Черняховского, 4-А

Хазанов Юрий Самуилович

Продолжение романа «Лубянка, 23».

От автора: Это 5-я часть моего затянувшегося «романа с собственной жизнью». Как и предыдущие четыре части, она может иметь вполне самостоятельное значение и уже самим своим появлением начисто опровергает забавную, однако не лишенную справедливости опечатку, появившуюся ещё в предшествующей 4-й части, где на странице 157 скептически настроенные работники типографии изменили всего одну букву, и, вместо слов «ваш

покорный

слуга», получилось «ваш

покойный

…» <…>

…Находясь в возрасте, который превосходит приличия и разумные пределы, я начал понимать, что вокруг меня появляются всё новые и новые поколения, для кого события и годы, о каких пишу, не намного ближе и понятней, чем время каких-нибудь Пунических войн между Римом и Карфагеном. И, значит, мне следует, пожалуй, уделять побольше внимания не только занимательному сюжету и копанию в людских душах, но и обстоятельствам времени и места действия.

 

Об авторе

Родился. Учился в школе напротив московского зоопарка. Потом уехал в Ленинград, в военно-транспортную академию. Вскоре — война, которую прошел от Москвы до Вены. После войны окончил московский педагогический институт. Работал учителем в школе, где коренным образом разошелся с директором во мнениях по поводу воспитания учеников, а также своей одежды (синие вельветовые брюки). Это подтолкнуло заняться литературой — сначала переводами (стихи и проза), затем собственной прозой (для детей и взрослых). К настоящему времени вышло 20 книг повестей и рассказов (в России и за границей), сборник стихов и довольно много переводных книг (в основном, с английского).

 

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

От Жана Жака Руссо

…Если трубный глас Страшного суда раздастся — я предстану перед Ним с этой книгой в руках и громко скажу: «Вот, что я делал, что думал, чем был. С одинаковой откровенностью рассказал я о хорошем и о дурном. Дурного ничего не утаил, хорошего ничего не прибавил. А если что-либо слегка приукрасил, то лишь для того, чтобы заполнить пробелы моей памяти. Возможно, мне случалось выдавать за правду то, что лишь казалось правдой, но никогда не выдавал я за правду заведомую ложь.
(Из «Исповеди» французского философа и писателя Жана Жака Руссо.)

Я показывал себя таким, каким был в действительности — презренным и жалким, когда им был; добрым, благородным, возвышенным, если бывал им…

Собери вокруг меня толпу, подобных мне, Всемогущий: пусть они слушают мою исповедь, пусть краснеют за мою низость (вместе со мною), пусть сокрушаются о моих злополучиях… И пускай потом хотя бы один из них, если осмелится, скажет: я был несравненно лучше этого человека…»

От автора этой книги

Это 5-я часть моего затянувшегося «романа с собственной жизнью». Как и предыдущие четыре части, она может иметь вполне самостоятельное значение и уже самим своим появлением начисто опровергает забавную, однако не лишенную справедливости опечатку, появившуюся ещё в предшествующей 4-й части, где на странице 157 скептически настроенные работники типографии изменили всего одну букву, и, вместо слов «ваш покорный слуга», получилось «ваш покойный…» Что, в общем-то, вполне соответствует законам Природы, потому как столько, сколько я, нормальные люди не живут.

Но именно сейчас, находясь в возрасте, который превосходит приличия и разумные пределы, я начал понимать, что вокруг меня появляются всё новые и новые поколения, для кого события и годы, о каких пишу, не намного ближе и понятней, чем время каких-нибудь Пунических войн между Римом и Карфагеном. И, значит, мне следует, пожалуй, уделять побольше внимания не только занимательному сюжету и копанию в людских душах, но и обстоятельствам времени и места действия. Что, помимо прочего, я и пытаюсь делать. (А тех, кто и без моей подсказки не путают пока ещё Сталина со Сталлоне, прошу на меня не обижаться.)

 

ГЛАВА 1. Трое в одном купе (не считая четвертого). Воспоминания эмбриона. Я подслушиваю чужой разговор. Дневниковые записи Саньки: «Как он ездил в командировку». ШахмурзАне верит в алмостЩ

 

1

Смеркается. Уж два часа мы едем, Уже Ока блеснула, как слюда; Уже успели надоесть соседям Вопросами «откуда» и «куда»…

Это начало нашей с моим другом Юлием большой дорожной поэмы, задуманной в пятистопном ямбе, которую мы так никогда и не дописали — ни ямбом, ни амфибрахием.

«Никогда», в данном случае, стершаяся от употребления гипербола, а суровая правда в том, что Юльки давно уже нет на свете, а меня скоро не будет. (И это никакое не преувеличение.)

Но вот слово «соседям» в предпоследней строчке неоконченной поэмы — совершенно явная гипербола, поскольку сосед у нас в купе был всего один, остальные три места занимали мы с Юлием и его сын Санька, который уже несколько подрос с тех пор, как мы с ним познакомились, когда он, сидя на горшке, читал «Мадам Бовари». Теперь он слез с горшка и переключился на Чехова и Пастернака. Даже прочитал одновременно с родителями неизданный у нас в стране роман «Доктор Живаго». Однако честно признался: было скучновато. С чем я вполне согласился, когда через несколько лет тоже сумел прочитать.

Каким образом он (я говорю о романе) попал к ним в дом? Ну, это довольно просто: у одного из друзей Юльки была приятельница, которая хорошо знала приятельницу некой О., кого любил Пастернак, а у О. была дочь И., с кем дружила племянница той приятельницы… Короче говоря, роман был перепечатан на пишущей машинке, а экземпляр оказался почти «слепой». В общем, так называемый «самиздат».

Ох, по присущей мне манере, я отвлекся уже в самом начале повествования! А тем временем мы едем в скором поезде, который должен привезти нас в Пятигорск, откуда собираемся доехать до Нальчика и потом до Орджоникидзе. (С момента своего возникновения и в течение семидесяти лет после него этот город был Владикавказом, а в перерыве ещё лет десять назывался Дзауджикау.)

В Орджоникидзе мы с Юлием побывали годом раньше, тоже в конце лета. Помню, вышли из вагона и почти сразу упёрлись взглядом в плоскую гору, похожую на гигантский стол. Она так и называется — Столовая. И показалось: вот-вот подойдут к ней торопливым шагом проголодавшиеся великаны и усядутся вокруг, заткнув за ворот по облаку вместо салфетки и плотоядно облизываясь. Однако образ этот мелькнул и тут же исчез, не получив должного развития: нужно было думать, где устроиться на ночлег и поесть самим.

К нашему невообразимому удивлению, в первой же попавшейся на пути гостинице оказался свободный номер. Находилась она в невысоком домишке на проспекте Мира и называлась «Терек». Что-то давно знакомое, но полностью забытое мелькнуло тогда передо мной в очертаниях этого неказистого здания. Кажется, Лев Толстой — полагаю, в шутку, если он умел шутить, — уверял, будто помнит себя в эмбриональном состоянии… Нет, я был тогда уже далеко не эмбрионом, мне исполнилось… да, да, конечно, мне должно было вот-вот стукнуть шесть лет, и мы остановились в этой самой гостинице на пути в Грузию, в Боржоми, куда нас позвала тётя Люба: она приехала туда со своим сыном Рафиком из Баку. А со мной были мама и папа, и я впервые в жизни отправился так далеко от Москвы. Отсюда потом мы ехали в открытом автомобиле по Военно-грузинской дороге до Тифлиса, и на одной из остановок, в Пасанаури, где к столбу был привязан медвежонок, которого мне стало очень жалко, какие-то громкоголосые дяди-грузины похитили моего папу. Я готов был зареветь, но мама шепнула, что это они так, в шутку, он скоро вернется.

Папа вернулся очень весёлый, с какими-то сладостями для нас с мамой, и мы двинулись дальше. В Боржоми я впервые увидел Рафика, мы пили с ним бессчётное количество стаканов боржома. С ним и ещё с одним мальчишкой, которого прозвали «Гнусиком», так как он всё время гнусил и нам ставили его в пример: каким не надо быть. Мы же с Рафиком, видимо, отличались некоторым упрямством — потому что про нас мамы твердили: «Им, что ни говори, как горох об стенку!» И мы начали обращаться друг к другу не иначе как «друг-стена»… Но я опять отвлёкся.

А поезд между тем всё идёт и идёт, и мимо нас проезжают поля, кусты, деревья. Солнце близится к закату, на пригорке виден большой дом, весь в золотых заплатах; ряды деревьев в одном месте напоминают огромные букеты: листва воткнута в стволы, как в вазы; а придорожные столбы электропередач, пришло мне в голову, похожи на огромных неряшливых домохозяек: с вечера накрутили свои прямые космы на изоляторы-бигуди, да и забыли снять — вышли прямо в них на улицу…

— Самая лучшая рыба — колбаса, — услышал я уж не знаю в который раз.

Это произнёс наш сосед, продолжавший поглощать вынутые из авоськи продукты. Он выложил их в дикой спешке сразу после того, как поезд оторвался от перрона Курского вокзала, но дальше всё происходило словно при замедленной съёмке: рука с колбасой или со стаканом пива долго висит в воздухе, прежде чем приблизиться ко рту, жевание и глотание тоже происходит с расстановкой, и фильм к тому же звуковой: кроме афоризма о колбасе, мы узнали, что лично он человек русский, но родился и живёт на Кавказе, а потому всё про него знает.

— Вот вы… — куском колбасы он указал на меня, — сколько у Эльбруса имен — знаете?

Я несколько растерялся, но, собрав все интеллектуальные силы, ответил, что, кажется, его называют еще Шат-Гора. У Лермонтова в одном из моих любимых с детства стихотворений есть строчка: «У Казбека с Шат-Горою был великий спор…»

— Правильно. Два с плюсом.

— Почему такая низкая отметка? — обиделся я.

— Потому что ещё три названия не сказал, дорогой. — В голосе соседа появился чуть заметный кавказский акцент. — Ещё его Минги-Тау зовут, Эль-Бурун и Ошхамахо. Вот!

Я полностью признал поражение и вышел в коридор, куда уже некоторое время назад удалился Санька. Он стоял там с каким-то мальчишкой, я пристроился рядом, чтобы глядеть в окно и ненароком подслушивать их разговор, бесплатно обучаясь языку подростков, который я хотел позаимствовать для своих будущих творений.

— …Тебе сколько? — услышал я вопрос Сани.

— Сколько чего?

— Месяцев!

Постановка вопроса озадачила собеседника, но ненадолго.

— Сто тридцать пять месяцев и шестнадцать дней, — отчеканил он. И почти без паузы добавил: — А у нас в классе одна девчонка, её спросили, что такое рабовладельческое общество, знаешь, чего ответила? Где рыб разводят. Вот смех. — Он не засмеялся и сразу спросил: — Знаешь, кто такой анчоусный посол?

— Ну, этот… — неуверенно сказал Саня. — Который из страны.

— Из какой?

— Из республики Анчоус, — уже более твёрдо ответил он. — Не слышал? В Южной Америке. Справа, если на карте.

— Ха, справа! Ещё скажи, за углом! В жизни такой страны не было. Анчоус — рыба такая, вроде селёдки. А посол анчоусный — когда её засолят. Я в женском календаре прочёл.

— А ты ел её? Вкусная?

Не знаю, как у беседующих, у меня началось выделение слюны.

— Может, и ел, — сказал мальчишка. — Я много чего ел.

— А ты вот чего скажи, если такой умный, календари изучаешь… — Саню, видно, уже заело. — Сколько инфузорий поместится на кончике ножа?

Ух ты! Да он, ко всему, схоласт! Не удивлюсь, если знает, что это такое, и сможет доходчиво объяснить мне, дилетанту, знающему всё понаслышке. Интересно, что ответит собеседник?

Смутить того не удалось. Наморщив лоб, он торжествующе провозгласил:

— Сколько, спрашиваешь? Смех! Ровно сто миллиардов двести миллионов триста тысяч пятьсот семьдесят три. Не веришь? Проверь!

Ай да молодец! Тоже схоласт хоть куда…

Дальнейшему состязанию доморощенных философов помешал Юлий, предложивший нам прошвырнуться в вагон-ресторан. Это при наших-то финансовых возможностях! Но, когда у него были деньги, что случалось крайне редко, он умел и любил быстро их тратить.

Сидя в ресторане, мы сразу пожалели, что пришли: шумно, душно, нас долго не обслуживают; официант справедливо нам пенял: «Ну, чего торопитесь? Всё равно выйти из поезда некуда». Ненадолго нас развлёк нетрезвый пассажир, упорно требовавший от официанта сменить пейзаж за окном, пока там не стемнело и требование не потеряло актуальности. Слушая его настойчивые призывы, мы с Юлием пришли к единодушному мнению, что если уж что-то менять, то в поезде — по крайней мере, повара и грязные скатерти, а если не в поезде — тут надо серьезно подумать. Однако думать не стали, и Юлий начал рассказывать Саньке, что ожидает того в ближайшие дни. Как мы все поедем из Нальчика к подножью Эльбруса, как остановимся на поляне, где из-под земли бьёт фонтан настоящего, неразбавленного и бесплатного нарзана, и будем там жарить шашлыки. А перед этим заедем в совхоз «Эльбрусский» к дяде Ибрагиму, и тот, увидев нас, первым делом воскликнет: «Молодцы, олягЗ-билягЗ, что Саню привезли! Пускай малец узнает, откуда дуют ветры!» Потому что слово «Эльбрус» именно это означает на балкарском языке… А потом, продолжал Юлька, тщетно стараясь перекричать всех остальных пассажиров, нас пересадят на «козла», и мы поедем дальше, и вклинимся, как корабль в морскую пену, в овечьи отары. И овцы будут обтекать нас, а позади мы увидим чабанов с длинными палками и огромных кудлатых овчарок, величавых, как львы…

— А иногда, — вмешался я, стремясь продемонстрировать и свою способность образно мыслить, — иногда среди белого овечьего моря возникает темноватый мыс, и когда он становится ближе, мы видим, что это маленький длинноухий ишачок, навьюченный пастушьей поклажей…

* * *

Наутро я открыл глаза с осознанием полной справедливости всегда раздражавшего меня присловья: «Я простой человек и говорю стихами». Потому что умудрился даже во сне сочинить их и проснуться с ними, так сказать, в зубах. (Как тут не вспомнить классическую шутку Марка Твена, кто, намекая на долготу немецких оборотов речи, лишь в самом конце которых оказывается бедный глагол, писал, что, если немец нырнет с начатой фразой где-нибудь на английском побережье Атлантического океана, то вынырнет в Нью-Йорке с глаголом в зубах.) Когда я вынырнул из своего сна, у меня «в зубах» оказались две грустные частушки на любовную тему:

   Ах, цветок одуванчика Превращается в пух… Где ты, милый мой Ванечка, Мой печальный главбух?

И ещё:

   Ах, цветок колокольчика Превращается в пыль… Где ты, милый мой Колечка, Мой печальный бобыль?

Совсем ты спятил, Юрочка, со своими стихотворными переводами: даже во время сна не можешь отдохнуть от рифм!..

 

2

 

То, что вы сейчас читаете, написано, если не ошибаюсь, в повествовательной манере, однако в предыдущих частях я, помнится, прибегал и к жанру дневниковому. И если с дневниками моего дяди Володи, а также Софьи Андреевны Толстой и одного «красного» профессора всё вроде бы обстояло благополучно, то мои собственные дневниковые записи не очень получились, и я с чувством облегчения вернулся к обычной прозе.

Но вот недавно, роясь у себя в письменном столе, я совершенно случайно обнаружил переписанные мною много лет назад дневниковые заметки десятилетнего Саньки, сделанные им той осенью в городе Нальчике, и, перечитав их, убедился (и краска стыда, как изящно писали классики, покрыла мои старческие щеки), что в области дневникового жанра супротив этого подростка я был и есть всё равно что «плотник супротив столяра». Однако что же заставило Саню заняться этим отнюдь не мальчишеским делом? Смею думать, виною этому скука, на которую мы с Юлькой невольно обрекли его в славном городе Нальчике, а также, возможно, мои советы и настояния попробовать себя в литературном рукомесле. Особенно после успеха, который возымел в сугубо узком кругу мой рассказ об их поездке на юг, написанный по его весьма талантливому устному изложению.

Но хватит объяснений. Вот это мемуарное диво (с моими небольшими вкраплениями).

 

КАК Я ЕЗДИЛ В КОМАНДИРОВКУ

6 августа.

Мы живём в номере гостиницы. Как все, кто приехал в командировку. Напротив большой парк, у входа в него несколько толстых деревьев, это каштаны, с большими дуплами, которые чем-то замазаны. Папа говорит, они запломбированы, у них зубы болят. На стенке у нас висит большая картина без рамы. Папа говорит, она срисована с «Девятого вала» художника Айвазовского, но я ни одного вала не вижу. Под картиной в золотой рамке «Опись имущества». Здесь всё понятно: «стол — один, кровати — две, пепельница — одна, тумбочки — две…» Сколько подушек и полотенец, я читать не стал.

Пришли папины знакомые. Они говорят «салАм» и сильно хлопают меня и папу по плечу. Все громко разговаривают, читают стихи, пьют вино. Сначала произносят длинные тосты, потом пьют за сказанное. Я пью фруктовый напиток.

Вечером идем к папиному другу Максиму. У него очень много детей, но все девчонки… Нет, затесался один мальчишка, только ещё очень маленький. Я так наелся, что скоро захотел спать.

7 августа.

До середины дня папа ходит по номеру и что-то бормочет. Это он срочно переводит стихи дяди Максима и говорит, чтобы я не мешал, а занимался своим делом. Каким делом? Я сунулся в номер к Юре, но он тоже что-то пишет и просит не мешать. (Примечание. Всех друзей своих родителей Санька привык называть просто по имени, никаких «дядей» и «тёть».)

Что ж, я погулял по гостинице, поглядел на физкультурников. Их тут очень много, и все с велосипедами. Мне тоже обещали купить в этом году. Если будут деньги. Потом я съехал два раза по перилам лестницы. Съехал бы в третий, но какая-то женщина с утюгом сказала, что я не дома, и я стал читать на стенке «Правила для проживающих в гостинице» и узнал из первого пункта, что она «предназначена для проживания трудящихся», а ещё — что собак и кошек в неё не пускают. Я вспомнил нашу рыжую Кери, она у нас совсем недавно, но мы очень её любим, и мне стало по-настоящему скучно.

Я вышел из гостиницы, перешел улицу, и там сразу начался парк, а в нём пруды, фонтан, и брызги от него разлетались и колыхались, как будто на него накинули прозрачное такое покрывало. А в середине одного пруда стояла противная, вся белая и голая тётка и портила вид. Только её не уберешь — она статуя. Ещё я увидел, как возле каких-то колючих кустов трое мальчишек снимают с себя одежду и забрасывают — кто дальше? — в кусты. На спор, что ли? Ну и чудаки здесь, в Нальчике. (Примечание. Саня ещё не знал, что это называется склонностью к нудизму. А то и к эксгибиционизму.)

Когда вернулся в номер, там сидели папа с Юрой и много знакомых — Максим, Керим, Амирхан, Сафар… Больше не помню. Все громко разговаривали, пили (за сказанное) и читали стихи. Потом все ушли. Кроме меня. Сказали, в издательство.

…Я сижу один, листаю журнал «Огонёк», смотрю на улицу. Там желтеют листья деревьев и время от времени слышится стук — как будто забивают гвоздь, только очень-очень медленно. Это с ветки на тротуар падают каштаны. На доме, что наискосок, висит вывеска: «Здесь товар не продаётся, выдается напрокат». Как начало какого-то стихотворения. Я сразу его заучил наизусть.

Вечером идём к папиному другу Амирхану. У него в квартире нет детей, но много книг. Папа берёт несколько для меня.

Я так наелся, что скоро захотел спать.

8 августа.

Утром папа и Юра работают. Вместе. Выкрикивают рифмы и потом хвалят друг друга. Я читаю. С улицы, когда не шумят машины, слышно, как очень медленно забивают гвозди. Это падают каштаны. Вывеска на том же месте: «Здесь товар не продаётся, выдается напрокат».

Вечером идём к папиному другу Самату. У него много детей. Все мальчишки, но моего возраста нет.

Я наелся и захотел спать.

Отложите ненадолго Санин дневник и послушайте меня. Когда мы в прошлый раз приезжали сюда с Юлькой, то в одной из библиотек познакомились с приехавшей по своим музыкальным делам из Ростова молодой женщиной по имени Эра. Даже ездили с ней на экскурсию к Голубым озерам. Собственно, познакомился с ней Юлька, она его чем-то привлекла (подозреваю, тем, что была женщиной); я же вообще не слишком привечаю высоких и худощавых брюнеток, а кроме того, она обращала больше внимания на Юльку (что я тоже не очень люблю). Я уже упоминал, что в смысле рассказа о своих интимных делах Юлька вел себя как партизан на допросе, поэтому я толком не знал, чем у них окончились тогда походы в кино и прогулки в Долинск и Шалушку и произошло ли, как говаривали когда-то школьницы, «самое плохое». Но, так или иначе, Эра снова появилась в Нальчике, и мой «партизан» вынужден был раскрыться и обратился ко мне с просьбой пригреть на пару-тройку дней, вернее ночей, у меня в номере Саню.

— С удовольствием, — отвечал я, — только если он не храпит, как мой родной брат. Но что ты скажешь ребёнку?

Юлька заверил, что ребёнок спит, как мышь, а что касается объяснений, всё будет в порядке: он умный и тактичный.

А теперь вернемся к дневнику.

10 августа.

Папа работает с Юрой, я читаю и смотрю в окно: «Здесь товар не продаётся…» Дальше вы знаете… Хлоп! Это упал каштан. К вечеру папа говорит, что хватит нам бегать по гостям, нужно меньше есть и раньше ложиться. Сегодня он так и сделает, и нам с Юрой тоже советует.

— Кстати, — сказал он, — я встретил здесь вчера одного хорошего друга, ему негде ночевать, сегодня он придёт ко мне. Возможно, и завтра. А ты, Саня, пойди, пожалуйста, к Юре, если не возражаешь.

Я не возражал. Вечером ходили в кино, папин друг оказался женского рода, а фильм был неинтересный — про любовь.

11 августа.

Должны были поехать к Эльбрусу, но пошел дождь. Папа принёс из редакции шашки, мы с ним посражались в поддавки, я выиграл. Он сказал, что я для него слишком опытный игрок и лучше, если буду играть с Юрой или с самим собой. У Юры я тоже выиграл, и он тоже отказался продолжать, а с самим собой я играл целый вечер, когда они ушли, и обыграл себя со счетом 20:0 в мою пользу.

Вывески из Юриного окна не видно, а я так привык к ней.

12 августа.

Всё то же: дождь и никакого Эльбруса. Вчера папа принёс мне новые книги. Читаю, а в перерыве мы с Юрой ходили в столовую и потом в номере пили чай с сухими бутербродами из буфета. Наелся, но спать не захотелось.

13 августа.

То же самое. Читаю, играю сам с собой в шашко-каштано-вышибалку. Это я такую игру придумал: кто кого вышибет с доски. Чтобы шума было меньше, играю не на столе, а на полу.

14 августа.

Папин друг уехал. Я снова с папой в номере. Читаю, играю, лёжа на ковре. Опять в окне: «Здесь товар не продаётся…»

Говорят, завтра обязательно поедем к Эльбрусу. Где он? Может, его никогда и не было?..

Больше Саня ничего не записал. Но хватит и этого. Грибоедов тоже прославился всего одним произведением. И не только он.

Что произошло с Санькой дальше, вы сейчас узнаете из рассказа от его же имени, но уже в моем собственном изложении.

 

РАССКАЗ САНИ (продолжение)

Мы съездили к Эльбрусу, и там было точно так, как рассказывал в поезде папа: заехали к дяде Ибрагиму, тот первым делом воскликнул «оляги-биляги» и потом ещё много раз повторял, пока ехали на «газике» с передними ведущими колесами к нарзанной поляне, где уже варилась шурпА, жарились шашлыки и в кувшинах был айран, это такое кислое молоко, на пиво немного похоже, от него, говорят, сразу молодеешь или пьянеешь. Мне молодеть пока не надо, но я тоже пил и опьянел немного. А может, от воздуха. По дороге туда мы останавливались в нескольких местах, и в одном меня посадили на лошадь, она была слишком широкая для меня, я с неё скатывался, как с ледяной горки, и чуть не скатился в пропасть. Это я преувеличиваю, но пропасть была совсем рядом. Ещё мы побывали на Голубых озёрах. Здесь во время войны погиб Азрет Будаев, тот самый, благодаря стихам которого папа и Юра подружились с Отаром, Кайсыном, Амирханом, Сафаром… Я, помню, сказал что-то вроде того, что вот как получается: человек уже мёртвый, а «дружит» живых, и Кайсын Кулиев, он тут самый известный поэт, хлопнул меня по плечу и воскликнул, что обязательно, оляги-биляги, положит на стихи то, что я сказал, и пришлёт мне половину гонорара. Но я не поверил, потому что Юра тоже обещал за рассказы, однако пока я не получил ни сантима, как сказали бы французы.

А сейчас уже несколько дней мы опять торчим в Нальчике, папа и Юра почти всё время куда-то ходят и ездят, я читаю, играю в каштано-вышибалку и глазею в окно сами знаете на какую вывеску.

Сегодня всё точно так и было. Потом, как всегда, стало смеркаться, зарядил дождь, я захотел есть и отправился в буфет. В кармане у меня был рубль с чем-то. Прокатился по перилам, пока никто не видел, немного на одной ноге поскакал: все говорят, надо больше двигаться. А в буфете взял сосиски, кефир и две конфеты. Только когда полез в карман, денег не было.

— Ой, наверно, по дороге потерял, — сказал я буфетчице и пошел искать.

Осмотрел всю лестницу — тридцать восемь ступенек, нашел три окурка и одну пуговицу, но денег не было. Я пошел в номер к Юре — там заперто. Вернулся к себе, искал повсюду — ничего, кроме папиных… как они называются?.. подстрочников, они везде лежат. Есть захотелось намного сильней. Я прилёг на ковер, который только что ещё раз обшарил, и, кажется, даже заплакал.

Проснулся оттого, что кто-то трогал меня за плечо. Сначала решил, это сон: надо мной наклонился огромный усатый мужчина в черкеске, папахе, вроде даже в бурке — я со страха не разглядел, но кинжал у него на поясе был, это точно.

— Что, кунАк? — спросил мужчина. Он выпрямился и почти упёрся папахой в потолок.

— Ничего, — сказал я.

— Не болен?

— Не болен.

— А чего такой сердитый?

— Ничего. Я деньги потерял.

— Много?

— Больше рубля.

— Да-а, — сказал мужчина. — Это плохо. А где отец?

— По делам уехал. Со своим другом.

— Что ж тебя не взяли?

— Я не хотел. Я уже всё это знаю…

Мы ещё поговорили в таком духе, он спросил, как меня зовут и что я тут видел.

— В кино был, — сказал я. — И в гостях. И под Эльбрусом.

— А в Чегеме, спорим, не был? И в Баксане тоже?

— Нет.

— А в Шалушке? В Долинске?

Да чего он пристал? — подумал я и отвернулся. Кричит, как будто я виноват.

— Вот что, кунак! — опять крикнул он. — Собирайся. Вперёд без страха и сомнений!

— Как? — не понял я.

— Вах, какой непонятливый. — И он положил руку на кинжал, честное слово. — Со мной пойдешь!

Я вспомнил книжки, где похищают детей, а потом требуют огромный выкуп. Такое и сейчас бывает, я слышал. Но у моих родителей нет таких денег — они мне даже велосипед купить никак не могут. И телевизор тоже. Который недавно изобрели, он уже есть кое у кого: маленький и с линзой перед экраном…

Я подумал об этом, а сам машинально начал одеваться: куртку надел, шапку.

— А ботинки? — услыхал я. — В тапочках в горы пойдёшь? Соскользнёшь в ущелье, потом доставай тебя!

— Я… я никуда не пойду! — сказал я.

— Не пойдёшь? — крикнул мужчина. — Тогда я…

…Но, прежде чем я по-настоящему испугался, он улыбнулся, широко-широко, во всю папаху, и сказал нормальным голосом:

— Очень прошу, пожалуйста, Саня, пойдём со мной, не пожалеешь. Дело одно есть. От имени и по поручению. Я жду…

Он вышел за дверь, а я завязал ботинки, и мне страшно захотелось узнать, какое у него ко мне дело.

Когда мы шли по коридору мимо столика дежурной, та воскликнула:

— Шахмурза Сафар-Алиевич! Сколько лет, сколько зим! Давно приехали?

— Только вчера. Напелись и наплясались… И скажите, пожалуйста, этому молодому джигиту, что я не разбойник с большой дороги, а тоже немножко джигит, и даже с его отцом знаком. А то он…

— Ничего не испугался, — сказал я. — Просто настроения не было.

— А теперь появилось, верно? Тогда вперёд без страха и сомнений!..

Сначала мы как следует поели, а потом Шахмурза повёл меня на концерт своего ансамбля песни и пляски, и я сидел в первом ряду, как первый секретарь райкома. Когда вернулись в гостиницу, дежурная сказала, что звонил мой папа и говорил: сегодня они заночуют в Лескене. Она ему сообщила, с кем я ушёл, и папа был очень рад и просил передать Шахмурзе, что, если завтра тот со мной случайно окажется в Верхнем Чегеме, мы все там встретимся, потому что они с Юрой приедут туда.

— Что ж, — сказал мне Шахмурза, — я как раз собирался к сестре заехать. Значит, так тому и быть. А теперь ложись и спи спокойно, без страха и сомнений…

Я долго лежал в постели и слушал, как в темноте щёлкают на стенке электрические часы. Каждую минуту — щёлк! — и перескакивает стрелка. Казалось, они по правде шли — с новым щелчком всё дальше и дальше. Вот вышли из комнаты, пошли по коридору… Я уснул.

