Вчерашняя вечность. Фрагменты XX столетия

Хазанов Борис

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

XLII Нечистый дух. Антипатриотическая позиция романиста получает достойный отпор

Сентябрь 1967

Скажут: дела давно минувших дней. Что произошло за эти годы? Да ничего сверхъестественного; сменился правитель, только и всего. И, однако, что-то варилось в котлах, что-то менялось в составе атмосферного воздуха. Что же именно? Полагаем, что лучше об этом справиться у историков.

Как? Разве вы не историк?

М-м... не совсем.

Оглядываясь назад, трудно поверить, что эпизод, о котором пойдёт речь, мог состояться на самом деле. Слишком уж надо было для этого оказаться наивным, что ли. Но, с другой стороны, назвался груздём – полезай в кузов. Пора, давно пора приобщиться к литературной среде. Быть может, общее потепление этих лет пробудило отвагу.

Было в самом деле тепло, время – около четырёх часов дня. Поезд остановился на пустынном полустанке, тридцать шестой километр от столицы. Только что прошёл дождь. Капли влаги переливаются голубыми, розовыми и серебряными огнями на траве. В сосновом бору чисто, свежо. Лучшего времени года не бывает, лучшего места не найдёшь во всём свете.

Путешественник миновал рощу, прошагал мимо кладбища знаменитостей, тех, кто некогда населял посёлок, свернул на дачную улицу и, наконец, поравнялся с голубеньким палисадником. Он стоит у калитки. Мохнатый чёрный зверь, выскочив из-за угла, с грозным лаем несётся навстречу. Дом был основательный, снаружи обшитый досками, с балконом, с резными наличниками на окнах. С крыльца сошла пожилая простоволосая женщина. По всему виду писателя было ясно, что он вовсе не писатель. Он стал объяснять, что его ждут.

Дача принадлежит литературному министерству и предоставлена знаменитому критику в пожизненное пользование. Хозяина нет надобности представлять, довольно будет напомнить, что его зовут Олег Михайлович, “тот самый”, известный в кругах под именем Олег Двугривенный. Он ждёт наверху. Одет в рабочую одежду – байковую куртку, подпоясанную витым шнурком, на шее платок, на ногах отороченные мехом домашние туфли. Он прост и приветлив, несмотря на громкое имя и высокий чин. В кабинете витает тонкий аромат духов. Посетителю указано на кожаный диван, сам поместился вполоборота к рабочему столу.

Над столом в простенке между окнами, за которыми шевелится желтеющая листва, граф Лев Николаевич Толстой, каким его изобразил художник Крамской, с пером в руках, перед старинным письменным прибором трудится над народно-исторической эпопеей “Война и мир”. В углу стоит столик с пишущей машинкой. Оробелый гость сидит на краешке дивана, поглядывает на полки с корешками книг.

“Ну-с”, – промолвил Олег Михайлович, потирая ладони и, очевидно, собираясь приступить к разговору. Скрипнула дверь, въехал на колёсиках столик со скромным угощением. Зверь поднял морду, но передумал и улёгся снова. Пожилая тётка – экономка? тёща? мать? – уплыла из комнаты.

“Ну-с...” – и он повернулся вместе с вращающимся креслом к столу, извлёк увесистую папку из нижнего ящика письменного стола. Посетитель с трепетом следил за его движениями. Измученный бессонными ночами, он сидит в углу за крохотным столиком, на порядочном расстоянии от следователя: необходимая мера предосторожности, чтобы арестованный не напал на лейтенанта. А также для того, чтобы не видели, что он там читает. Медленное перелистывание толстого следственного дела, загадочное движение бровями, покрякивание, покачивание головой – должны произвести впечатление. Олег Михайлович перелистывает рукопись. В эту минуту становится ясно, что роман – это улика. Какая неосторожность. Подавив волнение, гость (мы с утра ничего не ели) неловко тянется за бутербродом.

“Что?.. – рассеянно, не поднимая глаз от рукописи, спрашивает хозяин, словно угадав его мысли. – Угощайтесь, прошу вас...”

“Поверите ли... – говорил он, поглаживая машинописный лист, – простите, запамятовал, как вас по батюшке... (Писатель поспешно назвал своё имя и отчество.) Поверите ли, света белого не вижу. То звонят из „Молодой гвардии“, просят юбилейную статью, то собрание партактива, семинар молодых прозаиков, творческий вечер кого-то там, надо выступить. Извольте каждый день тащиться в город. Своей работой некогда заняться”.

“Сочувствую”, – сказал басом Лев Толстой из дубовой рамы.

Олег Двугривенный поднял глаза на классика.

“Ему хорошо. Сидел в своей Ясной Поляне... М-да. Не примите это на свой счёт, – сказал он мягко, – это я так... Что же мне вам сказать...”

Он задумался, поднёс к подбородку переплетённые пальцы.

“Не скрою, меня увлекла ваша вещь. Мне трудно определить её, так сказать, жанровую принадлежность, на роман как-то не тянет. Скорее, автобиография?”

“Не совсем”.

“Ага. Я так и подумал. Как-то слишком уж обрывисто, видно, что автор ещё не умеет как следует сколотить композицию. Но, в конце концов, русская литература всегда игнорировала строгую форму, не правда ли, всегда выламывалась из традиционных жанров... Это что такое? – строго спросил он. Пёс стучал хвостом о ковёр. – Прекратить”.

“Критик, как вы понимаете, не совсем обычный читатель. Критик – это одновременно и читатель, и критик. Как бы ни показалось это тавтологией. Кушайте, не обращайте на меня внимания...”

Хозяин снова повернулся в кресле к гостю, положив ногу на ногу, покачивал меховой туфлей.

“Хочу вам сразу же сказать. Я готов и дальше обсудить с вами ваш, э... роман, это ведь всё-таки роман, не правда ли? Но если вы ждёте от меня содействия в смысле того, чтобы публиковаться, то, извините за откровенность, я вряд ли вам буду полезен. Ко мне обращаются молодые писатели, я всем отказываю... ну, может быть, за немногими исключениями. Так что не ждите от меня ни рекомендательных писем, ни звонков в редакции... Но мне почему-то кажется, что вы обратились не за этим. Или, во всяком случае, не только за этим, ведь правда?”

“Конечно”, – сказали из рамы.

Критик вновь покосился на портрет.

“Видите, он ответил за вас... Я позволю себе вести с вами разговор, так сказать, с двух точек зрения. Допустим, вы принесли рукопись в журнал, к примеру, в „Новый мир“. Хороший журнал, как сейчас говорят – либеральный. Можно, конечно, и к ним предъявить кой-какие претензии, но не об этом речь... Как бы то ни было, напечататься там – большая честь. Так вот. Что вам ответит серьёзный, квалифицированный, съевший зубы на своём деле редактор?”

Он взглянул на писателя и прищурился. Следствие продолжалось.

“Ну, разумеется, он похвалит вас, осторожно, слегка, чтобы вы не зазнались. Скажет, что вещь нуждается в доработке, такую-то главу надо переписать, такую-то совсем, может быть, выкинуть. Ну там, усилить звучание, приблизить к современности. Может быть, даже укажет вам на неудачный выбор главного героя, литература должна заниматься не литературой, а жизнью, если писатель пишет о писателе, значит, ему нечего сказать... А в заключение... – Олег Михайлович улыбнулся, – в заключение скажет, что редакционный портфель в настоящее время переполнен!”

“То есть, – не выдержал писатель, – незачем и соваться?”

“Правильно, – проворчал Лев Толстой. – Вали отсюда, пока цел”.

“Нет, конечно. Так редактор не скажет. Во всяком случае, я предполагаю, что он прочтёт вашу вещь, что, скажем прямо, бывает не часто... И не у каждого найдётся время беседовать. Но мы с вами говорим о добросовестном редакторе. Не исключаю, что он разберёт с вами, в качестве примера, какую-нибудь отдельную тему. Допустим, главы о войне. Ваш герой переживает войну ребёнком. Сами вы на фронте не были, ведь правда? А я, между прочим, воевал. Так вот, как описана у вас война? Вы ни словом не упоминаете о том, что под Москвой была одержана победа, что немцев не только остановили, но и погнали прочь. Вы только описываете панику и хаос первых месяцев. Мало того – тут уж не только редактор, я сам просто не знаю, что сказать. К вашей старухе является немец, офицер, и заявляет, что Москва сдана. Что за бред? Позвольте вас спросить”.

“Не знаю. Дело в том, что... – упавшим голосом отвечал гость, –я пишу, как бы это сказать... не только о том, что было. Но и о том, что могло быть. Так сказать, альтернативная история”.

“Альтернативная. Так, так... Другими словами, вы допускаете, что дело могло обернуться так, что мы вполне могли бы проиграть войну. Я вам, уважаемый, вот что скажу. Если бы мы не верили в нашу победу, не напрягли все силы, а ещё лучше сказать – если бы мы не любили нашу родину, мы бы, возможно, и проиграли. Но этого не могло быть”.

“Ну, хорошо, – вздохнув, продолжал Олег Двугривенный, – предположим, вы согласитесь эту главу выкинуть. А дальше? Ваш герой арестован, осуждён, попадает в лагерь. Спору нет, это страница нашего прошлого, трудная, мучительная страница. Но лагерная тема вас буквально поработила. Эти бесконечные возвращения. Выходит, что лагеря – это чуть ли не самое главное. Не только в вашей жизни – в жизни нашего народа. Ведь именно так у вас получается, разве я не прав?”

“Не знаю”.

“Вот так здорово; а кто же знает?.. Как будто ничего другого, ничего положительного, реального в эти годы не было. Против такого подхода и я бы, знаете ли, решительно возразил. Да и ничего нового вы не можете сказать, всё давно сказано”.

Он смотрел пристально на арестанта. Гость торопливо дожёвывал бутерброд, ронял крошки. Лев Толстой негодующе тряс бородой.

“Мне кажется, я понимаю; что ж, сердцу не прикажешь! Мне кажется, вы просто не любите Россию”.

Писатель тупо взирал на Олега Михайловича, повесил голову и неожиданно пробормотал:

“Тебя хвалить я не умею и крест свой бережно несу”.

“Я тоже когда-то любил Блока, – возразил критик. – Да... И ещё одно. В вашем романе имеются интимные сцены. Конечно, литература имеет право коснуться разных сторон человеческой жизни, в том числе и закулисных. Но, помилуйте, разве так можно! Описывается новогодний бал. Я уж не говорю о том, что ваши комсомольские руководители, все до одного, выглядят какими-то чудовищами... Но что можно сказать об этой сцене, где этот, простите, забыл, как его имя... ну, не суть важно, где он насилует горничную, которая на самом деле не горничная, а проститутка и наркоманка, и всё это совершается на глазах у героя...”

Удручённое молчание.

“Мы несколько отвлеклись. Повторяю: всё это вам скажет редактор, если, конечно, найдёт время беседовать, но мы говорим о хорошем, терпеливом редакторе, с большим опытом, с тонким вкусом... А теперь скажу я. Скажу вам то, о чём редактор, возможно, просто умолчит. И что меня – лично меня! – просто-таки ошеломило”.

Критик снова умолк, смотрел в окно.

“Н-да... – проговорил он, словно очнувшись, – где же это место... – Он листал рукопись. – Та-та-та... Тирим, тим-тим...”

Перевернул страницу, вернулся к предыдущей.

“Вот послушайте”.

“К подследственному он относился неплохо, не бил, не сажал в карцер, говорил ему „ты“, иногда болтал от скуки, развалившись на диване, если дело происходило в главном кабинете, вероятно, одном из тех, что выходили прямо на площадь с памятником Рыцарю революции, там были дубовые панели, ковёр и особенные часы, нарисованные на стене, без цифр, как-то раз он включил радио, передавали музыку из оперетты „Табачный капитан“. Следователь был человек вполне ничтожный, тёмный и малограмотный, но какой-то ярко выраженный; когда он говорил, никогда нельзя было понять, лжёт он или говорит правду; чаще он всё же лгал, потому что одна из задач его работы состояла в том, чтобы путать и сбивать с толку, и держать обвиняемого в постоянном неведении относительно чего бы то ни было, но лгал он также без всякой нужды, по привычке или ради удовольствия. Следователь был воплощением Зла, но какого-то слишком уж приземлённого зла; был очень русским человеком, с открытым и довольно приятным лицом, с простоватым и одновременно хитрым взглядом и этой способностью неожиданно переходить от суровой официальности к балагурству и амикошонству. О нём невозможно было сказать, дурак он или себе на уме, навеселе или трезв, он был и прост, и непрост, в нём была необычайная скользкость; иногда он напоминал сумасшедшего. Что-то соображал, любил подмигивать, вдруг мог ляпнуть какую-нибудь гадость. Любил такие словечки, как мура, лады, чин-чинарём, замнём для ясности, себя называл с ироническим самодовольством: мы, разведка, и, само собой, без устали матерился”.

“Что скажете?” – осведомился Олег Двугривенный.

“Ничего, – сказал писатель. – Похоже на правду. Они все были такими”.

“Здесь чёрным по белому стоит: очень русский человек. Все они такие. Н-да. Но это ещё цветочки...”

“На что пригодилась мне моя жизнь? На то, чтобы разобраться в потайных механизмах общественной жизни – отколупнуть крышку часов и увидеть, как поворачиваются колёсики, от которых зависит движение стрелок? И разгадать смысл российского мифа, эту сказку о добром, прямодушном, наивном и бесхитростном народе?”

“Я это место выкинул”.

“Позвольте, у меня в руках ваша рукопись”.

“Я... в окончательную редакцию это не войдёт... – лепетал гость. – Там, очевидно, слишком много рассуждений. И, кроме того, это говорится от имени героя, а не автора. Говорится под настроение...”

“Разумеется, разумеется... Но вы всё-таки послушайте...”

“Никто, о Боже, – читал Олег Двугривенный, – не представляет себе, каким странным и страшным существом может быть русский простонародный человек, – разве лишь тот, кто прожил жизнь в нашей стране, трясся по её дорогам и пробирался вдоль поломанных заборов, мимо покосившихся изб, где живут на четвереньках, ходят на четвереньках и с порога, стоя на четвереньках, кланяются начальству. В стране, где ежедневно бездарность и тупость ведет прицельный огонь по всему смелому и человечному. Где каждые тридцать лет нация хором совершает обряд самооскопления, так что поневоле изумишься, откуда всё ещё продолжает рождаться это живое и человечное...”

“Надо знать его, этого человека, – читал он, – жить с ним на одной земле, чтобы видеть, как он фантастически силён и вынослив, ибо за много веков сумел вытравить в себе уязвимое, хрупкое. На хуя мне! – так прямо и написано”.

Он продолжал:

“Надо знать его... те-те-те... И дальше. Тут не распущенность только, как расстёгнутая ширинка: в этом лозунге всё мировоззрение, вся жизненная философия русского человека, не желающего ничего для себя, но зато и никого не щадящего; здесь вся бездна презрения ко всяческой утончённости, физической слабости, духовной жизни, к вере в добро, словом, презрение к культуре, на этом презрении зиждется у него всё. Вечно нетрезвый или одержимый мечтой о выпивке, он готов помыкать всяким, о котором он подозревает, что у того есть тайная слабинка, заветная святыня, – у него же заветного нет. Всё – хуйня...”

“Ну, знаете... Право же, не понимаю! К чему эти нецензурные выражения?”

