсь… Кашель налетел на Олю, как чёрная птица с окровавленными когтями, с красным клювом, хлопает крыльями над нами, целится в ямку между её ключицами, расклюёт сейчас маленькие груди, и всё твоё худенькое тело сотрясается под ударами гранёного клюва. Ты лежишь на спине, разбросав ноги, обессиленная, жадно, судорожно ловишь воздух, красноклювый хищник терзает тебя, плещет крыльями. Я оставляю Олю, я выбегаю из избы.

 

Глава IХ

Темно-красные пятна на простыне и полотенце не оставляют сомнений, диагноз доцента Журавского: инфаркт лёгкого. Довольно обычное осложнение митрального порока. И вот, наконец, — а ведь я её слышал, знал, что будущее подстерегло нас, — гигантская стрекоза поднимает своё брюхо, над вертолётной площадкой областной больницы, блестя лобовым стеклом, вращая лопасти крыльев, опускается тут же, рядом, на картофельное поле, колёса шасси мнут ботву, земля прилипает к подошвам, девушки-санитарки несут к вагону с красным крестом носилки с безногим капитаном, и мы вдвоём, я и доцент Журавский, несём носилки с колёсиками, лётчик и врач в халате поверх осеннего пальто вкатывают тебя по узким рельсам в жерло воздушного гроба, чрево санитарного геликоптера. Твоё лицо, Оля, с неподвижными заострившимися чертами маски, описанной двадцать четыре века тому назад, губы в предсмертной улыбке, и невозможная, бессмысленная и счастливая мысль о том, что в тебе осталась часть меня, капля, бытия, которую ты унесла с собой в вечную жизнь.

 

Кухня чародея

Ответ на запрос Майнцского университета

Вы разрешили мне писать по-русски. Как я работаю?

Прежде я писал пером, сперва без всякого плана, затем перепечатывал на машинке. Мне казалось, что таким способом я отстраняюсь от рукописного, слишком связанного с личностью автора текста и даже с его телесностью: машинопись нейтрализует текст, даёт возможность увидеть его со стороны как бы чужими глазами. С появлением компьютера эта технология изменилась, я стал сразу делать наброски на компьютере. Но и теперь, принимаясь за что-либо новое, иногда пишу пером. Писание от руки расковывает. В любом случае, однако, я не поклонник самопроизвольного писания, хоть и пытался когда-то в юности использовать этот метод, считал его своим открытием, не зная о том, что автоматическое письмо давно изобретено сюрреалистами.

Произведение может зародиться внезапно, без всякого повода, при слушании музыки (которая вообще мне очень помогает в моей работе), при чтении чего-нибудь постороннего. О некоторых своих романах и рассказах я могу точно сказать, что́ было первой искрой. Замысел начинает клубиться в мозгу и выглядит увлекательней, заманчивей, чем когда принимаешься, наконец, за дело. Всё что при этом получается, выглядит тяжёлой неудачей и скукой. Есть замечательная фраза Вальтера Беньямина: Das Werk ist die Totenmaske der Konzeption (Произведение — это посмертная маска замысла).

Эту скуку нужно каким-то образом развеять. Как уже сказано, я пользуюсь теперь преимущественно компьютером. Печатаю написанные страницы, чтобы потом к ним вернуться. В молодости я мог заниматься сочинительством в любой обстановке. Теперь не то. У меня нет своего кабинета, но мне нужна тишина. Больше всего меня раздражает пошлая музыка. Я пишу утром — чем раньше начать, тем лучше — и до обеда, лучше всего в дождливую погоду, в снегопад. Во второй половине дня пишу письма, статьи, что-нибудь более лёгкое. Вечером настроение портится, всё, чем я занимался, выглядит ненужным, неудачным, бездарным; единственная надежда — утром, может быть, удастся обрести бодрость.

Я не составляю планов, набрасываю лишь, чтобы не забыть, отдельные мысли или сюжетные направления. Я замечал, что легче начинать и продолжать, когда видишь конечный пункт пути, то есть приблизительно знаешь, чем всё кончится. С годами я стал уделять больше внимания сюжету, «истории» в собственном смысле. Проза — это рассказывание историй. Но теперь мне всё чаще приходится начинать что-нибудь, не имея абсолютно никакого представления, куда всё приведёт и чем кончится.