Когда утром за мной пришёл Шахмурза, я уже умылся, только зубы не чистил.

На всякий случай мы оставили записку папе, где два раза было слово «салам» и один раз «Чегем», потом поели и уселись в «газик» с брезентовой крышей.

— Теперь вперёд без страха и сомнений, — сказал дядя Шахмурза. — А это… — Он повернулся к водителю. — Познакомься с Саней…

— Эльбрус, — произнёс тот.

Я не сразу сообразил, что он говорит о себе. У нас таких имён нет. У нас и гор в сто раз меньше, чем на Кавказе. Хотя мы могли бы, если хотели — Урал Васильевич кого-нибудь назвать, или Белуха Сергеевна: есть такая гора на Алтае, кажется.

— Сначала в Долинск, — сказал Шахмурза. — Пускай Саня на розы посмотрит.

Слева от нас тянулся огромный парк.

— Там липовая аллея, — сказал Эльбрус. — Идёшь, как под крышей, дождь никогда не замочит. Высота дерева, знаешь, сколько? Тридцать метров. А живут четыреста лет.

Я не успел удивиться, потому что Шахмурза крикнул:

— Стой! В парк зайдём, на башню!

Когда мы поднялись туда по внутренней лестнице, он велел мне закрыть сначала правый глаз, а потом левый.

— Что видишь?

Левым я видел парк, деревья, каменное русло реки, дома и за ними равнину, а правым — горы, горы и горы… Зелёные, жёлтые, а дальше серые, тёмные — в тумане или в облаках.

— Это не облака, а снег, — сказал Шахмурза. — Вот здесь и начинается Кавказский хребет. А к нему ведут ущелья. — Он вынул из кармана гребёнку. — Смотри: широкая часть — это вроде сам хребет, а между зубьями — вот они — ущелья. И по ним реки текут — ЧегИм, ЧерИк, БаксАн…

Я смотрел теперь вправо обоими глазами. Никогда ещё не видел столько гор сразу.

— Вон на той горе, — показал Шахмурза, — жил когда-то злобный меднобородый Фук. Он прятался от доброго богатыря Урузмека и насылал засуху на наши земли. Но богатырь-нарт добрался до него и в бою снёс ему голову. И полдня шёл кровавый дождь, а потом полил светлый и благодатный…

По дороге до питомника роз я слушал истории про нарта Урузмека, про Бийнегера, у которого заболел старший брат, и вылечить его могло только молоко белой оленухи, а поймать её была в силах только собака, которая жила у родича этого Бийнегера, а родич не хотел даже дать щенка от своей собаки… Такой гад… А про пастуха Бек-Болата дядя Шахмурза почти пел — он же всё-таки солист у себя в ансамбле.

Долинский цветник похож на ковёр из разноцветных квадратов, если каждый увеличить в тысячу раз. Кроме роз там были квадраты флокса, львиного зева, ириса…

После этого мы поехали обратно через весь Нальчик, выехали на Пятигорск, но вскоре свернули влево. Навстречу откуда-то с гор, из-под ледников, текла река Чегем, а мы ехали вверх по её берегу. Я задавал много всяких вопросов — про кавказских овчарок, про ишаков, про «газик», которым рулил Эльбрус, и что такое ведущий мост, но тут лопнуло колесо, и мы остановились. Эльбрус даже ни разу не заругался — вот чудак! — а молча стал менять колесо, и я ему помогал: держал гаечный ключ, и торцовый тоже. Мы уже сменили колесо, когда в кустах на обрыве зашуршало, словно кто-то прятался, а потом решил убежать.

— АлмостУ, — сказал Эльбрус.

— Они только по ночам ходят, разве не знаешь? — сказал Шахмурза. — Садись, поехали.

— А кто это? — спросил я.

— Алмосту — лесной человек, — объяснил Эльбрус. — Многие не верят, конечно. Многие и в Бога не верят. А я думаю, почему не быть? Не такое бывает…

Пока мы медленно поднимались в гору от селения Хушто-Сырт, я успел кое-что узнать про алмосту. Оказывается, живут они в лесах, но своих жилищ у них там нет. Их встречали в заброшенных саклях, в пастушьих хижинах. Ходят на двух ногах, как люди. У них короткая шерсть и развевающиеся волосы.

— Как у хиппи, — пробормотал я, но никто меня не понял, да я и сам толком не знал, кто они такие. Слышал только чего-то, как Эльбрус про алмосту.

— А глаза красные и не продольные, как у нас, а сверху вниз растянуты. Как морковка, — закончил описание Эльбрус.

— Нос курносый или горбатый? — деловито спросил Шахмурза.

— Не верите? — с обидой сказал Эльбрус. — А наш почтальон с ним всю ночь рядом просидел. До войны ещё было. Сейчас их не видно. Да и кому война понравится?

— Наверно, их выселили вместе с нами, балкарцами, — предположил Шахмурза, и шутливости в его голосе не слышалось. — А обратно привезти забыли.

— Не знаю, — тоже серьёзно ответил Эльбрус. — Мне тогда ещё четырёх не было.

— Ну, и что почтальон? — напомнил я Эльбрусу, потому что они оба замолчали.

Про то, кого и куда высылали, я спрашивать не стал: уже знал — при мне папа с мамой о многом говорят, а если другие взрослые удивляются иногда — зачем они так? — отвечают, что ребёнок (это я) должен знать о своей стране как можно больше, и не только хорошее.

— …Что почтальон? — переспросил Эльбрус. — А… пришлось ему как-то в горах переночевать. Костёр зажёг, пригрелся, уснул. Проснулся — видит, алмосту рядом сидит, греется, кукурузный початок жуёт. Почтальон вида не подал, что не спит, лежит и смотрит.

— А потом? — спросил я.

— Опять уснул. А утром алмосту уже не было. Только кочан кукурузный остался. Обглоданный.

— А оно не могло его загрызть? Или укусить? — поинтересовался я.

Мы поднимались всё выше. Становилось холодней, река и мотор так шумели, что я плохо слышал Эльбруса и часто переспрашивал. Шахмурза дремал.

— На людей они вроде не нападают, — говорил Эльбрус. — А вообще, ручаться нельзя. Человек тоже напасть может.

— Что ж, их ни разу так и не поймали?

— Попробуй, если такой ловкий. Они, знаешь, как бегают? Быстрее, чем наш «газик».

Машину тряхнуло, но Шахмурза не проснулся.

— Я тоже один раз алмосту встретил, — сказал Эльбрус.

— Ну да?

— Честно… Как тебя сейчас. Иду вечером около Белой Речки, вдруг в кустах, прямо как сегодня у обрыва, — ширк, ширк! Я кричу: «Стой! Кто там?..» Не отвечают! Понимаешь — не отвечают!

— Ну и что? — спросил я. — Может, у них секреты какие?

— У нас, если человек пройдёт, обязательно ответит.

Я не знал, что ещё спросить, и потому сказал:

— А зубы у них большие?

Эльбрус задумался над ответом, и тут Шахмурза встрепенулся и громко, красиво — он же народный артист — пропел на мотив не то «Чижика-Пыжика», не то частушки какой-то:

   Я увидел на мосту Мою милку алмосту. Догоняю, обнимаю — Оказалось, что не ту!

— Шахмурза Сафар-Алиевич! — укоризненно сказал Эльбрус.

— А что, дорогой? — опять очень серьёзно произнёс тот. — Ты разве ещё ни с кем не обнимался?

— Ну зачем при мальчике?

— Мальчик уже многое знает, — уверенно сказал Шахмурза. — И про то, что наш народ три года назад из ссылки домой вернулся, тоже. Знаешь?

Я ответил, что слышал, у нас в доме говорили.

— И правильно, молчать не надо. Мы-то сами больше помалкиваем. А если говорим, то одно только: «Спасибо, мол, вернули обратно». А что на двенадцать лет из земли своей вырвали, да сколько поумирало — от болезней, голода, ещё в дороге, в телячьих вагонах… и потом… Об этом молчим в тряпочку. Даже детей своих именем Сталина продолжаем называть. Честь и стыд совсем потеряли… Верим всему, как дети неразумные, что бы нам ни говорили. Как ты, Эльбрус, в алмосту этого…

Я немного удивлялся, что Эльбрус ничего не отвечает, не спорит, пока не вспомнил: на Кавказе младший всегда должен слушать старшего и молчать. Даже если не согласен. Не то что у нас. Разве это жизнь?

— И ведь что получается? — говорил Шахмурза. — Чеченцев, ингушей, нас выслали к шайтану на рога, потому что в народе нашлись изменники, которые к немцам перешли. А у русских не было? А среди украинцев? А полицаи, власовцы — это кто? Из всех народов Советского Союза кто-нибудь побывал там наверняка. Кроме евреев и цыган, это уж точно. Потому что их и не взяли бы. Или сразу в газовую камеру. Ну и чукчи или… как их… юкагиры тоже к немцам не переходили, думаю. Так что высылать почти всех надо было, не только нас. И остались бы в стране одни евреи с цыганами и чукчи. Вот жизнь была бы!.. Я если за что «спасибо» могу сказать — что язык русский хорошо знать стал. Даже почти без акцента говорю. Верно, кунак?

Это он ко мне обратился, и я возражать не стал. Некоторое время мы ехали молча, потом как-то сразу оказались в селении, и Шахмурза начал со всеми здороваться, он ведь из этих мест. Мы вылезли из машины и пошли к его сестре. Дом у неё двухэтажный — на первом одни овцы, это я к вечеру увидел, на втором — люди. А крыша плоская, и с неё прямо на гору шагнуть можно.

Вскоре нас позвали за стол. Мужчины пили вино и говорили очень длинные тосты: за страну, за Кавказские горы, за Шахмурзу и весь его ансамбль песни и пляски, но не забыли про меня и моих родителей. А когда я сказал, что недавно мы переехали в другую квартиру и у нас теперь собака есть, Кери, то и за новоселье. Но за Кери пить никто не предложил. А я бы выпил.

Перед сном я вышел на улицу. Только не вниз по лестнице, а через крышу. Поднялся немного по тропинке и остановился. Ночь светлая, потому что луна, хотя от неё только серп, но толстый и яркий, а рядом звёздочка, прямо как на флаге Турции. Я когда-то в детстве изучал флаги разных стран и потому могу, не хвалясь, добавить, что похоже было и на флаг Туниса, и Пакистана, и, кажется, Ливии, но утверждать не буду.

Я вспомнил разговоры про алмосту и подумал, что если не он (она, оно?), то какой-нибудь зверь должен ведь обязательно здесь, в горах, быть. Например, барс. И тут, уже в третий раз за этот день, затрещали кусты, в сто раз громче, чем днём и чем в рассказе Эльбруса, и чего-то большое и тёмное двинулось прямо на меня. На голове у него торчком стояли волосы, а глаза горели лунным огнём. Я закричал и побежал к дому, но стукнулся головой обо что-то мягкое и остановился, закрыв глаза.

— Ты что, Саня? — услышал я. — Чуть с ног не сбил.

— Дядя Шахмурза, — сказал я и открыл глаза. — Там этот… алмосту… или зверь какой-то… Волосы длинные…

— А ну, посмотрим, дорогой. Вперёд, без страха и сомнений!

Он бросился в кустарник, а я чуть-чуть отстал.

— Сюда, Саня, — услышал я из темноты. — Поймал! Только не волосы у него длинные, а уши… Ну, пошёл, пошёл!..

И я увидел маленького ишака.

— Я не струсил, — сказал я. — Просто страшно сделалось немного. Потому что ночью.

— Ничего, — сказал Шахмурза. — Все люди чего-нибудь боятся, если не совсем психи. Вот я, например, нырять боюсь.

— Хо, — сказал я, — а я через всю эту крышу могу пронырнуть… Если не больше… Можно я на него сяду?

Мы вывели ишака на ровное место, Шахмурза держал его за ухо, а я сел верхом. Ишак стоял, как памятник самому себе, и сидеть было жёстче, чем на памятнике.

Когда мы вернулись в дом, Шахмурза рассказал всем, что я только что ездил на ишаке, но больше ничего. Я спросил, сколько он стСит и можно ли его держать в городе. Мне ответили, что рублей за тридцать отдадут, но только чего с ним в городе делать. Я ответил, что буду гулять, как с собакой, на поводке, а держать у кого-нибудь в пустом гараже, у нас во дворе есть такие, и потом начал рассказывать про нашу собаку, по которой здорово соскучился, что её зовут Кери, она рыжий сеттер, умная, как обезьяна, так говорит мама… Но меня уже никто не слушал, кроме бабушки Нафисат — она всё время улыбалась и кивала головой. И я много чего ей порассказал — даже про Лерика, который повадился меня дразнить, а сам ябеда, и про Нинку Булатову, которая, когда я однажды упал и разбил коленку, даже не пожалела, а ещё больше задрала нос: небось подумала, я к ней бежал… А ещё, знаете, у нас из магазина обуви огромную калошу выбросили. Она на витрине стояла, а потом перестала блестеть, её и выбросили. А мы чего придумали, рассказать?..

Бабушка Нафисат улыбнулась и кивнула. И я рассказал, что мы из калоши сделали самоходку. Как? Очень просто. Взяли два заводных автомобиля, игрушечных, привязали к калоше, завели и пустили. Сначала во дворе, а потом на уроке пения по залу… Что было!

Я засмеялся, бабушка Нафисат покачала головой и тоже засмеялась.

— Вы всё время здесь живёте? — спросил я.

Бабушка Нафисат кивнула.

— А вам сколько лет?

Бабушка Нафисат опять кивнула.

— А у вас много внуков?

Бабушка Нафисат засмеялась и кивнула ещё раз.

— Ты о чём бабушку всё время спрашиваешь? — сказала мне сестра Шахмурзы. — Она у нас по-русски ни слова не знает. Балкарский и тот забыла.

Бабушка Нафисат кивнула и улыбнулась. А потом угостила меня айраном и лепёшкой. После чего я пошёл спать.

На следующий день мы уехали из Верхнего Чегема. Обратный путь был короче, потому что всё время с горы и колесо ни разу не спускало. Но один раз мы остановились — у водопада. Он похож на длинную седую бороду, немножко зелёную. Она как будто всё время хочет оторваться от каменного подбородка, но никак не может и потому сердито шумит, шипит и брызгает слюной…

Назавтра мы с папой и Юрой поехали в Орджоникидзе.

Моя командировка продолжалась.

(Конец рассказа Сани)

 

ГЛАВА 2. Опять недовольное ворчание по поводу литературных дел. Детское издательство заглаживает свою вину. Рессоры «Эдика» прогибаются, но выдерживают. О проблемах плоти: распутство по уважительной причине. О «царапинах» дружбы и совсем немного о ревности… Вынужденный перерыв в повествовании… «Сюита памяти»… Кстати о Фолкнере…

 

1

Командировкой нашу с Юлием поездку на Северный Кавказ можно называть весьма условно: во-первых, никто нас не посылал; во-вторых, никто не платил за транспорт, гостиницу. Зато никто не требовал с нас отчёта, не устанавливал сроки, не пытался экономить на гостиничном номере и железнодорожном билете. И поскольку за всё платили мы сами, а экономить не умели (и не хотели), поездки выходили в копеечку, которую вряд ли могли восполнить наши копеечные гонорары. К тому же почти все они откладывались на неопределённое будущее — когда и если напечатают то, что мы перелопачивали на месте или брали с собою в Москву. На этот раз мы снова увезли в своих потрёпанных чемоданах ворох стихотворных подстрочников и один прозаический — пьесу на бытовую тему одного немолодого осетина — директора местного техникума. Мужик он был приятный, но одного ему делать категорически не следовало: заниматься литературой. Однако попробуй скажи! (Я как-то много лет спустя попробовал — после того, как по просьбе одного автора из Москвы обработал его повесть о Гражданской войне, и она была издана в «Молодой гвардии», а редактор настояла, чтобы, как она выразилась, «в воспитательных целях» моя фамилия была тоже указана. Не на обложке, нет, а скромно на титуле… Так автор подал на нас обоих в суд! Вот на суде я сгоряча и ляпнул, что автору вообще не следовало бы заниматься литературой — тогда и адвокату платить не надо, и обижаться не на кого… Слава Богу, мы в конце концов помирились…)

Всё это я к тому, что нянчиться с чужими рукописями — дело беспокойное, даже опасное. Особенно если авторы ещё живы-здоровы и обладают крутым обидчивым нравом.

А ещё к тому, что по возвращении домой нам с Юлием пришлось сразу же вновь пускаться в рейды по редакциям в поисках работы и в надежде получить, наконец, что-нибудь интересное — и в денежном, и в литературном смысле. Но увы… и ещё раз — увы!.. Впрочем, мой друг и соавтор был в этих поисках куда спокойней и ленивей, чем я, что вызывало у меня и зависть, и раздражение, а у его жены некоторое неодобрение (подогреваемое мною).

Как раз тогда я набрёл на жилу — если и не золотоносную, то всё же добавляющую некоторое количество рублей к тем, что получала Римма, работая юрисконсультом на Московском Холодильнике, таящем в своих недрах, согласно достоверным легендам, помимо обычного мяса, какие-то особые его сорта для Кремля, в том числе туши новорожденных телят для изнеженного желудка лично маршала Ворошилова.

Но что это за жила? — возможно спросите вы. Это Музыкальное издательство, куда я проник не без помощи моих друзей-композиторов и где требовались русские эквиритмичные тексты для многих и многих зарубежных песен. То есть такие тексты, которые ложились бы на музыку. А чтобы они как следует ложились на неё, предварительно делалась «рыба». Этим словом называется воспроизведение мелодии в виде совершенно бессмысленных «тра-та-та» (или «тру-ту-ту»), вместо которых должны впоследствии появляться чарующие слова о любви (или о партии и её вождях) — в зависимости от места прописки песни. Для людей, далёких от творчества, поясню: если бы у нас, к примеру, имелся мотив «Чижика-Пыжика», но не было к нему всем известных русских слов, а только, скажем, на языке суахили, то «рыба» для русского текста выглядела бы так: «трА-та-тА-та, трА-та-тА, трА-та-тА-та, трА-та-тА…» Что под рукой мастера могло бы превратиться в бессмертное: «Чижик-Пыжик, где ты был? На Фонтанке водку пил…»

Мои «тра-та-та» делала для меня мама, окончившая когда-то ради этого консерваторию, а вскоре я и сам наловчился, а для Юльки — его талантливая тёща, сама сочинявшая и исполнявшая песни под гитару, сначала в лагере и в ссылке, в которых провела почти двадцать лет, а потом и у себя дома, в Москве…

Конечно, я не преминул зайти и в Детское издательство, где ещё не терял надежду получить для перевода какую-нибудь приличную книжку на английском. Но чуда не произошло: холодная и замкнутая редактриса Наталья, не глядя на меня, сказала, что ничего нет, а экспансивная, очень полная и громкоголосая Смуйдрит на мой робкий вопрос, скоро ли прогрессивный советский ребёнок сможет насладиться пуэрториканской песенкой о тростнике с моим эквиритмичным текстом, а я смогу получить заслуженное вознаграждение, с подозрительной любезностью и даже некоторым смущением ответила, что сборник с этой замечательной песней вышел, но с оплатой небольшая заминка… недоразумение… потому что под текстом стоит не ваша фамилия, Юра, а совсем другая.

— Однако это ничего не значит, — добавила она, — свой гонорар вы, так или иначе, получите.

С опубликованием моих сочинений под другой фамилией, иначе говоря, с плагиатом, я уже был немного знаком. Однажды во время первого международного фестиваля молодежи в Москве, когда в «Литературной газете» напечатали мой перевод стихотворения индийского поэта («Вперёд, вперёд, вперёд, вперёд…»), а я в эти дни был на Кавказе и попросил своего брата Евгения получить за меня гонорар и прислать мне, ему заплатили, но предложили заменить инициалы под стихами: вместо Ю. Хазанов — Е. Хазанов, так нужно было по бухгалтерским законам. Помню, как был я огорчён и обижен: ведь, кроме того, что вся слава за «вперёд, вперёд» досталась брату, многие читатели заподозрили, что моё настоящее имя вовсе не Юрий, а Ефим или Евлампий…

Но что случилось сейчас, в Детгизе? Смуйдрит объяснила: видимо, при составлении сборника и перепечатке текстов моя фамилия затерялась… (где? каким образом?), и тогда составитель, его зовут Фридрих, он из другой редакции, поставил свою фамилию… Никакой корысти, не думайте, Юра, просто для порядка…

Я и не думал. Тщеславие тщеславием, но я понимал, что особых лавров за эту бодягу (о деньгах уж не говорю) не стяжаешь. Хотя… Пути людских страстей и маний неисповедимы.

Самое же удивительное я услышал в конце довольно долгого монолога Смуйдрит, когда она сказала, что, дабы загладить общую вину, они с Фридрихом хотят пригласить меня в ресторан (если угодно, с женой) и просят назначить день.

Мой вялый отказ принят не был, в голосе Смуйдрит появились повелительные редакторские нотки, и тогда я решил — выставлять так выставлять — прийти не один, а с Риммой. Однако мой чёрный замысел не удался: потому что заказ в ресторане (это был «Арагви», в связи с которым тогда справедливо говорили, что «молодец Юрий Долгорукий — какой город вокруг „Арагви“ построил»), так вот, заказ делал самолично Фридрих, а он, оказалось, почти не пьёт и ест тоже с гулькин этот самый, и тут даже Смуйдрит была бессильна. Тем не менее, когда тоскливый вечер был закончен и принесли счёт, щепетильная Римма сказала, что мы берём на себя половину расходов, и Фридрих не возражал.

Со Смуйдрит и с её мужем Аликом, таким же тучным и громкоголосым, мы вскоре подружились, а Фридрих, когда случайно встречались в издательстве, еле здоровался. Я так и не понял, чем его обидел, а он унёс эту тайну с собой в могилу. Смуйдрит и Алик ушли туда раньше, и никаких тайн между нами не было. Напротив, мы совершали немало совместных автомобильных прогулок, и рессоры моего «Эдика» (ЭИ 04–75) благополучно выдержали немалый груз их тел — груз, который, боюсь, в немалой степени способствовал их преждевременной кончине.

Не знаю, но вполне возможно, Фридрих был превосходным человеком — добрым другом, хорошим мужем, отличным коллегой по работе, но царапину он мне нанёс. Не тем, что заменил мою фамилию своей, а типично «редакторским», сиречь самовластным и небрежным, отношением к тому, кого в договоре уважительно, для отвода глаз, называют «автором». А на самом деле он никто. Неизвестно, вообще существует или нет… Поручик Киже… Без имени и без фамилии. (Только порою с национальностью.)

Поскольку я рос довольно начитанным ребёнком, то этот незначительный случай подтолкнул меня — а возможно, виною был не очень сытный и совсем не пьяный обед в «Арагви»… В общем, я сравнил тогда, в уме, конечно, и мне понравилось моё сравнение — себя и, в моём лице, обобщённого Автора с крепостным Герасимом, а Фридриха (обобщённого Редактора) — с жестокой помещицей; многострадальные же наши произведения осталось уподобить несчастной Муму, с которой, что барыня велит, то мы и делаем: в лучшем случае меняем имя или обрубаем хвост, а прикажет камень на шею — утопим.

Фридрих потом, позднее, подтвердил свой «статус барыни», когда я осмелился принести к нему в дошкольную редакцию несколько своих рассказиков. Тон, каким он распекал меня за мою смелость, напомнил мне (извините ещё раз за начитанность) надзирателя сиротского дома из диккенсовского «Оливера Твиста», совершенно ошеломлённого наглостью героя, посмевшего обратиться к нему с просьбой о добавке супа. В отличие от запуганного Оливера, я ответил Фридриху что-то не вполне парламентское и забрал рукопись, надолго лишив малышей Советского Союза возможности узнать о приключениях доброго спаниеля по имени Кап и его хозяев, Вовы и Киры-Кирюши.

А Смуйдрит оставила во мне совсем иные чувства: во-первых, я имел возможность, бывая у неё в гостях, убедиться, какой она великолепный кулинар, а во-вторых, ей было свойственно сострадание, сочувствие, причём, действенное. Она помогала, и звала это делать других, слепнувшему полунищему художнику Володе Яковлеву и его матери, а в один из непрекрасных моментов моей жизни, когда меня перестали печатать и фамилия моя стала почти непроизносимой для большинства издательств и журналов, она осмелилась в своей редакции предложить мне для перевода небольшую книжку двух известных в ту пору американцев (Арно Бонтема и Ленгстона Хьюза), и не её вина, что книга была не слишком интересной. Но всё равно вышла огромным тиражом и даже с моей фамилией на шмуцтитуле.

 

2

Ей-Богу, не я сказал, что бОльшую часть жизни человека его занимают проблемы отнюдь не духа, но плоти. И не будучи особенно стойким последователем Жана Кальвина и иже с ним на ниве пуританства, позволю себе вновь коснуться этих проблем. Однако сразу же хочу заявить, что не отношу себя ни к чрезмерно озабоченным ими, ни к тем, кто их чурается или стесняется. Нет и нет! Они меня интересовали и интересуют — и прямо, и косвенно. И теоретически, и практически. И в одиночных, и в артельных своих проявлениях. Хотя с детства я был противником коллективизма: терпеть не мог всякого рода собраний, заседаний и митингов, не говоря уже о пленумах, форумах и биеннале. А чтобы стать их организатором или вдохновителем — да никогда в жизни! И всё же, каюсь, приходилось оказываться в этом амплуа — но, честное слово, исключительно из гуманных побуждений — то есть, ради блага друга или друзей. Впрочем, не совсем забывая и себя — и не обязательно во имя удовлетворения каких-то там физиологических потребностей, но и просто из умственного любопытства — для расширения представлений о жизни во всех её проявлениях. (Я доступно объясняю?)

И ещё об одном. А, собственно, о том же самом. Знающие люди утверждают, будто сексуальные потребности у мужчин и у женщин различны — были, есть и будут. И никакие «феминизмы» и «сексуальные революции» этого не изменят. Отсюда, как мне кажется, следует вывод, приятный для, выражаясь эвфемистически, сердца мужчины: что сама Природа позволяет ему больше и чаще вожделеть. И — добавляют всё те же знатоки — не только удовольствия ради, но и здоровья для. Ибо что такое простатит? Правильно: воспаление непарной предстательной железы. И чем чаще у неё не бывает пары, тем чаще и сильнее она, несчастная и одинокая, воспаляется. Происходит это исключительно с мужчинами. И, значит, то самое, за что их во все времена осуждали, называя распущенными, аморальными, есть не что иное как наиболее действенный способ урезонить эту, лишённую пары, и помочь ей не воспаляться…

А теперь продолжим сюжет.

Почти одновременно мы с Юлием ощутили необходимость «оттянуться», как сказали бы на входящем сейчас в моду языке «хиппи». Однако поводом нашего беспокойства было совсем не состояние предстательной железы — мы и слова такого не знали, — причина была чисто литературного свойства. Разумеется, женщины и слушать ничего не станут, а дружным хором воскликнут что-нибудь вроде того, что все эти мужики одинаковы: готовы придумать что угодно для оправдания своих мерзостей. И будут совершенно правы. Но и мужчины «чувствовать умеют» и вправе считать себя оскорблёнными, когда, например, их литературные вкусы подвергаются такому испытанию, как у нас с Юлием, и они начинают искать выхода для эмоций.

О чём это я? А, о пьесе того симпатичного директора техникума из города Орджоникидзе, кто попросил нас перевести его произведение на русский язык, что мы и пытаемся делать… Помните, как в руках у фокусника внезапно — из ничего, из воздуха — появляется игральная карта? Или платок. Или даже кролик… Вот так же и мы должны были сотворить чудо. Только если фокуснику для этого достаточно пары умелых рук, широких карманов и двойного дна его аппаратуры, то нам было куда сложней: требовалось поменять почти всех действующих лиц, время и место действия, сюжет… Другими словами, само произведение и его автора. (А возможно, и переводчиков.)

Ничего этого мы сделать не могли, хотя бы оттого, что получили какой-никакой денежный аванс и были связаны словом, а потому всё-таки пытались что-то изобразить, издавая при этом беспрерывные стоны, переходящие в ругательства, и ругательства, переходящие в стоны. Но долго ли можно пребывать в подобном состоянии?

Знаю, кое-кто напомнит о существовании спиртоводочных изделий. Пробовали — помогает, но ненадолго. Кроме того — если много и часто, не очень полезно. И тогда что?.. Тогда приглашается Магда. Та самая «жрица любви», красивая, остроумная, о ком я уже немало писал, живущая вдвоем с больной матерью в комнатушке полубарачного дома недалеко от Тишинского рынка… Магда, которой остаётся не так уж много времени до начала всех её бед…

Итак, я позвонил Магде в большое издательство — место её работы, и мы встретились. Где — неважно: там, где, кроме неё и нас с Юлькой, никого не было…

Конечно, всё происходило точно так, как я предполагал, как не один уже раз наблюдал раньше. (Эх, господа, и в этом роде человеческих занятий — у нас досадное однообразие, от которого никуда не деться!.. Так думаю я не только сейчас, так думал и тогда.)

Разрешите на минуту отвлечься, чтобы принести свои извинения тем, кто читает это, — за развязность слога, которым позволяю себе излагать отнюдь не оригинальные мысли о мужчинах и женщинах и о непарных железах. В своё оправдание могу лишь сказать, что пребывал тогда, после возвращения с Кавказа в Москву, в приятно-расслабленном состоянии: это был недолгий период, когда жизнь казалась, как «гоголевская дама», приятной во всех отношениях (почти); когда появился новый хороший друг, коллега и соавтор (Юлий); когда сохранились в здравии (пока) друзья прежние; когда рядом — добрая подруга, она же и жена (Римма), и добрый спаниель (Кап); когда появилось даже слабое ощущение, что налаживаются дела литературные — ступил уже одной ногой на переводческую стезю и становлюсь почти своим в ресторане Дома литераторов у официантки Белы и буфетчицы Муси; а в голове, наконец, рождаются сюжеты будущих монументальных собственных сочинений…

Но при чём тут развязный тон? А не при чём. Потому и прошу за него прощения.