“...всё – пустые слова: верность, любовь, привязанность, этот человек пойдёт и предаст брата, изобьёт до полусмерти жену, отшвырнёт сапогом собаку, бросит детей на произвол судьбы – и всё это ради чего? За бутылку, из гонора, а ещё больше ради того, чтобы насмеяться над самим собой, ведь для него нет большей сладости, как унизить себя, поиздеваться над собой и заодно над всем светом. Раб в душе, он считает себя выше других народов, потому что знает: никто не дойдёт до последней точки, а он дойдёт; никто в последнюю минуту не окажется так страшно свободен, как этот раб, ни в ком абсурд не победит окончательно. А он, на крайности, в порыве безумного вдохновения пойдёт на всё: жестокая российская жизнь именно так и устроена, что доводит его до этой крайности; изрыгая чудовищный мат, он сожжёт себя или раздерёт грудь в сумасшедшем восторге, хоть стреляй в него, – во имя абсурда. Потому что абсурд – это и есть его бог”.

“Это что, – спросил критик, – разве это роман? Это трактат какой-то. А вернее, пасквиль!”.

“Хотите почувствовать в полной мере русскую жизнь? – нырните в неё со всего размаху, чтобы стукнуться головою о дно. Сказано в Евангелии: „Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по безводным местам, не находя покоя. Тогда говорит: возвращусь в дом мой. И, придя, находит его незанятым. Тогда берёт с собой семь других духов, злейших себя, и, войдя, живут там, и бывает для человека того последнее хуже первого“. Вот когда вам захочется удавиться у постели несчастного бесноватого, вот тогда вы и узнаете, что собственно значит быть исцелителем”.

Олег Михайлович тяжко вздохнул.

“Отношение к войне, как вы говорите, альтернативная история, то да се... ладно, это ваше дело. Но вот это!” – он швырнул папку на стол.

“Я собираюсь кое-что переделать...”

“Попрошу меня не перебивать. Вы, любезнейший, ненавидите Россию, вот что я вам скажу. То, что вы здесь пишете, это... это...”

Не окончив фразу, Олег Михайлович взглянул на часы и устремил взгляд в пространство.

Какого лешего, думал он, я трачу время с этой сволочью.

“Скажите... – снова заговорил он, – это так, между прочим... Кто-нибудь знает о вашем визите ко мне?”

Писатель смотрел в пол.

“Так вот: мой вам совет”.

Критик аккуратно выровнял стопку машинописных листков, закрыл папку, завязал верёвочки. Вручил посетителю.

“Засуньте её куда-нибудь подальше”.

“Куда?” – спросил писатель.

“Куда-нибудь. И никому не показывайте. Если ещё не успели кому-нибудь показать... Ваш роман абсолютно непроходим. И даже ещё хуже”.

“Можно многое простить, – продолжал он. – Даже критику системы. Но клевету на русский народ, которому выпали на долю такие бедствия... Да что там говорить”.

“Как я понимаю, мне надо бросить литературу”.

“Бросить? Я этого не говорил. Но, конечно, такую литературу... Как вы этого не понимаете?”

Тщетно ждать ответа от подсудимого, да и какой может быть ответ. Из портретной рамы слышится бормотанье, глубокий вздох.

“Ах вот оно что, – сказал Олег Двугривенный. – Вы в самом деле думаете, что это выход?”

Впрочем, чему же тут удивляться, подумал он.

“Не знаю. Я, собственно, об этом не думал”.

“Вы, кажется, сидели? Да, похоже”, – ответил хозяин как бы самому себе и снова взглянул на часы.

Пора было сматываться.

“Появился тамиздат. Я говорю о заграничных изданиях... Появился и самиздат. Рискованное дело, что и говорить, но некоторых соблазняет. Чаще всего это совершенно бездарные люди... А кончается тем, что подают на выезд. Вы, кстати, прошу прощения... еврей? С одной стороны, это не так просто, вы правы. А с другой стороны, времена меняются... Прекратить! А ну пошёл отсюда вон”.

Оба, писатель и пёс, смотрели на хозяина. Мохнатый зверь встал и поплёлся к дверям. Олег Двугривенный смотрел ему вслед.

“Я могу вам определённо сказать, что это не выход. Конечно, при вашем отношении к родине...”

Гость осмелился прервать его: “Вы что, действительно думаете, что я отношусь...?”

“Да ничего я не думаю, – сказал с досадой Олег Двугривенный. – Просто я хочу сказать, что никому мы там не нужны. Нашему брату там нечего делать... А главное, русский писатель не имеет права бежать под предлогом того, что его зажимают, не дают печататься, то да сё. Талант – настоящий талант! – всегда пробьёт себе дорогу. Каждому сбудется по вере его, как говорил Михаил Булгаков, слыхали про такого писателя?”

“Да, – продолжал человек в кресле, – чего уж тут греха таить, есть у нас бюрократы, окололитературные чиновники, которые считают себя вправе распоряжаться литературой. Порой приходится идти на уступки... Таковы правила игры, ничего не поделаешь. Вы думаете, мне легко печататься? Но я убеждён, что достойней остаться со своим читателем, пусть даже ценой каких-то потерь, чем, знаете ли, идти на поклон, искать лёгкой жизни, да и какая там жизнь... Мне доводилось бывать за границей. Мы там никому не нужны... Здесь наша родина, дорогой мой. Наш язык, наши могилы... Одним словом, я хочу сказать, что долг русского патриота нести факел здесь, а не где-то там, где нас не знают и не понимают. А с властью, знаете ли, всегда можно договориться”.

Дивный воздух, в сосновом бору сухо, чисто, свежо. И, право же, лучшего времени года не бывает, лучшего места на земле на найдёшь.

 

XLIII Время идёт всё быстрей, предваряя развязку

22 февраля 1977

Две ночи, на Западе и на Востоке, встают одна другой навстречу. Всё тонет, всё забывается.

Некогда в переулке у Красных Ворот стоял угловой дом, в комнате, смотревшей во двор, на первом этаже, проживала бывшая дворянка, недобитая белогвардейская штучка, о которой рассказывали разное; потом туда вселилась её родственница, и о ней тоже говорили, после того, как она исчезла, что она будто бы выскочила замуж за крупного осетра, будто бы получила срок по какому-то тёмному делу; говорили о наркотиках, говорили о подпольном публичном доме для высокого начальства; кто-то вроде бы видел Валю перед “Метрополем”, где прохаживаются девы горизонтальной профессии, – постаревшую, густо накрашенную. Всё шатко, всё сомнительно было в этой квартире; появлялись и пропадали люди, чьи имена забыты и о которых теперь даже трудно сказать, действительно ли они жили на свете.

Fugaces labuntur anni!.

Пришли новые люди, для которых прошлого не существовало, хотя сами они отличались немногим от тех, исчезнувших; настали другие времена, которые, впрочем, оказались в некотором смысле прежними временами. Всё изменилось, квартира не изменилась. Когда после долгого отсутствия и разного рода бюрократических приключений составитель этой хроники вновь водворился в длинной, как пенал, комнате родителей, из которой прежние постояльцы унесли почти всю мебель, – в коридоре по-прежнему горела тусклая лампочка, стоял сундук с висячим замком, вращался диск в окошке электрического счётчика фирмы Сименс-Шуккерт, с твёрдыми знаками. Призрак слонялся по ночам, шумела вода в уборной, покойная баронесса следила, всё ли на месте, искала свои наставления, давно истлевшие, как и она сама.

И всё же нельзя сказать, чтобы всё успокоилось. В одну из таких ночей, точнее, тёмным ночным утром, накануне Дня Советской армии, в коридоре задребезжал звонок, один раз, и ещё, и всё настойчивей. Писатель в халате и шлёпанцах вышел из комнаты. Кто там, спросил он, и голос за дверью ответил: “Телеграмма”. Он спросил, кому телеграмма, была названа его фамилия; он ещё не вполне проснулся, чем и объяснялось притупление бдительности. Едва только, сняв цепочку, он успел приоткрыть парадную дверь, как кто-то с силой толкнул её, с площадки выскочили из тёмных углов мужики, их было семеро, и впёрлись в коридор, натыкаясь в полутьме на сундук, хранивший квартиру от несчастий. В комнате писателя стало тесно, зажгли свет. Это были “понятые” – слово неизвестного происхождения и неясного значения; среди гостей он разглядел и управдома.

Для начала было предложено сдать оружие.

“Перочинный нож?”

Командир усмехнулся, показывая, что он ценит юмор.

“Между прочим, – заметил писатель, – я реабилитирован”.

“Это мы знаем”.

“Могу предъявить справку облсуда”.

“Незачем”, – возразил человек со служебной физиономией без особых примет, который вдобавок никак не представился. Романтика былых времён выветрилась, рыцари с льдистыми глазами, в долгополых шинелях, вымерли, не стало больше фуражек с голубым околышем, портупея, петлицы, щит и меч на рукаве гимнастёрки, скрипучие сапоги – всё ушло в прошлое. Человек был в штатском, при галстуке и с университетским ромбом на лацкане пиджака.

“Всё знаем”, – уточнил он, пряча в карман ордер на проведение обыска. Зачем же тогда, возразил писатель, коли и так всё известно. Что известно? – спросил следователь. То, что знаете, сказал писатель. А это мы сейчас подтвердим, сказал следователь, компания кое-как разместилась, кто опустился на неубранную койку, кто пристроился к столу, на котором стоял множительный аппарат, в просторечии – пишущая машинка, а кто и просто сидел на полу. Следователь стоял перед грубо сколоченными стеллажами, брал одну за другой книжки и ронял на пол.

“Всё по закону, – говорил следователь, листая и бросая книжки, – это вам не прежние времена”.

“Закон?” – переспросил писатель. Что такое закон? – хотел он задать вопрос, подобный вопросу римского прокуратора. Но как Пилату не дано было знать, что есть истина, так и тебя не удостоили бы ответом. Следователь разглядывал иностранную книгу в переплёте со стёршейся позолотой.

“Пруст, – уныло сказал хозяин. – Французский писатель. Он давно умер”.

“Кто такой Пруст, мы знаем, – возразил человек, окончивший юридический факультет, – откуда это у вас?” – и, не дожидаясь ответа, сунул книгу в служебный портфель.

Ворох исписанных бумаг был ссыпан туда же, следователь озирал жильё, голизна которого облегчила его задачу. Понятые покашливали, как публика на скучном спектакле. В коридоре прокрались, тактично прошлёпали шаги – квартира уже не спала.

Следователь показал пальцем на шкаф, единственное родительское наследство. Хозяин покачал головой. Ключ, сказал следователь. Потерялся, ответил писатель. Ну что ж, промолвил следователь, извлёк из портфеля отвёртку, и после некоторых усилий створки распахнулись. Там висели на плечиках старые платья матери, пиджак довоенных времён, внизу, на фанерном дне стояла швейная машина. Повозившись с отвёрткой, следователь поднял крышку футляра.

“Ага, – сказал он, поднимаясь с колен, – вот это другое дело”, – и помахал в воздухе добычей. Писатель пожал плечами. “Ай-яй-яй!” – укоризненно сказал управдом, а следователь, ликуя, сорвался с места и пустился в пляс. Теперь, наконец-то, на нём были, вместо скучных штатских брюк, синие крылатые штаны, мундир с золотыми погонами, и на рукаве блестел золотой меч государственной безопасности! Он притопывал глянцевыми сапогами, хлопал себя по груди, по бёдрам, раскинув руки, пошёл павой, выкидывая ноги, пошёл вприсядку, понятые били в ладоши, а писатель, играя бровями, притопывал и бренчал на откуда-то взявшейся гитаре. В дверь заглядывали ухмыляющиеся лица. Следователь, не переставая выкидывать коленца, подъехал к хозяину, манил к себе, подбадривал, писатель приосанился, сунул кому-то гитару, щёлкнул пальцами, хлопнул в ладоши и пошёл, помахивая полами халата, шлёпая тапочками, навстречу следователю. Й-эх! Эх!

“Нет уж, – сказал следователь, усевшись за стол, и отщёлкнул портфель, чтобы достать бланк протокола, – объясняться будете в другом месте”.

“Я не понимаю”.

“Вот там и поймёте”.

“Да в ней ничего такого нет”, – говорил писатель, показывая на книжку в бумажном переплёте, извлечённую из швейной машины и теперь лежавшую перед исполнителем закона.

“А где издана? – парировал следователь. – Не прикидывайтесь дурачком. Кто автор, не вы ли?”

“Ай-яй-яй”, – повторил управдом.

“Понятия не имею, кто это такой”, – убеждённо сказал писатель.

“Откуда же она у вас?”

“Подумать только!” – сказал управдом, собачьими глазамиглядя на следователя.

Писатель не пожелал подписывать протокол, несмотря на неопровержимость улик. Пишущая машинка была уложена в чёрный холщовый мешок вместе со всеми бумагами; что касается главной улики, то она была бережно упрятана в портфель, где уже покоился Пруст. В заключение была вручена повестка. Жильцы сидели в своих норах. Хлопнула парадная дверь. Робко выглянуло из-за крыш золотушное солнышко. Команда вышла в переулок. Управдом отправился по своим делам, свита понятых разошлась. Следователь положил портфель и мешок на заднее сиденье, уселся рядом с шофёром, заурчал мотор, внутренности изрыгнули дым, экипаж покатил по Козловскому к Чистым Прудам и далее вдоль трамвайного пути, повернул на улицу Кирова, к площади имени Рыцаря революции, лишний раз подтвердив пословицу о том, что все пути ведут в Рим.

Оставшись один посреди разорённой комнаты, писатель погрузился в думу. Нужно сознаться, ночное вторжение застало его врасплох. Разумеется, непонимание, зачем понадобилось представителю власти умыкнуть книжку с псевдонимом на обложке, все эти голубые глаза, были чистым лицемерием, другое дело, содержится ли там что-нибудь “анти”. Что-нибудь такое – масляные глаза следователя – противозаконненькое. Что такое закон? Закон есть совокупность инструкций, по которым надлежит творить беззаконие. Но беззаконие – слово, которое в русском языке означает закон. Ах, не всё ли равно.

Был или не был злополучный роман вредным, антинародным, клеветническим, подрывным – какая разница? Нелегальный писатель по определению не является писателем. Литература без разрешения – это, простите, уже не литература, это преступление, незачем даже заглядывать в книжку, изданную “там”, достаточно одного этого факта, и теперь наша задача – выяснить, какими путями роман попал за границу.

А вот этого вы никогда не узнаете. Писатель злобно усмехается.

Но что это за время, когда темой литературы становится вся эта чушь, эта призрачная деятельность: обыски, допросы, протоколы, копошение мух в паутине. Вместо того чтобы писать о подлинной жизни – о жизни души. О человеческом уделе, о любви и смерти.

Он думает о том, что через каких-нибудь десять, пятнадцать лет от него, от всей этой словесности, которую кто-то уже успел наименовать Литературой Нравственного Сопротивления, не останется и следа.

Останется ли вообще кто-нибудь – что-нибудь – от нашего времени?

Однако злорадная ухмылка, в которой не мог отказать себе автор этой хроники, означала и кое-что другое. Он подходит к раскрытому шкафу: старые платья матери, отцовский пиджак. Смотрите-ка, им в голову не пришло! Ведь искать можно только то, что спрятано. А тут достаточно было сунуть руку в карман пиджака и вытащить.

Дорогой сын, ты будешь удивлён.

Да, время как-то уж очень замедлилось в этой квартире, ленивый русский Бог, похожий на деревенского священника, зевая, слез с полатей, зашлёпал босыми ступнями по своей избе и подтянул гирьки ходиков. Маятник встрепенулся, часы пошли чуть быстрее.