Я придаю очень большое значение языку, ритму и звучанию фразы, помногу раз переделываю свои пассажи и особенно зачины — и никогда не забываю совет Флобера читать свою прозу вслух (я читаю её шепотом). Я стараюсь находить не только слова с абсолютно точным, нужным мне значением, но и с необходимым числом слогов, с нужным ударением. Больше всего в произведениях современных писателей угнетает меня болтливость, многословие — наследственный недуг русской литературы. Но писать лаконично, как написаны «Повести Белкина», так же трудно, как вести добродетельную жизнь.

Любое сочинение, самое безумное, должно быть оснащено убедительными реалиями. Нужно уметь пускать пыль в глаза. У читателя не должно быть никаких сомнений относительно компетентности автора в той области жизни, культуры, профессиональных занятий, с которой имеют дело его герои. Это тоже один из уроков, преподанных классиками. Один старый бильярдист говорил мне: когда читаешь «Записки маркёра», то кажется, что Толстой всю свою жизнь только и делал, что играл на бильярде.

Я постоянно пользуюсь справочной литературой, выискиваю нужную терминологию, разглядываю географические карты и планы городов. Для романа «Антивремя» я изучал астрологию, для «Нагльфара» — каббалу. И, конечно, приходится то и дело заглядывать в толковый словарь русского языка, словарь синонимов и проч. Художественные (или претендующие на художественность) произведения я пишу только по-русски.

Самое тяжкое и неприятное — написать «рыбу», то есть набросать первоначальный, сколько-нибудь связный текст. Всё равно, что прокладывать лыжню по глубокому снегу. Этот пробный текст ужасен, неопрятен, нелеп. Но над ним можно работать, от него можно отталкиваться, след проложен — это уже легче. Я сочиняю такие наброски на отдельных листках до тех пор, пока не накопится сколько-то страниц и почувствуешь, что выдохся — дальше двигаться нет сил. Тогда я возвращаюсь к началу, чтобы взять разбег.

Трудно сдвинуться с места, столкнуть воз. Хемингуэй дал хороший совет: не вычерпывать воду из колодца до дна, заканчивать работу сегодня на том месте, где нетрудно будет продолжать завтра. Съезжать с горки, а не брать подъём. И так продолжается до тех пор, пока не наступит желанный перелом — пока в воображении не возникнет некое целостное представление о времени и месте действия — мир романа.

Жан-Луи Барро писал о том, как рождается спектакль. Словно готовят майонез, — взбивают, взбивают, ничего не получается — и вдруг наступает момент, когда составные части больше не расслаиваются. Майонез готов.

Нечего и говорить о том, что мир романа отнюдь не копирует действительность. Но никто нам не запрещает совершать плагиат у действительности. Пишешь или, по крайней мере, начинаешь писать о чём-то тебе знакомом — хорошо знакомом. (Позже, почувствовав себя уверенней, можно будет с помощью фантазии, а также минимума эрудиции, разрешить себе вторгнуться в незнакомые области.) Опираешься на жизненный опыт, вспоминаешь живых людей, видишь обстановку, чувствуешь запахи. Короче говоря, помнишь прошлое до мельчайших подробностей. Так я помню своё детство. Но восстановление неотделимо от химического процесса, пышно именуемого творчеством, и этот процесс денатурирует былую действительность, как кислота денатурирует белок. И вот, по мере продвижения вперёд, возникает удивительное чувство, что действительность — это фантом. Начинаешь поддаваться чему-то вроде самогипноза. Подлинной реальностью становится мир романа. Теперь ты можешь его обживать. Необязательно всё описывать, важно всё хорошо себе представлять. Вовсе не надо всё объяснять. Обойтись минимумом самых необходимых и ненавязчивых пояснений. (Для этого можно, например, как в пьесах, использовать диалог.) Нужно пропускать промежуточные звенья. У читателя должно возникнуть ощущение, что ты гораздо больше знаешь о людях и эпохе, чем сообщаешь. Читатель должен сам о многом догадываться. Нужно оставить ему простор для собственного домысливания, для фантазии.

Мало помалу действующие лица приобретают известную автономность, если не просто свободу действий. Во всяком случае, приходится считаться с их манерой вести себя, с их повадками и капризами. Шахматист ведёт игру, переставляет фигуры, но фигуры на доске ведут себя по собственным правилам. Писатель распоряжается своей прозой, а проза распоряжается писателем.