Итак, мы сидим с Магдой за столом, едим, пьём, говорим о новых книгах, о делах в издательстве, где она работает. Потом вино начинает оказывать своё ожидаемое благотворное действие: Магда расстёгивает верхнюю пуговицу платья, рассказывает смешной неприличный анекдот, дважды употребляет своё убойное выражение «раз в кСитус веки», исполняет скабрёзную частушку…

Кстати, об этой частушке и вообще употреблении так называемой ненормативной лексики. Снова ломясь в открытые настежь двери, не могу не заметить, что существуют люди, в чьих устах почти любая брань не носит ни грубого, ни тем более оскорбительного характера. В то время как у других даже детское «чёрт» (или полуневинное «блин») может звучать почище отборного мата…

А Магда уже поёт свою частушку (я её раньше не слышал):

   Отдалась интеллигенту Прямо на завалинке… Пенис, девки, это…, Только очень маленький.

И вскоре после этого — я начал было удивляться, что запаздывает, — переходит к стихам Пастернака. Декламирует она хорошо, стихи — чего уж говорить? Однако не буду уверять, что по достоинству оценил изобретательные, как всегда, рифмы поэта, ощутил дыхание осени, которой посвящены стихи, потому что, не дочитав до конца, Магда расстегнула ещё одну-две пуговицы, и на столе оказалась её голая грудь. И тут мой напарник, кто знал и ощущал Пастернака куда глубже, чем я, даже не попросив закончить стихотворение, рванулся к Магде, приподнял со стула и умыкнул в соседнюю комнату. Ни тебе согласования с другом, ни извинений, наконец! Я бы так никогда не поступил!

Чтобы приглушить обиду, я налил себе ещё водки, выпил, не закусывая, а потом растянулся на тахте и решил, что нипочём не пойду к ним — пускай попросят как следует. Однако никто не торопился меня звать, за окном стемнело, я уснул. А когда проснулся, Магда уже собиралась уходить, и Юлька пошёл провожать. Мне же выпала участь приводить в порядок квартиру и мыть посуду…

Что тут сказать? Ерунда? Конечно. Однако царапина осталась, пусть ненадолго. Бывали и другие царапины, тоже мелкие, незначительные, вызывавшие лёгкую обиду: куда-то мой друг пошёл без меня, кого-то позвал к себе, хотя мне было бы интересно тоже присутствовать. А то, случалось, я присутствовал, но всё внимание хозяев уделялось другим — особенно если эти «другие» были люди новые: цыгане, французы, датчане, недавние заключённые…

Ловлю себя на том, что рассуждаю почти как ревнивая метресса, но, поверьте, дело вовсе не в ревности, и не особого почтения я взыскую. Дело в элементарном самолюбии, с которым надо бы считаться… Нет, не в элементарном, а, честно говоря, в чрезмерном. А самолюбие, кстати, это ведь не что иное как ревнивое отношение к мнению о себе, иначе называемое чувством собственного достоинства. Ну и что в этом плохого? В общем, сам чёрт ногу сломит!

Между прочим, совсем не случайно начал я этот утомительный и довольно путаный разговор, связанный с отношением к тому, что называю дружбой, и с различными критериями этого, потому как в дальнейшем в нашей с Юлькой жизни произойдёт многое, что вызовет у меня, и не только у меня, достаточно серьёзные и тяжёлые последствия, переживания и, соответственно, вопросы и раздумья.

Но уж коли начал, надо хоть как-то закруглиться. И не могу опять не вспомнить тот случай, когда Юлий, о чём со смехом поведала мне Римма, предпринял однажды попытку её соблазнения, как выразились бы наши предки. Даже обиды я, помнится, не почувствовал тогда: отчасти посчитав это просто полупьяной шуткой, принятой ею всерьёз, а с другой стороны, верьте-нет, испытал даже нечто вроде гордости: что такой немыслимый красавец и симпатяга обратил на неё внимание. (Вспомните древний анекдот о разговоре двух жён начальников на служебной вечеринке по поводу секретарш — любовниц их мужей: «наша лучше».) Что касается «красавцев», к ним я бы Юльку не отнёс, но симпатягой он был непререкаемым: это, насколько мне известно, могли бы подтвердить даже следователь КГБ, ведущий его дело на Лубянке, и «кум» в исправительном лагере.

Однако ещё немного о ревности. Когда такие же попытки по отношению к Римме предпринял другой «красавец», я не испытал ни малейшей гордости за её «популярность» среди мужчин, и этот человек сделался мне ещё более неприятен, нежели прежде. Так ревнив ли я, и если да, чем регулируется ревность? Каким критериям поддаётся?..

 

3

 

Ох, ещё раз, к дьяволу весь этот вздор, какой горожу и который бледнеет и улетучивается перед тем, что вторглось сейчас, в начале XXI века, в мою жизнь и лишний раз напомнило банальную истину о недолговечности нашего существования и о всегдашнем его трагическом заключительном аккорде…

Не люблю цитат — напичкан ими с детства: они переполняли учебники, предисловия, послесловия, любые статьи, и под ними почти всегда стояли одни и те же фамилии, начинавшиеся буквами М и Э, а также Л и С. (Догадаться, кто это всеведущие мудрецы, думаю, не слишком трудно.) Тем не менее, и я без цитат не обойдусь — в памяти сейчас всплыли две строчки из байроновского «Манфреда»:

   Лишь для того, чтоб отнимать , Даём мы смертным жизнь и силу…

Однако человек давно уже придумал, чем и как себя утешать при утратах, да ещё так, чтобы не стать при этом чересчур неприятным себе самому и другим в своём врождённом себялюбии. Вкратце сводится это к простой мысли, высказанной порознь двумя неглупыми людьми, Эйнштейном и Горьким (опять что-то вроде цитаты), что всё на свете относительно, а потому «не может быть положения, хуже которого не может быть».

Постижение этой умственности приходит не сразу, если приходит, и не ко всем, как и любая премудрость — пришло оно и ко мне, однако и сейчас ещё с содроганием вспоминаю тот майский день, когда с тревожным предчувствием, более острым, чем обычно за последние месяцы, выскакивал на балкон шестого этажа нашего дома на улице Черняховского и вглядывался вниз, налево, откуда должна была прийти Римма, которая давно уже отправилась в ближайший магазин. После недавнего, очередного, пребывания в больнице она почти не выходила на улицу, но ей смертельно хотелось (и так именно и получилось) доказать себе, и другим, что может, — и она пошла, наотрез отказавшись от сопровождения.

Время шло, я всё чаще выходил на балкон, беспокойство, переходящее в отчаяние, не оставляло меня. Оно было, пожалуй, сродни тому, в Боткинской больнице, где совсем недавно находилась Римма, которое заставило меня тогда беспомощно спросить у молодой врачихи, что же будет, и она сурово ответила: а вы сами не понимаете?.. И отвернулась… Риммин племянник, стоявший тут же, сказал, что просит сделать всё, что возможно, мы не останемся в долгу. Врач внимательно посмотрела на него, в глазах мелькнуло понимание. Или это было, всё-таки, сочувствие?.. Кстати, может и должен ли врач проявлять сочувствие ко всем своим пациентам и к их родне? И если не может и не должен, то следует ли, хотя бы, делать вид, играть в сострадание? Как, наверное, поступают священнослужители на протяжении всей своей жизни? Иными словами, запрограммирован ли человек, его система собственного обеспечения, на непрерывное сопереживание? Естественна ли такая нагрузка на организм? Впрочем, жизнь показывает, что подобные люди были и есть. Но много ли таких? И не их ли причисляют к святым?..

Ухожу в сторону от того, о чём собрался рассказать: ведь с того момента, когда это случилось, прошло всего тринадцать с половиной месяцев, и душа, наверное, не готова ещё к рассказу. Однако голова и пальцы не повинуются ей, и, коли уж начал, продолжу…

Долго, очень долго — так мне казалось — Риммы не было. В очередной раз, напялив очки, всматриваюсь с балкона туда, где возвышается здание универсама, туда, где между ним и торцом нашего дома притулился газетный киоск. Римма часто покупала там гелиевые чёрные стержни — для меня, ими я творил свои сочинения, а для себя — телепрограмму «Семь дней», если забывала вовремя подписаться. И вот у киоска заметил я вдруг скопление людей…

Предчувствие не обмануло: я сразу понял — вот и случилось…

Как был, в тренировках, в тапочках, выскочил на улицу, забыв про ключи, побежал туда, где толпились люди.

Да, она лежала там, среди них. Глаза широко, чересчур широко открыты — красивые зеленоватого оттенка глаза; лицо спокойное, какого давно не бывало…

Из аптеки, что в нашем доме, подошла высокая женщина в белом халате. Осмотрела, закрыла ей глаза, сказала, нужно вызвать милицию и машину для перевозки. Это сделал стоявший в толпе мужчина в гражданской одежде, первым выразивший мне соболезнование и тихо сообщивший, что он сотрудник внутренних органов. Что вызвало, помню, моё благодарное удивление. Всё остальное припоминаю смутно: в памяти осталось, как взял переданную мне сумку Риммы, как пошёл домой и, открыв дверь её ключом, позвонил её племяннику, который вскоре приехал и взял на себя все дела по оформлению, а их было хоть отбавляй. Я сидел возле киоска на каком-то ящике и, кажется, плакал… Или не плакал, не знаю. В голове была пустота, лишь изредка появлялись не связанные между собой мысли… Хорошо, что всё так… сразу… Нужно кому-то позвонить, сообщить… Кажется, когда происходит так внезапно, это называют смертью праведника?.. Наш друг Игорь два года назад умер так же… Только не на улице, а в комнате… А как теперь я зайду, когда надо будет, в её комнату? Как посмотрю на вещи, к которым она прикасалась? А на кухне?.. Что делать с её любимой голубой чашкой?..

Женщина из аптеки повела меня мерить давление, дала какое-то лекарство, сказала, сколько стСит…

Римму увезли. Я пошёл домой. Племянник Гриша продолжал заниматься документами — о рождении, о приватизации, о браке, об инвалидности… Я бы никогда не справился, не будь его рядом… Наверное, лучше, если близкие умирают, когда ты ещё сравнительно молод и у тебя находятся силы ходить в милицию, в социальные службы, в морг… Впрочем, если стар, то, возможно, тебе кажется более естественным переход людей из бытия в небытие, и, значит, ты легче переносишь случившееся?.. Но, быть может, как раз, молодые способны быстрее забывать и переключаться?..

Следующие два дня мы с Гришей были заняты поисками необходимых документов, кроме того я много звонил по телефону, отвечал на звонки. И, как мне казалось тогда, в этих телефонных голосах передо мной начинала лучше раскрываться истинная суть человеков: на кого-то из них я обижался, других ещё больше понимал, третьих ещё больше жалел, четвёртые становились роднее и ближе… Но ещё через день я сообразил: все мои изыскания и выводы — неврастеническая чушь: людей следует проверять, если вообще следует, не в этих обстоятельствах. И постарался забыть о своих умозаключениях. (Хотя голос ведь у человека — рупор души. Разве нет?)

Я начал принимать транквилизаторы — у Риммы, в её лекарственных залежах, оставалось несколько упаковок феназепама, и тут со мной случилось почти то же самое, что два года назад и что показалось тогда довольно забавным. Той осенью меня оперировали по поводу грыжи, и перед операцией я спросил врача, можно ли для большего спокойствия принять таблетку феназепама, и он разрешил. Всё прошло хорошо, к вечеру я уже звонил по мобильнику домой и сообщал о благополучном исходе. А на следующий день, когда позвонил снова, Римма сказала, что была очень обеспокоена, потому что вчера я названивал ей не меньше десяти раз и всё время повторял одно и то же. Она советовалась с нашим другом-врачом, и тот успокоил: объяснил, что это следствие наркоза.

Так вот, в те дни, о которых рассказываю сейчас, со мной повторилось то же самое, только на этот раз мои звонки были ночными. Часа в три или в четыре я разбудил и весьма обеспокоил племянника Гришу, так как упорно внушал ему, что Римма заперлась у себя в комнате и не хочет выходить. То же самое, как потом выяснилось, я сообщал другому её племяннику, но у того нервы оказались крепче, и он не придал этому значения. А Гриша наутро прискакал ко мне, да не один, а с приятелем-врачом, и они уже начали подумывать о том, чтобы отправить меня чуть ли не в психушку, но отказались от своего намерения, когда внимательно прочитали длиннющую инструкцию к феназепаму, где микроскопическим шрифтом было упомянуто, что это лекарство может вызывать галлюцинации. Ничего себе успокоительное!..

Похороны тоже прошли, как в полусне, хотя я уже не принимал никаких психотропных средств. И алкогольных тоже. Их функции отчасти выполняли друзья, а также мой родной брат и мой племянник. (Других близких родственников у меня не осталось.) Друзей было немало — новых и прежних, и одни выказывали искреннее сочувствие взглядом и словом; другие — только взглядом; третьи держались, как обычно, могли даже, отвлекшись от случившегося, произнести нечто совсем постороннее, похожее на шутку, за что я был им только благодарен.

Со стороны Риммы присутствующих было не слишком много: близких подруг не осталось, ряды когда-то многочисленных родственников сильно поредели — пришла одна из племянниц, на кого Римма последнее время держала обиду за давнишний проступок: продажу какого-то семейного сувенира; пришли два племянника — Гриша и другой, помоложе, с кем она (вернее, он с ней) не виделась с десяток лет. Ещё одна племянница давно жила в Польше и не смогла приехать из-за визовых процедур; не приехал и племянник из Киева, а самая, самая любимая племянница — недавно умерла. Зато были три сослуживицы из юридических отделов — немолодые и очень нездоровые.

Похоронная церемония в морге Боткинской больницы длилась, к счастью, недолго. В гробу лежал человек, совершенно не похожий на Римму в жизни; и был он от нас далеко, неизвестно где, и мы от него — тоже. Во всяком случае, так ощущал я. Все молчали. Нужно было что-то сказать, и я сказал, что ничего говорить не буду, потому что не могу, и спасибо всем, что пришли. И все меня, спасибо им, поняли и в молчании, под умиротворяющую музыку, проводили гроб с уже не Риммой. И над ним не сомкнулись, спокойно и безысходно, бесшумные створки; он не стал проваливаться почти на наших глазах в печь, а его перенесли в подъехавшую к задней двери морга автомашину и увезли. Туда же… Она любила ездить на машинах. Мы колесили с ней, и с нашим спаниелем Капом, по дорогам Подмосковья, бывали в Польше, Германии, Венгрии… В свой последний путь она тоже отправилась на четырёх колёсах. Но без Капа. И без меня…

А живые отправились, как и полагается, на поминки. Когда-то этот обычай казался мне диким, несообразным. Со временем я изменил суждение и не мог не признать, что в нём есть добрый смысл: напомнить, показать, что, не взирая ни на что, жизнь продолжается. Почти как в известной картине Ярошенко «Всюду жизнь»…

Заговариваюсь, отвлекаюсь… Словом, веду себя, как большинство тех, кто пришёл на вторичное прощание, к застолью, где я снова почти ничего не мог выговорить, кроме слов благодарности, и почти ничего не запомнил… Но если бы собрался с духом и заговорил, то о чём? Наверняка о том, что Римма, вне всякого сомненья, хороший человек, и что говорю так не оттого, что, как поучали древние, о мёртвых (как ни страшно относить это слово к ней) «либо хорошо, либо никак», а потому, что это чистая правда.

Да, хороший — честный, отзывчивый, широкий, смелый в защите людей друг от друга и собак от людей. И ещё — гостеприимный, доброжелательный, приязненный, и тем непривычней и печальней было видеть, как появлялась у неё болезненная обидчивость и, видимо, связанная с этим неоправданная острая неприязнь к некоторым близким людям. Упоминал уже об одной из племянниц, а впоследствии это чувство затронуло кое-кого из её подруг и наших общих друзей… Нет, оно почти не проявлялось открыто — Римма носила его в себе, от чего ей, наверняка, было ещё тяжелей…

Повторюсь, что в тот день я не говорил почти ничего и мало что запомнил. Хотя остались в памяти добрые слова, сказанные моим обычно весьма сдержанным братом; как произносили соболезнования давняя риммина сослуживица Ольга, отринутая племянница Люда, один из моих новых друзей, Саша, старый приятель Лёша, всегдашний сподвижник Риммы по заливистому смеху в наших застольях, и… Не забыл, как мне совали конверты с деньгами (на похоронные расходы), но совсем не помню, как и с кем ехал домой (хотя почти не пил в этот вечер), остался ли кто-нибудь у меня в опустевшей квартире…

Зато хорошо помню, как на следующий день окунулся в новую реальность, и была она почти книжной, потому что до этого только из книг знал, что такое завещание и какие оно может вызывать чувства душевные и последствия физические…

Нет, никакой трагедии не произошло, не думайте. Никто меня не лишил наследства, не пустил по миру с сумой на плечах: обо всём, что написано в этом документе, мы говорили раньше. Удивило и больно ударило лишь одно: зачем? Зачем было писать обо всём этом ещё около десяти лет назад, втайне от меня, и потом отдать на хранение старшей из племянниц, ещё живой тогда Гале? Почему такое недоверие?..

Ох, слаб человек!.. Это я о себе: слаб и малоприятен! Не хотел, видит Бог (или не видит?), начинать эти разговоры ни с самим собой, ни, тем более, с посторонними. Давал себе слово — и, всё же, начал. И повело…

А с другой стороны — почему нет, если, как считают дипломированные психоаналитики и что подтверждается мнением большинства обыкновенных людей: раскрой душу — легче станет?..

Вот и раскрываю. Даже рубашку порвал…

И, выскакивая из-за частокола вспомогательных и вообще лишних слов и фраз, могу повторить — сейчас, по прошествии тринадцати с половиной месяцев: да, обидно. И письмо Риммы, приложенное к завещанию и написанное, видимо, тогда же, не унимает обиды, хотя начинается с ласкового «Юрочка». А заключительное короткое «прощай» только добавляет горечи…

Ладно, оставим душевные выплески до тех времён, когда успокоюсь, либо навеки, либо настолько, чтобы уже без лишних эмоций отнестись ко всему, о чём начал вспоминать — за что ещё раз подвергаю себя осуждению и прошу меня простить…

А теперь перейду, наконец, к тому, что собирался сделать раньше, ради чего прервал повествование — к словам в память о Римме. К тому, что думал и писал — о ней и ей — за долгие годы совместной жизни.

Она любила и понимала юмор, иронию, сама была остроумна, изобретательна, хорошо чувствовала слово — поэтому, наверное, стала сочинять очень неплохие, на мой взгляд, литературные пародии. Писать самому для такого адресата — одно удовольствие.

Итак — ПАМЯТИ РИММЫ.

Первыми вспоминаются такие строки:

  …Как смешно: мы жили с «культом» и без «культа». Пили, спорили — зачем? — до хрипоты… А потом я взял и умер от инсульта, И от острой недостаточности ты…

Мудрое предсказание сорокалетней давности, когда оба мы были сравнительно молоды и здоровы, сбылось не в той последовательности: оракул из меня получился никудышный. Ты, действительно, умерла от сердечной недостаточности — упала в двух шагах от нашего дома, а я вот… сижу и вспоминаю… Хожу и вспоминаю…

Познакомились мы совершенно случайно, и лишь года через три я решил сделать тебе «предложение руки и сердца», написав его (от смущения) в шутливых стихах и адресовав четырём твоим старшим сёстрам и одной повзрослевшей племяннице:

  …И пускай мои речи чрезмерно остры, А характер едче едкого дыма, Но осмелюсь просить я руки сестры И тётушки вашей, Риммы. Ведь я неплохой, в конце уж концов, Порядочный, не из пьяниц: Я годен даже в разряд отцов Грядущих кузин и племянниц…

И пошло — в разные годы писалось разное: серьёзное и шутливое, горькое и радостное, с любовью и с иронией, с беспокойством и с отчаянием — и в этих посланиях домашней закваски я обращался и к тебе, и к себе, и даже к кому-то (или к чему-то), Кого (Что) назовём Богом или Судьбой.

Слова были зарифмованы, но от этого, полагаю, не теряли своей непритворности — и сейчас меня тянет прибегнуть именно к такой форме памяти, к форме, которую можно назвать музыкальным словом «сюита»… (Как ты любила музыку! Как ощущала её! Кстати, сюита означает нечто циклическое, составленное из ряда контрастных частей. Но с общим замыслом.)

 

Сюита памяти

(выдержки из моих посланий)

* * *

…В тенётах лжи и самомненья, На грани роковой черты — «Я помню чудное мгновенье: Передо мной явилась ты!»    Немало в жизни всякой дряни, Кругом — сумятица, галдёж… «Любовь нечаянно нагрянет, Когда её совсем не ждёшь…»    Прожить нельзя нам жизнь вторую, Но, сколько б ни осталось дней, «Любовь свободно мир чарует, Законов всех она сильней!..»

* * *

Когда б не ты, метался б я Без воздуха, в тюрьме; Когда б не ты, купался б я По маковку в дерьме… Когда б не ты, кидался бы — В Европу где окно? Когда б не ты, болтался бы, Как в проруби «оно»… Когда б не ты, развиться бы Мой скромный дар не смог: Порочная девица бы Меня скрутила в рог… Когда б не ты, остался б я С любовью не в ладу, Но с ней теперь спознался я И с ней — куда? — иду…

* * *

…А мне метаться нет резона И от добра искать добро: Доволен ролью пи-мезона Я при тебе, моё ядро!..

Но вот в мелодии сюиты начинает исчезать разухабистость, появляется более серьёзная тональность.

* * *

…Сколько было встреч и прощаний, Сколько писем из разных столиц; Сколько жестов, слов, обещаний, Сколько прежних и новых лиц! Сколько всяческих посиделок, От которых наутро мутит, Сколько литературных поделок, За которые гложет и стыд!.. Но сказалась, видно, закалка: Средь «упорной борьбы и труда» Стала веткой голая палка — «Кап, — сказал я, — иди сюда!..» [1] Он сейчас под берёзой в Голицыне, Ну, а я суечусь пока И, как прежде, с тайной милицией Расхожусь во мненьях слегка… Антураж мы сменить хотели, Но куда от себя умчать, Коль краснеет в душе и на теле Наша Каинова печать?.. И сажали кого-то в тюрьмы, Ну, а кто-то намыливал хвост… Мы ж хлебали всё ту же тюрю Под ухмылку всё тех же звёзд…    Что ж скрепляло нас в эти лЕта, Облегчало жизненный тур? Я отвечу: главное — это Та «лямУр», что была «тужУр»!..

А вот, помнишь, — на перелом твоей стройной ноги:

   Не пАхнуло б дело больницей, Справляла б не там юбилей, Когда бы жила за границей, Среди Елисейских Полей; Когда бы ходила по ПрАдо, Альпийский бы зрела пейзаж — Тогда и больницы не надо, Не нужен ни гипс, ни массаж… Но мы ведь с тобой патриоты, И даже в небесном раю Мы стали б до боли, до рвоты Оплакивать тачку свою… Пусть кость перебита отчасти, Давленье приносит беду, Но есть и здоровые части — Они ведь ещё на ходу…

Вторгаются нотки отчаяния:

   Я, неверующий, неверящий, Об одном Тебя, Боже, молю: Ты, все наши поступки мерящий, Указующий путь кораблю; Ты, в чьей руце и смерть, и здравица, Различающий правду и грим, Помоги мне с одним лишь справиться — С раздраженьем жестоким моим, Что направлено чаще на ближнего, На того, кто мне ближе всех; Сколько сказано, сделано лишнего — На душе неизбывный грех. Сам себя ни за что не помилую, Хоть мой ближний прощает мне, Отдаю свою душу хилую — Пусть горит на высоком огне!..    Но, пока по земле я шастаю, Помоги лишь немного, Ты: В чашу жизни мою несчастную Влей хоть капельку доброты — Чтоб греховным своим упущениям Мог я крикнуть под занавес: «Сгинь!» Чтоб она одарила прощением Все мои прегрешенья. Аминь!

И ещё одно обращение «наверх».

* * *

Никаких здесь туманных значений — Говорю всё, как есть, напрямки: Пусть она проживёт без мучений, Без обид, без потерь, без тоски… Как на исповеди, говорю я: Всё готов, что угодно, отдать, Чтобы долго ещё поутру я Мог улыбку её увидать; Услыхать: «Как спалось? С добрым утром…» Взгляд усталый поймать налету — И поплыть на судёнышке утлом В новый день и в его маету… Только тщетны все эти старанья, Хоть порыв мой, поверьте, высок: Как свирепая рыба-пиранья, Отдираю от жертвы кусок И танцую жестокий свой танец — И страдаю, и мучаюсь сам: Ведь по сути я вегетарьянец, А кровища течёт по усам. Лишь ночами себя заклинаю, Проклинаю, песочу, браню, В обещанья сто раз пеленаю, Угрызеньями дух бороню; Лишь ночами я не плотояден, Лишь тогда моя совесть жива, А душа вся казнится от ссадин, И во тьму обращаю слова: «Забери от неё все боли И мою надели ими плоть!..» Ох ты, поле моё, био-поле, Кто поможет тебя прополоть?

Самобичевание продолжается:

   Прости меня: я знаю, кто я, И что пора давно на слом… Но я любил тебя и стоя, И сидя с рюмкой за столом, И лёжа на чужой постели, И под венцом, и без венца, И в дни жары, и в дни метели — И, в общем, всюду, до конца…

Не ограничиваясь родным языком, пытался говорить с тобой (и с Небом) на иностранном:

   We've lived so many diff'rent years In one embrace and breath, And I have been and will be yours, Until I come to death! I beg you to excuse my fault, My grumbling and so on… You shouldn't be sick, you shouldn't be old, And let all troubles gone!

Но «troubless», то есть тревОги, бЕды, никуда не девались, а, наоборот, подступали ближе и заключались, главным образом, в болезнях, против которых мы были почти бессильны, и в своём бессилии я снова обращался к Небу, моя о твоём исцелении:

   Всещедрый Бог! Призри благоутробно На дщерь свою — её прозванье Римма! Не затрудню молитвою подробной, Скажу одно: она неповторима! Неповторима, как и каждый сущий, Со всем своим замысловатым «эго»; Я для неё не клянчу райских кущей Или нежданного в июле снега — Лишь одного: телесных сил возврата И долгоденственного жития… Пусть станет для Тебя «персона грата» Подруга многолетняя моя!

Однако я не слишком злоупотреблял вниманием Неба и опять возвращался к печальному осознанию реальности.

  …Грустною метаморфозой Завершаю путь: То, что раньше было позой, Нынче — это суть… Уж не манит ветер странствий, Шхуны, поезда — Я живу, как будто в трансе, В транспорте туда: Не осталось ни желаний, Ни тщеславных дум, Жар вакхических камланий Не смущает ум… Нет, не измененья галса Мне страшны теперь: Страх один во мне остался — Это страх потерь. Все мои стремленья зримы: Лечь на канапе, И чтоб рядом руки Риммы, Ноги и т. п….

Не слишком изобретательно я пытался утешать и тебя, и себя:

   Ты вовсе не пенсионерка — Всё это выдумки ЦК; А у меня другая мерка: Тебе до пенсии века! Тебе до пенсии десяток, А то и больше, добрых лет, И в них — шашлык, любовь, достаток, Ценимый с юности балет; Твои любимцы — Галя, Гриша И без снотворных крепкий сон; А может, улицы Парижа, Милан, Варшава, Лондон, Бонн…

Но хорошая мина исчезала под новым наплывом тревоги:

  …Мне полезна бывает встряска — Беспокойство до изнеможенья: Ведь тогда срывается маска Беспробудного раздраженья, И под ней проступает личина, От которой отхлынула кровь… Беспокойства первопричина Именуется кратко — любовь.

И такое простодушное признание — как будто оно может помочь или утешить:

   Ты — мой дух, моя материя, И, пожалуйста, имей в виду: Не хочу и думать о потере я — За тобой повсюду я пойду…

Непритворными были и эти строки, написанные в Будапеште, где мы встречали однажды Новый год:

   Ты ангел-хранитель, Ты — верный ценитель Пороков моих и стихов; Терпенья образчик, Ты — душеприказчик Моих несусветных грехов.

Однако, шутливая ирония, искренние признания и такие же преувеличения, а также слова покаяния — всё теряло смысл и значение, когда здоровье твоё неотвратимо ухудшалось, а сделать почти ничего было нельзя. Тогда я впадал в подлинное отчаяние — сначала бурное, потом — тупое и безнадёжное.

  …У меня тяжёлый осадок От последних прожитых лет: Я себе и жалок, и гадок, И лекарства от этого нет. Как я только себя ни хаял, Как я только тебя ни корил, Но отгадка совсем простая: Вышла ты из привычных мерил — И вошла в пределы иные… Это значит, нужно теперь Подобрать к тебе позывные — И тогда приоткроется дверь…

Каюсь, я плохо умел это делать…

Месяцев пять спустя написалось такое:

   По каждому году расставлены смерти, Как в поле ловушки на зверя. Кто б ни был охотник — Господь или черти, Для нас неизбывна потеря.    Для нас — это осиротевшие вещи, Невидимый след на паркете; Глухое молчанье, что так же зловеще, Как тихая бомба в пакете.    Для нас — это мысль, что без устали гложет, Спокойно дожить мешает… А то, что душа бессмертна, быть может — Не очень то утешает.