 

XLIV Призрак или не призрак – это как посмотреть

Тот же день, канун праздника Вооружённых сил

Не так-то просто было отыскать свой состав в суматохе и толчее, под гром победной музыки. В толпе они потеряли друг друга, наконец, он увидел маму, она стояла перед пульмановским вагоном с рюкзаком за плечами, с чемоданом и швейной машиной у ног, искала глазами подростка, всю ночь собирали вещи, распаковывали и снова упаковывали, разрешалось брать 25 килограммов на человека, но она непременно хотела взять с собой и то, и это, и, конечно, машину. Всё на свете пережила швейная машина, и войну, и мать, и теперь стояла, раскуроченная, в шкафу. Мальчик протиснулся к вагону, загремела и поехала в сторону широкая раздвижная дверь, открыв широкий просвет, и началась сумасшедшая посадка: кто по приставной лесенке, кого просто подтягивают, втаскивают внутрь чьи-то руки. Справа и слева помост из неоструганных досок, но когда удалось, наконец, взобраться, нары были уже заняты, люди сидели на полу, посредине громоздился скарб.

Они выглядывали из вагона, искали в толпе и почти уже потеряли надежду, как вдруг он появился, он успел прийти в последнюю минуту, в последний раз подросток видит отца. Гремят над вокзалом, перекрывая многоголосый говор, репродукторы. Вставай, страна огромная... Где-то там армия отбивается и отступает, и красноармейцы толпами сдаются в плен, никто об этом не знает, ничего толком не разобрать, и вдруг оказалось, что моторизованное полчище уже приблизилось к Смоленску, катится, как океанский вал, к Москве.

Протяжный свисток, вагон дёрнулся, гром столкнувшихся буферов прокатился по составу. Отец медленно отъезжает, машет рукой.

Дорогой сын...

Внезапно, как колокол, квартирный колокольчик. Один звонок. Столько-то раз положено звонить каждому из жильцов, один звонок – общий.

Я и сам не перестаю удивляться всему, что произошло. Долго сомневался, имею ли я право подвергать тебя риску, напоминая о себе.

Тишина, в коридоре никакого движения. Никто не выходит открывать. Квартиросъёмщики напрягают слух в своих норах. Не вылезают, понимают, кто там. Особый приём расследования: дать подозреваемому передохнуть, дать ему почувствовать себя в безопасности – и вдруг вернуться! А тот тем временем извлёк ненайденную улику из тайника. Следователь вспомнил, что забыл пошарить в карманах пиджака. Подсказал инстинкт ищейки, что не всё ещё нашли. Подследственный заметает следы. Писатель мечется по комнате, ища куда бы засунуть письмо. Книжка – дело второстепенное, а вот письмо – это уже посерьёзнее. Возможно, они подозревали о существовании письма; не исключено, что кто-то узнал, донёс, какие-то сведения просочились; удобнейший момент застать на месте преступления. Пришли не за чем-нибудь – за письмом. Пришли не только за письмом. Пришли за ним. Тёмная, с непрозрачными стёклами машина ждёт у подъезда.

Вот теперь тебя по-настоящему охватил страх.

О чём речь? В конце концов, если уж на то пошло, и письмо – не причина, а повод. Тот, кто однажды хлебал лагерную баланду, будет жрать её снова. Да, снова и, может быть, в самом близком будущем. Для того, кто там побывал, срок не кончен. Срок никогда не закончится. Кончилась только оттепель – сколько их было, и сколько их будет. Маятник качнулся влево, качнётся вправо. Пора назад. Ну-ка выкладывай свой паспорт, он тебе больше не нужен. Пора домой. Место на нарах найдётся, пайка – за тобой. Ибо лагерь – это и есть наш дом, наше подлинное отечество, и ты, вольноотпущенник, неужто до сих пор не сообразил: этот трепет, это ожидание, когда за тобой придут снова, на самом деле – не что иное, как тоска по лагерю, по тройному ряду колючей проволоки, по вышкам и прожекторам, по нарам, по крысиному бегу на рассвете между шпалами узкоколейки, по звёздным ночам и Ковшу над тайгой.

И, словно зачарованный, онемев, он видит, как медленно отворяется дверь и глубокий старик стоит на пороге. Очевидно, соседи впустили в квартиру, если только он сам каким-то образом не отомкнул парадную дверь и прошёл, незамеченный, по коридору.

“Т-сс!” – прошептал гость, быстро оглянулся и притворил за собой дверь комнаты родителей.

“Ты... – пролепетал писатель, – у тебя свой ключ?”

“Какой ключ?”

“Как ты открыл дверь?”

“Как – дёрнул за ручку и вошёл”.

“Нет, как тебе удалось войти в квартиру?”

“Вот так и удалось. Ты удивишься... я сам не устаю удивляться”.

Вошедший растерянно озирался и вместо старых, верных вещей видел разбросанные по полу книжки, растерзанный шкаф, вместо кровати алюминиевую койку-раскладушку со скомканным одеялом, вместо люстры свисающий с потолка провод с голой лампочкой, видел всё это безобразие.

Покончив с осмотром, он вперился в углы потолка, в остатки лепнины, искал что-то, хлопнул в ладоши раз-другой.

“Клопов нету?” – спросил он.

“Клопов?”

“Ну да... Комната не прослушивается?”

И ещё раз ударил в ладоши, но ожидаемого эха не последовало.

“Что же ты стоишь?” – спросил сын.

Отец направился к столу, снова поднял глаза к потолку, где всё ещё висела перекладина для занавеса, некогда делившего комнату пополам.

“Понимаешь, – лепетал писатель, – у меня был обыск, не обращай внимания...”

“Обыск, ага. Наверно, из-за меня?”

“Почему же... не думаю. Кто же мог знать?”

“Узнали, наверное, – вяло возразил отец. Он сидел боком к столу на табуретке, сын опустился на койку. – Ну, если были, значит, не придут”.

“Я-то был уверен, что это они снова”.

“Был уверен. Уг-м”.

“Это такой метод, – объяснил сын, – вроде бы ушли, и вдруг шасть – вернулись!”

Гость смотрел в окно. Напротив, наискосок от дома – особняк чехословацкого посольства, сад за глухой каменной стеной. Короткий Боярский переулок ведёт к Садовому кольцу. Сумрачный полуживой день.

“Искали, искали, самого главного не нашли”.

“Письмо, что ли?” – спросил отец, по-прежнему не отрывая глаз от окна.

Писатель потёр лоб.

“Надо бы всё-таки, – пробормотал он, – разобраться”.

“Разобраться, в чём?”

“Да во всём этом...”

“Не ломай себе голову, – сказал отец, – ничего тут не поймёшь. А уж с этой сволочью и подавно не разберёшься. – Он добавил: – Я думаю, они и сами толком не знают, чего хотят”.

“А я уж было решил, что они вернулись... это у них такой приём, сделать вид, что ушли... Ладно, – сказал писатель, – хрен с ними”.

“Полностью разделяю твоё мнение. Насрать на них”.

“Письмо было для меня полной неожиданностью”.

“Я с оказией послал. Долго сомневался, стоит ли мне вообще напоминать о себе...”

“Выходит, ты остался в живых. Сколько лет прошло. Почему от тебя так долго не было вестей?”

“Почему... Сам должен понимать, не маленький”.

“Мама умерла”.

“Знаю, знаю...”

“Значит, ты всё-таки жив”.

“До некоторой степени”.

“Как же ты смог вернуться?”

“Сюда? Вот так и вернулся. Долго объяснять”.

“Надолго?”

Отец покачал головой. Он был сед, в нищенском одеянии, с длинной неопрятной бородой, но теперь уже не казался таким старым.

“Времени мало. Надо мотать отсюда, а то заметят. Если уже не просекли, это у них просто делается...”

Не совсем понятно, кого он имеет виду, “их” или соседей. Или всех вместе, то есть что соседям поручено следить? Это было бы наиболее логичным. Он показал глазами на дверь. Писатель вскочил, подкрался и толкнул дверь. Никого в коридоре не оказалось. Ни звука на кухне. Тоже, конечно, подозрительный знак.

“Та-ак, – опускаясь на раскладушку, проговорил писатель. – Что ж... Возможен и такой вариант”.

Гость не понял.

“Я говорю, возможен и такой поворот, – сказал сын, – я имею в виду роман”.

“Какой же может быть поворот. Книжка твоя напечатана. Я, по правде сказать, не сразу догадался; это что, псевдоним? Или, может, это не ты?”

“Я, – сокрушённо сказал писатель. – А может, и не я. То есть я, конечно, – поправился он. – А насчёт сюжета... Переделать никогда не поздно. Я и так всё время то вычёркиваю, то добавляю... Представь себе, эти крысы стащили у меня все бумаги. И машинку унесли... И ещё неизвестно, что за этим последует”.

“Что последует – известно что. Мало тебя учили”.

Сын развёл руками, как будто хотел сказать: горбатого могила исправит.

“Но расскажи хотя бы, что с тобой случилось, ведь считается, что ополчение погибло... разве только очень немногие...”

Отец усмехнулся.

“Вот я и есть эти немногие. Тебя это действительно интересует?”

“Интересует”.

“А по-моему, ты каким был, таким и остался!”

“Каким?”

“Чужим. Ты никогда меня не любил”.

“Как и ты меня”.

“Я?” – удивился гость.

“Конечно. И ты, и мама – вы оба меня не любили”.

“Почему ты так думаешь?”

Сын пожал плечами.

Помолчали; должно быть, отец угадал мысли сына.

“А кстати,– проговорил он, – эта дворянка, что с ней стало?”

“Умерла”.

“А, ну да, конечно...”

Снова пауза.

“Между прочим, – сказал отец, – у тебя могла бы быть сестричка”.

“Сестричка?”

“Мама была беременна”.

“Вот как”.

“После аборта долго болела, ты этого, конечно, не помнишь... А может, и к лучшему, что не родила”.

“Да, – сказал сын. – К лучшему”.

Пауза.

“Где она лежит? Всё равно не смогу её повидать. Ты-то хоть у неё бываешь?”

Сын пробормотал:

“Нет, я ужасно тебе рад... Просто не могу опомниться от такой неожиданности... Но всё-таки. Как тебе удалось?”

“Вот так и удалось. Я же тебе написал”.

“Там слишком кратко!” – простонал писатель.

Сумрачный день, солнце, едва блеснув, заволоклось серой ватой.

 

XLV Или всё-таки реальное лицо?

Тот же день, продолжение

“Я поставлю чай”.

“Никаких чаёв! Как произошло... Вот так и произошло, хочешь верь, хочешь нет. Ты хоть, когда война началась, помнишь?”

“Конечно, помню, – сказал писатель. – Очень даже хорошо помню этот день”.

“Речь этого мудака помнишь?”

“Речь Молотова? А как же. Вот на этом месте стоял буфет”.

“Верно”.

“На нём стоял рупор, чёрный, из картона. Мы с мамой слушали”.

“А потом, первые недели?..” Гость вздохнул, махнул рукой, не дождавшись ответа, как будто хотел сказать: может, и помнишь, да ничего не знаешь.

“Все записывались, – сказал он, – я тоже. Конечно, если серьёзно, какие это были добровольцы? У нас вообще ничего добровольно не делается. Некоторых так даже просто хватали на улице, приказ – в ополчение, и точка; попробуй откажись. Но я тебе так скажу, настроение было – не у всех, конечно, у многих, – настроение такое, что надо! Немец наступает. Надо любой ценой остановить. Ты ведь не помнишь, что было перед войной”.

“Почему же, прекрасно помню”.

“Что ты можешь помнить... У тебя в этой книжке столько наворочено, но ведь это же всё из пальца высосано!”

“Ты разве читал?”

“Читал, а как же”.

“Где же ты её увидел?”

“Там, где ж ещё. Увидел и купил”.

“Откуда ты знал, что это я?”

Отец усмехнулся.

“Я теперь всё переписал заново, – сказал писатель. – Но они у меня всё отняли. А вообще-то не всё высосано”.

“Ладно, не обижайся. Что я хотел сказать... Перед войной. Ведь что говорилось. От тайги до британских морей Красная Армия всех сильней. Малой кровью, могучим ударом. Ни одной пяди своей земли! Ведь это годами, изо дня в день, с утра до вечера. Пели и гремели. Надо готовиться к войне, надо подтянуть кушаки. Опять же эти парады. Думали: да, надо потерпеть, зато у нас самая сильная армия, в два счёта справимся с любым врагом. Эти песни... – Бородатый гость сморщился, схватился за голову, словно от боли. – Полетит самолёт, застрочит пулемёт. И помчатся лихие тачанки! Это они собирались на тачанках с немцами воевать. Не скосить нас саблей острой... Кто это в наше время воюет с саблей? Будённый со всей своей кавалерией обосрался. Гуталин вообще куда-то слинял”.

“Лихо выражаешься, – заметил писатель. – Где это ты научился?”

“Научишься... Короче, что хочу сказать: настроение было такое, что –хватит. Теперь не до упрёков, что было, то было и быльём поросло. Тридцать седьмой год, раскулачивание, всё надо забыть. Не до этого теперь. Так что, с одной стороны, за всеми следят, кто что сказал, кто не верит в нашу победу, увиливает, кто ещё не записался добровольцем. А с другой – всем ясно: надо, и ничего не поделаешь. Митинг, тут же и райкомовские деятели, и эти, конечно, фуражки с голубым околышем, только оставили свои фуражки дома. В общем, по одной только Москве чуть не двести тысяч подали заявление. Может, и больше... Прямо с митинга – на пункт формирования районной дивизии нашего Куйбышевского района. Три часа на сборы; еле-еле успел прибежать к вам на вокзал попрощаться. Кавардак был невероятный. Немец рвётся к Москве, может, уже совсем близко, никто толком не знает, сводки – сплошное враньё, все только догадываются, да что там догадываются – знают, а заикнуться никто не смеет: паникёр – и под трибунал. Засиделся я, пора идти”, – сказал отец.

“Побудь ещё немного”.

“Взгляни-ка ещё разок, на всякий случай”.

Писатель вышел в коридор, выглянул на лестничную площадку.

“Никого”, – сказал он, возвращаясь.

“Я о тебе беспокоюсь. Со мной-то они что могут сделать, – ничего”.

“Ты так думаешь?”

“Чего тут думать. Меня ведь всё равно что нет. – Пауза. – Да, так вот... Войско – смех один: кто в чём. В пиджачках, в штиблетах, в летних туфлях белых, как тогда носили, их надо было чистить зубным порошком. Сперва отправили на рытьё окопов. Где-то уж не помню, где; под Рузой, что ли. Никакого обучения, вместо оружия лопаты. Через неделю выдали обмундирование. Что такое бе-у, знаешь?”

“Бывшее в употреблении”.

“Так точно, тебя учить не надо. Сапог вообще не выдали. Ещё через неделю пришла партия винтовок, мосинских, образца девяносто первого дробь тридцатого года. Это же смех! Начали учить устав. Зачем учить устав, если никто почти что за всю жизнь ни одного выстрела не сделал? Хорошо ещё, что оставалось несколько дней до отправки на фронт. В общем, худо-бедно научили разбирать оружие, заряжать, стрелять по мишеням. Так что мы, например, смогли даже отразить первую атаку противника, сумели организованно отступить...”

“Я, наверно, многое путаю, – сказал отец, – давно было дело... К чему это я всё говорю? Дивизию прикомандировали к 32-й армии. На дворе осень, октябрь, ночи холодные. А мы в лёгких шинелишках. Да и немцы тоже. Думали к сентябрю вообще всё кончить... Это на наших-то дорогах... Споткнулись, реорганизовались – и снова наступление. Это я уже потом узнал, два танковых клина врезались с двух сторон, один с юга, другой с севера. За ними моторизованные корпуса. Ставка запретила отход. Сколько там народу полегло, один Бог знает. Оба прорыва соединились. Все оказались в котле, не только ополченцы, но и вся 32-я армия резервного фронта, и ещё одна, 24-я, и в придачу три армии Западного фронта”.

“В котле?”