С лучшими пожеланиями,

Ваш Борис Хазанов.

 

Грёзы романиста

1

Романист — это не тот, кто пишет романы. Романист — тот, кто мечтает написать роман.

Мысль о романе возникает как некое озарение — соблазн заново пережить свою жизнь. Тотчас к услугам будущего писателя является память. Память готова поставить необходимый материал. Подозрительная услужливость: товар как будто под рукой.

В действительности, материал прожитого скрыт. Залежи прошлого, заброшенные, погребены под спудом. Их надо откапывать. Археологические раскопки памяти — долгий труд. Однажды он завершится открытием. Романист — в этом суть — открывает самого себя. Он открывает в себе центральную фигуру своего будущего произведения. Археология памяти, как и разбуженная ею палеонтология прошлого, ставят писателя перед очевидным фактом: его жизнь есть не что иное, как черновик литературы.

Так литература становится для него дорогой к осуществлению дельфийского завета γνωθι σεαυτόν, «познай самого себя». Но условием для этого может быть только самоотчуждение. Осознав это, он понимает, что цель и смысл его поисков — он сам как полномочный представитель человечества. Лишь в таком универсальном качестве он окажется вправе притязать если не на внимание, то по крайней мере на уважение и сочувствие читателя.

2

Думает ли он о читателях? Не есть ли искусство извечное, глухое противостояние самоуглублённости художника чуждому и враждебному окружению? Занятый поисками себя, романист не спрашивает, кого может заинтересовать его работа. Волей-неволей он внимает критическим голосам. Он слышит клики о современности. Это эпоха культа Нашего Времени. Подразумевается нечто самодовлеющее, обязывающее писателя принадлежать ему во что бы то ни стало. Таков комический парадокс нашей эпохи: открещиваясь от оптимистической веры в прогресс, она сама стоит на коленях перед прогрессом. Никакое столетие не мчалось вперёд с такой стремительностью, не пожирало с такой ненасытностью уготованное ей, надвигающееся будущее. Слишком редко современников посещает сознание, что со всем своим великолепием Наше Время, не успеешь оглянуться, превратится в труху, что (если повторить афоризм Петера Вейса) сегодняшний день завтра станет вчерашним. Думает ли романист, что работает, быть может, — вопреки всему! — для будущих поколений? С присущей ему самонадеянностью, он отметает упрёки в эгоцентризме.

3

Между тем выясняется, что главное в литературе — не современность, а личность того, кто её, эту литературу, создаёт. Он, а не подставной персонаж беллетристического маскарада, станет, по определению Ролана Барта, «тем, кто говорит: я». Не успели мы оправиться от шока недавних заявлений о смерти автора, как почивший воскрес. Оказалось, что читать и размышлять о жизни и труде писателя подчас куда увлекательней, чем зевать над сверхактуальными творениями его коллег. На сей раз парадокс состоит в том, что сосредоточенность на обстоятельствах собственной жизни, раздумье, подчас многолетнее, о себе и захваченность собой как предметом литературной работы — всё это как раз и оказывается подлинно современным. Но тут повествовательная проза на наших глазах отступает перед новым соперником. Романист пасует перед диаристом. Таков случай дневников Франца Кафки, Андре Жида, Чезаре Павезе или Жюльена Грина. Таково новое оправдание литературной уединённости, таков чуть ли не шёпотный пафос эгоцентрического, назло всему и всем, писательства в новейшем массовом обществе с его девальвацией человеческой личности.

4

Вознамерившись (тем не менее!) написать о своей эпохе, я чувствую себя как в мышеловке. Трудность, если не заведомая невыполнимость, задачи, заставляет меня заключить само это слово «эпоха» в кавычки. Что оно собственно означает? История знает времена, к которым оно неприменимо; слишком уж торжественно оно звучит, чтобы не сказать — претенциозно. Позволю себе процитировать вступление к моему роману «Антивремя» (1982). Этот пассаж показывает, по крайней мере, что отношение к современности, далёкое от восторга, — не новость для того, кто готовится подписать своим именем настоящие заметки.