Что ещё сказать? Остаётся лишь повторить то, что ты, Римма, написала мне в конце своего последнего письма: короткое «Прощай»…

* * *

Нет, не хочу так прощаться! Хочу вспомнить тебя не больной, измученной, безразличной, но остроумной, ироничной, улыбчивой — что хорошо выразилось в твоих литературных пародиях. И одну из них отважусь поместить здесь, презрев закон об авторском праве, который ты по должности своей свято и не без удовольствия и постоянного интереса блюла около двух десятков лет, когда работала в юридическом управлении Агентства по авторским правам «на Лаврухе».

Вот что сочинила ты об одном из любимых тобою писателях.

 

ПО УИЛЬЯМУ ФОЛКНЕРУ

В то утро, когда ему исполнилось пятнадцать, а об этом он узнал по необыкновенно вкусному запаху, доносившемуся из кухни, где его мать вовсю орудовала с раннего утра, и где он, войдя, увидел именинный пирог с пятнадцатью разноцветными свечками (а разноцветными они были потому, что мать его считала, что розовые символизируют невинное младенчество, зелёные — юношеское созревание, красные — бурное мужество, а белые — спокойную и достойную старость) и где он увидел сияющую мать, которая сияла не меньше, чем все предметы на кухне, начиная с крохотных серебряных щипчиков для колки сахара и кончая многочисленными огромными медными тазами для варки варенья, хотя варенье мать варила в разное время года, в зависимости от созревания ягод и плодов, вплоть до поздней осени, когда оно готовилось из зимних сортов яблок, и для каждого вида варенья был свой определенный таз, и считалось страшным грехом спутать тазы, так как мать была уверена, что вкус варенья зависит от того, что каждый сорт варят в своём собственном тазу; а, как известно, в доме его родителей варенье было культом, хотя они и знали, что культ к добру не приводит, в какой бы форме ни выражался, но когда его дядя заявил однажды, что культ красоты, например, является полезным и не может привести к плохому, то и мать, и отец сказали, что невинный культ варенья тоже ничем не грозит этому самому человечеству, и если бы все люди серьёзно отнеслись к варке варенья, а не занимались чёрт знает чем, наступила бы райская жизнь на земле, так как варить варенье может каждый, и бедняк, и богач, а вот красота не всем доступна, и поэтому ради красоты, в чём бы она ни выражалась, совершается много злодеяний на свете, и в то же время ещё не было случая, чтобы из-за варенья совершались какие-либо неблаговидные дела, не говоря уже о преступлениях, на что дядя ответил, что скажи, например, кто-нибудь, что его сестра плохо варит варенье, и начнётся не только гражданская, но и мировая война, на что отец заявил, что это только лишь предположение его, то есть дяди, а вот ещё в древние времена, и это все знают, мужчины по-настоящему воевали друг с другом, прямо-таки насмерть, из-за того, что кто-то сказал кому-то, что его собственная супруга или дама красивее, и что он, отец, знает много таких фактов; и в то же время, перебирая свои скудные (отец, конечно, прибеднялся, так как он был профессором Мичиганского университета), так вот, скудные познания истории, он что-то не может припомнить, чтобы из-за варки варенья произошла хоть какая-нибудь самая пустячная потасовка; в это утро, когда он, войдя на кухню, вспомнил, что у него сегодня день рождения…

 

ГЛАВА 3. Поверка личного состава. Брачный сезон (Миша, Артур, Алик, Игорь, Жанна, далее везде…). О двух Яблочковых и об одном Гургене. Ещё не… Я становлюсь «четыреста седьмистом». Секретный сотрудник гондурасской разведки. Страсти по Иву Монтану. На авансцену выходит Полина. «Её командировка, или все мужчины одним… мазаны»

 

1

Вспомнил о своём военном прошлом — когда командовал ротой — и решил тоже сделать поверку личного состава. Личного состава персонажей моего повествования — и, по возможности, выяснить, кто есть кто, где и как к концу пятидесятых годов XX века.

И вот примерная картина.

Мой отец. Уже больше десяти лет его пепел находится в урне, а урна — в колумбарии Донского монастыря. Вернувшись после войны, я уже не застал его в живых, а последний раз мы виделись в зимней Москве, в феврале 1942-го. Меня тогда с Западного фронта, немного отодвинувшего немцев от столицы, перемещали на Северо-Западный (видимо, чтобы и там добиться хоть каких-то военных успехов), а мой отец приехал на несколько дней в Москву в командировку из Горького (Нижнего Новгорода), где был в эвакуации с октября 41-го года вместе с моей мамой, братом и фабрикой, где тогда работал.

Между прочим — это мне рассказал брат гораздо позднее, — везли их туда на открытых платформах. (Похлеще, нежели перевозка немцами наших военнопленных или нашими — своих родных арестантов. Впрочем, дело тут, конечно, не в человеколюбии, а в том, что с платформы легче удрать, чем из «телячьего» вагона.)

С отцом мы сумели встретиться тогда всего на несколько часов у его старшего брата, в доме с печным отоплением, недалеко от Павелецкого вокзала. Там было тепло. У нас на Малой Бронной батареи не работали, вся квартира вымерзла. Мы встретились, и папа выставил на стол каким-то чудом добытую и настоянную на его любимом тархуне бутылку водки. Он был оживлён, даже радостен — предвкушал скорое окончание войны и возвращение в Москву… Нет, он не был бездумным оптимистом, просто хотел и умел думать о лучшем — даже когда сидел в концлагере как враг народа, когда остался без работы, когда начал болеть. Впрочем, болезням, так рассказывал мне брат, удалось всё-таки сломить отца.

К тому времени, о котором веду рассказ, память об отце притупилась, чувства тоже. Мне всегда казалось, что у меня к нему они намного сильнее, чем у мамы и брата — возможно, потому, что прожил с ним рядом гораздо меньше, но, всё равно, притупились, и это, как понимаю, вполне естественно: разве можно всё время существовать на их острие?

Моя мама только что ушла на пенсию с работы в педагогическом институте. Как всегда, очень много читает. Как всегда, занимается хозяйством и тщательно заваривает чай для младшего сына Жени. (Он — отчаянный «чаист».) Как всегда, весьма привечает друзей Жени — особенно, Эльхана, и значительно меньше — моих. Так я считаю и обижаюсь. (Между прочим, на её пенсию можно было приобрести тогда 290 буханок хлеба и 20,5 бутылок водки в месяц.)

Брат Женя. По-прежнему работает на Радио. По-прежнему слушает Би-Би-Си на английском. По-прежнему, возвращаясь с работы, ещё в дверях спрашивает маму: «Заварила чай?» Кажется, чуть было не женился на девушке, владеющей бирманским языком, на котором, по его словам, лучше неё мог изъясняться только тогдашний премьер-министр Бирмы, У-Ну, хорошо известный у нас в народе, потому что этим именем называли жестяную крышечку водочной бутылки, по форме напоминающей его головной убор. Насколько я понял брата, сделать предложение о браке в тот вечер ему помешало только то, что он немного переел и мирно уснул в кресле, а когда проснулся, напрочь забыл о своём намерении.

Ну, что ещё сказать о Жене? Много работает; всё так же дружит с Эльханом, Артуром и Аликом, так же стонет по ночам, но не на меня, поскольку я переехал. Выкинул из нашей бывшей совместной комнаты последнее напоминание о своём старшем брате в виде письменного стола с пухлыми ножками и инвалидного прикроватного столика, а также ни в чём не повинный зеркальный шкаф, в котором я любил видеть отражение Риммы в те уже довольно давние дни, когда она приходила ко мне по утрам, а мама и Женя были на работе…

Миля. Моя одноклассница по 114-й школе ФОНО и самая близкая подруга. Уже почти пять лет, как уехала с мужем в Польшу, а оттуда в недавно образовавшуюся страну Израиль. Её муж был польским коммунистом, даже, говорят, подпольщиком. В 30-х годах его спасли от рук польской тайной полиции и вывезли на родину всех трудящихся, где вскоре посадили на десять лет как шпиона. После отсидки, после смерти советского вождя Сталина ему разрешили вернуться на родину, куда с ним вынуждена была поехать и Миля с ребёнком. У них родилась вскоре вторая дочь, однако работы бывший борец за свободу Польши не получил и решил уехать в Израиль, куда Миля, конечно, последовала за ним. Сейчас живут там, пока в бараке, но работа у мужа есть, и они надеются на лучшее. За эти годы в Москве умерла мать Мили, а отец очень болен, и ей, видимо, придётся хлопотать, чтобы его выпустили к ней.

Римма. В эти годы она по-прежнему работает юрисконсультом на крупном московском Холодильнике у метро Красносельская, где занимается, в основном, делами о хищении, и главным образом — колбасы. Впрочем, воры не гнушаются и другими замороженными продуктами. Эти безнадёжные бои ведут вместе с Риммой ещё две слабые женщины — экономист Тамара и, тоже юрист, Анна. Тамара неоднократно приглашала нас с Риммой в гости, и там мы познакомились с её приятельницей Лизой, школьной учительницей, симпатичнейшим существом, которая нам обоим сразу понравилась. Даже неизвестно, кому больше. Должен признаться, что я, как любят выражаться лица мужского пола, «положил на неё глаз» и вообразил — как оказалось впоследствии, не без оснований, — что её глаз ответил мне тем же.

Я упоминал уже о римминой беззаветной смелости в защите обижаемых людей и животных. Так вот, один из таких случаев произошёл как раз после нашего возвращения от Тамары, когда мы вышли на ночную прогулку с Капом. Два подвыпивших парня вознамерились пнуть ногами нашего «ушастика», сопровождая своё желание разнообразными не слишком ласковыми словами в его адрес и в адрес его хозяев. И, пока я занимался словесной перепалкой, Римма первой ринулась на обидчиков и толкнула одного из них. Последовал, как выражаются политики, адекватный ответ, но Римма не отступила, и завязалась настоящая драка, из которой, можно считать, мы вышли победителями. Я уже описывал эту битву в IV части повествования, поэтому замолкаю: просто хотелось вспомнить и об этой особенности характера Риммы.

Примерно в это же время мы вступили в жилищный кооператив и через несколько лет должны были стать владельцами небольшой двухкомнатной квартиры в пятиэтажной так называемой панельной «хрущёвке», которая нам казалась почти Букингемским дворцом. И что хорошо — «дворец» этот воздвигался на Черкизовской улице, прямо напротив дома, где жил наш друг Мирон со своей семьёй…

Мирон. Уже несколько лет он занимает в строю моих персонажей место хорошего друга и интересного собеседника, с кем у меня немало общего, начиная с довольно частого, доходящего порой до неприличия, раздражения своими домашними. Только, в отличие от Мирона, круг моих домашних намного меньше: ни детей, ни тёщи, а на римминых сестёр, выполняющих роль её коллективной матери, я почти не раздражался. Разве что по вопросам внешней и, особенно, внутренней политики, в которых они были значительно лояльней, чем я. (И чем Римма — тоже.)

Как и раньше, Мирон нёс ярмо мало интересной ему и мало оплачиваемой работы в каком-то геодезическом учреждении, а все его интересы и сердечная склонность сосредоточены были на книгах, кинофильмах и собственных детях. Да, утверждаю, на детях, являя лишний пример того, что раздражительность и любовь — вещи вполне совместные, в отличие от «гения и злодейства».

Его жена тоже была достаточно интересным человеком, но распознать это до конца мы сумели только после того, как Мирона не стало: он не вылезал из больниц и рано умер от болезни сердца. А при жизни подавлял Лиду. Я честно старался сдерживать его постоянные отрицательные эмоции, но куда мне: я и со своими справиться никак не мог. (Себя я, глядя на Мирона, предостерегал почти по старому еврейскому анекдоту о плохом мальчике и старьёвщике: «Смотри, Моня, если будешь плохо кушать, станешь, как этот некрасивый тощий старик…») И однажды я решился на не очень чтобы моральный поступок: а вдруг — так не вполне искренне предположил я — это поможет и Мирону, и бедной Лиде? Я не один раз слышал про такое. Во всяком случае, кто-то рассказывал, что психотерапевты в Америке это рекомендуют, и вообще оно, вроде бы, вполне по доктору Фрейду: какая-то там сублимация мужской отрицательной энергии происходит… В каком случае происходит? Разве я ещё не сказал? Происходит, если мужчина переключается (совсем ненадолго) на другую особь женского пола и «отводит», таким образом, душу (и тело). Я же являлся, в некотором роде, инструментом этого «отвода», потому как великодушно предложил повезти Мирона (и не его одного) на своём новеньком «Москвиче» осматривать достопримечательности Переславля Залесского и Ростова Великого. С ночёвкой в гостинице. При этом, повторю, не корысти ради, а искренне полагая, что данная акция поможет ему лучше понять — я это уже знал по собственному опыту и по опыту некоторых приятелей, — что от добра добра не ищут.

Однако из моей затеи, увы, ничего не получилось. Во всех смыслах слова. Хотя достопримечательности мы осмотрели. Но со здоровьем у Мирона стало ещё хуже…

И теперь, после неуклюжего, но вполне искреннего признания в очередном грехе продолжу поверку личного состава.

Следующие действующие лица выступают почти единым строем — этих пятерых объединяет одно: все они в самом недавнем времени обзавелись парами.

«Малютка» Жанна — в чьих родителей было влюблено почти всё поголовье её знакомых, — от которой, так уж получилось, я шагнул к Римме (извините за неподходящий глагол), окончательно порвала со своим Яшей и вышла замуж за славного технаря Аркашу, совершив некоторый мезальянс, выражаясь грубым языком наших предков, но зато обретя спокойную семейную жизнь. Которая с рождением ребёнка и на всё оставшееся время перестанет, увы, быть для неё спокойной. Но об этом позднее.

Мой институтский друг Игорь Орловский, издавна питавший самые глубокие и нежные чувства к Жанне и окончательно понявший полную невозможность соединения с ней — не в последнюю очередь по причине несоразмерности в росте (сантиметров на 45 в высоту! Про несходство в габаритах я уж молчу!), начал потихоньку спиваться (без всякого моего участия), но, к счастью, набрёл на женщину по имени Зина, подходящую ему по росту, но не по склонности к изящной словесности, зато многоопытную медицинскую сестру, — и, женившись на ней, обрёл больше здоровья, семейный уют в Люберцах под Москвой и взрослого сына и сменил одну чиновничью работу на другую, такую же, только оплачиваемую значительно лучше. Это при своих-то лингвистических способностях и феноменальной памяти! Он поскучнел, стал респектабельным, и можно было уже не опасаться, что, как бывало, свалится в подпитии где-нибудь на Сретенке и разобьёт свою умную голову. Теперь я мог без опаски адресовать ему на очередной день рождения такой стишок:

   Кто поедет в Люберцы, Непременно влюбится — В люберецкий лес, в болото, В пожилого полиглота, В полиглотову жену, Чистую жемчужину; В их союз неколебимый И в напиток их любимый, Неизвестный мне совсем — За два восемьдесят семь!

Ещё двое из недавно нашедших пары — Алик и Артур, школьные друзья моего брата. Первый из них после окончания школы научился искусно и как-то даже ласково лечить зубы, но мне он особенно близок не этим, а тем, что из его рук мы с Риммой получили ставшее для нас таким дорогим и родным существо с шелковистыми ушами и подрагивающим хвостиком, кому было дано имя Кап.

Собственно, если быть совсем точным, то сначала я случайно отыскал это самое существо для Алика, и тот приобрёл его, ещё маленького, недавно родившегося. Три месяца щенок жил у него, но потом ему, тогда одинокому (я говорю об Алике), стало невмоготу, и он упросил нас взять щенка. С тех пор Кап (бывший КаплЗн) находится у нас… Но что это я всё о собаке да о собаке — пора переходить к той, кто стала подругой Алика на долгие годы. Она тоже зубной врач — правда, с несколько иными установками, чем у Алика. Однако я уже простил Зое, что на заре нашего знакомства она осмелилась вырвать мне зуб без обезболивания. Потом она оправдывалась, что ничего ещё не знала о нашей близкой дружбе с Аликом, а зуб был лёгкий. (Рассказанное лишний раз подтверждает, что я отнюдь не лишен положительных черт — например, не злопамятен.)

Артур тоже совсем недавно успокоился на достигнутом. На достигнутом — снова похвалюсь — не без моей помощи. Вернее, именно благодаря ей — так как именно я, вот этими самыми ногами, привёл его в дом к своей приятельнице Инне и этим самым языком познакомил друг с другом. После чего Артур вскоре перестал приходить два-три раза в неделю к нам с Риммой на Лубянку для дружеских возлияний, пренебрёг исполнением своего коронного номера — арии Кончака из «Князя Игоря»; прекратил ездить с нами за город к нашим друзьям… С этим мы довольно легко смирились и, быть может, даже немного передохнули, но он вообще перестал звонить и не позвал на свадьбу. А это уж, согласитесь, чересчур…

Впрочем, на свадьбу нас не звали ни Алик, ни Миша Ревзин, который тоже вступил в брак и живёт сейчас с женой Машей в бараке, стоящем «под насыпью во рву некошеном», совсем в центре Москвы, рядом с Кутузовским проспектом. И с ними в комнатушке обитает Глафира Панкратовна, мать Маши, очень славная женщина, бывшая железнодорожная рабочая, ворочавшая своими руками рельсы и шпалы, как это принято у нас на Руси. Но какие борщи она готовит этими руками! А в барачной комнате в Марьиной Роще, где раньше жил Миша, теперь блаженствует ещё один молодожён — его родной брат… Всюду жизнь!

С Мишей я познакомился у Мили, когда вернулся в Москву после войны. Они вместе учились какое-то время, в годы эвакуации, в юридическом институте в Казани. Между прочим, Миша из тех недотёп-евреев, которые воевали с немцами почему-то не на «Ташкентском фронте», как про них любили говаривать иные компатриоты, а на фронте настоящем. И у него даже есть медаль «За отвагу», которую он получил, скорее всего, не по блату. (Но это так, к слову.) Именно Мишу, совсем одинокого — его мать погибла у немцев, — Миля со своей матерью вознамерились однажды женить и даже водили, невзирая на его сопротивление, к каким-то знакомым. Меня, помню, тоже позвали туда — видимо, чтобы держать его, если вздумает удрать, как Подколёсин, и я был свидетелем малоудачного сватовства. Девушка была премиленькая, однако, судя по всему, вовсе не собиралась замуж. За Мишу, во всяком случае. А у Миши в это время была одна близкая знакомая с длинным носом и короткими ногами, на которой он тоже не собирался жениться, так как испытывал серьёзные чувства к Полине, с кем повстречался у Мили, когда ещё та не уехала в Польшу. Но Полина не отвечала ему взаимностью: он не был героем её романа. Героями у неё были другие, о ком вскоре расскажу…

И Миша стал думать о том, чтобы найти жену. И, знаете, нашёл. Где? Не поверите, но возле касс кинотеатра «Метрополь», где он и она покупали билеты на вторую серию «Тихого Дона». Надо сказать, такой способ знакомства совсем не в характере Миши, хотя у него медаль «За отвагу». Но, в данном случае, он почти сравнялся со своим тёзкой, композитором Мееровичем, которого друзья называли «дедушкой русского знакомства», отдавая этим дань его мастерству знакомиться на улице. В общем, Миша познакомился, не разочаровался и женился на девушке, у которой был короткий нос, складная фигура, и почти не было претензий. Она стала ему хорошей женой, и у них родился сын, красивый и умный, которого убили в подъезде их дома. Но это случилось намного позже, и это совсем другая история…

Ну, кто же ещё остаётся в строю? О ком давно не упоминалось?

Ох, как же я посмел забыть Эльхана? Самого близкого друга моего брата, кого в иные минуты тот называл не иначе, как своим «учителем жизни», хотя порою справедливо осуждал кое за что. Но только никак не за исключительное красноречие — особенно, в застолье; не за блестящее уменье выбирать закуски и горячие блюда; и уж, тем более, не за высокое искусство обольщения представительниц прекрасного пола.

Совсем недалеко от него отстоит — а может, и не отстоит? — Валерий Н., композитор. Всё, что было сейчас сказано об Эльхане, вполне относится к Валерию: и эрудиция, и стремление учить других уму-разуму; и чревоугодие, и тяга к завоеванию женских сердец. (Выразимся по-старомодному.) Только при этом нужно прямо сказать: таланта профессионального у Валерия было побольше, а умения общаться с людьми и дружить с ними — намного меньше, чем у его оппонента.

Назову ещё одну подругу и однокурсницу Мили — несчастную Бэллу. Почему несчастную? Потому что в ней гнездилась и, в конце концов, подкосила тяжёлая болезнь, с которой она мужественно боролась и которую долгое время скрывала, а потом стала выдавать (а может, и сама верила в это) за гипертонию. На самом же деле, это была шизофрения. Когда, как говорят врачи, расщепляется сознание, и человек не может соотносить действительность с тем, что ему кажется. Слава богу ещё, что у Бэллы эта болезнь была в форме приступов. Если не знать, что шизофрения совершенно не заразна, то можно было бы предположить, что Бэлла заразилась ею от мальчика-соседа, живущего за фанерной стенкой их мизерной комнатёнки в Мерзляковском переулке. У него болезнь развилась, когда он оканчивал школу, и проявлялась — мне приходилось это слышать собственными ушами — в диких воплях и такой же игре на примкнутом к фанерной стене разбитом пианино. (Было, от чего заболеть бедной Бэлле.) Впрочем, и кроме этого соседства ей в жизни хватало неприятностей — начиная с того, что её отец был из тех, кого называли когда-то нэпманом, то есть частным предпринимателем в период новой экономической политики (НЭПа) 20-30-х годов. Он рискнул им стать и потом остаток жизни дрожал в ожидании ареста. Кончилось тем, что его семья оказалась в этой шестиметровой каморке. Правда, мать Бэллы была женщиной с твёрдым характером и завидным уменьем шить дамскую одежду, и они не слишком нуждались. Бэлла чтила её и слушалась во всём — настолько, что безропотно порвала с мужем, когда тот перестал нравится матери. А вообще Бэлла отличалась восторженностью, влюбчивостью, простодушием и была не семи пядей во лбу, но весьма неплохим юристом…

Обращу-ка теперь своё благосклонное внимание на Тамару и Лёву Яблочковых. Шутки шутками, а иначе, чем благосклонно, взирать на них нельзя по той причине, что они просто хорошие люди: дружелюбные, честные, всегда готовые помочь ближнему (и дальнему). Немудрено, что у них невпроворот друзей, и в день российского Кровавого воскресенья (9 января 1905 года), с которым совпал день рождения Лёвы (только на двадцать лет позднее), за их столом не то что яблоку, маслине упасть некуда.

Если отвлечься, хотя и не хочется, от восхвалений, то могу добавить, что Тамара, у которой такая походка, что можно умереть на месте (и с Лёвой это чуть было не случилось до того, как он женился), так вот, Тамара преподаёт английский разному учёному люду, но при этом умеет печь немыслимые по вкусноте пирожки с капустой и делать такое же жаркое, а Лёва почти всё знает про этносы, и его даже выпускают в Африку, чтобы он узнал ещё больше. Вернувшись очередной раз оттуда, он представил мне краткий отчёт в стихотворной форме:

  …Пока ещё я полон впечатлений От девушек, обшитых мягкой кожей, От чаш, наполненных слезами пальмы, От грохота вечерних барабанов, От ритма плясок, Простых улыбок И горькой пищи… Там в небе экзотическое солнце, Там длинный шлейф бесчисленных усобиц, Немая нищета селений, И города набиты под завязку Безвкусьем… И чуется тоска по добрым людям, По хорошо отглаженным морщинам, По чистым пальцам, По тихой речи…

Познакомился я с Яблочковыми через моего уже бывшего теперь приятеля, Гургена, незаурядного журналиста, работавшего в газете «Московский комсомолец», которая была тогда, как и все остальные у нас газеты, журналы, книги, лозунги, стенгазеты и бюллетени (в том числе о болезни и нетрудоспособности), абсолютно предана советской власти. Изредка я печатал в этой газете мои переводы различных прогрессивных поэтов из заграничных стран, и Гурген, хотя не имел к этому непосредственного отношения, был неизменно дружелюбен ко мне, что нашему брату, начинающему литератору, особенно приятно. Привлекал он меня и живостью, которую точнее было бы назвать бойкостью, и неожиданной смелостью мыслей — опять же точнее, смелостью высказывания этих мыслей, что вызывало у меня некоторую оторопь: ведь произносилось это зачастую в присутственном месте, устами, в общем-то, государственного чиновника, и Сталин — тьфу, тьфу, тьфу — был тогда ещё живее всех живых. Так же вольготно вёл себя Гурген и когда мы шли по улице, ехали в метро, сидели в кабаке, где, по словам бывалых людей, просто не протолкнуться от всяческих сексотов, то есть агентов КГБ.

И однажды Гурген позвал меня к своему другу Лёве Яблочкову, с кем они оканчивали московский институт международных отношений и кто недавно женился на Тамаре и жил у неё в комнате, где, как принято было у нас, в Советском Союзе, проживала ещё мать новобрачной, которую деть было некуда. С нею этот удивительный терпеливец долгие годы мирно шёл по жизни…

Но почему я назвал Гургена бывшим приятелем?

Потому что он сделался мне неприятен: перешёл, на мой взгляд, все границы элементарного вкуса. А чувство вкуса, чтоб вы знали, это моё всегдашнее хобби. Даже больше, чем хобби. Я придавал ему огромное значение и мерил его, конечно, на свой аршин. А на чей, собственно, должен я мерить? Победившего пролетариата?..

Разумеется, мой вкус, как и ваш, может несколько колебаться в зависимости от меняющихся обстоятельств: возраста, настроения, состояния желудочно-кишечного тракта, финансов. Не знаю, какой именно фактор воздействовал больше в тот вечер — скорее всего, это был, так сказать, накопительный эффект, и достаточно оказалось толчка. Толчком явились штампы в паспорте Гургена, которые он горделиво демонстрировал, — штампы пограничных служб разных стран.

Посудите сами: если приятель приглашает вас в компанию, где, к тому же, немало интересных девиц, и сразу начинает тянуть одеяло на себя, не давая вам произнести ни слова, а потом вытаскивает из кармана паспорт и назойливо афиширует заграничные штампы в нём, — куда же дальше! Конечно, я уже раньше знал, что он пошёл в гору в своей спортивной газете, не вылезает из заграничных командировок и порядком, как говорилось, «забурИл» — но не до такой же степени! Уж не говорю — просто не хочется вспоминать, что не так давно он, нежданно-негаданно (для меня, во всяком случае), опубликовал в «Литературной газете», к которой как журналист не имел никакого отношения, а значит, по заказу, большую статью, и в ней основательно поливал грязью некую международную организацию, о которой я до того и слыхом не слыхал, — «Джойнт» она называется. Вы-то хоть знали о ней?.. Конечно, она еврейская, то есть сионистская, и занимается исключительно шпионажем и подрывом всего, чего можно. И главное в этой публикации — что дорогА ложка к обеду: как раз тогда в печати пошла очередная, уже хрущёвская, волна антисемитизма, и ты, значит, сука Гурген, включился в эту компашку. Ну и ну… Это после всех твоих душеспасительных разговоров со мной о злосчастных исторических судьбах армян и евреев, после твоего, вроде бы, искреннего беспокойства и сострадания, когда в начале 50-х громили «убийц в белых халатах» и появилась явная угроза депортации целого народа.

Конечно, многие из моих близких друзей немедленно прервали бы с ним все отношения, а некоторые бы и морду набили… Но, честно признАюсь, я не испытывал особо сильного праведного гнева, и скажу почему: из-за въевшегося в меня природного скепсиса. Да, противно, да, подло, мерзко. Но непосредственной угрозы никому эта статья не несёт, поскольку не называются, слава Богу, никакие фамилии, и вообще автор пишет о том, чтС происходит где-то там, за границей. В конце концов, может ведь у человека быть своё мнение. Вот оно у него такое. Но мнение-то у него, конечно, иное, и потому это ещё и лицемерно. Однако, твердит мой скепсис, в стране и во времени, в которых мы все живём, разве не вынуждены мы так поступать? Лгать и лицемерить. Разве не свыклись с этим?.. И Гурген поступил, как поступали и поступают сотни тысяч других — не в том, так в этом. Вполне вероятно, ему дали понять: не напишешь, армянская морда, забудь о продвижении по службе, об увеличении зарплаты, о поездках в «за бугор». Станешь невыездным. А у него сын Ашотик на шее, и второй уже на подходе.

С Гургеном я тогда отношений окончательно не порвал и карающей длани к его смуглому лицу не тянул. Однако теперь, после конкретного отвратительного поступка — безвкусного хвастовства и попытки задвинуть меня на задний план под взорами разновозрастных дам, я почувствовал, что хватит: я уже готов, как один милый обиженный ребёнок, сказать ему: «Ты для меня не существо!» Так я и сделал… Нет, ничего не сказал, но общаться прекратил. (Штампами в паспорте «болел» не только Гурген: лет десять спустя Женя Евтушенко так же, помню, махал ими перед глазами множества загоревших на коктебельском солнце женщин и мужчин, но в те времена поездки за границу уже не были таким исключительным событием.)

Гурген умер очень рано, от страшной болезни, которой он мужественно противился. Я остался благодарен ему за два знакомства, происшедшие по его почину: это он вытащил меня на Терлецкие пруды в Ново-Гиреево, где мы разговорились с одним владельцем собаки, у которого мой друг Алик приобрёл щенка, названного впоследствии Капом. И это благодаря Гургену я узнал Тамару и Лёву Яблочковых, добрых и верных друзей.

Но, как известно, ни доброта, ни верность не уберегают от несчастья. И оно обрушилось на их семью: их сын, как и сын Михаила Ревзина, погиб в молодом возрасте…

* * *

Вот и окончена поверка личного состава… Подтянулись!.. Смир-рно!.. Вольно!.. Р-разойдись!..

И теперь позволю себе сказать несколько слов о командире этой роты, то есть о себе, а также о своём небольшом семействе и о том, что предстоит нам с Риммой в не слишком отдалённое время, — о том, что мы ещё не…

Мы с Риммой ещё не стали законными мужем и женой.