“Это у немцев так называлось. В окружении. Сперва вроде бы поступил приказ пробиваться на Сычёвку, на Гжатск. Пытались прорваться, этот прорыв дорого обошёлся. А тут и вовсе связь со штабом прекратилась. Нам всё говорили, идёт помощь, а на самом деле командование бросило нас на произвол судьбы. Кругом леса. Пошли разговоры, что немцы никого в плен не берут, считают,что всё ополчение состоит из комиссаров и евреев. Сдаваться бессмысленно. Да и вообще от всего московского ополчения остались только отдельные отряды. Не отряды даже, а кучки полузамёрзших людей. Под Ельней полегло всё наше ополчение”.

Тишина, книги по-прежнему лежат на полу, створки шкафа распахнуты настежь. За окном сыплется снег. В самом деле, не надо ломать голову, потом разберёмся. А вот закусить бы не мешало, ты тоже, наверное, проголодался, бормочет писатель. Сбегать на кухню.

“На кухню не сметь. Потерпишь”.

“Никогда не думал, что тебя увижу”.

“Я тоже не думал”.

“Далеко тебе ехать?”

“Чем дальше, тем лучше”.

“Я тебя провожу”.

“Ни-ни”.

“Ничего со мной не будет. Или ты сам боишься?”

“Я? – спросил отец. – Меня нет и не было, заруби себе на носу. Ведь это самое логичное, а? Самое правдоподобное”.

“Так-то оно так”.

“Я погиб за Родину в октябре сорок первого, – сказал гость торжественно и даже не без некоторого самодовольства. – Вечная слава героям, павшим в борьбе за свободу и независимость нашей... Все приказы так заканчивались. Вы похоронку получили?”

“Не знаю... мама об этом ничего не говорила”.

“Не получили. Да какие там похоронки. Не до того было... Пал за Родину, а где похоронен, хрен знает, может, под Ельней, а может, на Северном полюсе... И сколько нас было, и где мы лежим, никто не знает и никогда не узнает... Никто нас не хоронил, не до того было. Пали, и пускай лежат. Умер Максим, и хрен с ним. Весной снег сойдёт, вороны расклюют. Ворон знаешь сколько в том году развелось?”

От густого снегопада в комнате стало сумрачно, поблескивали сумасшедшие глаза гостя.

“Говорилось, пять дивизий народного ополчения, может, пять, а может десять – а где они? Нас всё равно что не было”.

“Дальше”, – попросил писатель.

“Зачем тебе? Хочешь обо всём этом написать? Ну, валяй, пиши. Сочиняй! Всё равно ничего не получится. Об этом писать невозможно. Кто там был, не расскажет, а кто захочет написать, выйдет неправда”.

“Ну а всё-таки”.

“Всё-таки... Сначала шли кучками, старались только не потерять направление – на восток. Шли, шли, одного нет, другого нет. Потом я вовсе остался один. В одной деревне попросился ночевать. Хозяйка с детьми на полатях, мужа нет. Положили меня на лавке. Только было задремал, постучали. Да как ещё постучали! Входит патруль: офицер и два солдата. Ищут партизан. Я тогда ещё не говорил по-немецки, но кое-что понимал. Немец, видимо, знал немного по-русски, спрашивает: это кто? Хозяйка, вечно буду её помнить, отвечает: здешний, из нашей деревни. У меня отросла борода, весь оборванный, вполне могу сойти за колхозника. Почему не у себя дома? А у него дом сгорел. Почему в военном? Хозяйка объясняет: был мобилизован, дезертировал, не хочет с вами воевать. Пошли! Привели в штаб. А там...”

“Как! – вскричал писатель. – Вернике?”

“Какой ещё Вернике”.

“Ты же говоришь, читал... – Он ходил взад-вперёд по комнате. – Так значит, – бормотал он, потирая лоб, – вопреки всему, вопреки всякой вероятности и даже вопреки моему замыслу... ты жив”.

“Можно считать и так”, – сказал отец и развёл руками, как бы извиняясь.

Февральский снег валит густыми хлопьями, пурга разгулялась, исчезли дома, не видно перекрёстков, и фигура странного визитёра растворяется, тонет в белой каше.

 

XLVI Вдоль по Питерской. Генерал Колесников

Примерно тогда же

Неизвестно, когда именно сверкающий чёрный лимузин с пуленепробиваемыми стёклами подкатил к подъезду. Если это произошло в тот же день, то они чуть было не столкнулись нос к носу: отец выходил из дому. Несколько минут спустя в коридоре продребезжал звонок. Отворил кто-то из жильцов. И... акции писателя в коммунальной квартире внезапно чудесным образом подскочили. Новый, чрезвычайно импозантный гость, в шинели с золотыми погонами и барашковой папахе, с фирменным пакетом на руке, с портфелем в другой, молча, не глядя, – сосед едва успел посторониться – вступил в квартиру, прошагал мимо сундука. Остановился перед дверью писателя и постучался костяшками пальцев.

Раз, другой. Ответа не было.

Гость входит.

“Привет!”

Он стоит на пороге, снег капает с его папахи.

Писатель открыл рот.

“Не узнаёшь?”

Подойдя к столу, генерал сдвинул чашки, водрузил приношение. Портфель был прислонён к стенке. Из внутреннего кармана явилась плоская фляга тёмного стекла. Он искал глазами, куда сбросить шинель и папаху.

Писатель показал на раскладушку. Гость остался в мундире с планками орденов, в погонах со звёздами, излучавшими таинственный свет, в синих брюках с голубыми лампасами.

“Сергей?” – пролепетал, наконец, хозяин.

Генерал раскладывал на тарелках бутерброды с паюсной икрой, балыком и ещё Бог знает с чем, нарезал ломтиками лимон.

Писатель переводил глаза с пиршественного стола на изумительный парадный наряд Серёжи, хотя изумляться, собственно, было нечему. Какой же это род войск, спросил он.

Генерал искоса, подняв бровь, поглядел на друга.

“А вот меня всё-таки интересует... – проговорил он. – Не подумай, что я собираюсь тебя выпытывать. Просто так, по-человечески. Как ты вообще представляешь себе твоё дело?”

“Моё дело?” Писатель пожал плечами.

“Может, тебе вообще не хочется вспоминать?”

“Не очень. Темна вода во облацех! Вот как я его себе представляю”.

“Уж это точно. А всё-таки?”

“Я давно уже перестал об этом думать, – сказал писатель. – Пытался, конечно, разобраться. После лагеря. В общем-то дело банальное. Был свидетель, ещё там какие-то показания. Не в них суть. Ты это знаешь лучше меня... Суть – это доносы, о них, конечно, молчок. Короче говоря, было два осведомителя”.

“Два?”

“Один – это ты”,

“Допустим. А кто второй?”

“Глаша. – Писатель назвал фамилию Аглаи. – Была такая девочка на нашем курсе. Ты её, наверное, не помнишь”.

“Помню. Черноглазая?”

“Красивая девушка. По-своему, конечно”.

“Вы всегда втроём ходили, вы и эта, как её”.

“Да. Что-то было между нами. Она меня ревновала к своей подруге, сентиментальная история. Потом уже я узнал, что она была дочерью репрессированного. Так что всё понятно, её прижали...”

Генерал внимательно слушал.

“Ага. Вот как, – проговорил он. – А ты... не хотел бы взглянуть на своё дело?”

Наклонился и, не дожидаясь ответа, отщёлкнул портфель.

“Я запросил его. Не следственное, конечно, там ничего особенного нет. Оперативное! С удовольствием подарил бы тебе на память. Но! – он развёл руками. – Не могу. Его надо вернуть”.

Он взвешивал папку на ладонях, улыбаясь, поглядывал на друга. Так повар держит на подносе фирменное блюдо. Так посол иноземной державы преподносит драгоценный подарок.

“Хочешь полистать? Рассчитываю, конечно, на твою скромность. Всё должно остаться между нами”.

Автор хроники, как зачарованный, смотрел на пухлую папку. Медленно покачал головой.

Генерал поднял брови.

“Неинтересно?”

Писатель снова помотал головой.

“Такая возможность может представиться только один раз в жизни. Не хочешь – как хочешь. Дело вот в чём... Я, как это ни смешно, вынужден защитить свой приоритет”.

Генерал швырнул добычу в разверстую пасть портфеля.

“Ты ошибся, – сказал он. – Я просмотрел все материалы. Там только один информант – под псевдонимом, разумеется”.

“Она?”

“Нет. – Генерал усмехнулся. – Я!”

“Как, – выдавил писатель, – кроме тебя... никого не было? Ты единственный осведомитель, больше никто?”

“Так точно. Не знаю, что ты там говорил в присутствии этих девиц, очевидно, какие-то пустяки. Во всяком случае, сведений о том, что твоя Глаша сотрудничала с разведкой, нет”.

Сумерки сгустились. Гость взглянул на часы. Задержался я у тебя, пробормотал он.

“Разведка, – сказал писатель. Так это у вас называлось”.

“Именно так”.

“Ты меня посадил, Серёжа”.

“Не я. Тебя государство посадило”.

Он протянул портсигар, писатель покачал гловой.

“Дукат?”

Генерал щёлкнул зажигалкой, затянулся и выпустил, выпятив губы, дым к потолку. При чём тут Дукат, спросил он холодно.

“Ducatum значит по-латыни герцогство”.

“Я не герцог. Это заграничные... Отечественных не курим. Так на чём, стало быть, мы остановились... Я твои чувства прекрасно понимаю”.

“Мы были друзьями, Серёжа. Сколько тебе заплатили?”

Генерал помрачнел. Тяжело взирал на писателя.

“Да. Мы были друзьями. Если ты думаешь, что я пришёл оправдываться, то ошибаешься. А если всё ещё не понял, я объясню”.

Пауза.

“Что ты хочешь мне объяснить?”

“Одну простую вещь. Всякое государство должно защищаться. А наше – тем более”.

“Чьё это – наше?”

“Наше. Моё и твоё. Повторяю: всякое государство, и особенно такое, как наше, советское”.

“Защищаться?”

“Да”.

“От кого?”

“В том числе и от таких, как ты. Ты пей, там ещё осталось... Закусывай... Я имею в виду не тебя сегодняшнего, а твои тогдашние настроения”.

“Откуда ты знаешь, что мои настроения изменились?”

“Я думаю, жизнь тебя научила”.

Он поднялся и подошёл к окну.

“Пурга-то какая”.

Руки в карманах форменных брюк, крепкий затылок. А тогда – ещё мальчишеский, с ямкой. Медленно вращается в тёплом тумане, переливаясь цветными огнями, люстра шикарного ресторана “Савой”. Официантка в кокетливом фартучке, в короткой тесной юбке на роскошных бёдрах. Обращается только к Серёже. Он всегда при деньгах... Жирный голос конферансье.

Сегодня у нас в гостях...

Там в углу сидит похожая на Целиковскую.

Вдоль по Питерской. С кала-а! Кольчиком. Да эх-ы.

Генерал вернулся к столу.

“Наше государство, к твоему сведению, да, наше социалистическое государство, устроено так, что критиковать его, а точнее сказать – клеветать на него – нельзя. Недопустимо. Почему? – Он разливает остатки зелья по стаканам. – Да потому, что это значит требовать перемен. А любые более или менее серьёзные перемены, реформы и так далее для нашей системы опасны. Наше государство – монолит. Каков он есть, таков он и есть. Это не глина, которую можно мять так и сяк. Попрошу меня не перебивать”.

Едет миленький, сам на троечике.

“Ты меня слушаешь?”

“Слушаю, слушаю...”

“А теперь вспомни, что ты говорил. Как был настроен. Я-то хорошо помню”.

“Ещё бы. Всё записывал”.

“Записывал или не записывал, не обо мне речь. Ты говорил, что у нас фашистский строй. Как у немцев. Говорил? Говорил. Что ж, – Сергей усмехнулся, – может быть, и фашистский. Смотря как посмореть. Ну и что? Что с того, я спрашиваю!”

Усмехнулся и писатель углом рта.

“Давай, – сказал гость, берясь за стакан. – Во-первых, неизвестно, что лучше. Во всяком случае, благодаря этому строю мы победили... Это режим твёрдого руководства, вот что важно. Для России тем более. А во-вторых...”

Он стукнул своим стаканом о стакан писателя.

“А во-вторых, и это, брат, самое главное... Ничего менять нельзя, вот в чём дело-то. Ни-ни! Что есть, то есть. Иначе начнётся такое, что... Русский народ – это, может быть, самый терпеливый народ на свете. Но если ослабить узду...”

Генерал погрозил пальцем, раздавил в блюдце окурок.

“Тебе, может быть, и казалось, что надо сказать правду, открыть людям глаза... Ишь какой нашёлся! У кого голова на плечах, тот знает правду... И помалкивает. В государственных делах, в которых такие, как ты, ни хрена ни смыслят, правда – заруби это себе на носу! – она подчас хуже всякой лжи. Вреднее всякой лжи! Да и что это значит, сказать правду? Это значит призывать к перевороту. Вот так, друже. Сегодня ты говоришь мне, завтра скажешь другим. Слабых, неустойчивых людей сколько угодно. Особенно среди тогдашней молодёжи. Уж нам-то это хорошо известно... Вот они и подумают: а на хера всё это терпеть? Пора приступать к делу. Да ты и сам, кажется, собирался... я уж не помню. Прокламации, что ли, разбрасывать...”

Он снова взглянул на часы, нахмурился. Вынул блокнот.

“Вот что. Мне неудобно выходить...”

Держа в руках исписанный листок, писатель прочёл: Живо. Одна нога здесь, другая там. Генерал Колесников.

Писатель вышел из подъезда, приблизился к чёрному лимузину и, смахнув снег со стекла, показал человеку записку. Вскоре позвонили в коридоре. Писатель принял от шофёра новый пакет, бутылку...

Время отступило. В полутьме гость и хозяин сидели, понурясь, за столом, жевали, о чём-то думали, подносили к губам спасительное зелье. А помнишь, говорил один. Как мы с тобой. Как не помнить. Молодость, она, того... Была и сплыла. И не успели оглянуться. А эту помнишь. Как же... Было дело под Полтавой. Ничего у меня с ней не вышло. Между прочим, вспомни. Какое было время: баб сколько угодно. А мы, лопухи. Вообще ничего не вышло. Вот так, брат. Жизнь-то, а? Как обернулась. Ты уж меня прости. Да чего там. Кто старое помянет... Может, тебе помочь. Да чего там помогать. Ты как живёшь-то. Да ничего, помаленьку. Живу, хлеб жую. Один живёшь. Да как тебе сказать. Может, тебе чего надо. Ты скажи. За тебя, друг. Надоела мне вся эта жизнь, ты не смотри, что я в таких чинах... Вот так – пальцем по горлу – надоела. Повидались-таки. Брат! за тебя! Обнимались, утирали слезу, тихонько пели.

Я вечор, молода. Во пиру была!

 

XLVII Слава Богу, живём в большой стране

1 марта 1977

Что за день, думал писатель. Ноги тащили его к зловещему зданию. Такая же пасмурная погода стояла и в тот день, обманчивая петербургская весна. Мостовая блестела от сырости. Был даже, кажется, тот же день недели. Дым рассеялся, самодержец выбрался из кареты. “Хорош, – сказал он, взглянув на Рысакова, и, отвернувшись, пробормотал: – Un joli monsieur”. Он ждал смерти вот уже сколько лет. Кажется, снова обошлось. “Ваше величество, – кто-то подбежал, – вы ранены?” – “Я нет. Слава Богу. А вот...” – кивнул на двух умирающих: конвойного казака и прохожего мальчика. В эту минуту писатель, войдя в подъезд, предъявил повестку и паспорт.

Царь шёл нетвёрдой походкой к решётке канала, к человеку, который стоял у решётки, скрестив руки. Человек не снял шапку. Царь смотрел на него с любопытством. Человек поднял руки и сделал шаг навстречу. В руках был пакет. Бомба шмякнулась о булыжную мостовую, император, с помутившимся взором, в клочьях обгоревшей одежды, с полуоторванными ногами сидел в луже крови, прислонясь к решётке, а в двух шагах от него на мостовой, с развороченным животом лежал Гриневицкий.