Конечно, я мог бы сослаться на интерес, который публика проявляет к «той эпохе». Но мне как-то неловко. Какая эпоха? Что за слова! Мы жили в эпоху, которой не было. Мы очутились в расщелине времён. Мы все, всё наше поколение, выпали из истории. Мы были похожи на действующих лиц в фильме, где пропал звук: что-то говорили, махали руками — а никто ничего не слышал. Это первый и последний раз, когда я говорю о поколении; я не принадлежал ни к какому поколению. Нет, лучше уж прямо сознаться, что единственный читатель, к которому я обращаюсь, это я сам.

5

Итак, чем же всё-таки была, какой стала эта эпоха… Традиция предъявляет писателю грозное требование «отразить» своё время, представить доказательство своего законного сыновства, хотя бы он и чувствовал себя его пасынком. Порой (как только что) уступаешь искушению заглянуть в святцы старых текстов. Что найдёт в них, что сможет найти интересного для себя мой дальний потомок в этих пахнущих мышами томах, испещренных вязью умершего языка?

Детство в московском дворе, в коммунальной квартире, во дворе старого московского дома: тридцатые годы, запечатлённые в исландском романе «Нагльфар», конец мёртвого десятилетия, краткосрочное затишье перед воем сирен и скрещением прожекторов в ночном небе — канун Большой войны; детство, ни о чём не подозревающее, не знающее о том, что оно пробилось, как трава, между могилами. Так началась новая полоса. Тогда-то и утвердились оба символа, опознавательные знаки страны: лагерь и парсуна усатого Упыря. Новая полоса в истории Страны, распростёртой на двух континентах, единственной возродившей в ХХ веке античное рабовладение и средневековое крепостное право.

6

История складчата, как скатерть. Трупы, трупы, то и дело повторяющиеся складки. Разглаживание скатерти — невидимый, в укор всему, процесс восстановления потерь, казалось бы, невосполнимых: всё ещё не истощившая себя плодовитость народа, распахнутые, как врата бессмертия, бёдра деревенских баб. А затем вновь — ибо всё повторяется! — холмы и равнины кладбищ с повалившимися крестами, в сиянии новых лун — забытые вехи роковых тридцатых, сороковых, пятидесятых годов, разрушительная индустриализация, обновлённое всевластие человекоядной тайной полиции, гибель деревни, сеть концлагерей, опутавшая страну, и новые ресурсы человеческого сырья, пополнение, нужное Упырю, чтобы швырнуть очередное поколение в огненную пасть войны. Чудовищная топка, сконструированная и зажжённая ради того, чтобы окончательно добить Россию. И, как кульминация, как апофеоз эпохи — апокалиптический город развалин на западном берегу главной реки, сверху донизу забитый трупами бывших жителей и солдат обеих сражающихся сторон.

7

Азбучная истина: главный ресурс писательства — память. Но память — не то же самое, что воспоминание; роман демонстрирует эту разницу, если не противоположность. Вспоминая какой-нибудь эпизод, мы его беллетризуем. Почти невольно мы упорядочиваем прошлое, мы хотим рассказать (другим или самим себе) «всё по порядку». Эта насильственная процедура, собственно, и превращает память в воспоминание. Между тем изначально память не признаёт никакой последовательности, противостоит математическому времени, игнорирует хронологию, а вместе с ней и логическую последовательность. Не останавливает часы, а разбивает их.

Освобождение от вериг времени происходит перед отходом ко сну, когда в вечерней тиши, в зеленоватом свете ночника, угревшись в постели, мы остаёмся один на один со своим внутренним миром: хотим подумать о жизни, о делах и заботах только что прожитого дня, но тотчас память, выпущенная на свободу, затевает свою игру: цепляется за что попало, за случайные эпизоды близкого и далёкого прошлого. Всплывают полузабытые лица, юность, детство — всё сразу. Словесные или образные ассоциации — единственное, что правит хаосом памяти, поддерживает кое-как её цельность.

Ты думаешь о яблоках, которые забыл купить, к этой мысли прицепляется образ коня в яблоках, конь тащит за собой легендарного героя Чапаева с саблей, на картине в школьном коридоре, слышен шум, ребята вываливаются из класса, что-то глядит на тебя из окон, являются странные привязки, необъяснимые сближения — спохватываешься: о чем же я думал? — мысли приняли неуправляемый, абсурдный оборот — по-видимому, я на грани засыпания — пробую прокрутить плёнку назад, разматываю клубок. Оказывается, это цепь прихотливых сближений, исчез тот самый порядок, подобный порядку романного повествования, где одно вытекает из другого. Способна ли проза передать этот хаос, не беллетризуя изначальную стихийность памяти?