Ещё не переехали на улицу Черняховского, дом 4-А.

Ещё не скатали 13 раз в Польшу, а также в Германию, Венгрию, Чехословакию, Англию, Израиль, Грецию… (Штампы в паспорте тоже есть.)

Ещё не сдружились (до конца его жизни) с «капитаном Врунгелем».

Ещё не начал болеть Капочка.

Ещё не состоялся суд над Юлием Даниэлем.

Ещё я не предпринял неудачной попытки спиться с круга.

Ещё не умерла моя мама.

Ещё не случился у Риммы инфаркт.

Ещё не женился и не стал отцом девочки Маши мой брат.

Ещё не вышло у меня из печати ни одной собственной книжки.

Ещё не поменял я автомашину и её номер с «ЭИ» на «МОА» и не превратился из «четырестапервиста» в «четырестаседьмиста»…

Но это внезапно произошло, и главную роль тут сыграла Лада, миловидная, слегка прихрамывающая жена ещё одного моего нового «литературного» приятеля, Славы Судакова. Просто у кого-то из их знакомых подошла очередь на новую модель «Москвича», 407-ю, а денег не хватало. И они купили мой четырёхлетний серенький 401-й, а мне продали свой, только что полученный в магазине. Он был двухцветный, молочно-зелёный, в 50 лошадиных сил, с печкой, которая почти не грела, с указателями поворота, и неохотно заводился. Таким он был от рождения. Но Кап, всё равно, полюбил его всем сердцем, часто просился в кабину и там, на заднем сиденье, спокойно себя чувствовал и терпеливо ждал меня, как бы долго я ни задерживался.

Слава был поэтом-переводчиком и достался мне, как и многие другие знакомые, связанные с изящной и не очень словесностью, от Кости Червина, моего неутомимого гида по улицам и закоулкам литературного лабиринта. Судьба Славы была схожа с судьбой нескольких уже известных мне молодых поэтов и переводчиков: как и они, он был смолоду арестован, сидел в тюрьме и в лагере; как они, не был ни вором, ни шпионом, ни убийцей, а что-то не так и не там сказал или написал. Впрочем, в отличие от других, Слава сам, ещё до ареста, сообщал (не следователям, и знакомым девушкам), что он тайный агент гондурасской разведки. (Иди, может, гватемальской — они там где-то рядом, эти страны.) Такое рассказывали о нём студенты-сокурсники, сравнивая Славу с поэтом Гумилёвым, который, как они считали, тоже был по духу авантюристом и фанфароном и постоянно ставил себя своими выдумками в рискованное положение. Что окончилось, как известно, тем, что навлёк на себя подозрение в контрреволюционном заговоре и был расстрелян.

Слава избежал этой участи, его даже вскоре освободили, и он продолжал заниматься переводами стихов своего обожаемого Киплинга. Был он резок по характеру (только не с Ладой), любил, надо — не надо, демонстрировать, совсем как мальчишка, свою силу, легко вступал в драку, защищая униженных и оскорблённых. Особенно не выносил плохого отношения к инвалидам. На виновных в этом просто бросался, как наш Кап на вдребезги пьяных и на раскрывающих зонтики. Но Капа я быстро отучил, а со Славой было значительно сложнее, и он наживал неприятности.

* * *

В Москве появилось телевидение, и кое у кого — телевизоры марки КВН, небольшие ящики с бледно-голубым экраном, перед которым некоторые умельцы прикрепляли линзы для увеличения картинки. Мы о покупке не думали: во-первых, дорого, во-вторых, достать — целая морока, а в-третьих — лишний шум в комнате, где и так непрерывный грохот с улицы: все три окна выходят на Сретенские Ворота, а там трамваи, машины, автобусы, троллейбусы, ну, и люди, которые кричат, ругаются или радостные песни поют, спьяна и чаще по ночам.

Но, всё же, один раз, помнится, посмотрели мы это чудо у подруги римминой подруги. Действительно, чудо! Самое настоящее! Недаром мой любимый пародист Александр Архангельский писал когда-то:

   Сколько в республике нашей чудес: Сеялки, веялки, ЗАГСы, косилки, Тысячи книг, в переплётах и без, ТрА-та-та-тА-та… тарелки и вилки…

В самом деле, всё ведь когда-то было чудом, являлось впервые — и вилки, и книги, и, извините за выражение, пипифакс. Не говоря о ЗАГСах и о превосходных артистах Иве Монтане и его жене Симоне Синьоре, явившихся в те дни в Москву и показанных по телевидению.

Моя мама с Женей телевизора тоже не приобрели и даже не смотрели его, но о приезде Монтана знали. В основном, из стихотворной переписки между возникшими в кругу так называемых деятелей искусств двумя враждебными группами: теми, кого давно окрестили «низкопоклонниками» (перед Западом), и теми, кто их осуждал и кого можно, пожалуй, назвать «высокопоклонниками», поскольку хотя и кланялись они очень низко, но предмет их поклонения — власть предержащая — находился достаточно высоко над ними.

Переписка была, разумеется, неофициальная — моему брату кто-то дал бледный машинописный экземпляр поэмы с условием быстро вернуть. «Ив Монтан и другие» — так она называлась, и подписана была несколько странно: «Иоанн Московский» — автор, видимо, хотел намекнуть, что священный сан даёт ему право предавать людей анафеме. Что и попытался сделать в своих строках.

Вот отрывки из этого довольно безвкусного, на мой взгляд, но местами забавного сочинения, которое в ту пору сплошного зажима всякой свежей мыслишки заставило кое-кого немного поднапрячься и вызвало лёгкий, но полезный для душевного здоровья ажиотаж:

   Несёт нам радио известье, Что, не во сне, а наяву, Сам Ив Монтан с супругой вместе Летят в советскую Москву… На Внуковском аэродроме Все собрались сегодня, кроме Тех, кто не смог сюда прийти: К Монтану все ведут пути!.. Бегут какие-то актёры, За ними фоторепортёры, И, кажется, со всех концов Спешит к Монтану Образцов… …Какой певец! Мужчина! Боже! Какой артист! А? Ну и ну!.. И Образцов, усевшись в ложе, Пускает на пиджак слюну. …Как будто рухнула гора, Летя и низвергаясь в дАли… Кричали женщины «ура» И в воздух чепчики бросали… Мужчины в чёрном элегантны, На женщинах цветы и банты, Во всём изысканнейший вкус: Пари… Мари… Ля Франс… Ля Рюс… Но что такое? Вот ведь странно: Все видят в свитере Монтана, И в сером, тёмном, однотонном Пришла Симона в платье скромном… Уселись. Сразу без вопросов Тост произносит Л. Утёсов. Вот привскочил и на скаку, Когда глаза в него впилися, Он вместо слов: «Мерси, боку», Вдруг произнёс: «Мерси, Тбилиси!..»   …Но можете заметить, вы вот, Что, мол, не очень ясен вывод — Так, силь ву пле, мерси, мадам, Сейчас я этот вывод дам: Монтан — певец хороший очень, Хоть и не гений, между прочим, Но падать ниц пред ним, друзья, Нам и не нужно и нельзя. А тот, кто лезет с поцелуем, Тот выглядит, пардон, холуем; Кто лезет с ним сниматься рядом, Его съедает жадным взглядом И тащит за собою жён — Тот просто жалок и смешон… Монтан гремит на всю Европу, Спасибо, что приехал он, Но вот лизать за это ж…, Как говорится, миль пардон!

«Низкопоклонники» не остались в долгу и ответили «патриотам» в лице «Московского Иоанна» от лица «Гавриила Ленинградского»:

  …Ты осуждал своих коллег, С почётом встретивших Монтана, — Но он достойный человек, И, право, было б очень странно, Когда б не встретила его Москва, как друга своего. Не спорим, были перехлёсты: Ну, скажем, мог, в конце концов, Быть сдержаннее Образцов — Законно ставишь здесь вопрос ты… Но ты хамишь. Подобный стиль Давно пора бы сдать в утиль. Ну, хорошо бы это было, Когда б жене твоей в лицо Сказали, что она кобыла, И что всего одно яйцо У мужа ейного в мошонке?.. Мы помолчим. Мы не подонки. Мы не из тех, кого всегда Чужая радует беда. А попади под хвост вожжа нам, И мы бы нашим прихожанам Поведали, что Иоанн Рождён, увы, от Соломона, И что, как верный друг Сиона, Он очень любит чистоган… Но, впрочем, отвергая этот Скомпрометированный метод, Хотим причину мы понять Твоей столь плохо скрытой злости: Зачем друзьям ты стал пенять? Не потому ль, что к Иву в гости Ты сам, Московский Иоанн, С супругой вкупе не был зван? Ужели поводом обид Была глубокая тарелка? Нет, это было б слишком мелко, Догадка эта нам претит… Кто ты, Московский Иоанн? Твой псевдоним для нас загадка. Увы, талант тебе не дан, Рифмуешь ты довольно гадко, Почти как Вовка Поляков, Кумир московских пошляков.

Что добавить? Противники стОят друг друга и могут вполне поспорить, кто из них «хамЕе» и чьи стихи слабее.

Но ещё не то бывало на газонах, где пасётся наша интеллектуальная элита.

 

2

 

Видимо, я из тех не слишком больших оригиналов, которым просто необходимо искать и с удовлетворением находить в близких своих друзьях — исповедников и советчиков. (В не очень далёкие времена — и «антисоветчиков».) Причём, таких, кто не понуждает к исповеди, не донимает советами и поучениями, но умеет участливо выслушать первую и ко времени предложить вторые. При этом я отнюдь не хочу играть в одни ворота и ожидаю того же от друга — то есть полной откровенности и просьб о помощи.

После отъезда Мили за границу такого человека я лишился. Из женского сословия. Не хочу этим обидеть других женщин (Римму, в данном случае, вообще выношу за скобки), но, в самом деле, такой давней и глубокой близости, как с Милей (аж с девятого класса московской школы номер 114), у меня, пожалуй, не было ни с кем. Если же говорить о мужчинах, то ближе других сделались мне тогда Мирон и Алик (не без помощи Капа). К ним приближался — уже вот-вот разорвёт ленточку — Юлий Даниэль.

А в женской команде на освободившееся от Мили место стала, довольно неожиданно для меня, выдвигаться Полина. Неожиданно потому, что, хотя познакомились мы давно — с тех пор, как вскоре после окончания войны я приехал из своей воинской части в Москву на похороны отца (однако опоздал: телеграмма с вызовом пришла с большой задержкой) и обратно в полк уже не вернулся, а был демобилизован по болезни (о чём рассказывал в III части этого «сериала»), — так вот, несмотря на давнее знакомство с Полиной, дружбы между нами не возникло. Виделись мы только у Мили, где Полина изредка бывала, что не мешало ей понравиться Мише Ревзину, на чьи чувства, впрочем, она так и не ответила. Мои же к ней чувства выражались в удовольствии, которое я неизменно получал, глядя на её симпатичную мордашку и аппетитные формы, каковые мог изредка не только видеть, но и ощущать — во время танцев под голубой милин патефон. (Ах, эти танго — «Брызги шампанского», «Дождь идёт», «Цыган!»..) Особенно разгулялся я, помнится, на свадьбе одной её подруги, в квартире, где были двойные двери, словно специально приспособленные, чтобы между ними делать то, что со школьных времён простодушно называлось словом «прижать» или, грубее, «лапать». («Ты Аньку уже лапал?» — спрашивал тогда один безусый школяр другого. Это вам, господа, не теперешний вопрос одного безусого к другому: «Ты Аньку уже трахнул?»)

С этой вот Полиной, с кем мы так и не пошли дальше невинного пребывания между дверьми, мы стали теперь чаще видеться и больше делиться друг с другом событиями из нашей жизни. Частота встреч была, скорее, случайной: просто по своим литературным делам я бывал теперь в двух шагах от её нового места работы — в редакции одного толстого журнала. А от редакции было рукой подать до ресторана Дома литераторов, что на Поварской улице, — так что, сами понимаете… Правда, меня туда, в этот Дом для посвященных, пока не пускали, но у Полины был служебный пропуск в ресторан, что увеличивало мою симпатию к ней. Вскоре эти посещения ресторана и доверительные беседы там превратились в подобие ритуальных, что стало вызывать у иных посетителей и официанток Каминного зала некоторые (совершенно необоснованные) предположения. Этого не произошло ни тогда, ни позднее: мы просто, извините за наивное определение, подружились.

Я больше узнал об обстоятельствах жизни Полины, в чём-то похожей на ситуацию у Бэллы, а также у моей одноклассницы Соньки (о ком давненько не вспоминал на этих страницах), — одной из главных особенностей которой (я имею в виду ситуацию) было непременное сосуществование в тесном помещении с любящими, но властными, не склонными ни к малейшим компромиссам матерями, кто при одном лишь приближении к их дочерям особей противоположного пола моложе семидесяти лет объявляли «тревогу на корабле» и вывешивали над постелью своих чад виртуальный, как бы сейчас выразились, лозунг: «Он тебя не достоин!»

В общем, Полина предстала передо мной вовсе не такой сдержанной, какой казалась сначала. Не такой закомплексованной, малорасположенной ко мне и к другим. А считал я так, пожалуй, из-за её непонятного для меня холодного отношения к двум близким мне женщинам, Маре и Римме, кого тогда можно было назвать моими жёнами. (Разумеется, не одновременно, а одну за другой, да ещё с пятилетним интервалом.) Причём, ни на минуту я горделиво не предполагал, что причиной могли быть её страстные чувства ко мне: не было таких чувств. Тем не менее все попытки получить от неё вразумительное объяснение по поводу того, что мешает ей хотя бы немного сблизиться с нами, успеха не имели. Она коротко отвечала примерно одно и то же: они не всегда и не во всём искренни… А кто же, интересно, всегда и во всём? — вопрошал я…

Ещё я узнал о Полине, что уже несколько лет, после ранней смерти подруги, она помогает её сыну из своей скудной зарплаты технического редактора в газете, а потом в журнале, а также пытается оказывать всевозможную поддержку сыну своего умершего старшего брата и очень переживает, что наталкивается на неприятие со стороны матери мальчика.

Что же касается дел любовных, то, по её откровенному признанию, с этим далеко не всё благополучно. Чтобы не сказать больше. И тут уж грех валить всю вину на тяжёлый характер матери и даже на советскую власть, которая никак не хочет в квартирном вопросе перейти от обещаний к делам.

Первый, довольно длительный роман, о котором Полина мне поведала, был с одним известным книжным художником, горьким пьяницей и женатым, к тому же. Я его не знал — только дух его (в основном, водочный) витал в комнате, где жили мы с Марой: поскольку однажды она пустила туда Полину, по её просьбе, когда мы сами куда-то ненадолго уехали.

Потом был, ещё более долгий, роман с метранпАжем одной типографии. Человек, занимавший должность с таким красивым названием, алкоголя вообще не употреблял и упорно предлагал Полине свою руку, но та не принимала её. Подозреваю, главная причина была расового свойства. Употребляю эпитет не в отрицательном, а в самом прямом смысле: Полина, видимо, опасалась — основательно или нет, не мне судить, — что этот весьма неплохой человек, по имени Мурад, не сумеет справиться с довлеющими над его семьёй и над ним традициями. Что ж, ей виднее, хотя, как показывает печальный жизненный опыт: люди, принадлежащие к единой расе, тоже не так уж редко пребывают в состоянии, в каком находится большинство собак по отношению к большинству кошек. Или наоборот. Причём явных причин для вражды у этих двух «рас» нет и не может быть — по крайней мере с тех времён, как обе приблизились к людям.

Появлялся в её жизни и красивый морской офицер, с кем она познакомилась самым банальным образом: на юге, в доме отдыха. Он звал её переехать к нему в Ленинград, но она не могла оставить мать, да и уезжать из Москвы не хотела.

О своей почти невольной связи с одним литературным критиком она стеснялась говорить даже мне, потому что его жена была её близкой подругой. Впрочем, если рассматривать категориями греха, то на Полине его намного меньше, поскольку вся инициатива исходила исключительно от мужчины. Он буквально преследовал её, открыто ревновал, устраивал полупьяные скандалы, которых я был свидетелем…

Однако уже несколько лет назад в её сердечных делах наступило некоторое успокоение. И принёс его ещё один художник-иллюстратор, по имени Володя. Он был немного моложе её, непьющий, как метранпаж, и со спокойным характером, как у моряка-офицера. Они стали жить у него, с чем мать Полины постепенно смирилась, перестала жаловаться на одиночество и никаких лозунгов, даже виртуальных, не вывешивала.

Но однажды…

Однажды, в очередной раз заглянув к Полине на работу, я увидел, что на ней просто лица нет. На мои расспросы отвечать не стала — сказала, не может ничего говорить здесь, в редакции, и предложила встретиться после работы.

Из того, что услышал от неё тогда, за ресторанным столиком, и что неоднократно слышал потом, я сложил нечто вроде новеллы, которую и предлагаю…

 

ЕЁ КОМАНДИРОВКА, или ВСЕ МУЖЧИНЫ ОДНИМ… МАЗАНЫ

В вагоне пахло, как всегда, кислым табачным дымом — словно из ополоснутой металлической пепельницы. У Володи была такая на письменном столе — рыжая, с тёмными разводами, как начавший портиться апельсин…

Командировки случались у Полины редко, и она любила их: порою сама просилась, когда очень уж тошно делалось. И на этот раз тоже…

Она стояла в коридоре, смотрела, как за окошком проползают улицы, мосты, дома. Поезд ещё не выехал из города, но она не узнавала знакомых мест: город был совершенно чужой — не такой, как из трамвая или троллейбуса…

— Девушка, чего ж вы? Заходите, будьте, как дома…

Это её позвали из купе. «Девушка»… Какие-то девчонки уже несколько раз уступали ей место в метро. Мальчишки, правда, никогда… «Девушка». Слово давно стало просто обращением — так же, как «женщина». Или «мужчина». В старые времена «жрицы любви» так обращались к своим клиентам… «Мужчинка, угостите пивом…»

— Что же вы, девушка?

— Спасибо, я потом, — ответила Полина.

…Французы называют своих официантов «гарсон», в Америке — всех лифтеров — «бой»… «Мальчики»!.. А у «мальчиков» — внуки бегают… По статистике и она уже, наверное, пожилая. Занятное слово — «пожилая»: пожила, значит, повидала на своём веку… Да уж… Сейчас, кстати, мода пошла на пожилых. Даже на старых. Особенно, женщин. Особенно, если с грузным тазом и кривоватыми ногами…

Мысли двинулись по накатанной дорожке, хотя времени с того страшного… нет, скорее, дурацкого, дня прошло уже не так мало. Только вспоминалось отчего-то не то самое, а совсем другое, к ней не относящееся. Вспомнила, как два года назад были они с Володей в хорошем санатории от газеты «Известия», сидели там за одним столом с парой: ей лет семьдесят, не меньше, известная артистка, со званиями, регалиями. Многое в жизни перенесла, сама рассказывала: в тюрьмах и в лагерях побывала — мужья у неё крупными работниками были, чуть не народными комиссарами; их сажали, расстреливали, а её — вслед за ними, но до расстрела, слава Богу, не доходило. Зато потом, когда справедливость восторжествовала — как же иначе? — ей и награды вернули, и звание, и квартиру дали. Теперь уважают, ценят, с министром культуры в самых дружеских отношениях — та с ней советуется. Сюда даже отпускать не хотела, потому как вдруг что-то решить потребуется…

Полина слушала её тогда с каким-то горьким удивлением. С жалостью. Она уже встречала подобных людей, но, всё же, не переставала удивляться: сколько почтения, чтобы не сказать благоговения (а может, это просто одна из форм неизбывного, въевшегося в душу страха?) сохранилось у этих страдальцев — к власти и к тем, кто её представляет: ко всем «кухаркам» и «кашеварам», кто, по завету вождя, продолжают управлять государством и понастряпали на своей «кухне» такое, о чём и говорить страшно… Однако те, кто были для них подсобным материалом, продуктами обработки — костями, фаршем, приправами… сердцем, печенью, языком, — они-то что? Где их мозги? Остались в кастрюлях, на сковородках, в печах!..

Господи, при чём тут всё это? Она ведь начала совсем о другом вспоминать.

А с этой пожилой актрисой был сравнительно молодой мужчина (та в разговоре даже похвасталась его возрастом — тридцать шесть или тридцать семь), с приятным лицом и рано поседевшими густыми волосами. Вежливый, предупредительный, всегда заботливый по отношению к супруге, он больше молчал. А она говорила, говорила — о себе, о нём. Полине казалось, что на её месте просто умерла бы от стыда из-за такой разницы в возрасте (её Володя был моложе на пять лет, и то ей это не давало покоя, а тут разница лет в тридцать, но этой женщине хоть бы что…).

Однако вскоре Полина изменила к ней отношение, даже почувствовала уважение за чисто женскую смелость, хотя главное осталось непонятным: как у них и что происходит во время так называемой интимной близости, неужели это ей ещё нужно, а он в состоянии это с ней делать? Она поделилась своими сомнениями с одним близким другом (его звали Юрой), и тот признался, что в дни своей беспечной юности тоже так думал (он был на целый год старше Полины), однако путём неустанного чтения художественной литературы и на основе некоторого собственного опыта пришёл к выводу, что классик был, по существу, прав: любви (в том числе плотской) все возрасты покорны. А также все пСлы — и сильный, и прекрасный…

Но почему сейчас, стоя у окна вагона, Полина (её чаще называли Линой) думает об этом? Ведь то, что было, уже прошло и даже быльём поросло. Или, всё-таки, не совсем?

Почти без волнения (так ей казалось) восстанавливала она в памяти всю нелепую историю… Володя… Альбина Львовна… Пожилая (нет, старая!) приятная женщина. Полная (нет, толстая!), с тяжёлым старческим задом, с седыми волосами, тоже красивыми, как у мужа той старой актрисы; она их даже не красила, не молодилась. Да и зачем? У неё был муж, он опекал её дряхлую мать, и был любовник — тоже отнюдь не молодой человек, фотокорреспондент. В его мастерской и проводила Альбина Львовна бСльшую часть времени, изредка приходила домой проведать мать и мужа, приносила конфеты, апельсины. К Лине она относилась хорошо. Они работали в одной комнате, были откровенны друг с другом, защищали одна другую перед начальством, вместе ходили на обеденный перерыв, в кино. Вместе решили провести и те майские праздники… Три года назад.

Альбина Львовна была не с мужем, а со своим Аркадием, она его называла Кадя; Лина — с Володей…

Начало мая было очень тёплым. Стояла та самая погода, что в метеосводках отмечается всегда раз в семьдесят лет. Они выехали на электричке за город, где уже дымилась листва, похожая на зелёные газовые шарфы, а земля так просохла, что в ней почти не увязали каблуки-шпильки… Много ходили, потом развели костёр, выпили, поели.

Некрасивый, носатый Кадя увлечённо рассказывал про фонари. О том, что первый на свете уличный фонарь появился ровно триста лет назад в Париже, а в Петербурге, к концу царствования Петра, было пятьсот девяносто пять фонарей, и стекло каждого стоило дороже, чем стадо коров… Кадя собирал всё о фонарях — фотографии, описание, историю.

Лина слушала и не слушала его. Она всегда быстро хмелела, и сейчас уже плыла куда-то вместе с дымом костра, и путь ей освещали сперва тусклые масляные фонари, а потом величественные столбы Монферрана с моста лейтенанта Шмидта в Ленинграде.

— …А где наша молодёжь? — спросил Кадя.

Альбины Львовны и Володи у костра не было.

— За хворостом пошли, — сказала Лина, — костёр-то уже гаснет.

Но огню так и не суждено было получить добавочное питание. Он давно потух, а перепуганные и совершенно протрезвевшие Лина и Аркадий всё бегали по лесу и звали спутников.

Потемнели светло-зелёные шарфы на деревьях, стволы берёз и елей сравнялись по цвету, и тогда Аркадий сказал, что нужно идти на станцию и сообщить в милицию.

Они почти бежали по перрону, когда вдруг увидели пропавших: те сидели на лавочке и спокойно жевали мороженое…

С усилием Лина сейчас вспоминала всё это: тусклы и смазаны были картины — не в фокусе, без достаточной резкости. Но одну деталь память сохранила с необычайной отчетливостью: рука с оттопыренным мизинцем, в ней брусочек мороженого, и белые капли медленно падают на доски перрона.

Говорила больше Альбина Львовна. Володя молчал. Она весело объясняла, как они гуляли, потом Володя сел под деревом и заснул, глупый такой, а поднять его было невозможно. Она решила, пусть поспит, бедный ребёнок… А потом заблудились, не могли найти, где костёр, они и к станции-то еле выбрались.

— Всё хорошо, что хорошо кончается, — изрёк Аркадий, и Лина поняла, что если его за что и можно любить, так это за отходчивый нрав. У неё же долго не проходили злость и какое-то недоумение.

Поговорка, вспомянутая добрейшим Аркадием, оказалась и не в бровь и не в глаз: всё окончилось совсем не хорошо. Вскоре после загородной прогулки Володя сказал Лине, что не может больше её обманывать — они с Альбиной Львовной…

— Не смешно, — сказала Лида.

— Я не смеюсь, — сказал Володя. — Мы решили жить вместе…

— Но ведь она тебе в бабушки годится! — крикнула Лина, уже теряя границу между правдой, шуткой и вымыслом. — Она совсем пожилая, ей скоро…

— Здесь не важна статистика, — сказал Володя. — Так уж получилось… Извини меня, если можешь…

Лина в тот же день вернулась к своей матери и Володю больше никогда не видела. Альбину же Львовну видела каждый день на работе ещё недель около трёх. Та держалась, как обычно, не пыталась оправдываться и тоже попросила простить её…

Сейчас, у окна вагона, Лина усмехалась, вспоминая… Надо же — какие все оказались вежливые: извинения приносили… Китайские церемонии…

Сослуживцы были взбудоражены, возмущены — Лину все любили, Альбине Львовне пришлось перейти на другую работу. С тех пор и её не видела Лина, только знала от доброхотов, что живут они по-прежнему с Володей — на удивление многим…

Некоторые из этих доброхотов даже сожалели, теперь, задним числом, что в редакции тогда встали на сторону Лины, осудили Альбину и вынудили подать заявление об уходе. За что осуждать-то, говорили они, если бы какой богач был художник этот, да и она, видать, не богачка. И, значит, как ни крути, а у них любовь. Та, которая зла. А ежели по-иному рассудить, говорили другие, которые поциничней, то, может, ей позарез сыночка захотелось — она ведь дама бездетная, а тут такое везенье: и сынок, и муж в одной упаковке. «Сыномуж», словом. Или «мужесын». Живи и радуйся… Что же касается художника Володи, по секрету от Лины рассуждали третьи, ему тоже чего-то не хватало — это уж, как пить дать. Заботы, ласки, а возможно ещё чего… Про что в книжках пишут… Что не у каждой женщины и найдёшь…

А правда, подумалось Лине чуть ли не в первый раз, может, я во всём виновата? Но в чём именно? Мало заботы, секса, как теперь говорят? Может, я, правда, сухая, неженственная, скучная, а она, хоть чуть не вдвое старше, остаётся настоящей женщиной?..

Мысль не получила развития: во-первых, очень не хотелось так о себе думать, а во-вторых, снова и снова Лину настойчиво зазывали в купе. Всё тот же голос с кавказским акцентом. Наверное, тот, коротко стриженный, до странного плохо одетый кавказец… Вот опять…

— Девушка, вино остынет. Зачем такая гордая? Иди к нам!

Лина вошла в купе, села у двери, но её заставили подсесть к столику, налили вина, предложили выпить за прекрасных дам… Теперь она разглядела трёх своих спутников — плохо одетый, он сразу сказал, зовут его Мамед; рядом с ним — профессорской осанки крупный старик в очках, с белой бородкой; и третий — скромный и молчаливый светловолосый мужчина.

— …Не смотрите, что на мне барахло такое, — говорил Мамед. — Мог бы и переодеться. Только не хочу. Так и приеду.

— Мы и не смотрим, — сказал тот, что с бородкой. — Не по одёжке встречаем… Помню, у нас в институте перед войной, я аспирантом ещё был, так все мы, и профессора тоже, одевались — смотреть страшно. А науку, между прочим, делали. По всей стране моих учеников-холодильщиков, как, извините, собак нерезаных… И сейчас вот еду… Я-то не очень и хотел. Тяжёл на подъём. Но упросили… Сергей Семёныч, приезжайте…

Скромный мужчина молча налил всем ещё вина, Лина бросилась к своей сумке, начала выкладывать на стол продовольственные запасы. И Линина мама, конечно, не ударила лицом в грязь перед пассажирами купейного вагона.

— Что есть в печи, на стол мечи, — с одобрением сказал скромный.

— Ну, — Мамед поднял стакан. — Без женщин жить нельзя на свете, нет…

Он выразительно поглядел на Лину — в глаза, потом опустил взгляд ниже и звучно выпил.

— …Приезжайте, Сергей Семёныч, — продолжал с белой бородкой. — Ну, как откажешь? Только вот жена не любит, чтобы уезжал. Мы, поверите, всегда вместе. В отпуск, в гости…

— …Сто десять деревьев в парке повырывало, — закончил неизвестно когда начатую фразу скромный. — Такая буря. Жалко, парк там хороший. По-над самым Тереком…

Мамед пересел к Лине, стал расспрашивать, бывала ли раньше на Кавказе, знает ли его законы.

— У нас гостю, — говорил он, — главный почет. Неважно, какой ты — плохой, хороший, чёрный, картавый, в крапинку… Пока ты гость, я за тебя в ответе. Лучший кусок тебе…

И он посмотрел на Лину совсем не глазами гостеприимного хозяина.

— А у каких-то там северных народов, не знаю точно, хозяин жену свою предлагает. На ночь. И отказаться нельзя…

Это сказал скромный и взглядом неопровержимо доказал, что воображение у него намного богаче речевых способностей.