Писатель явился, как положено, на Кузнецкий мост для допроса после домашнего обыска и изъятия компрометирующих материалов. Ему указали комнатку слева от проходной, окно забрано решёткой, стол и два стула. Минут через пять вошёл человек в штатском. Он был русоволос, ни стар, ни молод, со светлым невыразительным лицом. Поздоровался кивком, сел напротив, вынул портсигар. Курите?

Писатель покачал головой.

“Ну и я не курю”, – сказал сотрудник, не назвавший себя, и спрятал портсигар.

“Ну что ж... – проговорил он, не спуская светлых глаз с посетителя. Впечатление такое, что он одновременно смотрит на тебя и сквозь тебя. Мысленно прикидываешь: капитан, майор? – О чём же, стало быть, мы с вами будем беседовать?”

Подследственный сделал неопределённое движение, дескать, это уж ваше дело.

“Давайте сразу договоримся. Я никаких протоколов составлять не собираюсь, хотел бы просто с вами потолковать, а вас попрошу не хитрить, не притворяться, что вы не понимаете, в чём дело, для чего вас вызвали... Одним словом, не строить из себя целку!”

Он употребил это непристойное выражение просто и непринуждённо, как если бы оно давно стало общеупотребительным, – что, вообще говоря, так и было – и тем давая понять, что сама обстановка беседы должна быть непринуждённой. Однако в этой конторе все слова надлежит понимать по-особому. “Потолковать” – это было в некотором роде нововведение. Писатель насторожился.

“Ну вот, – офицер хмыкнул, – вижу, вы уже изготовились к обороне”.

Он вздохнул, поиграл ключом. Открыл ящик стола и вынул знакомую пухлую папку с грифом и номером. Штамп “ХВ” – хранить вечно. В просторечии: Христос воскрес. Канцелярское бессмертие.

“Вы угадали. Боюсь, что не устарело... Вы как считаете?”

“Я реабилитирован”, – сказал писатель.

“Как же, как же; а я разве говорю что-нибудь против?”

Он листал дело.

“Вот тут есть любопытные вещи, – пробормотал он, – похоже, что вы собирались скрыться...”

После этого явилась на свет ещё одна папка, перевязанная шнурком.

“Это я вам возвращаю, это нам не нужно...”

Писатель получил назад свою рукопись.

“А у меня к вам, кстати, вопросик. Касательно вашего, этого... Опять же не для протокола. Вот вы называете одного из... скажем так: одного из крупнейших людей нашего времени – карликом. Почему?”

“Он был низкорослым”.

“Людей невысокого роста много. Однако мы не называем их карликами. Карлик – это...”

“Карлик – это карлик”.

“Угу. Но согласитесь, что читатель, если только он не полный идиот, понимает, что вы имели в виду не только рост”.

“У меня нет читателей”.

“Ну-ну-ну. Каждый писатель рассчитывает, что у него в конце концов найдутся читатели. Для потомства пишете, а? Хорошо, оставим это. Но мне всё-таки интересно, чем объясняется такое отношение к одному из... вы ведь согласны, что вся история нашей страны немыслима без него. Или я ошибаюсь?”

“Тем хуже для истории”.

“Кстати, вы тут где-то в другом месте отзываетесь об истории весьма даже презрительно...”

“Она этого заслужила”, – мрачно сказал писатель.

“Откуда вы это знаете?”

“Мы все современники...”

“То-то и оно, что современники, – сказал майор. – История, знаете ли, меняется. Сегодня одно, завтра другое. Можно так повернуть, можно этак. Историю, я вам скажу, хуже всего понимают как раз те, кого она, пардон, за жопу взяла”.

“То есть современники?”

“Они самые”, – был ответ. Человек снова раскрыл и протянул портсигар.

“Спасибо, вы уже спрашивали”.

“Но, может быть, вы передумали”.

“Передумал, стоит ли курить?”

“Передумали, стоит ли так унижать нашу страну, её вождя... А впрочем, хрен с ним, – неожиданно сказал майор. – Умер Максим, ну и... Вернёмся к делу”.

Архивная папка лежала перед ним, он постукивал ногтями по обложке.

“Вас реабилитировали, разрешили вам жить в Москве, а вы опять за своё. Опубликовали... простите, не хочу вас обижать... свою стряпню за границей. Сам этот факт, знаете ли... не говоря уже об издательстве. Известное издательство, знают, что им печатать... И кто они такие, тоже известно. Книжка ваша тянет на статью, скажу вам прямо, на сто процентов. С первой страницы до последней”.

“Какая книжка?”

“Ну-ну-ну. Будто вы не знаете”.

Из стола явилась книга.

“Не моя, – сказал писатель. – Я её читал, но не я её автор”.

Майор испустил тяжёлый вздох.

“Ну вот опять. Я же просил. Я, между прочим, не для того вас пригласил, чтобы добиваться признания. Тут дело ясное! Если уж на то пошло... – он презрительно взглянул на роман, швырнул его в стол, взглянул на писателя, – мне ничего не стоит сейчас же выписать ордер на арест, и разговор окончен! Какая статья, сами знаете. Она теперь усовершенствована. Хранение, распространение, то да сё. Публикация клеветнических материалов за рубежом. Вот так, уважаемый... – тут он в первый раз назвал сочинителя по имени-отчеству. – Кстати сказать, не обижайтесь, роман-то, между нами говоря, ни в какие ворота”.

Произнеся этот приговор, он встал, выглянул в коридор и сделал знак кому-то. Оба молча сидели друг против друга. В дверь деликатно постучали, явилась с подносом пышнобёдрая буфетчица в наколке и круглом передничке.

“Угощайтесь”. Майор вдумчиво размешивал ложечкой чай в стакане с подстаканником, отхватил крепкими зубами кусок бутерброда с ветчиной. Следом за ним взял стакан и писатель, обжигаясь, отпил глоток.

“Бежать задумали?” – неожиданно спросил офицер.

“Как это, бежать”.

“Уехать. Есть такие случаи. По еврейской линии... Ведь у вас папа был, если не ошибаюсь, каким-то боком? А кстати, что с ним случилось?”

“Вы же знаете...”

“Вы что, думаете, мы всеведущи?”

“Он погиб, – сказал писатель. – В сорок первом году”.

“На фронте? Вот видите. Отец проливал кровь за родину, а вы её собираетесь оставить”.

На что писатель возразил, что не собирается, да и вообще впервые слышит.

“Так уж и впервые! Все знают, вся Москва, можно сказать, только и говорит об этом на кухнях. А вы не слышали. Впрочем, – сказал он, вытирая пальцы бумажной салфеткой, кивая рассеянно и словно говоря сам с собой, – в самом деле, что вам там делать? Это ведь только пока вы здесь, на вас обращают внимание. А приедете – кому вы там нужны?”

Приоткрыв дверь, он щёлкнул пальцами. Снова явилась упитанная буфетчица забрать поднос, сотрудник оценивающе смотрел на её фигуру.

“Н-да... – Вздохнул, сложил руки на груди, склонил голову на плечо. – Я понимаю, вы хотите сказать, что вам здесь не дают заниматься литературой, преследуют, грозят посадить снова...”

Майор встал. Повертел головой, оглядывая потолок, хлопнул в ладоши.

“Это так, профессиональная привычка, – промолвил он, усмехаясь. – Разведка есть разведка, она ведь и против себя тоже работает. – Сел. – Так о чём бишь я...”

“Я бы вам не советовал, – сказал он. – По-человечески не советовал бы. Ну, помурыжат вас, разок-другой придут с обыском. На допрос вызовут. Это же для вас не новость. Ну, в самом худшем случае, поживёте сколько-то времени, так сказать, на природе. У какой-нибудь бабы. Вдали от суеты... Вы ведь стреляный воробей”.

Что он имел в виду, ссылку?

“Долго не продлится. А вот эмигрировать не стоит. Немного терпения. Тут ведь дело такое: скажем прямо, пахнет керосином”.

Он барабанил пальцами по столу.

“М-м?”

Подследственный молчал.

“Керосинчиком, керосинчиком пахнет. Эксперимент не удался. Не вышло, прямо скажем. Сидим все, пардон, в жопе. Нужно что-то предпринимать. А для этого, как вы понимаете, нужна крепкая рука, нужны смелые, ответственные люди. Надо выволакивать страну из дерьма... Вас, конечно, удивляет такая откровенность. Но ведь это почти что, можно сказать, и не тайна. Можете настучать на меня, я не возражаю. Но уж тогда вместе сядем, хе-хе!”

Офицер встал, прошёлся по тесной комнатке, и, как всегда, невозможно было понять, лжёт он, как все они, – пудрит мозги, ломает дурака – или всё это говорится всерьёз.

“Тут такие дела готовятся, а вы собрались драпать... (Писатель сделал протестующий жест, человек остановил его). Ну, пять лет, ну, восемь от силы – сколько это ещё может продолжаться? А потом крах. Да ещё какой. Страна у нас огромная, если уж рухнет, то такой будет трам-тарарам! Все усилия, жертвы, всё – псу под хвост. Света белого не увидим. Не-ет-с, – и он помахал пальцем перед носом подследственного, – этого допустить нельзя, мы и не допустим. Можете думать о нас что хотите, но только единственная сила, которая может спасти Россию, – это мы. Да, мы, государственная безопасность. Вот такие дела, уважаемый. А вы говорите...”

Писатель, несколько обескураженный, выслушал эту тираду. Итак, даже они... Не он один спрашивал себя, на чём всё это держится, и не находил ответа. И, однако, не мог представить себе, чтобы этот режим когда-нибудь испустил дух.

Он спросил:

“А как же будет со мной?”

“С тобой? – поднял брови майор, капитан или кто он там был, неожиданно перейдя на “ты“. – Следствие продолжается. Кто однажды отведал тюремной баланды... как это говорится?”

“Будет жрать её снова”.

“Ну уж и пошутить нельзя. Ладно! – Он хлопнул ладонями по столу. – Заболтался я с вами, где у вас повестка-то...”

Он небрежно черкнул что-то. На нетвёрдых ногах составитель этой, вопреки разным несуразностям, всё же правдивой хроники направился к выходу. На улице моросил дождь.

Первое марта, пасмурный денёк... Два взрыва на Екатерининском канале.

 

XLVIII Сон без сновидца, называемый действительностью

Вечером 1 марта 1977

Он вернулся домой сильно утомлённый и, как был, не раздеваясь, повалился на раскладушку. И ему опять стало сниться: сперва, выходя на крыльцо вахты, он ещё сознавал, что видит сон, с любопытством ждал, что будет дальше; ночь была ясная и морозная, и небо над головой усыпано мелкими и крупными брильянтами. Но понемногу действительность сполна вступила в свои права, и, прохаживаясь от пожарного депо к магазину для вольнонаёмных, поскрипывая подшитыми валенками взад-вперёд, оставляя за собой угловую вышку, где темнела фигура стрелка и два огненных глаза били под прямым углом, над тыном и навесом с рядами колючей проволоки, и возвращаясь назад, он окончательно уверился в том, что всё происходившее в доме на Кузнецком мосту, болтовня майора в штатском, покушение на императора, комната родителей, куда он вернулся с допроса, если это был допрос, а не что-то тайное, двусмысленное и пахнущее провокацией, – что всё это приснилось ему, когда, усталый, он присел на ступеньки магазина и задремал ненароком. Он открывает глаза, дрожа от холода, встаёт на затёкшие ноги. Воспоминание о сне исчезло, он хлопал себя по бокам, хрустел по снежной тропе и ни о чём больше не думал.

Но правильней будет сказать, что мысль его, вслед за телом, как бы окоченела, сосредоточилась на одном: он выжидал. Он следил за временем, поглядывал на Большую Медведицу над тёмным лесом и постепенно удлинял свой маршрут. И вот уже, чуть погодя, человек-тайна, человек себе на уме шибко шагает в непроглядной тьме и, наконец, дошёл до оврага. Он вспомнил: деревня называлась Кукуй.

Он стоит на крыльце и топает валенками, отряхивая снег. Постучался в дверь. Вдруг оказалось, что дверь не закрыта. Это оттого, что его ждали. Он вошёл в сени, в темноте нащупал скобу и, наклонив голову, переступил порог избы. Никого не оказалось, на столе горела свеча, блестел жестяный венец вокруг неясного лика Богородицы, на стене пощёлкивал маятник часов-ходиков, висел плакат “Все на выборы”. В ужасе он понял, что попал в ловушку, законвоируют, добавят срок, переведут на другой лагпункт, – и весь в поту проснулся.

Было жарко в одежде. День угас. Писатель сел на койке. Кто-то ещё, кроме него, находился в комнате: он услышал слабый смешок. В сумерках она сидела спиной к столу, и, как когда-то, поблескивали её глаза, белело лицо в платке.

“Ты здесь? – проговорил он. – А я сейчас был в деревне, прихожу, тебя нет. Нехорошо оставлять огонь, спалишь избу... Куда ты пропала?”

“К тебе поехала”, – был ответ.

“Как же ты меня разыскала... столько лет прошло”.

“Вот так и разыскала”.

Он продолжал расспрашивать: “А как же твои ребята?”

“Они уже взрослые, зачем я им?”

И он подумал – в самом деле, при чём тут дети, он никогда ими не интересовался.

Тут ему пришла в голову простая мысль, что там, в лесном и болотном краю, время не может идти так, как оно идёт в столице. Там время не спешит. Там правит Сатурн. И его не удивило, когда, привыкая к сумраку, он увидел, что она ничуть не изменилась. Всё так же стояла её высокая грудь, светилась открытая шея и ровные зубы белели в улыбке.

Она сбросила на плечи платок, вынула гребёнку из ореховых волос, снова вставила.

“Маша, – сказал он, чуть не плача от счастья, – Маша... А я так скучал по тебе. Я тебя не забыл!”

“Вот и свиделись”, – сказала она спокойно.

“Я думал, никогда больше не увижу тебя”.

“Куды ж я денусь”.

“Ты никуда не уедешь, ты здесь останешься?”

“Не знаю. Коли ты не против...”

“А дом, – сказал он, – можно продать”.

“Какой дом?”

“Твой, в деревне. Мы поедем вместе, что надо, заберём. Сейчас можно ехать свободно, лагеря уже нет”.

“Это кто тебе сказал, что лагеря нет. Лесу, может, и поубавилось. А лагерь, – она усмехнулась, – куды ж он денется”.

“А деревня?”

“Очнись, милый. – Что-то материнское звучало в её голосе, и чувствовался знакомый северный акцент. – Ведь сам же говоришь, неровен час, можно спалить избу. Вот она и сгорела. В деревне, может, кто и остался, а дома больше нетути!”

“Ну и Бог с ним, – согласился писатель. – Даже ещё лучше. Маша! Что это мы всё говорим не о том?”

“А о чём говорить-то. Ну вот, – засмеялась она, видя, как он встаёт, тянется её обнять, – опять за рыбу деньги. Чуть только пришла, он уж снова за своё”.

“Маша, я ведь тебя люблю. Только одну тебя по-настоящему и любил. Веришь ли, думал: а что, если мне туда вернуться... Маша! У меня никого больше нет, одна ты и осталась”.

“Так уж и одна...”

“Возился тут с одной, ничего от тебя не утаю, но поверь, Маша, любовь бывает только одна! Я всё помню, я ничего не забыл... Вот говорят, – бормотал он, сидя на раскладушке и вперяясь во тьму, – вот говорят, тоска по лагерю... А ведь это правда. Ведь это же, можно сказать, самый что ни на есть законный образ жизни для русского человека. Небось слыхала пословицу: кто однажды отведал баланды...”