Для литературы воспоминание — одновременно инструмент и материал. Вспоминая, литература денатурирует память, как кислота — белок: из аморфной, колышущейся, ускользающей массы получается твёрдое тело. Нечто непередаваемое преобразовано в текст, изделие языка. Не будь этой химии, мы получили бы словесный детрит, нечто такое, что происходит у больных с распавшейся психикой. Но, быть может, здесь скрывается обещание приблизиться к последней реальности души; соблазн изначального, подлинного манит писателя.

Приблизиться к краю бездны. Так в детстве, лазая по крыше московского дома у Красных Ворот, мы подходили к кромке брандмауэра и с замиранием сердца заглядывали вниз.

Великое слово «спонтанность» грозит опрокинуть всё здание мира. Или, что то же, храмину литературы. Революционная проза ХХ века не случайно стала ровесницей квантовой механики, радикально меняющей, отменяющей привычные представления об однонаправленном линейном времени, о причинно-следственном детерминизме. Как физическая теория, чтобы стать верной, должна быть безумной, литература должна быть безумной, чтобы стать правдивой.

Память возвращает нас в мир, где ещё не побывал Кант. Память игнорирует ту упорядоченность, которую интеллект привносит в окружающий мир непроницаемых вещей в себе. А ты, писатель, намерен реконструировать именно то состояние, когда хомут ещё не успели напялить на кобылу. Конечно, это утопия: такая проза невозможна, чему свидетельство — тупик, в который упёрся Джойс со своей разбитной бабёнкой Мэрион Блум, с её великолепным «потоком сознания». Но попробовать надо — приходится пробовать. Не подражая кому бы то ни было, но пользуясь только собственным, неповторимым опытом. Познай самого себя!

Память, шаровая молния, влетевшая в ночное окно. Память, которая прихотливо носится от прошлого к настоящему, и снова назад, цепляется, как репей, за что попало, меняет места и времена — у неё нет времени задёрживаться на чём-нибудь одном, для неё нет важного и неважного; споткнувшись о случайное словцо, уловив мелодию, цвет, учуяв запах, она перескакивает, как летучий огонь, от одного к другому, порхает туда и сюда, обнюхивает, как собака, давно не существующих людей, предметы, закоулки.

И, как многие до меня, я мечтаю о раскрепощённой прозе. Мне грезится повесть, в которой отменены все правила повествования; вместо этого — каприз случайных сцеплений, встречных образов, непредсказуемых поворотов. Так гребец оставляет вёсла, ложится на дно лодки и чувствует, как течение вращает и уносит его на своей спине.

Довольно притворяться. Порой испытываешь чувство усталости от прозы в корсете с перетянутой талией, с претензией навязать действительности некую онтологическую благопристойность. Увы, своеволие заряжено анархией, уж мы-то это знаем. Не ты ли, художник, твердил, что достоинство литературы — в сопротивлении хаосу? Вернуться к истоку — не значит ли убить литературу? А между тем какой соблазн бросить вёсла. Как тянет испытать сладкое головокружение, заглянув в пропасть. Накалённые солнцем крыши нашего детства: карабкаешься наверх по железной лестнице, бежишь по громыхающей кровле, добираешься до брандмауэра и, подойдя к самому краю, боком, искоса заглядываешь вниз. И, как во сне, видишь себя самого, распластанного на асфальте, там, на дне двора.

 

Катастрофа

Было тихо. Я лежал под одеялом и грезил. Обычно сны происходят в безмолвии, подобно немому кинематографу. Донёсся слабый гул. Гул перешёл в треск, я выбежал, больная машина сотрясалась как в лихорадке. Надо было не мешкая выключить ток, я этого не сделал. Наконец, раздался взрыв. Глазам предстало страшное зрелище: на столе валялись обломки компьютера. Буквы и отдельные фразы плавали в воздухе, целые абзацы шлёпались на пол. Труды многих лет пошли прахом. Так завершилось позорным крушеньем моё писательство.