Сергей Семёныч дремал. Проехали Тулу, поговорили о самоварах, которые стали электрическими, о пряниках, которых вообще не стало. Мамед сидел очень близко к Лине, она отодвигалась, но он опять оказывался совсем рядом. Можно, конечно, встать и уйти, но кто его знает — ещё обидится… А вагон, действительно, трясёт… Странный какой-то, этот… Кавказцы обычно такие лощёные, она их часто видит у себя на работе. А здесь словно кавказский Гарун эль Рашид. Переоделся в рубище, остригся, как острожник. Но под одеждой остался таким же — самоуверенным, гордым, чванливым… К чему этот маскарад?

Мамед ответил вскоре на ее невысказанный вопрос.

— А я из заключения, — сказал он, как если бы возвращался из круиза по Средиземному морю. — По амнистии вышел… Нет, не за политику, этим не занимаемся. И не украл ничего… Хотя они считают, что украл… А почему, скажи пожалуйста?.. Сами материал достаём, сами делаем, сами продаём. Никого покупать не заставляем. Берёшь — спасибо, нет — прощай, будь любезен… Скажи, да?..

Он положил свою руку на Линину. Рука была горячая, влажная, и, опустив глаза, она увидела волосатые смуглые пальцы — будто перевязанные чёрной лентой.

Лина высвободила руку и спросила — ей было интересно:

— А что вы продаёте?

— Не нужно, не брали бы, — продолжал Мамед. — Мы же не заставляем. В магазинах всё было бы, какой дурак спекулировать станет?.. Чего делали, спрашиваешь? Хорошие вещи делали… разные… не плохие… Никого не грабили, не убивали… Говорят: незаконно. А что такое «законно», скажи, да? Что людям хорошо, то и законно…

Он придвинулся к Лине, как бы для секретного разговора, но тише говорить не стал.

— …С иностранцем одним беседовал — поляк, что ли, или француз, точно не знаю. Он говорит: за что у вас сажают, за то у нас уважают. Частная инициатива… Большое дело… Не задушишь, не убьёшь, как ни старайся…

Лина невольно оглянулась: Сергей Семёныч дремал напротив у окна, рядом с ним сидел скромный, на его лице Лина поймала выражение не то интереса, не то зависти. Мамед пододвинулся ещё ближе.

— А я, всё равно… — сказал он. — Приеду, опять буду… Меня там ждут, я знаю… А что делать? Закон природы. Скажи, да?.. Пока шарик вертится…

Лина поразилась убеждённости и откровенности, с которыми он говорил всё это ей, первой встречной, да и не ей одной. Она подумала, что так вести себя могут только очень недалёкие, упрямо-самовлюблённые или же, наоборот, смелые люди, абсолютно уверенные в своей правоте.

Впрочем, для подробного анализа времени не оставалось: Мамед внезапно сжал рукой её колено и сказал прямо в ухо:

— Жарко здесь, да? В тамбур пойдём…

Лину обычно не пугала, больше бесила нелепая, безвкусная настойчивость мужчин, не дающих себе труда понять, с кем имеют дело, и действующих по изобретённой ими самими теории, по которой «не родилась ещё та женщина, что не уступит мужскому напору», или ещё грубей: «все женщины по природе продажны». Эти формулы Лина слышала не раз и от хорошо знакомых. Правда, для своих слушательниц, а также ближайших родственниц обычно делалось исключение…

— Дайте пройти, — сказала Лина резко, и Мамед моментально отодвинулся, пропуская её. Вид у него был обиженный, блестящие глаза и надутые губы говорили: «Тебе же лучше хотят, а ты…»

Лина стояла в коридоре, глядела в тёмное окно и видела там, как на фотомонтаже, своё собственное лицо — то перечёркнутое зубчатой стеной леса, то усыпанное огнями придорожного посёлка, то повисшее среди звёздного неба. Она прислонялась лбом к прохладному окну, и тогда фотомонтаж исчезал, а в стекле словно появлялась дыра, куда врывались незамутнённые деревья, огни, звёзды… И покой. Чувство покоя…

Сергей Семёныч давно уже спал на нижней полке, Мамед тоже улёгся; скромный командировочный прошёл в туалет — а она всё стояла у окна, позабыв о своих спутниках, слушая перестуки колёс, радуясь новизне ощущений: тому, что под ногами не паркетная неподвижная ёлочка, а рвущаяся из-под ног ковровая дорожка, и что спать она будет не на старом своём диване с закруглённой спинкой, похожем на большое кресло, а на жестковатой подрагивающей гулкой полке…

— Мечтаете? — услышала Лина у самой своей щеки и вздрогнула — так она задумалась, и ещё потому, что почувствовала чужую руку у себя на спине.

Рука сразу отпрянула, и тот же голос произнёс:

— Я вам хотел сказать… Вы с ним не очень… С этим чёрным… Не советую.

Лина с удивлением смотрела на скромного командировочного. Сейчас в его тоне слышалась уверенность облечённого властью и потому всегда правого. Уверенность была и в руке, которой он сжал линин локоть; даже в молчании — когда он умолк.

В отличие от Мамеда этот человек напугал её. Может, причиной тому внезапная перемена его поведения, или тусклый безмолвный коридор со сплошь закрытыми дверями — только Лине стало не по себе. Ничего не сказав, она прошла в купе, села на свою полку. Напротив мирно покачивался белый прихрапывающий клин сергей-семёнычевой бородки, на потолке трепыхался, словно хотел улететь, синий мотылёк ночника.

Лина легла, не раздеваясь, только прикрылась одеялом, и уж потом, когда скромный затих у себя на верхней полке, встала, вышла в умывальник, переоделась там и тогда улеглась по-настоящему.

На следующий день в купе не было прежнего оживления. Лишь Сергей Семёныч время от времени принимался рассказывать — как он учился и зарабатывал на жизнь, и как достиг сейчас заслуженного уважения в научной среде, ездит за границу, и среди холодильщиков страны его знают и ценят, а вот теперь пригласили приехать, он не хотел, но уговорили: «Приезжайте, Сергей Семёныч», а вообще, жена не любит, чтобы он уезжал, они, поверите, всегда вместе — в отпуск, в гости…

Бывший скромный всё время глядел в газету. Мамед надолго ушёл в вагон-ресторан, потом сидел в другом купе, и Лина, выходя в коридор, беспрерывно слышала его гортанное: «Скажи, да?»

Читать в поезде Лина не могла — дремала или смотрела в окно. Вот какая-то большая станция. Мимо проплывает на железнодорожной платформе странное жёлтого цвета сооружение с надписью «Хоппердозатор»… Сколько, всё-таки, непонятного на свете! «Хоппер» какой-то… Или то, что с ней случилось: ну, как, всё же, бедный Володя дни и ночи проводит со своей бабулей?..

Справа завиднелись горы: сперва — будто вырезанные из тёмной бумаги, потом — ярко-белые, почти слитые с белёсым небом.

В вагоне стало шумней: готовились к выходу. Скромный молча укладывал чемодан. Мамед не появлялся из соседнего купе — там ехали женщины. Сергей Семёныч говорил, что его должны встретить, обязательно встретят, номер забронирован, только вот где, не знает. Но его встретят, непременно, с машиной…

Поезд остановился. Лина попрощалась со спутниками, пошла к выходу. Скромный не ответил ей, Мамед весело крикнул, блеснув зубами: «Счастливый путь!», Сергей Семёныч поклонился, сказал, что подождёт здесь, в вагоне, за ним придут, должны прийти, обязательно придут… С машиной…

Лина вышла на вокзальную площадь. Собственно, никакой площади не было. Были две улицы буквой «Т», по которым ходили тускло-красные трамваи, и чуть выше пересечения улиц — белое старомодное здание вокзала, похожее на провинциальный театр. А вдали, где-то у основания буквы «Т», стояла плоская, как стол, глыба — Столовая гора.

Лине тоже обещали гостиницу, надо было позвонить в местное издательство. Она вошла в разноцветную автоматную будку с выбитыми стёклами, чемодан оставила снаружи. Сначала долго было занято, потом кто-то искал кого-то, но, в конце концов, всё выяснилось — номер есть, гостиница «Кавказ», трамвай третий до улицы Бутырина.

— …Тут недалеко совсем, — услышала Лина уже не из телефонной трубки. — Только трамвай редко ходит… Вон как раз… Бежим! Давай помогу!

Не ожидая её согласия, какой-то парень, лет, наверно, двадцати, с длинными баками, в белоснежной нейлоновой рубашке и чёрном костюме схватил линин чемодан и побежал к трамваю. Удивлённая подобным сервисом Лина припустилась за ним. Они вскочили уже на ходу, парень опустил чемодан на ребристый пол, протянул кондуктору деньги, которые тот взял с таким отвращением, как вегетарианец мясо.

— Два и багаж, — сказал добровольный носильщик, хотя чемодан у Лины был совсем небольшой.

Но парень «гулял». А Лине было и смешно, и неловко: её тронуло это непрошенное благодеяние.

Трамвайный разговор между ней и парнем был коротким и анкетообразным.

— Откуда?

Лина сказала.

— В командировку?

Лина не стала отрицать.

— Надолго?

Лина точно не знала.

— Как там у вас погода?

Лина ответила.

Потом они помолчали. Трамвай шёл с таким грохотом, словно колонна бронетранспортёров.

— …Кинотеатр «Победа», — сказал новый знакомый. — Следующая наша.

Перед остановкой он снова подхватил, несмотря на протесты, линин чемодан, донёс до самого окошечка администратора. Парень не отходил от Лины, пока она заполняла все графы бланка: год рождения, пол, национальность, семейное положение, и Лина начала бояться, что он ринется за ней в номер, но, когда всё оформила, он проводил её до начала лестницы и сказал, как о чём-то заранее условленном:

— Ну, так я попозже зайду. Поужинаем.

— Что вы, зачем? — сказала Лина. — Спасибо большое.

— Ничего, ничего, — ответил парень, видимо уловив в её голосе колебания по поводу того, не слишком ли она злоупотребляет его великодушием. — Я приду.

— Ни в коем случае! — крикнула Лина. — Вы что, с ума сошли?

— Ладно, ладно, — снисходительно сказал парень. — Чего кричать, всё равно приду, комната сто восемьдесят семь, я знаю. Поужинаем, чего такого?

— Прошу вас, не надо, — сказала Лина.

Но парень уже повернулся на высоких каблуках и мимо украшенного галунами швейцара прошёл к двери, красивый и изящный в своём чёрном костюме и чёрных ботинках. Анкетные данные Лины его не обескуражили.

Чушь какая, думала Лина, подымаясь на третий этаж. И ведь не шутит, это видно. Влюбился, что ли? Ненормальный просто…

Настроение было испорчено, но утешала не лишённая приятности мысль: в самом деле, почему она, женщина в самом, как говорится, соку, не может понравиться красивому молодому человеку? Ещё как может… Не все же кидаются на старух. Как некоторые…

Первое, что Лина сделала, войдя в номер, это заперла дверь. Она не думала, конечно, что парень действительно заявится, — так, разговоры одни, фанфаронство, собственного изготовления миф о своей непобедимости. Но, всё же, чем чёрт не шутит?.. Лина медленно, с удовольствием, как новосёл, устраивалась в малоуютной комнатке со скрипучим шкафом, ещё более скрипучей кроватью и треснутым умывальником. Развесила платья, разложила на полках туалетные принадлежности, вымыла желтоватый графин, подвинула стол к окну, поставила иначе стулья, забралась на подоконник и получше прикрепила занавеску… Интересно, кто придумал это дурацкое сооружение по принципу монорельсовой дороги? Крючки не двигаются, всё время застревают, материя срывается…

В дверь постучали.

— Сейчас! — крикнула Лина и не слишком легко спрыгнула на пол. — Кто там?

— Это я, — сказал мужской голос.

— Кто «я»?

— Я, Алан.

— Какой Алан?

— Ну что, не знаешь? — сказали за дверью. — С которым сюда ехала. От вокзала… Открой.

— Я же сказала вам… — Лина побледнела — так разозлилась. — Я же сказала, что никуда не пойду.

Надо же, пришёл! Она забыла и думать о нём, ей так уже сделалось хорошо и спокойно, как давно не было.

— Почему не пойдёшь? — голос недавнего благодетеля звучал раздражённо. — Открой, говорю…

— Уйдите, — раздельно сказала Лина. — Или я позвоню дежурной.

— Строит из себя, — сказал Алан. — Открой, ну! Ужинать пойдём. В ресторан… Приглашаю ведь. У нас так гости не поступают. Надо уважать…

При всём своём возмущении Лина не могла не заметить некоторой комичной трогательности ситуации. Мужественный кавалер силком заставляет даму своего сердца принимать пищу… Как житель Севера — переспать с его женой… Так сказать, апофеоз гостеприимства, квинтэссенция рыцарских чувств… Она хотела уже открыть дверь и лицом к лицу объяснить этому чудаку всю нелепость его притязаний, когда услышала:

— Ну пойдём же. Плохо не будет. Слышишь?

Слова и тон, каким они были сказаны, словно схватили Лину за руку и удержали. Она снова разозлилась, даже отошла к окну, чтобы подальше быть от этого типа, от его разговоров, И крикнула оттуда:

— Не хочу с вами говорить! Сейчас же уходите!

— Ну, ладно, — с угрозой произнесли из-за двери. — Пожалеешь.

По коридору простучали удаляющиеся шаги.

Лина растерянно прошлась по комнате. Радостное настроение новосёлки улетучилось без следа. Сейчас от стола к умывальнику и обратно мерила шагами комнату усталая и напуганная не очень молодая женщина. Женщина из коммунальной квартиры, замордованная соседями и не решающаяся выйти даже на кухню.

Довольно долго не проходило у Лины это ощущение. Оно не давало читать, сидеть, лежать. Лина слонялась по комнате, стояла у окна, глядела на пустой, тёмный гостиничный двор, на большие ярко освещённые окна противоположного корпуса. Лишь когда оттуда послышалась мелодия «ТбилисС», наполнившая окрестности, Лина поняла, что там ресторан — видимо, тот самый, из-за которого она подвергается такой длительной осаде. И, быть может, этот настойчивый Алан сидит сейчас за столиком, смотрит на её окно, жуёт шашлык и строит новые планы… Лина поёжилась, отошла в другой конец комнаты. Зазвонил телефон. Она не сразу сняла трубку: мысль о том, что кто-то здесь может звонить ей, была слишком непривычна.

— …Да? — сказала Лина.

— Сто восемьдесят седьмой?! — раздался в трубке громкий голос, будто говорили рядом, в комнате. — Девушка, это я. Выходите, я у входа, столик уже занял, музыка играет… А?

— Я не пойду, — устало сказала Лина. — Что вы пристали? Нельзя же так… До свиданья.

Она положила трубку, и сейчас же снова раздался звонок.

— Да? — сказала Лина, надеясь на чудо: что звонит дежурная по этажу, или просто ошиблись номером.

Чуда не произошло.

— Ну, что же, ещё не вышла? — прокричал голос Алана. — Давай, я жду! ФитчЗн стынет.

Нет, это просто издевательство, подумала Лина, с отвращением кладя трубку. Что он, сумасшедший, что ли, или пьяный в дым?

В ней давно уже исчезли все остатки тщеславия от одержанной победы, осталось лишь чувство неловкости и стыда, словно сама в чём-то виновата, сама неосторожно завлекла это простодушное доверчивое существо. Этого красивого жителя гор… А ещё были досада и страх. Страх, что это самое существо станет поджидать её везде — в коридоре, на улице, устроит скандал, взломает дверь, ворвётся… Конечно, можно сообщить дежурной по этажу, в милицию, попросить, наконец, телефонистку не соединять — но Лине было неловко вмешивать других людей. Да и вообще, в подобных историях пятно ложится больше на правого, чем на виноватого.

Опять звонок… Нет, она не подойдёт!..

Вот опять… Да что же это?!

Телефон звонил регулярно, с перерывом в несколько минут. Лина не поднимала трубку, и постепенно ей стало казаться, что все эти звонки слились в один продолжительный… как в школе когда-то, или в цирке… Они с Володей любили ходить в цирк…

От звона Лина не знала, куда деться, — она сняла трубку, положила на стол. Та покричала немного, таким уже знакомым голосом, и потом замолкла. Раздались частые гудки. Они показались Лине прекрасней, чем любая музыка. Под эти милые гудки можно было мечтать о чём-то хорошем, спать, читать. Больше всего хотелось есть, но она и подумать не могла, чтобы выйти куда-нибудь. Решила лечь и стала уже стелить постель.

Гудки в трубке внезапно прекратились, что-то щёлкнуло, захрипело, громкий раздражённый голос сказал:

— Алё, сто восемьдесят седьмой! Положите трубку на рычаг! Трубочку положите!..

Осторожно, двумя пальцами, как дохлую змею, Лина подняла трубку со стола, опустила на рычаг. И сейчас же раздался громкий радостный звонок… Лина бросилась к кровати, схватила подушку, белое пикейное одеяло… Не до конца укутанный телефон был похож на крошечного негритёнка после купанья. Но вот его уже не видно совсем, сверху положена подушка, а на всё это наброшен линин плащ.

Под непрекращающиеся глухие, словно из подземелья, звонки Лина уснула. Спала она, видно, крепко, потому что утром не могла точно вспомнить, стучали к ней в дверь ночью или это ей приснилось, так же, как и удивлённо-возмущённая фраза: «Открой, говорю, ты чего? Так не делают!..»

Сейчас все её страхи и злость прошли, ей было легко и смешно: бедный Алан, наверное, не выспался и, чего доброго, тоже голодный остался…

Позавтракала она в буфете на втором этаже — после чего стало вдвое веселей и легче, и вот она уже выходит из гостиницы.

И как удачно — сразу подвернулось такси. Нет, сегодня положительно везёт с самого утра.

— На улицу Димитрова, — говорит Лина, и шофёр недовольно морщится, потом поворачивается и спрашивает:

— Город-то наш знаете? А то могу показать. У нас особенно окрестности хорошие.

— Не надо окрестностей! — почти кричит Лина. — Мне в учреждение.

— Как хотите, — говорит шофёр. — Моё дело предложить.

Машина уже спускается с горки, мимо здания гимназии, где учился Коста Хетагуров, поворот налево — и она приехали.

— Я подожду вас, — говорит шофёр.

— Зачем? — удивляется Лина.

— Ну, так. Город показать…

— И окрестности?

— Можно и окрестности.

— А вечером поужинать? — кричит Лина так, что прохожие оборачиваются. — Уезжайте отсюда. Вот вам!

Она бросает в него рубль, хотя счётчик показывает едва тридцать копеек, и, не оборачиваясь, бежит в подъезд.

Дел у неё здесь немного — командировку Лина получила больше так, благодаря хорошему отношению начальства, но она постаралась задержаться, как можно дольше, в трёхэтажном старинном здании и потом с опаской вышла на улицу… Слава богу, таксиста не видно. Впрочем, настроение, всё равно, испорчено. В теле напряжённость — когда и походка не такая, и руки не знаешь, куда девать, и мускулы лица не подчиняются.

Все взгляды кажутся наглыми, голоса грубыми, физиономии неприятными. Она идёт по старому незнакомому городу — как она мечтала об этом, сидя у себя на работе в душной комнатушке! — но интереса нет, удовольствия тоже… Может, пойти в кино? Вон там, на другой стороне…

Она переходит бульвар, смотрит на газетный киоск, видит возле него знакомую фигуру. Где она встречала этого симпатичного старика с бородкой? Он сейчас кажется таким желанным и родным…

— Сергей Семёныч! — кричит Лина. — Здравствуйте. Я так рада вас видеть.

Они вместе идут по городу, выходят на Терек, гуляют по набережной. И Лине уже не так тошно, как в поезде, слушать о роли Сергея Семёныча в развитии холодильной промышленности; о том, как его ценят и уважают, и вот пригласили приехать, хоть и не хотел… Оказалось, живёт он в той же гостинице, на другом этаже, номер с ванной, только шум от улицы…

Они пообедали в кафе-молочной, снова погуляли — перешли на левый берег Терека, заглянули в музей в бывшей мечети, поглядели на маятник Фуко, напоминавший посетителям о том, что Земля продолжает вращаться…

Лина чувствовала себя легко и просто, часто брала Сергея Семёныча под руку, даже поведала о своих местных злоключениях.

— Неужели, — спросила она и покраснела, — неужели во мне есть что-то такое… скажите… что вызывает?…

Сергей Семёныч остановился, посмотрел на Лину.

— По-моему, ничего, — сказал он, вероятно, не слишком галантно, но это её утешило.

Когда вернулись в гостиницу, Лина с сожалением подумала, что придётся расстаться, и опять она побредёт к себе, чтобы вздрагивать от телефонных звонков или стука в дверь, опять не высунет носа из номера. Потому, поменявшись ролями с водителем такси и красавцем Аланом, она задала Сергею Семёнычу тот самый роковой вопрос, правда, в иной форме: спросила, пойдёт ли он сегодня ужинать и когда, и может ли она с ним…

Этот вечер они провели вместе — в ресторане, где восемь раз прослушали «Тбилисо», а также множество других песен — даже колыбельную Моцарта «Спи, моя радость, усни». Её заказали с соседнего столика отменно пьяные собутыльники. До этого они громко матерились, однако во время пения сразу притихли и погрустнели: вот она, сила искусства. Зато потом обрели второе дыхание — и какое!..

Сергей Семёныч сказал, что давно уже не пьёт — так, по особым случаям, — поэтому вина не брали, а Лина, как и во время обеда, предупредила, что платит каждый за себя. И Сергей Семёныч не возражал. Под аккомпанемент оркестра он вновь и вновь сообщал Лине всё те же сведения о себе и о своём месте в науке о холодильных установках. Лине давно уже стало невыносимо скучно, но она не считала это слишком дорогой ценой за чувство безопасности, которое обрела.

После ужина прошлись немного, и, когда Лина вернулась к себе, она уже не вздрагивала, заслышав шаги в коридоре, не косилась с опаской на телефон, а спокойно читала, опираясь на две подушки, накрывшись белым пикейным одеялом.

Отвлекаясь от чтения, она, с удивлявшей её саму спокойной благожелательностью, вспоминала известные ей примеры неравных браков, в том числе и с весьма положительными результатами… Ну, взять хотя бы одного хорошо знакомого ей молодого поэта по имени Юра — одно время он часто бывал у них в редакции. Жена у него тоже была молодая, симпатичная блондинка, журналистка. А Юра начал пить. Или продолжал — этого Лина не знала. Но пил беспробудно, аж лицо посинело. И рождение дочки не вывело из этого состояния. С женой они вскоре разошлись, а потом получилось так, что на него обратила внимание одна стареющая — вернее, уже постаревшая — красавица с суровым характером, автор толстых романов, и то ли полюбила, то ли пожалела его; они стали жить вместе, даже вступили в брак. И случилось чудо — Юра посветлел лицом, в рот не брал спиртного, зажил мирной семейной жизнью и всюду следовал за своей женой — в писательские дома творчества, в поездки по стране и за границу. Правда, стихи писать перестал, занялся очерками…

Или ещё… С этой парой Лина сама знакома не была, но узнала о них — Володя ей рассказывал: о художнике Филонове, человеке не от мира сего, и о его жене Серебряковой, женщине вполне приземлённой, чей старший сын был почти ровесником Филонова. И как же он её любил, этот непризнанный, пребывавший в забвении художник! Как заботился, заменяя ей и отца, и врачей, которым патологически не доверял! Он называл её «доченька» и пытался самолично вытаскивать из всех болезней. А пережил её всего на два года…

Из тех, кого сама знала, Лина ещё вспомнила весьма известного филолога-пушкиниста, спокойно доживающего свой долгий век с годящейся ему во внучки симпатичной, молчаливой и сдержанной супругой, своей бывшей ученицей… И старого больного прозаика, чья молодая красивая жена достойно дождалась его кончины и только тогда вышла замуж за другого, тоже не слишком здорового. И тоже прозаика…

Впрочем, вскоре Лина добавила несколько десертных ложек дёгтя в эти благостные картины, припомнив классический «Неравный брак» художника Пукирева и не менее, если не более, классических двух Анн — которая «на шее» и Каренину. (Последняя у неё никогда особого сострадания не вызывала: её мужа она жалела больше.) Закончила она этот небольшой перечень неравных браков, вспомнив сценку, которую на днях пришлось наблюдать в ресторане Дома литераторов: сравнительно недавняя, очень юная жена смертельно больного, когда-то знаменитого, поэта грубо кричала на него при всём честнСм народе… Надеюсь, с лёгким вздохом подумала Лина, у моего бывшего Володи с Альбиной до этого никогда не дойдёт — ни с той, ни с другой стороны.

Одобрив себя за этот порыв великодушия, она продолжила чтение…

На следующее утро снова завтракала вместе с Сергеем Семёнычем, потом они встретились в городе, гуляли, обедали, ходили в кино. Лина чувствовала себя с ним, как с давним знакомым, скучным, но вполне надёжным; не пыталась говорить на отвлечённые темы и либо молча слушала, либо задавала ничего не значащие вопросы.

День прошёл так же, как предыдущий, только сегодня Лина уже торопилась к себе в номер. Он казался ей таким уютным, спокойным, а треснутая раковина и скрипучая мебель только придавали домашность. Ей не терпелось поскорей включить радио, чего дома давно не делала, и слушать подряд все передачи: музыкальные, для тружеников села, спортивную.

Перед тем, как пожелать «спокойной ночи», Сергей Семёныч сказал, что чуть не забыл — завтра специально для него устраивают поездку в горы, наняли целый туристический автобус, так что места хватит, если она хочет. Лина не возражала.

В автобусе ехало человек десять. Работники холодильного дела оказались людьми горячими и весёлыми, Лина быстро освоилась. Она беспрерывно вертела головой — хотелось про всё расспросить, всё увидеть: развалины крепости; подвесную дорогу, по которой плывут по своим делам вагонетки; разбросанные по склонам и плоскогорьям глыбы — словно забытые окаменевшие игрушки великаньих детей; и все извивы пенного АрдОна; и орла вон там на скале… или это чеглок, а может, сарыч?.. А где тут буки и грабы, которые живут по четыреста и даже пятьсот лет?..

Она была бы не прочь повидать и сову с ушами — жаль, время суток неподходящее. Ту самую, про которую прочитала в музее, где маятник Фуко, что за лето она съедает целую тысячу мышей. По три бедных мышки в день…

Весёлые холодильщики меньше интересовались возрастом буков и ушастыми совами, зато горячо обсуждали другие проблемы — от шашлыка до аммиака, без которого, как известно, не обходится ни одна порядочная холодильная установка. И, конечно, пытались всячески развлекать гостей: вспомнили о богатырях-нартах, совершавших здесь, среди этих скал, свои сказочные подвиги, и о людях. Кто-то рассказал, что был у них в селении секретарь сельсовета, большой любитель поэзии; он и документы писал, в основном, стихами. Например, так: «Чтоб тов. Заурова не охватила ночи трясина, выдать ему пять литров керосина…» А у другого рассказчика предусмотрительная его тётя в скользкую погоду носила с собой по городу золу из печки и посыпала наиболее опасные места… Но и третий не остался в долгу: поведал, что знает секрет разговорчивости женщин… правда, это не относится к уважаемой гостье — которая почти всю дорогу молчит… Так вот, у женщин более короткие голосовые связки — и, значит, они тратят на одну фразу куда меньше усилий, чем мужчины…

Машина свернула вправо, в стороне остался бурный Ардон, теперь поднимались вдоль ещё более бурного Цейдона. Стало холодней. Солнце висело над ними, как вышедший из моды оранжевый абажур, и так же мало грело.

Из-за ольховых зарослей на пологом склоне показался белый корпус санатория. Дальше не поедут. Предлагается сойти, поразмяться — и в обратный путь, который обещает быть ещё более приятным, потому что, как известно, соловья баснями не кормят, а в Нузале их ждёт заказанный шашлык и, плюс к этому, сами догадываетесь…

И сюда, на бог знает какую высоту, добрели своей гипсовой поступью безвкусные белые скульптуры, раскинув на виду у гор белокаменные стати. Даже Сергей Семёныч, по горло занятый собой и мало что видящий за этим довольно громоздким препятствием, даже он поморщился недовольно.

— Бескультурье, — произнёс он. — Правда, Линочка?

— Бесскульптурье, — уточнила Лина, испытав тайное удовольствие от своего случайного каламбура.

Она долго не могла отвести глаз от нафталиново-блестящих ледников; от взбесившихся каменных волн, похожих на застывший рёв, как сказал какой-то поэт; от домиков соседнего селенья, как бы задержавшихся на один миг на склоне перед тем, как свалиться в бездну; от ближних холмов, напоминающих в разрезе многослойный пражский торт…

Шашлык, встретивший их на обратном пути, был вкусен чрезвычайно. И всё остальное также. Даже нелюбимый коньяк Лина пила с удовольствием: в смеси с горным воздухом у него был совсем иной вкус. Пили за эту встречу на высоком уровне (если считать от уровня моря), за успехи Сергея Семёныча и всех работников науки о холоде, за Лину и за её маму… Шашлык сменился уСлибахом — огромной лепёшкой с прослойкой из сыра, обильно политой растопленным маслом; уолибах — фитчином. (Которым так мечтал угостить Лину уже безвозвратно забытый Алан…) Но уже начинало темнеть, нужно было торопиться.

Обратный путь, как всегда, казался менее длинным и более скучным. Лина клевала носом, а когда окончательно открыла глаза, перед ней сверкала неоновая вывеска гостиницы «Кавказ».

Она и не заметила, как за разговорами о впечатлениях дня проводила Сергея Семёныча до его номера и вошла туда. После сна в машине чувствовала себя отдохнувшей, хотелось ещё говорить о весёлых людях, с кем они ездили; о горном воздухе, на котором так изумительно пьётся противный коньяк; о пейзажах, могучих до неправдоподобия, до того, что хочется, глядя на них, воскликнуть, как в набившей оскомину хохме про жирафа: «Не может быть!» Наконец, она хотела просто поблагодарить Сергея Семёныча за то, что пригласил в поездку. С готовностью всё это проделать, Лина присела на стул.