Она перебила:

“Нешто ты русский?”

“А кто же я? Гсподи, я и сам не знаю, кто я... Вот и я думал: что, если...”

“Не болтай! – послышался строгий голос. – Освободился, Бога благодари”.

“Вот я думал: плюну на всё и махну к тебе. И приедем вместе”.

“Тесновато будет”, – сказала она задумчиво.

“Как-нибудь устроимся, Маша... Иди скорей, Маша...”

“На койке, говорю, вдвоём тесно будет... Да не гожусь я больше для таких дел, милый. Ты небось и не заметил”.

Повернув голову, он увидел, что гостья всё ещё сидит боком к столу, силуэт на фоне светлого окна обведён серебряной каймой. Она встала, провела руками по груди и широким бёдрам.

“Раздеться мне, что ль, или так видно?”

И действительно, он увидел выбухающий живот.

“От кого же ещё...” – сказала она спокойно, отвечая на невысказанный вопрос.

“И ты молчишь?” – вскричал писатель.

 

XLIХ Побег № 3. Порушенное отечество

24 апреля 1977

1

Зыбкая, смутная, как сама действительность, как проект ненаписанной главы, погода сопровождала весь его долгий путь. Он высадился в большом городе, стоял шум, шёл дождь, он двигался в толпе пассажиров, – это был, вероятно, вокзал, – постепенно всё смолкло и опустело, – в сумерках, под низкими, серыми, как намокшая вата, облаками, прыгая через тускло блестящие рельсы, пробираясь между вагонами, он достиг отдалённой платформы, и там ждал другой состав, путешественник смутно помнил, что должен был пересесть на поезд, идущий на Котлас, но оказалось, что он уже на той станции, откуда предстояло ему ехать в засекреченное лагерное княжество: длинная череда теплушек и два или три вагона для вольнонаёмных ждали отправления, – и он взобрался, никем не замеченный, в вагон. Послышались крики команды, топот, говор, этап из России прибыл – но разве и эта станция не была Россией? – и началась торопливая посадка. Но в вагон, где он сидел, никто не вошёл, и так он и поехал, один, лёжа на скамье.

Ночью его растолкали, милиция, подумал он, дело происходило в далёкой вымершей деревне, в заброшенной церкви, где он заночевал, – и понял, что всё пропало, сейчас потребуют документы, но это оказался контролёр с фонарём. Где мы, спросил пассажир. Контролёр ответил: в немецком трофейном вагоне. Пассажир не понял, как это, в немецком? Был немецкий, а теперь русский, отвечал контролёр и протянул руку за билетом; ты что, забыл, что мы победили. Потом сказал: пропуск. Пассажир спохватился, ведь они въехали в закрытую зону, а о пропуске он забыл; в отчаянии он протягивал мужику деньги. Тот, не говоря ни слова, сунул купюру в карман, он вовсе не был контролёром, а ходил по вагонам, собирал на выпивку, – и, покачивая керосиновым фонарём, двинулся дальше по гремучему шаткому вагону.

Пассажир стоял перед грязным окном, дожидаясь, когда конвой внизу пересчитает людей, видел, как колонна колыхнулась и поспешно всей массой стала сходить и съезжать с насыпи, – построились, конвой прокричал команду, двинулись, растворились во мгле, – лишь после этого он выглянул из тамбура: никого, – и спрыгнул с подножки. И тотчас раздался свисток, лязгнули буфера, состав двинулся в обратную сторону. С деревянным чемоданом и дорожным мешком за плечами приезжий шагал по шпалам узкоколейки, он помнил дорогу и знал, что дорога повернёт в сторону, вовремя сошёл, там была проложена лежнёвка, рельсы из длинных жердей для вагонок, идти по ступняку, разбитому лошадиными копытами, кое-где вовсе провалившемуся, было неудобно, он пошёл по осклизлой лежне, опираясь на палку, чтобы не оступиться в болото, держа в левой руке чемодан.

Так он добрался до лагпункта, осталась в стороне казарма, он прошёл мимо сарая электростанции, миновал магазин для вольняшек, конюшню, пожарное депо. Впереди тянулся высокий тын, увешанный лампочками, с угловой вышки над проволочными рядами бил прожектор, было тёмное утро. Небо очистилось, в вышине горели созвездия. Ворота были широко раскрыты, вокруг стоял конвой с овчарками на коротком поводке, смирно сидевшими на костлявых задах. На крыльце в длинной шинели и лисьей шапке стоял сам начальник лагпункта. Послышалась жестяная громыхающая музыка, это дул в трубы лагерный оркестр. Начался выход бригад.

Никто не заметил, не видел приезжего; он ждал; развод кончился, ворота закрылись. Небо над лесом пожелтело, побагровело, он не мог понять, что это: восход, закат или зарево дальнего пожара, и шёл тёмной таёжной тропой, стало жарко от быстрой ходьбы, и так как он был – раньше каким-то образом не заметил – в бушлате, то расстегнулся, стащил с головы взмокшую ушанку – и, наконец, вышел к оврагу. По ту сторону находилась деревня. Он подошёл к крайней избе, взошёл на крыльцо, никто не откликнулся на его стук. Он спрыгнул, подкрался к тёмному окошку и тут только заметил, что и окна, и дверь заколочены крест-накрест старыми, потрескавшимися досками.

А ведь она должна была его ждать. В недоумении он двинулся дальше, деревушка, десяток кривых изб, казалась вымершей, всё же кто-то появился вдали. Он спросил у горбатой, сморщенной бабуси, что случилось, куда она делась. Кто? – спросила старуха. – Тебе кого надо? Старая ведьма была к тому же ещё и глуха. Маша! Маша! – закричал, теряя терпение, путешественник. – Которая Маша? Эва, прошамкала она, да ведь она померла. Сердце оборвалось у приезжего, как, прошептал он, как это померла! когда?.. Да тому уж лет десять, сказала старуха.

2

Сон или не сон, говорил он себе, но в любом случае – перст судьбы. Это было одно из тех путешествий (сколько их уже было!), когда нет уверенности, что доберёшься до цели, когда неизвестно, встретит ли тебя кто-нибудь; поездка в направлении, обратном течению времени.

Ночной поезд шёл теперь значительно быстрей, в Горький прибыли через каких-нибудь 9–10 часов. Здесь предстояла пересадка на Котельнич до таинственной полусекретной станции, единственной, которую ещё можно было найти на карте. Путешественник не нуждался ни в каких картах. По прибытии он увидел за концом платформы верстовой столб, четырёхзначное число.

Под проливным дождём он пробирался через путаницу чёрно-блестящих рельс, обходил мёртвые составы, скелеты вагонов; неизвестно и не у кого спросить, ходят ли ещё поезда по лагерной ветке на север. Расписания не существовало, пробовал расспросить какого-то мужика в брезентовом армяке; судя по невнятному ответу, в иные дни можно было сутками дожидаться отправления. В старом немецком трофейном вагоне с полустёртой надписью “Reichsbahn” писатель качался на лавке, поезд стучал, гремел, путешественнику снился дальний путь, снились леса, летящие за окном; открыв глаза, приподнявшись, он видел в слезящемся стекле всё ту же дощатую платформу и ни одной живой души, вновь раздался свисток, вагон вздрогнул, взвизгнули колёса. Вошёл человек в рубище, в фуражке контролёра.

Пассажир вспомнил детскую книжку: это что за остановка, Бологое иль Поповка? Где мы, спросил он. Колевец, отвечал контролёр. А-а, проговорил пассажир, с трудом преодолевая сонливость, а следующая? Человек пожал плечами, следующая Керженец, сказал он. Пассажир покачал головой, хитро усмехнулся, вы, наверное, здесь недавно, Керженец давно проехали; Лапшанга – вот какая будет следующая. А за ней Белый Лух. Ошибаетесь, гражданин, какой-такой Белый Лух, нет тут никаких белых лухов, холодно возразил контролёр. Да что вы мне говорите! – пассажир вышел из себя, – я тут... – он хотел сказать: я тут жил. Вам куда надо-то? – спросил контролёр. А вот туда, буркнул пассажир, чуть было не прибавив: не твоё собачье дело, и протянул билет. Контролёр щёлкнул компостером. Ваш пропуск, сказал он. – Какой ещё пропуск, я же предъявил билет. – Билет билетом, а пропуск пропуском, закрытая зона, отвечал наставительно человек в фуражке. Всё ещё закрытая? – пробормотал пассажир. – Чего ж там закрывать? Он рылся в бумажнике. Премного благодарим, ответствовал контролёр, сунул трёшку в карман, и прошло ещё некоторое время. Путешественник, в резиновых сапогах, с заплечным мешком, стоял в одиночестве на песчаной полосе, тянувшейся вдоль рельс, полустанок назывался Белый Лух. Невдалеке холмик, покрытый бурой прошлогодней травой, и полосатая перекладина, это был конец железной дороги. На ручных часах приезжего было десять часов, всё ещё московское время. Он смотрел, как маленький пыхтящий паровоз с длинной трубой совершал манёвр, чтобы подцепить сзади короткий состав. Тёмный занавес туч висел над станционной избушкой, над остатками леса. Дождь утих, готовый зарядить сызнова. Конец света, крайний северный лагпункт.

На самом деле вовсе не конец – этак можно полстраны считать концом света. Писатель рассчитывал за полчаса добраться до бывшего посёлка вольнонаёмных, а оттуда, если не заплутаешься, до Кукуя будет не больше часа бодрым шагом. И он шагал по заросшей насыпи, где когда-то пролегал лесовозный ус, – кое-где ещё лежали потрескавшиеся, полусгнившие шпалы. Мимо буйно разросшихся куртин, через кладбища замшелых пней, мимо болотной трясины и густого подлеска, когда-нибудь он вновь станет тайгой. Он шёл и шёл, а часы показывали одно и то же время. Должно быть, остановились. Увидел, где посуше, и выбрался, наконец, на знакомую дорогу – до посёлка не больше двух километров. И чем ближе он подходил, тем отчётливей чуял родной запах. Ветер нёс навстречу испарения лагеря.

Что же он увидел? Да ничего: несколько деревянных домов, кто-то живёт; выбежала собака, завыла, закашляла, подняв острую морду к серым небесам; он знал: надо идти не торопясь, не останавливаясь, и зверь отстанет; он узнал сарай своей электростанции, пожарное депо, избушку магазина – всё стоит на своём месте. Но зона, самое главное, – зона порушена, нет больше тына, нет вахты, нет вышек. Остатки ржавой колючей проволоки висят кое-где на столбах запретной полосы. Среди болотных трав стоят в воде почернелые бараки с выбитыми стёклами, с провалившейся крышей.

Путник с тоской озирал эту картину. Это было зрелище рухнувшей лагерной цивилизации. Он сказал себе, что все эти годы чувствовал себя эмигрантом среди живших на воле. Ты знал, что твоё происхождение никуда не делось, не рабочий, не крестьянин, не интеллигент, – заключённый – вот сословие, к которому ты принадлежишь, и твои бумаги всюду следуют за тобой, и бушлат, и валенки, расширяющиеся книзу, и лагерная пайка, место на нарах и очко в сортире ждут тебя, и придёт время – ты вернёшься. И вот он, наконец, вернулся, и что же? Отечество его души, заброшенное, осиротелое, обвалилось и догнивает в болотах.

Он свернул к бывшей казарме. На верёвке между шестами висело бельё, на окнах занавески. И здесь обитал кто-то. Путник торопился, из-под полога лиловых облаков проглядывал жёлтый закат. И было уже темно, когда он вышел из леса, перебрался через глинистый овраг, подошёл к дому. Мёртвые окна отсвечивали, как слюда.

Где-то очень далеко хлопнул и прокатился выстрел. Снова тишь, слабый шелест дождя.

Он стоял на крыльце. Нужно было собраться с духом. Нужно раз навсегда покончить с хронологией. Но мы и так с ней покончили. Истинное время повествования следует иному порядку. Вспомнил он и слова Маши – будто изба сгорела. Ничего подобного, это был тот же старый, но всё ещё крепкий дом на краю таёжной деревушки. Писатель вобрал в себя воздух, как перед прыжком в воду, поднял кулак и дважды, негромко, стукнул.

Слабо скрипнула дверь в сенях. Отщёлкнулась задвижка наружной двери. Ему отворили. Она, разве только чуть располневшая, босая, в длинной деревенской рубахе, с круглым мягким лицом, с большой грудью. Дрогнувшим голосом странник спросил: узнаёшь меня? В полутьме с трудом можно было различить её улыбку. Значит, она была рада? Ему показалось, что она его ждала. Это было совсем уж невероятно. Он не успел прибавить ни слова – она прижала палец к губам. Он остался стоять в тёмных сенях.

Чуть погодя его впустили в избу. Как в далёкие времена, на столе горела керосиновая лампа. Поблескивал образ в углу. Широкая кровать была разобрана. Что-то скрипнуло, заплакал ребёнок. Приезжий обернулся. Рослый мужик в майке, с татуировками на плечах, в галифе и тапочках, покачивал деревянную кроватку-зыбку, нагнулся, вынул дитя из зыбки. Маша – на ней была белая блузка и тёмная просторная юбка – сидела на лавке, круглолицая, с перехваченными сзади ореховыми волосами, спокойная, одна рука под грудью, другой подпирая щеку.

“Здорово”, – мрачно сказал хозяин, и гость откликнулся: “Здравствуйте...”

“Чего стоишь, снимай свой сидор, разоблачайся...”

Приезжий стащил кепку-кемель с седеющей головы, сбросил лямки мешка, расстегнул куртку. Сидя на пороге, стянул с ног заляпанные глиной резиновые сапоги, размотал портянки.

“Так, – сказал хозяин. – Не узнаёшь? Сапрыкин”, – и протянул жёсткую ладонь.

Это был нарядчик Сапрыкин. Ночным утром, когда высоко в редеющих облаках пряталась бледная луна и дежурный надзиратель на вахте, сойдя со ступенек, бил кувалдой о рельсу, нарядчик шагал по трапу, входил в барачную секцию и стучал о нары обструганной доской с рукояткой, на доске был список бригад. С доской и карандашом стоял перед распахнутыми воротами, зычно выкликал номера бригад. Потом снова в поход по баракам, собирать отказчиков, гнать в санчасть, в бур – лагерную тюрьму; да, это был он, могущественный Степан Сапрыкин, царь и бог, и ближайшее лицо при князе-начальнике лагпункта.

“Не ждал, – спросил он, – что увидимся? А я тебя узнал”.

Приезжий молча вынимал из мешка гостинцы, поставил на стол бутылку с красно-золотой этикеткой.

“Эге, – сказал Сапрыкин. – Марья! Давай, собирай на стол. Старый кореш приехал”.

Время от времени она поднималась из-за стола, брала на руки плачущее дитя, вынимала большую белую грудь из расстегнутой блузки, садилась в сторонке, малыш сосал, отрывался от груди, таращил глаза, мужики подливали друг другу.

“Стёпа...” – бормотал приезжий.

“Чего Стёпа...”

“Жизнь-то, а?”

“Чего жизнь?”

“Жизнь-то как повернулась...”

“Да уж так... Всё одно...”

“Это ты верно сказал...”

“Ты-то как?”

“Да вот, видишь...”

“Где живёшь-то?”

“В Москве, Стёпа, живу”.

“Небось далеко пошёл”.

“Да уж куда там. Ну, давай ещё по одной со свиданьицем”.

“Кирюха! – вскричал, точно спохватился, нарядчик. – Поцелуемся, что ли... Такая, брат, жизнь”. И уже невозможно было понять, кто что сказал. Где ж мы его положим, пробормотала женщина. С нами и положим, выговорил хозяин. Нешто уместимся? – спросила она. Втроём лежали в тёмной избе, женщина посредине. Что-то хлюпало, поскрипывало, постанывало в сенях и за окнами. Мужской голос пробормотал:

“Маша...”