 

Мемориальная записка 2017

1

Некоторые труды последних месяцев позволили мне надеяться, что я ещё не совсем утратил работоспособность. Борис Хазанов по-прежнему остаётся моим литературным именем. Мне 89 лет. Я был современником событий, которые закрепили за советской Россией место едва ли не самого ужасного государства. В моём возрасте живут памятью прошлого. Я обретаюсь в мире воспоминаний. Пример моей страны опровергает гипотезу исторического разума. Болезнь, называемая патриотизмом, приняла у меня особую злокачественную форму: я не в состоянии ничего забывать. Память обрекает на одиночество. Впрочем, это не новость. Одиночество и желание высказаться породили моё писательство. Не будучи в полном смысле слова автобиографическими, мои произведения то и дело оказывались беллетризованными воспоминаниями. В итоге вся моя литература есть не что иное, как нескончаемая песнь моей жизни. Разумеется, я не мог обойтись без плагиата у действительности. Не раз приходилось следовать известному правилу литературной практики: рассказ может граничить с безумием, но кулисы должны быть правдоподобны. Порой я отдавал щедрую дань фантастике и сновидениям. Но кем бы ни оказывались мои персонажи, женщины и мужчины, дети и старики, выбившаяся из сил рабочая лошадь, растерзанный клювами хищников старый орёл или раненый таёжный волк, я всегда узнавал в них самого себя.

Любовь, Память и Время были мои главные темы. Забота о стиле поглощала все мои силы. Меня научили отличать хорошую фразу от плохой великие прозаики Пушкин, Лермонтов, Флобер, Чехов и Хорхе Борхес.

2

В детстве я придумывал и рисовал на рулонах бумаги фильмы о будущей войне и необыкновенных приключениях моих героев. Киностудия называлась «Самфильм», — словно, предвещала Самиздат, подпольную машинописную литературу поздних советских лет, в которой принял живое участие автор этих заметок. За что и был вознагражден изгнанием. И вот теперь вижу, что остался верен этой двусмысленной деятельности. Мало того, испытываю ностальгию по Самиздату. Я и сейчас «сам». Это заставляет задуматься о смысле собственного писательского труда.

Древние говорили: Primum vivere, deinde philosophari. Сперва живи, потом философствуй.

Приоритет «жизни» перед рассуждениями, недоверие к самоанализу, к рефлексии о собственных сочинениях, и т. п. созвучны обычному в нашей стране требованию от пишущего, чтобы он показывал, а не рассказывал, не рассуждал, а изображал. В «Понедельнике роз», некогда предпринятом опыте литературной автобиографии, нахожу следующее:

«Считается, что мания рассуждать о литературе, вместо того чтобы „просто писать“, свидетельствует о творческой немощи, подобно тому, как слишком пространные рассуждения о Боге изобличают недостаток веры. Возможно, правы те, кто говорит, что мы живём в александрийское время, что словесность, размышляющая о самой себе, — нормальная литература нашего века. Я отлично понимаю, что пример некоторых знаменитых писателей — критиков и комментаторов собственного творчества — не может служить для меня оправданием. Отечественная традиция приучила нас видеть в докучливых диатрибах о себе нечто нескромное. Вдобавок они чаще всего недостоверны… Если книжка не говорит сама за себя, никто за нее этого не сделает. И, наконец, то, что происходит у нас на глазах. — тихая катастрофа литературы, — заведомо обрекает все подобные упражнения на невнимание и провал».

Но я не собираюсь возвращаться к беллетристике. Пусть это будут просто мысли о себе, о времени, о том, что некогда казалось мне моим призванием.

Ребяческая мечта о Неизвестном Читателе, — есть именно мечта, попытка освободиться от старинного предрассудка, будто мы пишем ради того, чтобы нас читали. Играя, ребёнок не преследует цели внеположные игре, но действует исключительно ради того, чтобы играть. Мне возразят, что существуют фабрики детских игрушек, магазины, и покупатели, — подобно тому, как имеются книгоиздательства и книжные магазины. Попробуйте внушить какому-нибудь редактору толстого литературного журнала, что он тоже участник этих игрищ. И всё же писателю в нынешней, якобы модернизированной России придётся ответить на сакраментальный вопрос: для кого? — кратко и определённо: ни для кого. Просто так. Не вздыхая о недостижимом «успехе», не вторгаясь в дебаты об упадке современной литературы, будто бы изменившей традициям великой русской литературы Золотого века. Довольно будет сказать об этой непонятной мании писать, работать, творить вопреки всеобщему равнодушию. Нести свой крест — и веровать, как говорит чеховская героиня.