Она не помнит, успела ли изложить хотя бы один из намеченных пунктов, когда ощутила на своих плечах чужие руки и в шею ткнулась жёсткая, как декоративный кустарник, бородка…

Лина не знала, что сказать, что говорят в подобных случаях старым людям, которые вдобавок сами смущены, как первоклассники, и, кажется, удивлены не меньше потерпевшей. Правда, ни смущение, ни удивление не мешали Сергею Семёнычу быть довольно настойчивым.

Лина вырвалась, наконец, отбежала к двери и крикнула:

— Как вам не стыдно! Вы…

Но даже в роли безвинно оскорблённой остереглась нанести запрещённый удар, и все рвущиеся наружу слова о возрасте, сединах, внуках и правнуках так и не сотрясли воздуха.

Вместо этого она просто выскочила из комнаты, хлопнув дверью, и под удивлённым взглядом бдительной дежурной побежала на свой этаж.

Тьфу, как обидно! Даже слёзы выступили… Лина потянулась за платком, но сумки не было. Она испугалась: там ведь деньги, документы. Неужели потеряла во время поездки? Лина совершенно не могла вспомнить, входила она с сумкой в гостиницу и потом к этому… Нет, она ему не позвонит… ни за что… пусть пропадут все деньги… У неё было такое чувство, словно ее оскорбил своими притязаниями родной дядя… или свёкор… Снохач!..

Она вдруг подумала сейчас, что этот старик напомнил ей отца, которому она тоже не позволила бы прикоснуться к ней. Даже по-родственному. Об отце она вспоминала редко: никаких чувств он не вызывал — так, ещё один совершенно чужой человек. Хотя жил этот чужак там же, где сейчас они с матерью, — дальше по тускло освещённому коридору старого одноэтажного строения барачного типа на улице Домниковке, недалеко от площади трёх вокзалов. Лина почти уже забыла, когда у родителей началось отчуждение и из-за чего. Ей тогда было совсем мало лет. Однако этот мужчина, молчаливый, безразличный к ним и, судя по всему, недобрый, всегда находился где-то возле них. Не рядом, но поблизости…

Зазвонил телефон.

Лина рванула трубку.

— Линочка, — услышала она, — вы тут сумку забыли. Я занесу… Или сами зайдёте?

— Ни в коем случае! — сказала Лина, прекрасно понимая, что одно из двух произойти должно, и бросила трубку.

Она ещё не решила, как поступить, когда Сергей Семёныч после робкого стука появился в комнате с сумкой в руках.

И потом началось двухголосие. Он говорил что-то извиняющимся голосом, что-то насчёт того, что «как дочь» и «с лучшими чувствами», а Лина, не слушая его, вела свою партию, и лейтмотивом было: «Уходите сейчас же, как не стыдно!»

Лина понимала, что в этом поединке она сильней, ощущала своё превосходство, и от этого ей было легко, но и немного неловко, и она уже нарочито подогревала возмущение.

Сергей Семёныч вдруг уселся возле стола, что вызвало новый взрыв негодования у Лины, а когда она перевела дух, то услыхала, как он говорит тихо, точно самому себе:

— Сорок лет… Сорок семь лет супружеской жизни… Первый раз… честное слово, смешно… Первый раз хотел поцеловать другую женщину… Можете не верить…

У него был жалкий вид, и в то же время Лину разозлили его слова: нашёл чем вызывать сожаление! Да за это, может, памятник надо ставить… Символ верности… Господи, верность! Ведь это самое главное… В речах, в глазах, в делах… Этого так не хватает!.. А он тут, видите ли, жертвой хочет представиться… Что за люди!..

И она крикнула ему и в его лице всему обманному и неверному, что успела увидеть в жизни:

— Уходите… или я уйду!

Он встал и ушёл, и Лине хотелось хоть теперь, заочно, его пожалеть, но вспомнила жилистые руки у себя на плечах — и не смогла.

Утром она сразу отправилась оформлять командировку, даже не зашла в буфет, чтобы не встретить Сергея Семёныча. Потом поехала на вокзал, купила обратный билет — как и собиралась, на завтра, немного прошлась по городу. Уезжать не хотелось. Но и оставаться тоже. Было какое-то смутное, неуютное состояние, когда не хочется ничего определённого, а просто, чтобы всюду кругом, и в себе самой, всё было хорошо, красиво, доброжелательно. Она вспомнила, что ей говорила Бэлла о сыне своей соседки. В десятом классе мальчик заболел психически. Он рассказывал после одного из приступов, что, когда на него «находит», испытывает какое-то просто безысходное, безумное, всё заполняющее желание… потребность — постоянно слышать только красивую музыку, видеть только хорошие лица, ощущать одну лишь доброжелательность… Бедняга…

Остаток дня Лина провела в номере, никуда не выходила. Поздно вечером позвонил Сергей Семёныч, сказал, что хотел позвонить раньше, но его утянули на банкет в его честь и только что доставили обратно… Ведь она, кажется, завтра хотела ехать, билет уже есть?.. Значит, он к ней сейчас зайдёт… Ну, почему, что за глупости?.. Хорошо, хорошо… Но проводит обязательно… Нет, он должен проводить… А может, она спустится, всё-таки? На одну минуту… Или он поднимется?.. Ладно, ладно… Спокойной ночи. До завтра… Нет, обязательно…

Лина вышла из гостиницы часа за три до отхода поезда, чтобы Сергей Семёныч, в самом деле, не надумал провожать… На вокзале сдала чемодан в багаж, долго ходила по пыльным привокзальным улицам, купила еды в дорогу, посидела в сквере.

И вот она снова в вагоне, где пахнет пылью и кислым табачным дымом. Пока что в купе никого — можно петь и даже повизгивать от удовольствия, как любила в детстве… Но вот щёлкнула ручка двери… Интересно, кого принесло в попутчики?..

В дверях стоял Сергей Семёныч.

— Что же вы, Линочка? — сказал он. — Зачем так обижаете, не могли подождать? Я вот… на прощанье.

Он положил на столик плитку шоколада «Басни Крылова».

Лина молчала.

— Всё сердитесь?.. Давайте мириться. Что нам, в самом деле, делить?

Он протянул руку, и Лина с улыбкой подала свою.

— Вот и чудесно… Попрощаемся.

Он снова и снова тряс её руку, несколько раз повторял «попрощаемся», потом внезапно обнял Лину, приблизил лицо к её губам. Лина с возмущением отворачивалась, отводила его руки, говорила что-то резкое, но не слишком громко — было стыдно перед проводником, а Сергей Семёныч всё твердил насчёт прощания и норовил чмокнуть в губы. Движения Лизы были стеснены, отступать некуда, больше всего боялась, что кто-то войдёт, и благодаря всему этому Сергей Семёныч добился своего. Правда, ценой поломанной дужки очков…

Он очень бойко подхватил падающие очки левой рукой, помахал правой, произнёс «счастливого пути» и ушёл, довольный, как ребёнок. Он шагал по перрону горделивой походкой человека, выполнившего свой долг, и ни разу даже не оглянулся…

Снова щелкнула ручка двери… Интересно, кого, всё-таки, принесло в попутчики?..

Поезд вежливо гуднул и тронулся.

 

ГЛАВА 4. Калерия, дочь Максима, и «Орлёнок» Лёня. Появление отечественного варианта Кандида, когда-то описанного Вольтером. Эпизод с диктофоном. Дом Детской Книги и его обитатели. Та, кто напоминает неких красивых женщин, и её муж Дима с «лакмусовой» фамилией. Цепочка из хороших людей. Наше незаконное проживание в городе Батуми, где Римма устанавливает тишину, необходимую мне для творческой работы. О Шехерезаде

 

1

 

Калерия, дочь Максима, Хочу я невыносимо Прижаться губами несмело К мрамору вашего лба… Но, чтобы достать ваш локон, Нужна мне система блоков — Иначе не выгорит дело, Иначе оно труба!

Так я позволил себе обратиться к юной жене моего нового приятеля Лёни Летятника, тоже из плеяды молодых редакторов одного крупного московского издательства. Баскетбольного роста, похожий лицом на Мефистофеля из оперы Арриго Бойто в исполнении Шаляпина, чью фотографию в этой роли я видел в детстве среди маминых нот, Лёня тоже обладал красивым голосом, только не пел, а умело играл им, блестяще рассказывая различные истории, большинство из которых были в достаточной степени фантастическими, проще говоря, завиральными, от чего становились ещё занимательней. Уже в начале знакомства я узнал интереснейшие подробности о встречах Лёни с представителями неземных цивилизаций и что по материнской линии он состоит в самом прямом родстве с Наполеоном Бонапартом. С присущим мне скептицизмом я тут же поинтересовался, упоминает ли он об этом в анкетах, в графе «есть ли родственники за границей», и Лёня слегка обиделся. Я же с тех пор начал, для себя, называть его не иначе, как «Орлёнок». (Не тот, который в старой песне «взлетал выше солнца», и не пионерский лагерь на Чёрном море близ Туапсе, а подлинный сын Наполеона, австрийский герцог Рейхштадский, персонаж одноимённой пьесы Э. Ростана.) Ещё мне стало известно, как однажды военный гидроплан, на котором почему-то летел Лёня, сделал посадку — Лёня отворил дверцу, шагнул… и очутился — нет, не на земле аэродрома, а в холодных волнах Балтийского моря… ха-ха-ха!..

— Но, вижу, тебя спасли, — сказал я, и Лёне это тоже не очень понравилось.

Он хорошо знал английский, ещё лучше шведский и неплохо переводил с этих языков книги, но занимался этим мало. Неопределённости переводческой профессии он предпочитал устойчивость государственной службы, по ступенькам которой медленно, но верно продвигался вверх, пока должностная стремянка не подкосилась и он не оказался в самом её низу. Но это случилось много позднее, когда мы с ним давно уже разошлись — и в дружбе, и во взглядах на советский антисионистский комитет, в состав которого он вошёл, а также на Солженицына и Юлия Даниэля. Со своей женою Калерией он расстался примерно в то же время, но по другим причинам. С той самой «дочерью Максима», до локона которой я не мог дотянуться в прямом смысле слова, поскольку её рост тоже приближался к баскетбольному. Что не мешало ей быть весьма приятной и гостеприимной, играть не в баскетбол, а на арфе, и хорошо владеть немецким языком. Душевные и физические её достоинства не становились для меня намного меньше даже от того, что знание этого языка она применяла не в школе и не водя туристов по Третьяковской галерее, а работая со всякими таинственными бумажками в комитете госбезопасности на Лубянке.

Отец Калерии был генералом артиллерии, мать — даже говорить не хочется, кем… (по национальности), однако генеральский чин в анкете перевесил, и дочь приняли в столь весомое учреждение, где платят, наверное, побольше, чем учителям и гидам. Не знаю, как другие, а мы с Риммой только выиграли от пребывания Кали на этой работе, потому что не один раз она водила нас в их клуб — кстати, на той же улице Лубянке, в конце которой мы тогда жили, — мы повидали фильмы, не шедшие в обычных кинотеатрах. Там я впервые увидел на экране Брижит Бардо, Симону Синьоре, Ингрид Бергман, но ничего особенного не ощутил… Проклятый скепсис! Или дурацкое (а может, и не очень дурацкое) внутреннее противодействие тому, что мы сами, но чаще не без помощи извне, превращаем в массовый культ — будь то исступлённая вера в кого-то или во что-то: фанатичное поклонение чьим-то мыслям и лозунгам, а также футбольному мячу, голосовым связкам, размеру груди, таза или силе мышц.

Калерия и Лёня прошли нелёгкий путь к своему не слишком долгому семейному благоденствию. Её отец категорически противился браку: Лёня был значительно старше Кали, да и по анкетным данным, невзирая на близкое родство с Наполеоном, не очень подходил. Особенно, по отчеству. Поэтому первое время после знакомства молодые усиленно искали тех, кто был готов проявить гостеприимство. Такими оказались и мы с Риммой. Заднее сиденье нашего нового «Москвича», немного большего по размерам, чем прежний, теперь нередко занимали для совместных прогулок два огромных «щЕна», как они ласково называли друг друга. Но и для настоящего щена по имени Кап тоже оставалось немного места.

Постепенно отец Калерии сменил гнев на милость, Лёня получил разрешение бывать у них в доме, а потом и вовсе переселился туда. Тогда мы с Риммой тоже обрели возможность, изредка заходя к ним в гости, наслаждаться звуками арфы из-под пальцев Кали и кулинарными изысками её матери.

Среди многочисленных историй, услышанных мною от Лёни, были и превратившиеся в подобие некоего «сериала» (слово ещё мало употребляемое в те годы) истории о молодом парне по имени Гоша и по кличке «Нью-Кандид», которую тот получил от Лёни, читавшего когда-то (как и ваш покорный слуга) философские повести Вольтера. Рождению сериала способствовало и то, что Гоша был мастером по пишущим машинкам, и он время от времени начал бывать в гостях не только у лёниного «Континенталя», но и у моей «Эрики», и при этом почти всегда делился с нами тем, что с ним происходило в жизни. Его истории были так искренни, так простодушны, так наполнены честным непониманием и неприятием всего дурного, почему-то ещё происходящего кое-где в нашей действительности, что иначе как Нью-Кандидом его и назвать было трудно.

Говоря же о Лёне, хочу ещё заметить, что на благо моей литературной корысти он не слишком потрудился: с его помощью я принял участие как переводчик всего в одном сборнике стихов известного армянского поэта начала прошлого века Иоаннисяна — на мою долю выпало там около двадцати стихотворений. Но, как говорится в одном шуточном грузинском тосте: «Не за то мы его ценим…» Не за то (ну, не только за то) ценил я и работавших там же, где Лёня, других редакторов — Колю Банникова, Мориса Ваксмахера, Володю Финикова, Глеба Юнакова… И печально, что привелось увидеть, как иные из них (из нас) меняются с течением лет, становясь замкнутыми, недобрыми, подозрительными, а то и не слишком порядочными… А также, увы, тяжело болеют, спиваются… Эх, что говорить… И со мною, несомненно, что-то происходит, не красящее меня… Или ещё произойдёт…

Однако, вы наверняка хотите узнать, каким образом среди нас появился впервые Кандид советского образца, он же Гоша Горюнов? Об этом мне поведал Лёня Летятник в присущей ему образной манере, которую я в переводе с устного языка на письменный постарался не очень испортить.

 

КАНДИД. Эпизод 1

В тот летний день после работы он шёл пешком по бульварам: целый день в мастерской, выездов не было, хотел пройтись. Один бульвар, другой, вышел на сквер перед третьим, где в эти часы всё, как обычно: заговорщицкие тройки мужчин («третьим будешь?»), суровые пенсионеры мыслят на скамейках об очередном ходе шашкой (по рублю за выигранную партию), дети под конвоем взрослых уныло бредут домой на «Спок. ночи, малыши!..»

Гоша присел и задумался. А может, и не думал ни о чём — просто смотрел на серый цоколь памятника, на людей. И задержал внимание на одном из них — лысоватый, немолодой мужчина, который не набивался «в третьи», не двигал по доске шашки, а только шагал туда-обратно по боковой аллейке, где сидел Гоша, и что-то всё время бормотал себе под нос. «Ненормальный, что ли?» — с жалостью подумал Гоша и вгляделся в его лицо. Однако оно было вполне осмысленным — во всяком случае, на первый взгляд: нижняя губа не отвалилась, слюни не текут и в глазах нет того выражения безмерного счастья, какое можно встретить только у полного дебила или у интеллигента, которому повезло достать десять рулонов туалетной бумаги. (Вместо вынужденного использования для этой же цели жестковатых листов газеты «Правда» с портретами вождей.)

Мужчина продолжал ходить и говорить с самим собой, порою довольно громко, и, когда проходил мимо Гоши, тот улавливал отдельные слова и фразы. Что-то вроде такого: «…Ах, господа (или Господи?), что же вы делаете? Сами себя губите… Если в обществе нет свободы, значит оно живёт без идеалов… Люди, словно отравленные мухи, бродят…»

Нет, он все-таки псих, решил Гоша, если такое говорит, да ещё вслух. Хотя толком не ухватывал, о чём всё это. Да особенно и не пытался: какой ему интерес?

Но так думали не все, кто находился поблизости. Парень в милицейской форме, с двумя лычками на погонах, негромко сказал бормочущему мужчине:

— Гражданин, хватит вам ходить! Подойдите сюда!

Тот остановился.

— Вы мне?

— Нет, Пушкину! — Тогда ещё был в ходу такой юмор. — Документы попрошу.

— Мои? — растерянно сказал мужчина. — У меня нет. С собой нет. А в чём дело?

— В шляпе, — ответил сержант. (Видно, был остряк по природе.) И добавил: — Тогда пройти придётся.

— Куда?

Но сказать «на кудыкину гору» у сержанта уже не хватило юмора, или просто поленился, и он повторил:

— Пройдёмте в отделение. Там и поговорим. А ты… — обратился он в Гоше, — тоже пройдём со мной. Как свидетель.

— Кто? — спросил Гоша. — Чего?

— Того, как этот гражданин диктовал в свою аппаратуру.

— Какую? — не понял Гоша.

— Вот мы и выясним. Прошу следовать за мной.

И тут мужчина рассмеялся.

— Да это же диктофон у меня, — сказал он. — Вы разве не знаете? Я наговаривал…

— Пошли! Там увидим, на кого наговаривали.

— А я при чём? — спросил Гоша. — Я ничего не знаю.

— Тебе и не надо знать. Согласно закона ты свидетель.

— Чего?

— Что — «чего»?

— Чего свидетель?

— Чего надо, того и свидетель…

Они уже шли к выходу из сквера.

— Смешно, честное слово, — сказал человек с диктофоном. — Вы что, никогда диктофон не видели?

— Я даже патефон видел, — благодушно заметил сержант. — Только в общественном месте не имеете права пользоваться посторонней аппаратурой и привлекать внимание.

— Она не посторонняя, а моя, — сказал задержанный. — Я её недавно купил. По случаю. И я… А, ладно, — он махнул рукой, — чего без толку говорить. У вас свои правила.

— Вот именно. — Сержант улыбнулся усталой доброй улыбкой. — И начальство у меня своё. Оно и велит: сомнительных выявлять и доставлять…

Когда пришли в отделение, сержант доложил капитану, что задержал человека без паспорта, но с диктофоном, в который тот говорил чего-то про эту… про свободу какую-то.

— Свободу? — переспросил капитан с подозрением. — Дайте-ка сюда эту штуку.

— Не понимаю, — сказал подозреваемый, снимая с шеи диктофон, — какое вы имеете право?..

— Имеем, — заверил капитан.

— Это вещь личная, и моё личное дело, чтС я в неё говорю.

— Насчёт вещи правильно, задержанный, а личные дела мы здесь заводим.

— Я буду жаловаться!

— Кому? — спросил капитан.

— Куда? — удивился сержант.

Капитан поднялся, указал на лист бумаги у себя на столе.

— Напишите свою фамилию и адрес, мы проверим, — сказал он и вышел из комнаты, унося диктофон.

— Я-то здесь для чего? — спросил Гоша у сержанта.

— Для того, — исчерпывающе пояснил тот.

Разговор на этом иссяк, а вскоре вернулся капитан, вид у него был суровый и решительный.

— Интересные у вас записи, оказывается, гражданин Чалкин В.С., - произнёс он, заглядывая в листок бумаги. — Давайте вместе послушаем, потом объяснения дадите.

Он, почти не глядя, нажал на кнопки, раздался лёгкий шип, потом голос.

— «…Удивительно точно, — сказал этот голос, — улавливается дух времени в таких восклицаниях: „Что же вы делаете? Сами себя губите!“ И потом следует убийственно-меткий анализ всего происходящего. Вот он вкратце. Три фактора должны лежать в основе основ всякого общества: свобода, обеспеченность и самостоятельность. Если общество лишено свободы, это значит, оно живёт без идеалов, без горения мысли, не имея ни почвы для творчества, ни веры в предстоящие ему судьбы. Если общество сознаёт себя необеспеченным, это налагает на него печать подавленности и делает равнодушным к собственной участи. А если оно, к тому же, лишено самостоятельности, то становится неспособным к устройству своих дел… И это, конечно, абсолютно правильно, потому что…»

— Правильно, а? — крикнул капитан. — Да за такие слова…

— «…а власти отвечают, — продолжал голос в диктофоне, — что, мол, это всё клевещут на нас, будто мы не хотим свободы… Мы же только о ней и печалимся…»

Щёлкнула клавиша, капитан выключил диктофон.

— Ладно, хватит. Уши вянут такое слушать. Будем признаваться, Чалкин, или отрицать…

— Нет, — ответил Чалкин, — отрицать не будем.

«Во даёт! — успел подумать Гоша, хотя всё меньше понимал, о чём речь. — И не боится…»

— Только дело в том, — продолжал Чалкин В.С., - что это не я так говорил, а совсем…

Сейчас на других валить начнёт, понял Гоша, эх, ты…

— Хорошо, не вы, — согласился капитан, — а кто же? Назовите!

— Его фамилия, — сразу был ответ, — Салтыков.

— Минуточку, — сказал капитан, записывая. — Салтыков. Имя, отчество?

— Михаил Евграфович.

— Работает где? Адрес?

— Он уже не работает, — сказал Чалкин. — А раньше служил заместителем губернатора, потом главным редактором…

— Что вы тут вкручиваете? — рявкнул капитан. — Под психа косите? Вы понесёте…

— Я хочу сказать, — пояснил Чалкин, — что это слова не мои, а известного русского писателя Салтыкова-Щедрина. Через чёрточку.

— Вы нам зубы не заговаривайте, — сказал капитан, — мы в школе тоже проходили. Иудушка Головлёв… Карась-идеалист… Умный нашёлся.

— Вы проходили, капитан, а я им занимаюсь научно, так сказать. Пишу о нём статьи, монографию. О его творчестве.

— А чем докажете?

— Что — «докажу»?

— Ну, про Щедрина. Что это его слова…

— Сейчас, минуту… — Чалкин вытащил из кармана какие-то карточки, потасовал их, как фокусник, нашёл нужную. — Вот… Салтыков-Щедрин, «История одного города. Сказки», Лениздат, 1958 год, тираж 200 тысяч, страницы 270–272… Не верите?

— Это что ж? — удивился сержант. — Такие слова писал, и ничего?

— Ну, писал, писал, Евдокимов, — сказал капитан. — Не про нас же писал… Вы вот что, гражданин Чалкин… — Голос у него помягчел. — У вас дома есть кто-нибудь?

— Как? Жена, сын.

— Звякните им, пожалуйста. Вот трубочка… Пусть документик ваш принесут и книжечку заодно захватят. Салтыкова этого, Щедрина. А мы за ними машинку подошлём… Если заведётся… — И опять к сержанту: — Эх, Евдокимов, классику надо лучше знать. В библиотеку почаще заглядывать…

Когда через полчаса Чалкин с женой вышли на улицу, к ним подошёл Гоша.

— Я узнать хотел, — застенчиво сказал он, — как у вас?

— Всё нормально, юноша. Спасибо за внимание. А вы вообще-то кто будете?

— Я… Горюнов Гоша. По пишущим машинкам.

— Ой, правда? На ловца и зверь бежит! Я как раз хотел… Сможете моим «Ундервудом» заняться?

— Сможем. Когда?..

— Ну, вот и всё, старик, — сказал мне тогда Лёня, — но это только начало…

Да, это было начало, и звание «Кандида» мы единогласно присвоили Гоше значительно позднее.

— А кто же этот Чалкин? — спросил я Лёню. — Ты его сам придумал, признайся? И про Салтыкова-Щедрина тоже? И цитаты эти…

— Ничего подобного. Если хочешь, познакомлю и с ним, и с Гошей.

— Ладно, — согласился я. — Но сначала с Гошей. Моя «Эрика» тоже барахлит немного…

 

2

 

Дом детской книги находится на Тверской, недалеко от Белорусского вокзала, рядом с рестораном «Якорь», где когда-то, говорят, была еврейская кухня, а сейчас стыдливо и тайно сохранялись лишь два еврейских блюда — сладкое мясо и рыба по-национальному, и откуда незадолго до начала войны с Германией мы с приятелем бессовестно удрали, не заплатив по счёту, и сделали это не оттого, что не хватило денег, а, во-первых, спорта ради, а во-вторых, обидевшись на плохое обслуживание. Пошатнувшуюся нашу мораль мы попытались утешить рассуждениями о том, что официант не слишком обеднеет и тут же возместит нанесённый ущерб, обсчитав других клиентов на бОльшую сумму, чем обычно.

В ресторане «Якорь» с того позорного дня я не был ни разу, а в Дом детской книги наведывался теперь довольно часто: в нём была неплохая библиотека иностранной детской литературы, а библиотекарем — приятная молодая женщина по имени Люся, с кем мы быстро нашли общий язык. Причём, в полном смысле слова: потому что она из тех, кто понимает, о чём говорят, когда собеседник ещё только приоткрыл рот; из тех, кто легко улавливает иронию, юмор, не обижается без причины и сама не лезет в карман за шутками. В общем, чтобы характеристика моего положительного персонажа была исчерпывающей, но не выглядела при этом такой же невыносимо скучной, пресной и многословной, как на школьных уроках литературы, осмелюсь прибегнуть к грубоватому народному юмору. (Не знаю, как вы, а Люся мне простит: чего-чего, но ханжеского чистоплюйства у неё в помине не было.)

Итак, вот она, частушка о шутнике-озорнике:

   Мимо тёщиного дома Я без шуток не хожу: Или х… в окно просуну, Или ж… покажу…

А что полновата Люся была и не Элизабет Тейлор лицом — так не всем же… сами понимаете. Зато у неё славный, гостеприимный дом (точнее, гостеприимная комнатёнка с «предбанником») и весьма симпатичная мать, которая в отличие от некоторых других известных мне матерей не носится со своим чадом, как некто с писаной торбой, и не мешает дочери жить. Впрочем, вынужден с огорчением заметить: Люсе это не очень помогло в устройстве её жизни.

В том же Доме детской книги я узнал и других сотрудников и сотрудниц, одна из которых стала самой близкой моей подругой, кого могу сравнить разве что с одноклассницей Милей: то есть, моей исповедницей и той, кто исповедуется мне. Не знаю толком и никогда не интересовался, что делалось в этом Доме на благо детской книги, но он определённо был некоторого рода пристанищем для тех, кто пострадал в жизни, что уже неплохо. Я познакомился там с человеком, потерявшим на фронте обе ноги, и меня поразило его спокойное доброжелательное лицо, ровный голос. А перенёс он — не дай Бог никому: госпиталь, инвалидный дом, где его разыскала наконец девушка, с кем он был знаком до войны и кто ждала его, несмотря ни на что. Ещё в этом Доме не слишком изнуряли себя работой — как, впрочем, по моим наблюдениям, и все остальные сотрудники — два весьма немолодых человека, пробывшие в тюрьмах, лагерях и ссылке около двадцати лет и получившие возможность вернуться оттуда каких-нибудь два-три года назад. Одним из них был Лев Разгон, ставший впоследствии известным как писатель и деятель комиссии по помилованию. И опять диву даёшься: как мог он сохранить в себе лучшие людские черты — дружелюбие, тревогу за ближнего, юмор, наконец. И просто весёлость… Нет, воистину человек крепок, как кремень! Только почему же он тогда так слаб и беззащитен?..

Юлька Даниэль тоже посещал это заведение, и однажды мы наведались туда вместе. Ещё у входа, на каменном приступке, я увидел вышедших покурить Люсю и с ней — темноволосую молодую женщину, также не отличавшуюся особой худобой, но лицом, и в самом деле, чем-то напоминавшую Элизабет Тейлор или какую-нибудь другую, тоже вполне недурственную собой, брюнетку. Они тогда курили. (Я говорю о Люсе и о второй женщине. Сам я тоже в те годы курил, но мало, а Юлий почти не выпускал изо рта «беломорину». Спустя ровно тридцать лет, умирая — ослепший, полупарализованный, лишенный речи, — он знаками просил вставлять ему в рот папиросу «Беломор».)

Темноволосую звали Майя, она тоже работала здесь, Юлий знал её немного раньше: увидел в доме у общих знакомых, и душа прикипела. Так он любил выражаться. Но, поскольку его душа, как, впрочем, и моя, «прикипала» ко многим представительницам прекрасного пола, я не придал его словам серьёзного значения. И, как вскоре выяснилось, совершенно напрасно: ибо не за горами были связанные с этим драматические события, которые, правда, в бСльшей степени коснулись Майи, нежели его.

А пока мы стояли у входа в Дом детской книги, изощряясь в небрежном остроумии. И, можно сказать, это был турнир почти равных…

Спустя много лет Майя подробно рассказала мне о родителях, о своей прежней жизни. Это была довольно типичная для жителя нашей страны история, глубоко трагическая по сути, по всем нормальным меркам, но которую очень многие из нас разучились, или просто стесняются так называть, поскольку она ведь такая рядовая, эта история. А трагедия… трагедия это что-то высокое, особое, что мы видим в театре или на экране.