“Спи”.

“Маша, прости меня”.

“За что тебя прощать?”

“За всё... Простишь? Иди ко мне, Маша...”

“При нём, что ль?”

“Он спит. – Земеля! ты спишь?.. – Маша, может, ты с ним хотела? Я не обижусь. Маша, он не слышит”.

3

Ты погружаешься в тело женщины, ты там, тебя больше нет, и нет выхода, ты бредёшь в ночи, навстречу мерцающему огню, и на тысячу километров кругом ни единой души – леса и болота. Но когда странник подошёл к костру, оказалось, кто-то сидит, загородив пламя, в ушанке и телогрейке; он окликнул сидящего, и тот медленно повернул к нему корявое морщинистое лицо, чего тебе надо, спросил он; хочу с тобой поговорить, ответил скиталец; с кем это, возразил тот, нет меня, ступай откуда пришёл.

Странник сказал: я заблудился, позволь мне погреться, а кто ты такой, меня не касается, и знать не хочу, и спрашивать не стану... А впрочем, нет, знаю: ты тот самый Беглец, который ушёл с концами, сколько разных известий, разных параш я слыхал о тебе. Не то форму украл, шапку со звёздочкой, солдатские портки, не то через подкоп, запасся керосинчиком, и никто тебя не поймал, полил шаги керосином, собаки не взяли след. Но будто бы затосковал по лагерю и вернулся – сам, по своей воле. И тотчас никого не стало, путешественник один сидел возле угасающего огня.

Ночью захотелось по малой нужде. Приезжий выбрался из постели, ощупью добрался до двери, вышел из сеней на крыльцо. Небо очистилось и сверкало брильянтами звёзд, как в далёкие небывалые времена. В сенях, накрытое чистой дощечкой, стояло ведро, висел ковш. Он напился. Отворив дверь в избу, он увидел на столе огонёк, колпачок был отвинчен, ламповое стекло лежало рядом. Приезжий опустился на табуретку, сидел напротив женщины; некоторое время молчали.

“Вот такие дела...”, – пробормотал он, и снова наступило молчание.

Она разглаживала рубашку на коленях, разглядывала ладони.

“Маша, – сказал он, – я ведь за тобой приехал”.

В зыбке зашевелилось, застонало дитя, она качала кроватку, покачивала головой, приговаривая: “Ш-ш, ш-ш!”

“Маша, – проговорил гость. – Я жить без тебя не могу. Маша, поедем со мной”.

“Куда?” – спросила она, усмехнувшись.

“В Москву”.

“Чего я там не видала”.

“Маша...”

“Ну”. Так говорили здесь, когда хотели сказать: и что же? Что дальше?

“Возьмём с собой ребёнка”.

Он добавил:

“У меня комната в Москве. (Она опустила голову). Маша. Ты ведь меня любила”.

“Было дело”, – сказала она.

“А теперь? Разлюбила?”

Она пожала плечами, еле заметно покачала головой.

Утром Сапрыкин встал мрачный, молчаливый. Нашёл остаток, опохмелился. Ели многоглазую яичницу с огромной чугунной сковороды, друг на друга не глядели.

“Чего уж там, – сказал хозяин, вставая, – давай провожу тебя”.

 

L Суд

День без числа

География карательных, наблюдательных, исправительных, или как там их следует называть, учреждений ещё ждёт своего Страбона. В новой повестке стоял не Кузнецкий мост, а какая-то неслыханная улица. В отчаянии писатель думал, что его так и не оставят в покое.

Зато войти внутрь не составляло труда: никаких проходных, никто не спрашивает пропуск. Снаружи здание казалось не таким огромным. В действительности это был лабиринт. Плетёшься по длинным сумрачным коридорам, сворачиваешь в другие коридоры, поднимаешься на другой этаж, снова спускаешься, и всякий раз видишь в окнах на лестничных площадках другие улицы, если не вовсе другой район. Возможно, несколько зданий были соединены друг с другом. Писатель всматривался в таблички на дверях, на русском, но непонятном языке, толкнулся раз-другой наугад, там шли важные заседания, оттуда махали руками, требуя, чтобы ты не мешал. В другие комнаты вовсе невозможно достучаться. Изредка кто-то выбегает с озабоченным видом, с папкой под мышкой, служащие снуют по коридору, что-то показывают рукой на ходу, никто не отвечает на твои вопросы. Ты стоишь в замешательстве перед доской объявлений, здесь всё как обычно: инструкция на случай пожара, список злостных неплательщиков членских взносов, распределение путёвок.

Ты вошёл в зал, свет бил из окон, мешая с порога разглядеть сидящих за длинным столом на помосте под портретом правителя. Пятеро в масках, что наводило на мысль о тайном судилище, шестой посредине, это был человек с голым черепом, на котором играли блики, с лицом скопца, в судейской мантии, наброшенной на плечи, – по-видимому, председатель. У торца сидел секретарь. Маски разных цветов были, как выяснилось, женщинами.

Публики не было, стояли ряды пустых стульев. Подойдя к помосту, писатель слегка поклонился. Подскочил секретарь, принял от него большую, свёрнутую в трубку и перевязанную шёлковой ленточкой, словно почётная грамота, повестку. Писатель сел в первом ряду.

“Я не разрешал вам садиться”, – заметил председатель.

Он развязал ленточку, внимательно изучил повестку, развернул папку с делом и проверил установочные данные: фамилия, имя, отчество, год рождения и так далее. Прежние судимости?

Писатель не понял.

“Я спрашиваю, – терпеливо сказал председатель, – были ли вы раньше под судом”.

“Нет”.

“Неправда, – возразил председатель, – вы были репрессированы. Здесь имеется справка об освобождении. Вы были осуждены по статье...”

Он зачитал документ.

“Видите ли, это было Особое совещание. Так называемая тройка. – Писатель, стараясь улыбаться, процитировал Гоголя: – Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка...”

“Семёрка”, – поправил кто-то.

“Туз, – сухо сказал председатель. – Попрошу отвечать на вопросы. Итак, вы были судимы”.

“Заочно. Решение принималось по списку, а осуждённому предъявляли бумажку, надо было только расписаться”.

“Это известно, можете не объяснять. Правда, карточный термин слышу впервые... Но как бы то ни было! Это были другие времена, и незачем вспоминать”, – заключил человек в мантии, упустив из виду, что он только что спрашивал о них. Он захлопнул папку, склонил блестящий череп направо и налево: будут ли вопросы к подсудимому?

“У меня вопрос, – сказала чёрная маска, крайняя слева. – Как по-вашему, что самое главное в жизни?”

Писатель развёл руками. Надо бы ответить, подумал он, любовь к родине.

“Литература, – сказал он и тут же пожалел, вспомнив, что всё, что не разрешено, запрещено. – То есть... я хочу сказать... – он запнулся. – А вы как думаете?”

“Вопросы задаём мы, – сказал председатель. – В виде исключения я отвечу. Самое главное – это любовь”.

“К родине”, – добавил писатель.

“Оставим политику. Просто любовь. Не правда ли?”

Маски дружно закивали.

“Прошу”, – наклонил голову председатель.

Чёрная маска заговорила:

“С вашего позволения, я начну с мелкого, но, на мой взгляд, характерного факта. Всякий раз, когда он бывал у меня, а это происходило каждый день, он залезал с ногами на диван. Мне надоело напоминать ему, что я на этом диване сплю... Это первое. Во-вторых, когда я ему что-нибудь рассказывала, он смеялся надо мной. Например, был случай, когда мне нанёс визит мой дальний родственник, Козлов. Это была купеческая семья, с которыми породнились Тарнкаппе. Между прочим, название переулка...”

“Ясно. Но суд рассматривает вопрос о любви”.

“Вот именно! Речь идёт о любви... Когда я ему рассказала об этом визите, он заявил... – маска всхлипнула, – заявил, что всё это мне приснилось!”

“Успокойтесь, – мягко сказал председатель. – Мы вас слушаем”.

“Я его любила. Как сына, как внука... И вот такой ответ. Я вам скажу, в чём дело... – Шёпотом: – Вы не поверите. Он любил другую женщину”.

“Кого же?”

“Девушку в бокале шампанского. У меня была картина одного немецкого художника...”

Голый череп председателя повернулся к секретарю:

“Надо эту девушку вызвать”.

Секретарь, вполголоса:

“К сожалению, невозможно. Это картина”.

“Так, – сказал председатель. – Свидетельница показывает, что у вас была связь с нарисованной женщиной. Что вы на это скажете?”

Что можно было на это ответить? Сумасшедшая.

“Я бы всё-таки хотел, – сказал писатель, – чтобы всё было по закону. Почему мне не выделили защитника?”

“Ваша просьба отклонена. Адвокату здесь нечего делать. Ведь приговор, – добавил, улыбнувшись, председатель, – по существу уже вынесен”.

“Как это, вынесен. Зачем же тогда вся эта канитель?”

“Бестактный вопрос. Я бы сказал, оскорбительный для суда. – Человек в судейской мантии молча, подняв брови, смотрел на подсудимого. – Не ожидал от вас, – сказал он. – Чтоб это было в последний раз!”

Он обратил взор на другой конец стола. Красная маска заволновалась, послышался хриплый прокуренный голос.

“Чистая фантазия. А если начистоту, я эту ведьму знаю. Картина такая, действительно, была. Порнографическая картинка, прямо скажем. Но дело-то в том, что...”

“Что вы можете сказать о подсудимом?”

“Я его любила, а он оказался неблагодарной свиньёй”.

“Так я и знал, – пробормотал писатель. – Никто тут не скажет обо мне доброго слова... вы специально их подобрали”.

“Попрошу не перебивать свидетельницу”.

“Я его приютила, хотя это было опасно. Люди-то, сами знаете, какие, я имею в виду соседей. Нагрянет милиция, и что я скажу?”

“Ты же говорила, – не выдержал писатель, – что начальник милиции тебя знает. Это я тебя предупреждал, а ты только смеялась... Она не меня любила, а мой... пардон... – Писатель похлопал себя внизу. – Она приучила меня к наркотикам... А потом бросила!”

“Я? бросила?!.. А ты забыл, что было с Алексей Фомичом?”

“Кто такой Алексей Фомич?”

“Это её содержатель. Комсомольский руководитель высокого ранга”.

“Фамилия? Надо вызвать его”, – сказал, отнесясь к секретарю, председатель.

“Поздно! Нет моего дорогого Алексея Фомича. Это он его убил! Убил, а сам смылся. Мне пришлось отвечать...”

“Да как ты смеешь!..”

“Предупреждаю, если вы ещё раз позволите себе перебивать...”

“Что? что вы можете со мной сделать? – плача, выкрикнул писатель. – Со мной уже всё сделали... Проклятая жизнь, – бормотал он. – Проклятая страна...”

“Если вы ещё раз... Вы будете выведены из зала”.

“Х-ха. Сделайте милость!”

“Заседание продолжается, – выдержав паузу, величественно сказал председатель. Писателю: – А вам советую выбирать выражения. Проклятая страна... как это у вас язык повернулся сказать такое!”

Последние лучи солнца блестели на его черепе. Он обратился к зелёной маске:

“Ваша очередь”.

Маска молчала.

“У вас есть претензии к... этому господину?”

Она кивнула.

“Пожалуйста”.

“Я женщина. Баба, по-простому говоря”.

“Так. И... и что же?”

“Ничего”, – сказала зелёная маска.

“Мы вас слушаем, – мягко сказал председатель. – Вы хотели что-то сказать суду. Что вы хотели сказать?”

“А то, что не каждому такая баба достанется”.

“Вы хотите сказать – такая, как вы? Он вас не оценил?”

“Он ходил в деревню. Ко мне ходил, ночью”.

“Как, будучи заключённым?”

“Он был бесконвойный. Ну и пользовался, что никто не видел”.

“Следовательно, ещё одно грубое нарушение закона. Внесите, – сказал председатель секретарю, – соответствующее дополнение в обвинительное заключение... Продолжайте, мы вас слушаем”.

“Да я не о том. Вот он, значит, ходил ко мне в деревню”.

“Как называется ваша деревня?”

“Кукуй”.

“Красивое название, – сказал председатель. – Далеко?”

“Что далеко?”

“Далеко ли он ходил к вам?”

“Недалече. Вёрст восемь будет. А ночи были чудные, звёзды, словно брильянты, глаз не оторвёшь!”

“Вы очень поэтически выражаетесь... Если я вас правильно понял, вы чувствуете себя оскорблённой. Чем он вас обидел?”

“Ради этого только и ходил”.

“Ради того, чтобы любоваться ночным небом?”

“Люди не видали, а Бог всё видит”, – сказала маска, и все согласно закивали.

“Хгм... – Председатель суда прочистил голос. – Итак?”

“Это бывает, у некоторых душевнобольных, – заметил писатель. – Когда они слышат голоса, и все их в чём-то обвиняют, ругают...”

“Это вы о свидетельнице?”

“Да при чём тут свидетельница. Я хочу сказать, это бывает. Но я ведь не сумасшедший”.

“Если бы он любил, – лепетала маска, – а у него только одно на уме... Придёт, и сразу – давай, ложись”.

“Вы хотите сказать... э?”

Маска не слушала.

“Я-то была... какая я была, о-ох! Да на меня заглядеться можно было! Глаз не оторвёшь! Молодая, ядрёная. Шея как у царевны-лебеди. Груди белые, круглые, в руки возьмёшь – словно пышки. Словно мне семнадцать лет, а соски как у зрелой бабы, словно вишни, высокие, сладкие... Вот здесь, – маска показала на талию, – тоненькая, как девушка, а бёдра! Широкие, пышные, и передница, и задница, прости Господи, да ведь только Бог один может такое создать; а самая-то сладость, она внизу, она не видна. Нежная, розовая, глубокая – пропадёшь!”

Председатель снова откашлялся.

“Вы... – проговорил он, – ближе к делу, ближе к делу...”

“То ли ещё бывало... Мы с ним и в баню ходили. Сама для него топила”.

“Что за чушь, – пробормотал писатель, – какая там баня, это уж ни в какие ворота не лезет...”

“Чего там говорить, – неожиданно спокойно сказала маска. – Бросил он меня. Попользовался и бросил. А я уже была чижолая”.

Наступило молчание. Председатель взглянул на секретаря, тот показал на нетерпеливо ёрзавшую розовую маску.

Послышался слабый голосок:

“Я... я хочу тоже сказать...” – и она расплакалась.

“Деточка моя, – ворковал председатель, – ну полно, полно... успокойтесь. Мы вас внимательно слушаем”.

Маска хлюпала носиком поднесла к глазам под маской скомканный розовый платочек.

“Он нанёс мне жуткое оскорбление!”

“Ага, – оживился председатель, – какое же оскорбление?”

“Мне стыдно”, – пролепетала она.

“Не надо ничего утаивать. Расскажите всё суду”.

“Мы вместе учились”.

“В университете, если не ошибаюсь?”

“Да. Он за мной ухаживал”.

“Та-ак... и что же?”

“Ухаживал, ухаживал, и... и ничего. Сколько можно ждать? – закричала она. – Я спрашиваю!”

“Чего ждать?” – не понял председатель.

“Как это, чего! Вы что думаете, я первая должна?.. У меня есть гордость! Сам должен знать!”

“Простите, кто? Кто должен знать?”

“Он! Он мою девичью гордость оскорбил. Мою стыдливость. Я же не бревно! Я хотела ему принадлежать. А он? Он даже ни разу меня не обнял!”

“Неправда, – неожиданно войдя в зал, сказала девушка по имени Аглая. Она была без маски. – Он только делал вид. На самом деле он был влюблён в меня!”

“Ты? – вскричал писатель. – Как ты сюда попала?..”

“Позвольте, позвольте... – лепетал председатель. – Попрошу к порядку!”

“Минуточку, я сейчас всё расскажу”, – сказал писатель.

“Нечего рассказывать. Он был недостоин моей любви”.

“Вот: это она. Она стучала на меня!”

“Идиот, тебе это приснилось”.

“Наденьте маску. И сядьте”, – сказал секретарь.

Она возразила:

“Пошёл ты, знаешь, куда?” И больше её не было.

“Есть ли ещё вопросы?” – осведомился председатель.

Никто не откликнулся.

“Слово предоставляется...” – он покосился на последнего свидетеля, это была полосатая маска, крайняя слева. Она не дала ему закончить.

“Совсем заклевали парня!”

“Так ему и надо”, – заметил кто-то.

Главный судья спросил:

“Вы были с ним в связи?”

“Ну, была, – сказала маска, поправляя на лице съезжающую маску. – Плохую дали”, – пробормотала она.

“Простите?”

“Маску, говорю, никудышную дали...”

“Мы вас слушаем”, – мягко сказал председатель.

“Не знаю... рассказывать, что ли. Али нет?”

“Говорите, говорите!”

“Он приехал. А кто такой, никто не знает. Ну, живи, коли приехал... А на самом-то деле, оказывается, сбежал”.

“Сбежал, откуда?”

“А бес его знает. Должно, от суда спасался. В бегах”.

“Так. Мы это выясним. Продолжайте”.

“У Колбасовых жил, на огородах. Я с ним и спозналась. Вот он и стал меня уговаривать: давай, говорит, убьём старика, Егория Петровича, а дом продадим. Я, как дура, уши развесила”.

“Вы стали его сообщницей?”

“Да какая там сообщница. Я его любила, а он...”

Председатель барабанил пальцами, переглядывался с секретарём. Тот делал отчаянные знаки, стучал пальцем по ручным часам.

Председатель вознёс голову, возвестил:

“Слушание дела откладывается в виду вновь открывшихся обстоятельств!”

Тут он увидел, – все увидели, – на скамьях для публики сидит ещё кто-то. Белая, как снег, маска поднялась и зашагала к столу.

“Наше время истекло, – сказал председатель, – вы имеете что-то добавить?”

Маска медленно сняла с себя маску, и все увидели, что лица под ней нет. Что же там было? Ничего.

“Нет! – завопил председатель суда и попытался встать с места. – Кто разрешил? Кто она такая? Я не приглашал. Немедленно вывести. Здесь не театр! – кричал он, отбиваясь от удерживающих. – Здесь не сумасшедший дом!..”

Началась суматоха, маски повскакали с мест, председатель лежал на полу между стульями, закатив глаза, и кто-то делал ему искусственное дыхание. Публика, которую не пускали, вломилась в зал, и всё смешалось.

 

LI Unzeitgemäße Betrachtungen

[45]

. Литература как способ покончить с собой

Снова день без числа.

Вероятно, после 70-х годов.

1

Поистине странное свойство литературы, чтобы не сказать – коварство, состоит в том, что всё, в том числе и мысли о литературе, она превращает в материал для самой себя. Весьма тривиальная мысль, но надо было, думает он, добраться до неё самому.

Литература делает сочинителя похожим на паука, который вытягивает из себя нить, покуда не израсходуется весь до конца, и вот висит, покачиваясь на ветру, иссохший, прозрачный, посреди своей сети.

Или он становится похож на того царя, наказанного за жадность, у которого всё, чего бы он ни коснулся, превращалось в золото, и он умирает голодной смертью. Литература – это эрзац самоубийства.

Писатель поймал себя на том, что в этих размышлениях есть нечто утешительное. И что разглагольствовать о литературе много приятнее, чем писать.

Лёжа на раскладушке, как Марк Аврелий в солдатской палатке, он предаётся философским мечтаниям и чувствует себя, надо признаться, чрезвычайно уютно. Можно оценить преимущества своего положения: никто больше не покушается на его одиночество, никто не спрашивает документов, и никто не гонит на работу. Он вспомнил, что где-то читал о том, что обезьяны умеют говорить, но молчат, чтобы люди не заставили их работать. Умницы! С точки зрения социалистической морали он был тунеядцем. Тем не менее участковый оставил его в покое. Начальство забыло. Тишина и удобная поза настроили на возвышенный лад; мысли текли, как спокойный ландшафт перед глазами путешественника, он даже задремал на короткое время, не переставая, однако, размышлять; и если не решался, в силу известного суеверия, назвать себя счастливчиком, то, по крайней мере, понимал, в чём состоит счастье, одинаковое для улитки и человека. В том, чтобы, отряхнув всё внешнее и ненужное, обрести убежище в самом себе. Или, что то же самое, в идеальном представлении о литературе.

Литература превращает всё что угодно, политику, историю, религию, мораль – в средство. В средство для чего? Для себя, ответил он. Литература срезает на корню, как срезают гриб, чтобы бросить его в лукошко, любые догмы и вероучения. Ко всем этим ужасно серьёзным вещам она относится так, как женщины относятся к разговорам о высоких материях: ведь обыкновенно женщин гораздо больше занимает, кто говорит, и как говорит, и какие чувства он при этом выражает, чем сами идеи и мнения. В этом заключается её радикальная безответственность; литература подотчётна чему-то другому: самой себе.

Литература предстала перед ним чуть ли не платоновской идеей. Некая вневременная сущность, одетая в текст. То, что мы сочиняем, – её более или менее несовершенные воплощения.

2

Он и сам, без сомнения, заметил, что переселился со своим скарбом в собственный роман. Будь он женат, он захватил бы и жену, а так приходится тащить с собою любовниц. Так он сделался персонажем призрачного зазеркального мира.

В этом мире слов и фраз он ведёт себя так же, как вёл бы себя в действительном мире: он влачится по воле обстоятельств и, как это свойственно слабым натурам, время от времени бунтует – таковы его “побеги”. Но каждый такой побег есть не что иное, как попытка уклониться от обстоятельств, вместо того чтобы встретить их лицом к лицу. В сущности, это бегство от жизни.

Само собой, ему хочется верить, что если он не находит себе места в обществе, то виной этому гнусное общество. Виноват, однако, он сам – в том, что он не нашёл в себе мужества подняться над ним, каким бы ни было это общество.

Его неудачи – очевидное следствие его бесхарактерности. Он прав, называя себя “некто”. Такие люди бывают упрямы, вот почему он долбит своё – пишет, пишет, и всё без толку. Да, таков он, этот герой, с его желеобразной, как студень, биографией.

Отсюда зыбкость его самосознания. Этот Некто чувствует себя неуверенным; избегая местоимения “я”, предпочитает обращаться к себе от имени Другого и больше всего любит говорить о себе в третьем лице. Погружаясь в сумерки своего сознания, он теряет границу между кем-то другим и самим собой. Поистине есть что-то раздражающее в этом отсутствии твёрдой почвы; всё повествование становится ненадёжным. Вывод неутешителен: абсолютной, незыблемой и несомненной действительности в его романе, как в кабинете зеркал, не существует.

3

Вместо того чтобы отдаться своему воображению, он дрессирует его, и оно, как учёный медведь, покорно проделывает все штуки, каких ждут от него. Вместо того чтобы честно воспроизвести свои сны, он подправляет их, не слишком заботясь о верности своих имитаций. Он раб своего интеллекта, который “лучше знает”, что такое сон, и диктует свои указания воображению.

Подсознание, едва лишь он пытается его осознать, становится артефактом; сон денатурируется, как белок под воздействием кислоты, едва только, пробудившись, ты спешишь зафиксировать его на бумаге.

То-то и оно, что все попытки отказаться от вмешательства разума напрасны, ибо мы не в состоянии обойти его алгоритм – грамматику; мы не можем выражаться иначе, как при помощи языка; автоматическое письмо – сапоги всмятку; “поток сознания” оборачивается всё той же литературой; задача преодолеть деспотизм грамматики внутри самой грамматики и освободиться от контроля рассудка, не теряя рассудка, – кажется неразрешимой.

Психоделик, о котором – о, как давно это было, – рассказывала Валентина, которым однажды, один-единственный раз, угостила (опыт, впоследствии вычеркнутый из романа), не освободил его от сознания, но лишил обособленной личности и разрушил привычные связи между вещами. Это не был тот дивный сон, который она обещала любовнику, и не рай, воспетый Бодлером, но какое-то особое бодрствование. Бывший заключённый, он воспользовался привычной метафорой: сознание вышло на волю из тюремной камеры своего “я”. Это было внеличное сознание, присущее разве только божеству. Возможно, и она переживала на свой лад нечто подобное.

В этом состоянии они любили друг друга; комната превратилась в подвал без стен, в трюм океанского корабля, где плескались волны; возлюбленная отождествилась со снадобьем, он – с действием снадобья; она стала мужчиной, сам же он ощущал себя огромным влагалищем; он лежал внизу, на дне корабля судеб, до отказа заполненный ею, закупоренный огромным фаллом; но фаллом был и он сам; она находилась внутри, но и он каким-то образом оказался внутри, – разрешение не наступало, и они лишь измучили друг друга.

4

Нетрудно заметить, что, пытаясь оправдать свою бесхребетность, он ищет и находит алиби: это – “эпоха”. Он чувствует, как зловонное дыхание века обдаёт его прозу. Некогда, говорит он себе, герой романа был субъектом истории, а теперь он лишь её жертва. Смешно и подумать о том, чтобы противостоять абсурду: мутный поток истории сбивает повествователя с ног. Романист прыгает по камням, мечтая добраться до берега, – тщетная надежда!

В чём же, спросил он, оправдание твоей разлохмаченной жизни, в чём её смысл? В литературе? Он пожимает плечами. Может быть, в любви? Ответа нет. И он задаёт себе (правильней сказать – тому, другому, сибариту на соломенном тюфяке) нелепый вопрос, был ли он достоин женской любви.

Как выглядел он в глазах женщины? Худой, костлявый – вызывает сострадание. Скрывающий своё прошлое – пробуждает любопытство. Высокий, выше среднего роста – что даёт основание рассчитывать на большой член. Неловкий, робкий, стеснительный, не умеет подать себя, не в силах себя защитить, ничего в жизни не добился. Пробуждает материнские чувства. Из тех, кто, сам того не ведая, ждёт, когда им завладеют.

5

Только что ты сказал: мы любили друг друга; двусмысленное выражение. Как ров с водой и стены окружают рыцарский замок, так замок любви защищён от того, что обозначается этим же словом, но – вовсе не любовь. Таково противостояние любви и секса в осаждённой душе подростка. Но оправдывать платоническую любовь, когда тебе пошёл уже который по счёту десяток? Любить состояние влюблённости, а не ту, кто стала твоей избранницей?

Он вновь расписывается в своём безволии. В своей трусости. Ибо что же иное боязнь совокупления, как не бегство от жизни?

Любовь, думает он (и вспоминает увлечение глупенькой Наташей), это смесь поклонения и страха: поклонения девической прелести и страха соединиться с ней. Можно было бы сказать, что любовь – это избирательная импотенция. Означает ли это, что, vice versa, отвага, с которой мужчина овладевает женщиной, выдаёт недостаток любви? Мы во власти мифа, в каком-то смысле необходимого для мужской души и который кастрирует мужчину психологически, – мифа женской неприкосновенности и возвышенной чистоты. Любовь, говорит он себе, – это смесь поклонения и боязни оскорбить любимую покушением на её плоть. Итак, ничего не изменилось со времён Платона, вновь и вновь мы противопоставляем небесную Афродиту площадной, мечту и плоть, верх и низ.

Эти женщины, думает он (и вспоминает “суд”), воображают, будто они живут собственной жизнью; попробуй-ка возразить, что они существуют лишь в твоём воображении; но, в конце концов, и сам я, не правда ли, – плод моего воображения. Эти женщины правы; в сущности, это была всегда одна и та же женщина, которая хотела одного и того же – невозможного: чтобы её любили “не просто так”, а в постели, но и не просто хотели с ней переспать, а чтобы это была любовь; развести любовь и соитие она не могла. Оттого ли, что женщина – цельное существо, в противоположность мужчине? Оттого ли, что двусмысленность, игра в прятки, искусство обнажиться, оставаясь одетой, – главная черта её натуры? Или, наконец, оттого, что эта двусмысленность, двуязычие жестов, улыбок, взглядов не противоречит её цельности? И когда оказывается, что примирить ангельское и зверское невозможно, она воспринимает это и как надругательство над чувством, и как унижение плоти. Высшая тайна любви оказывается вполне банальной. Но стоит только её разоблачить, как банальность оборачивается – тут он вспомнил Машу, и ночную дорогу в лесу, и сверкающий ковш Медведицы – тайной.

6

Суд, происходивший на самом деле, то есть в романе, заставил его задуматься, удалось ли ему взглянуть на женщин их собственными глазами. Недостижимая цель литературы – ведь для этого нужно было отказаться от собственного языка. От того языка, которым мы только и располагаем. Есть ли у женщины собственный язык? Всё, что рассказывается в романах, рассказывается мужчиной, а если рассказывает женщина, то и она пользуется мужским языком. Означает ли это, что женщина непознаваема? Или – что она говорит языком, который вовсе не язык и подобен сновидению, где всё подчинено абсурдной логике, где смысл бессмыслен и всё пронизано не поддающимся описанию чувством? Или её попросту нет? Только ради Бога, никакой мистики. Будем довольствоваться как рабочей гипотезой презумпцией её существования. Будем считать, что мы имеем дело лишь с ролями – матери, любовницы, куртизанки, – которые она разыгрывает перед зрительным залом мужчин. Романист, сказал он себе, может лишь подражать женщине, как артист на женских ролях, как ловчий свистит голосами птиц.

Он вспомнил первое в его жизни столкновение с этой загадкой: то была девушка в бокале шампанского. Поразительно, что она сразу явилась тебе во всём своём естестве. Нагота не должна была оставить никаких секретов. На самом деле – теперь он это хорошо понимает – она-то и захлопнула перед ним врата тайны. “Comment la trouvez-vous, cette peinture?” Как тебе нравится эта картина? Что он мог ответить? Впервые она заставила мальчика почувствовать, что здесь “что-то не то”. Другими словами, почувствовать себя – до всякого вожделения – мужчиной.

Ему пришло в голову, что если при каждой встрече с незнакомой женщиной его мозг мгновенно, как при вспышке магния, фотографировал сцену обладания, то смысл этого обладания можно переписать иначе: он искал поселиться в ней. То, что именовалось жилплощадью, во имя которой сражались всю жизнь, было не чем иным, как женщиной! И расплатой за право жительства был он сам, точнее, фаллос, его единственное богатство. Ему вспомнилось, как, бездомный и бесправный, в лагерном одеянии, он явился на старую квартиру, и его встретила Валентина. Вспомнилось и тёмное осеннее утро в тот день, когда им предстояло отправиться на поклон к всемогущему Алексею Фомичу, и как, нежась в постели, она жадно разглядывала этот предмет, эту его суть, играла с ним, словно кошка с мышью перед тем, как насладиться своей добычей. Значит, любовь – это кража? Его подруге хотелось в буквальном смысле слова похитить его член, сделать так, чтобы он навеки остался в ней, и наслаждение плоти, наслаждение властью хозяйки своих хором, собственницы и госпожи, не прерывалось бы никогда.

Любил ли он её в самом деле? На первый взгляд, то же повторилось и с Машей. Он был из тех мужчин, которые ищут убежища. Каким счастьем, блаженным концом блужданий казалось – войти с мороза, захлопнуть тяжёлую дверь, сбросить своё рубище и лечь, и накрыться с головой, и обнять любимую женщину, единственную, наконец-то обретённую, и поселиться с ней в тёплой, тёмной избе, и забыть всё на свете!