Отец Майи был революционером. По всей видимости, настоящим, верующим в очистительную миссию революции. Наверное, подпольным, поскольку жил не под своей фамилией, а назывался Панов. После октябрьского переворота он оставался активным сторонником советской власти, был на ответственной работе, что означало: в семье его почти не видели. Специальностью у него была экономика, по этой линии даже отправили в Нью-Йорк, что свидетельствовало о высоком к нему доверии. Там и родилась Майя. Но по-английски ей поговорить не пришлось даже со своей темнокожей няней: отца вызвали обратно, и он месяцами и годами, оставшимися до ареста и расстрела, пропадал на разных стройках, а Майя с матерью пребывали в Москве. Через год после его гибели посадили и мать Майи, специалиста по англо-американской литературе, члена союза писателей, на чьём членском билете стояла подпись самого Максима Горького. Но это не остановило бдительных чекистов, и они отправили её на восемь лет в концлагерь, а потом ещё около двенадцати держали в ссылке, не давая возможности вернуться в Москву к дочери. (Не упоминаю о такой мелочи, что, как выяснилось позднее, ни она, ни её расстрелянный муж не были ровно ни в чём виноваты… Растолковываю всё это не для людей своего или близкого ко мне поколения — они и так это знают, если, конечно, хотят знать, и либо до сей поры находятся в состоянии беспомощного гнева и такого же удивления и ужаса от происходившего — таких, увы, меньшинство, — либо утешаются изречениями типа «лес рубят — щепки летят», а то и доводами о том, что зато в те славные годы страна была могучей и все её боялись, — таких «патриотов» значительное большинство.)

Майя вспоминала: жили они тогда на Чистопрудном бульваре, их дом стоял во дворе, где была мастерская надгробий, дети играли среди них в салки, прятки, в «классики».

Отчётливо, как если бы случилось вчера, помнит она, как в квартиру к ним вошли трое военных, управдом и дворник Егор. «Энкаведешники» сразу начали обыск, который заключался в том, что вытряхивали из шкафов и сбрасывали с полок вещи и книги, в том числе детскую одежду, игрушки, и сваливали в кучу. Потом заперли две комнаты, навесили на двери пломбы. Майя с бабушкой остались в третьей, самое маленькой. И вдруг за одной из дверей послышался негромкий вой. Джимка! Там закрыли собаку, названную так в честь негра Джима из марктвеновского «Гекльберри Финна». С трудом удалось уговорить чекистов сорвать пломбу и выпустить собаку, которую Майя сразу подхватила на руки.

Так и осталась она сидеть в пустой комнате с Джимкой на коленях. Маму увели, вещи увезли…

Бабушка прожила недолго. Дед, живший отдельно, взять ребёнка не захотел, или не смог, и Майе грозило то, что многим детям «врагов народа»: детский дом. После которого, когда немного подрастёт, — тоже лагерь, потому что она вполне подходила под категорию ВМЗОТ, что означало на безумном языке чекистов «возможный мститель за отца». Я неплохо знал одного такого «мстителя», запертого в своё время в подобном лагере, а впоследствии хорошего литератора, Камила Икрамова, но у него «степень враждебности» считалась, видимо, значительно выше, чем у Майи: ведь его расстрелянный отец был первым лицом в одной из наших среднеазиатских республик. А Майю сумела отстоять и взять под опеку тётка её матери.

Девочка продолжала жить в том, что осталось от их квартиры, училась в прежней школе и, судя по моему собственному, недолгому, к счастью, опыту, не чувствовала себя ни отщепенкой, ни «белой вороной»: таких, как она, было пруд пруди. К этому уже привыкли — и взрослые, и дети… А жизнь продолжалась, и у кого-то появлялись даже смутные надежды на чудо — что те, кого арестовали, живы и, возможно, вскоре вернутся: потому что добрый товарищ Сталин разберётся, наконец, и накажет всех плохих людей, настоящих врагов, а люди невиновные выйдут на свободу. Да и вообще, «всё к лучшему в этом лучшем из миров» — бессознательно твердили про себя многие люди слова, сказанные неким Панглосом, учителем вольтеровского Кандида. Как будто знали какие-то другие миры и было с чем сравнить…

Шли годы. Майя окончила школу, поступила в педагогический институт. Боялась, не примут — ведь в анкете нужно указать, что родители «репрессированы» (слово такое же распространённое в стране, как «гениальный» по отношению к Сталину). Но всё обошлось. На своё счастье, Майя умела (и умеет) дружить, и, судя, опять же, по собственному опыту, могу сказать: это помогает выжить.

После института её послали в сельскую школу учить литературе колхозных детей, и она, к собственному удивлению, делала это с удовольствием. Нравилось ей, спустя несколько лет, учить тому же и взрослых дядей и тёть в московской железнодорожной вечерней школе. До сих пор не может забыть, как, завидев её на платформе, где-нибудь на станциях Яуза или Маленковская, перед ней останавливали электричку, даже если остановки там по расписанию быть не должно. Уважали молодую учительницу водители электропоездов за блестящее знание произведений Ивана Тургенева «Муму» и Александра Фадеева «Разгром».

В самом конце войны с Германией из лагеря выпустили мать Майи, но в Москву к дочери вернуться не разрешили. Для жительства определили (ещё слава Богу) север России — Архангельск, Вельск. И там даже милостиво позволили преподавать в институте, а дочери с ней встретиться. В те годы — ещё когда виделись урывками, а через двенадцать лет уже в Москве и до самой кончины Веры Михайловны — между ней и Майей родилась и не ослабевала тесная душевная связь, на удивление и зависть многим родителям и детям не омрачаемая ни трудностями жизни, ни тяжёлыми болезнями, которые их не забывали; ни даже не слишком лёгким характером Веры Михайловны, в достаточной степени властной, не терпящей возражений, считающей своим долгом принимать участие во всём, что связано с дочерью (позднее — и с внучкой Катей). Даже я, грешный, иной раз срывался и осмеливался вступать с ней в словесные баталии по поводу отношения к тем или иным людям и событиям, но Майя (и Катя) стойко держались и не нарушали неписанных установлений о почитании старших и непротивлении им.

Ещё до возвращения матери в Москву (что произошло через несколько лет после смерти Сталина) Майя вышла замуж за молодого журналиста Лёню, которого вскоре после начала их совместной жизни отправили в Казахстан. Майя с ним не поехала: боялась, не без оснований, что не устроится там на работу и что трудно будет оттуда приезжать для свиданий с матерью. В общем, не жена декабриста…

Ну, и произошло… То, что, скорей всего, должно было произойти… Познакомилась в доме у приятелей с человеком, носящим двойную фамилию, — с Димой Перельман-Денисовым. Денисов он был по матери, которая происходила из давнего и славного рода российских заводчиков и землевладельцев, основавших множество металлургических заводов на Урале, а также лицей в средней России и премии своего имени при Петербургской академии наук. А Перельманом был его отец, простой архитектор, влюбившийся в красивую Таню Денисову, родивший с нею трёх дочерей и сына и погибший в первые месяцы войны в московском ополчении. После чего красивая Таня отправила малых детей за триста вёрст от Москвы, в посёлок Мстёра, где у её матери, старой учительницы, сохранился кирпичный дом с большим садом, а сама пошла работать — в основном, за рулём грузовой автомашины ГАЗ-АА: водителю больше не платили.

Дима, по стопам отца, окончил архитектурный институт, но зодчеством заниматься не стал — им овладела страсть материнских предков к металлу, он заинтересовался электросталеплавильным делом (еле выговариваю название дела) и на этой стезе достиг немалых успехов. Вообще он был на редкость способным человеком во многих областях, совершенно противоположных друг другу — по гуманитарной и по технической части. Мог со знанием дела рассуждать о литературе или, не побоюсь этого слова, о математической лингвистике, и тут же перейти к беседе, связанной с космогонией или космологией. (Вы знаете разницу между ними? А он знал.) Если же вернуться к разговору о страстях, то они у него были не только к электросплавам, но и к живым существам. И в тот момент, о котором веду речь, этим существом стала Майя. Она ответила взаимностью. Дима тоже состоял в браке, но к этому времени уже расстался с женой и даже не знал, где она с их общей дочерью находится. Это не нравилось Майе, но было в тот период чуть ли не единственным, что ей не нравилось в нём, и не могло помешать их воссоединению, которое произошло довольно быстро.

К тому дню, когда я впервые увидел Майю у входа в Дом детской книги, у них с Димой уже была трёхлетняя Катя, и они жили — все четверо, вместе с Верой Михайловной — в огромном полукруглом доме с видом на Москва-реку, в одной большой комнате с аппендиксом. Собственно, если рассуждать аналитически, то эта четырёхметровая каморка не могла называться аппендиксом, так как не соединялась с той, большой комнатой, но, как ни называй, она предоставляла возможность Вере Михайловне спать там, читать, отдыхать и давать отдохнуть другим — главным образом, Диме, кто, в отличие от Майи, не очень легко переносил вольное и невольное вторжение тёщи в их повседневную жизнь. Хотя, если оно и было, то в достаточной степени корректным, чтобы не сказать, куртуазным. Но ведь и для куртуазности есть предел. Или нет?.. (Много позднее Дима изредка позволял себе, взывая о сочувствии у меня и у Риммы, выражать нешуточное опасение, что Вера Михайловна вот-вот вторгнется со своими советами и замечаниями прямиком в их супружескую постель.)

Однако, всё равно, жили они тогда хорошо — в любви и согласии. О чём сужу по своим первым наблюдениям. Дима был исключительно внимательным мужем и отцом, стойко терпел то, чего — так, во всяком случае, говорил я самому себе — я бы терпеть не смог: к примеру, майины обиды на него в дружеских застольях: из-за того, что он якобы не оказывает ей должного внимания. (А? Как вам это понравится?) Но тогда я ещё не чувствовал себя вправе учить её уму-разуму. Зато вскоре распоясался и, быть может, стал в чём-то походить на Веру Михайловну… (Но в постель не вторгался, нет!)

Дима теперь работал в научном институте, куда легко поступил с помощью второй половинки своей фамилии и где занимался любимыми сплавами, изобретал что-то по этому делу и часто выезжал на заводы в Верхнюю Салду, откуда возвращался отдохнувший и соскучившийся, с новыми интересными подробностями о событиях и о людях. Рассказчиком он был отменным. В дирекции института Диму ценили и уважали, а двойная фамилия облегчала ему возможность безошибочно распознавать отношение к нему начальства в каждую единицу времени: ибо, если оно обращалось к нему, употребляя вторую часть фамилии: «товарищ Денисов», это означало, что им вполне довольны; когда же его кисло называли «Перельман», он сразу понимал, что в чём-то проштрафился. Такая вот «лакмусовая» фамилия…

Директором Дома книги (при издательстве «Детская литература»), на пороге которого я ещё стою, была в это время некто Антонина Ивановна, которую я не знал, но кого хорошо знал Юлий — они в прежние времена вместе работали в школе у Покровских ворот. Она и стала одним из звеньев в цепочке доброжелательных людей, которые помогли мне издать первую книгу для детей. А самым первым звеном оказался Юлька, кому я показал как-то несколько своих рассказов — и потому, что хотел знать его мнение, и оттого, что главным персонажем некоторых из них (и рассказчиком) я сделал его сына Саньку, кому оставил имя, но слегка преобразовал фамилию — на Данилов. Юлий прочитал и вспомнил, что в Доме детской книги директором сейчас его бывшая коллега, и он может показать ей мои творения с просьбой, если понравится, передать в издательство. Меня несколько удивило его предложение, поскольку я уже знал, что он органически не любит никого ни о чём просить — ни за себя, ни за других. Но он сделал это, и вторым поводом для моего удивления стало то, что Антонина Ивановна не задержалась ни с чтением, ни с передачей моей рукописи одному из редакторов издательства — а именно Миримскому Самуилу, или просто Муле, как все его там называли, что свидетельствовало о всеобщей к нему симпатии и даже любви — невзирая на достаточно одиозное имя и на то, что он был какое-то время секретарём партийной организации. А всё оттого, что, действительно, хороший человек! (И остаётся таковым до сих пор.) Он тоже долго не манежил — прочитал, одобрил и предложил готовить книгу, для чего срочно написать ещё столько же, или чуть больше, рассказов.

С Мулей мы дружим и сейчас, уже более сорока лет, а за его помощь в рождении моей первой книги я отплатил ему четверостишием, которое с упорством, достойным лучшего применения, читаю при всяком удобном, и неудобном, случае:

   Как из ребра того Адама Когда-то появилась дама — Вот так из твоего ребра Являлись гении пера…

Писать новые рассказы я отправился вместе с Риммой в город Батуми (в то время ещё «нашенский»), где мы раньше не бывали, и где, скрепя сердце и скрипя зубами, вынужден был изящно вложить в паспорт крупную купюру в двадцать пять рублей и таким образом, во-первых, обеспечить себе незаконное проживание в гостинице, в которой на дверях постоянно красовалось объявление «свободных номеров нет», а во-вторых, в нарушение всех моральных устоев советского человека, поселить в своём номере для совместного проживания совершенно постороннего человека — Римму, с кем мы ещё не удосужились сочетаться законным браком.

В нашем номере было жутко шумно: почти всё время гудел какой-то мотор — кажется, вентиляция не то всего здания, не то кухни гостиничного ресторана. Но это ещё цветочки — гул был монотонным, просто фоном, зато с улицы почти непрерывно доносились громкие звуки радио: какой-то отчаянный любитель выставил приёмник на окно и слушал все передачи подряд: последние и предпоследние известия, оперную музыку, новости сельского хозяйства, вплоть до «Спокойной ночи, малыши». Не знаю, как Чехов или Куприн, но я в таких условиях писать рассказы не мог. О чём в нервическом тоне не один раз сообщал Римме. И она предприняла героическую вылазку: выйдя на улицу, вычислила окно радио-фаната и смело ринулась к нему в квартиру, где с присущим ей тактом и даром убеждения объяснила, что их славный город почтил своим присутствием московский писатель, который нА дух не переносит громких звуков и потому не может завершить (или начать) очередное произведение для наших дорогих детей, которые ждут, не дождутся его книг.

И что вы думаете? Подействовало! Благородный аджарец уменьшил силу звука, и дело у меня пошло. Дни мы проводили на море, где Римма деятельно участвовала в выработке сюжетов — она обладала великолепным воображением, — а к концу дня, густо смазав вазелином обгоревшую кожу, я садился за стол и кропал. И кое-что накропал — несколько рассказиков на весьма забавные, как мне думалось, сюжеты, к тому же не лишённые юмора, вкуса и, в меру, назидательности. Ну, словом, как у Диккенса, помните?..

Между прочим, я, кажется, упоминал уже о том, что мой первый в жизни детский рассказ — не что иное как запись незамысловатой истории, которую живо и выразительно поведала мне Римма; истории, произошедшей с её горячо любимыми племянниками летом, на юге.

Так что, если вдруг захотите узнать, с чего началась моя «детская литература», составившая около двадцати книжек, напечатанных в России и в некоторых других странах (говорю о книгах собственных, не о своих переводах), то можете, из любопытства, прочитать самый первый мой рассказ из самой первой книги. Он называется:

 

ШЕХЕРЕЗАДА

(из рассказов Сани Данилова)

— Значит, на море? — сказала соседка. — Это хорошо… Пусть дети увидят, как набегает на берег волна.

Так сказала наша соседка — та самая, про кого другая соседка говорит, что она всегда употребляет чужие слова и чужие спички.

На море ехать решил папа, поэтому мы поехали на речку — так решила мама.

И вот мы в деревне. Мы никого там не удивили, зато наша собака Пери удивила всех — такая она рыжая и толстая. Каждая женщина, увидев её, говорила: «Ух ты, моя красавица!», а каждый мужчина спрашивал папу: «Хорошо берёт дичь?» На что папа всегда отвечал: «Исключительно!» Хотя, если Пери и брала дичь, так только с обеденного стола, да и то без маминого разрешения. Папа ведь у нас на охоту не ходит, а только на работу. Не то что дядя Володя: тот однажды встретил в лесу медведя — и раз!.. С тех пор у него на полу шкура. Только мама говорит: мех у неё искусственный.

Но сейчас я хочу рассказать о другом. Раз в неделю мама ездила из деревни в город на рынок, а папа в это время лежал в саду на одеяле и читал. Он говорил, что лучше будет питаться воздухом, чем мотаться за продуктами. Но потом папа обедал и не вспоминал о воздухе до следующего базарного дня.

Как-то раз мама принесла с базара живую курицу. Мы вынули её из кошёлки и на длинной верёвке привязали за ногу к забору.

— Завтра у нас будет свежий бульон, — сказала мама, не глядя на курицу.

Мы налили ей в блюдечко воды, насыпали пшена и оставили в покое.

Наутро Лика ворвалась в комнату и громко закричала:

— Курочка снеслась!

Лика — моя сестра. Ей пять лет, но она уже многое понимает.

Мы с мамой пошли посмотреть. Рядом с курицей лежало яйцо.

— Ты подложила? — спросил я Лику.

Мама сказала, чтобы я не говорил глупости и что людям надо верить. Я хотел спросить, почему сама она, когда дядя Володя уходит, часто говорит, что не верит ни одному его слову, но тут Лика сказала:

— Мама, сегодня бульона не надо, ладно?

Мама посмотрела на Лику, помолчала и ответила:

— Хорошо. Сегодня бульона не будет…

Вот почему так получается? Ведь я тоже хотел заступиться за курицу, но побоялся, что будут смеяться, и ничего не сказал. А девчонки не боятся и лепят всё, что думают.

В этот день мы решили отвязать курицу: путь погуляет по двору вместе с хозяйскими. Но наша была так похожа на двух других, что я предложил сделать на ней метку. Лика принесла чернильный карандаш, я выбрал на курице самое белое перо, плюнул на палец, смочил перо и вывел букву «С» — Саня. Так меня зовут.

— А я? — спросила Лика.

Пришлось плюнуть ещё раз и написать букву «Л». Потом мы пошли купаться.

На другое утро перед завтраком мы услышали истошный крик Лики:

— Она опять снеслась!!! В том же месте!

Курица сидела в траве, на сене, которое мы набросали вчера, и глядела на нас круглыми немигающими глазами. Возле неё белело яйцо.

Я отнёс его маме и сказал:

— Значит…

— Значит, сегодня бульон опять отменяется, — сказала мама и улыбнулась.

На следующий день повторилось то же, и через день, и ещё через день.

— Не видать нам бульона, как своих ушей, — мрачно сказал папа на пятый день.

— Папа! Зачем ты?.. — крикнула Лика.

А мама посмотрела на него с укором.

— Ну-ну, ладно, — сказал папа. — Пожалуйста, не делайте из меня Шахрияра.

С этими непонятными словами он ушёл в сад на своё одеяло, а я хотел его спросить, но увидел жука-дровосека, занялся с ним и забыл.

Прошла неделя. Курица неслась.

— Вы дали ей какое-нибудь имя? — спросил как-то папа. — Ведь она уже, можно сказать, почти член нашей семьи.

Мы с Ликой поглядели друг на друга: и правда ведь… Но папа опередил нас:

— Я бы, например, назвал её Шехерезада, — сказал он.

— Шех… чего? — переспросила Лика.

— Давным-давно, — сказал папа, устраиваясь поудобней на своём одеяле, — в одной восточной стране жил да был жестокий царь Шахрияр. У него была отвратительная привычка — каждый день убивать девушку, которую ему приводили в жёны. И вот пришёл черёд дочери царского визиря — по-нашему, премьер-министра. Но девушка она была умная — звали её, между прочим, тоже Шехерезада, — и в ту ночь, когда её вызвали к царю, сразу попросила разрешения рассказать сказку. И начала… Настало утро, и Шехерезада прекратила дозволенные речи на самом интересном месте. Но сказка так понравилась царю, и он так хотел узнать, чем она окончится, что не приказал убить Шехерезаду, а разрешил ей жить до следующей ночи. На следующую ночь повторилось то же: Шехерезада дорассказала первую сказку, началу новую и прервала её с наступлением утра. И царь снова отложил казнь. Так тянулось тысячу и одну ночь…

— Это сколько же лет? — перебил я.

— Сам сосчитай, — сказал папа и продолжал: — За это время Шехерезада поведала много интересных сказок, а царь Шахрияр начисто избавился от своей дурной привычки — убивать людей…

Вот что рассказал нам тогда папа.

А когда мы уехали, то курица по имени Шехерезада осталась у нашей хозяйки, тёти Груни, в её стаде… то есть, в стае… или как это называется, когда много куриц… то есть, кур…

Этой незамысловатой истории почти полвека. И странное дело: когда перечитываешь давно написанное — своё или чужое, — нередко появляется желание что-то исправить: дополнить, сократить, написать по-другому. Ничего этого не хотелось мне при чтении этого рассказика. Извините за сентиментальность, но проникся к нему нежностью, и он показался мне чуть ли не эталоном первого детища литератора.

 

ГЛАВА 5. День рождения Полины. Очень много литературных критиков и всего одна «Крошка». Краткое воспоминание об учебнике по географии. Моя «лаборатория» в Жуковском и задушевное объяснение с самим собой и с читателем. Поэт Яков Штернберг и снова о переводе стихов. Кандид попадает в больницу (эпизод 2-й). Дача на Клязьме и попутные воспоминания о двух семьях, о школе, об институте. В Серебряном Бору (рассказ со множеством многоточий)

 

1

Полина пригласила меня на свой день рождения. Жила она тогда с матерью всё ещё в барачном доме на Домниковке, в одной из комнат которого, отдельно от них, пребывал её отец, кого она называла «тот старик» и кто остался мне неизвестен. Говорить о нём она не любила, и, судя по всему, они давно расстались с ним. Или он с ними.

Когда я пришёл, небольшая комната Полины была уже до предела забита литературными критиками обоего пола — я увидел того самого домогавшегося её скандалиста, его критикессу-жену, и ещё одну пару: сослуживицу Полины из отдела критики — женщину с весьма примечательной, но удивительно старомодной, на мой взгляд, причёской и в такой же одежде, что не помешало ей стать матерью троих детей, а совсем недавно вновь выйти замуж, опять за критика. Чтобы окончательно покончить с ними, назову ещё одного — он был без жены, и, когда назвал свою фамилию, я с трудом сдержал возглас удивления, ибо она звучала так: Чалкин. Тот самый владелец диктофона, о ком не так давно рассказывал Лёня Летятник. Ещё две гостьи не имели никакого отношения к критике — ими были ответсекретарь журнала, толстенная дама, мучившая Полину своими диктаторскими замашками, и высокая, стройная, с суровым, как мне показалось, лицом — тоже Полина по имени, оказавшаяся просто инженером-химиком. С хозяйкой комнаты они познакомились не так давно в доме отдыха. Эту Полину, которая была чуть не на голову выше моей Полины, мы немного позднее окрестили «Лина-Крошка».

Всё протекало на удивление мирно: «секс-хулиган» на именинницу не кидался даже после нескольких стопок водки, разговор шёл, в основном, литературно-критический, который был мне скучен, и я переключил внимание на будущую «Крошку». Разговорить её оказалось не так просто, но говорила она хорошо — не в том смысле, что блистала элоквенцией, то бишь особым красноречием, а в том, что совершенно нормальным языком, о понятных вещах и не без любезного моему слуху лёгкого юмора и почти невесомой ироничности.

Отведя немного душу с Крошкой, я поговорил потом с Володей Чалкиным, сказал, что слышал о его диктофонном приключении от Лёни, кто, возможно, сгустил краски, но, всё равно, занятно. Чалкин, оказавшийся весьма словоохотливым, ответил, что почти уже забыл об этом, но что касается мастера по пишмашинкам, то Гоша, действительно, любопытный субъект, невыразимо простодушный, с каким-то врождённым, особенно опасным у нас неприятием всего жестокого, лживого, нечестного. Подобных ему и наиболее активных уже давненько приметили и начали распихивать по психушкам, и наши славные последователи Гиппократа послушно выполняют заказы властей, а впереди всех шагает небезызвестный институт Сербского… Чалкин перевёл дыхание и добавил, что, если нужно, телефон гошиной мастерской у него есть, только не здесь, а дома. Я поблагодарил и снова обратил своё внимание на высокую Лину.

Никогда я не испытывал особого тяготения к акции, носящей название «проводить даму до дОму», не считая случаев, когда к этому лежала душа или требовалось по обстоятельствам. Но Лину-Крошку, всё же, проводил. Жила она, вместе с матерью, на Поварской, в красивом старом доме, знакомом мне с самого раннего детства: здесь я бывал с мамой в гостях у её давней знакомой Зинаиды Иосифовны Сеппи. (Шведка она, шведка по происхождению! А мне просто приятно лишний раз доказать самому себе, что помню кое-какие прежние имена и фамилии.) Мужем её был тогда профессор Баранский, автор школьного учебника по географии, кто, похвастаюсь, самолично качал меня на своей коленке и щекотал мне затылок бородой, а я знать не знал, что нахожусь в тесной близости к основоположнику экономической географии в СССР, чьи учебники будут переиздаваться аж шестнадцать раз!

На Крошку мои воспоминания не произвели должного впечатления: бородатого географа она много раз встречала на лестнице и даже здоровалась с ним и с его молодыми жёнами, или кем они ему приходились.

Разговаривая, она ни разу не улыбнулась, не засмеялась, но эта суровая женщина — «несмеяна» и «неулыбака» — чем-то притягивала, интересовала меня. На прощанье, не делая даже робкой попытки обнять или поцеловать, я вежливо предложил, если будет желание и время, прокатиться куда-нибудь за город на машине в обществе чудесного и скромного красавца-спаниеля по имени Кап и его хозяина. На что получил положительный (безулыбчивый) ответ.

Каюсь, совершенно забыл о своём предложении и вообще об этой встрече, а номер телефона, если и записал, то где-то посеял, но Полина как-то напомнила мне о своей тёзке (тогда мы и придумали слово «Крошка»), сообщила телефон, и я позвонил. Как раз в это время мне подвалила удача, какая не часто выпадала в ту пору: в моём распоряжении оказалась пустая квартира под Москвой, да ещё со всеми удобствами — водопровод, газ, работающий туалет. Откуда такое? Всё потому, что её хозяева, живущие в городе Жуковском, — хирург Марк, лишивший меня отростка слепой кишки, и его жена Сарик, бывшая однокашница Риммы по университету, уезжали с сыном на юг. Я бывал у них и раньше — с Риммой, с Капом, недолго мы жили там с Юлькой, работали над переводами, и, каюсь, изредка на этой территории устраивались, по моему почину, гулянки с любострастным уклоном и с привлечением упоминавшихся уже Примы, Секунды, Магды. Однако теперь захотелось увидеть там всего одну женщину и, верьте — не верьте, не чувствуя к ней ни влечения, ни любви, постараться просто хоть немного растопить её и хоть что-то узнать о ней — о характере, душе (и о теле также, быть может…).

Словом, можете опять не верить, захотелось стать этаким изыскателем, исследователем показавшегося мне интересным и немного странным и неприкаянным (вот оно — правильное слово!) существа иного пола. А по существу, иного мира.

Примерно так рассуждал я на досуге и, не успокаиваясь на этом, продолжая изображать глубину на мелководье, мысленно обращался к несправедливо осуждающим нас женщинам: знайте вы, жестокие и несправедливые, сильному полу тоже присущи слабости, а также природные инстинкты, каковые можно к таковым отнести. И один из них, из этих слабостей-инстинктов, — охотничья страсть. Я бы назвал её детективной — то есть, влечением к разгадыванию, распознаванию, расследованию, а значит, к исследованию. Этот период, кстати, зачастую даже куда увлекательней и приятней завершающего аккорда. (Если тот и прозвучит.) А вообще, мужчина был и есть, в бОльшей степени, полигамное существо, и противоположная форма бытия вызывает у него напряжение и даётся с трудом. Он, конечно, пробует держаться в рамках установленных правил, даёт неразумные обеты их не нарушать, корит себя, считая это чуть ли не предательством (а женщины именно в этом его и обвиняют), но что поделать — зов природы, голос инстинкта сильнее. И, возможно, ни сам мужчина, ни, тем более, его подруга не отдают себе полного отчёта в том, что в этих завихрениях и срывах, в некоторой степени, залог устойчивости и длительности семейного сосуществования (уж не говоря о пользе для здоровья мужчины)…

Чувствую, что сбиваюсь на развязную пошлость, а потому спешу унять свои размышления, однако, если вполне серьёзно, здравый смысл в моём суесловии, согласитесь, есть.

(Приходит на память один не слишком юный старший лейтенант — я знал его во время войны, — который гордился перед нами, что уже целых четыре года сохраняет верность жене. Но, кончив гордиться, сразу начинал жаловаться нашему фельдшеру на ту самую болезнь, намекнув на которую я закончил свои дурацкие речи и про каковую тогда слыхом не слыхал. Куда известней и популярней из болезней этого участка тела была в ту пору гонорея.)

В город Жуковский, помимо Крошки и Капа, я собирался взять с собой подстрочники стихов Якова Штернберга, немолодого театроведа и поэта из Румынии, который предложил мне сделать несколько переводов для его первой книги на русском, выходящей в одном из московских издательств. Стихи он писал на языке своих предков — еврейском, хотя русский знал совсем неплохо — ещё со времён жизни в царской России. Он родился в Бессарабии и вместе с ней попал сначала в Румынию после первой мировой войны, а потом, с ней же, в 1940-м, вернулся, но уже в Советский Союз.

Приятный, сдержанный, уставший от жизни человек с хорошим чувством иронии и юмора — в беседе, но не в стихах, — он ни на что не жаловался, никого не осуждал. Откуда узнал о моём существовании, могу только догадываться: скорее всего, его направила ко мне вдова другого еврейского поэта, Переца Маркиша (расстрелянного в конце 40-х), стихи которого я переводил для его посмертного сборника. А в книге Якова Штернберга я соседствовал с такими уже достаточно известными тогда поэтами и переводчиками, как Владимир Соколов, Борис Слуцкий, Лев Озеров, Александр Ревич, Лена Аксельрод, Андрей Клёнов. Некоторых из них я неплохо знал, что слегка согревало мою душу новичка…

Старик Штернберг не пожалел своих слабых сил и приехал как-то ко мне в Жуковский, чтобы, вдобавок к подстрочникам, дать кое-какие пояснения к стихам. И снова мы много говорили — о переводах и вообще о жизни, и в отношении первых пришли к смелой и довольно печальной мысли о том, что, наверное, правы те скептики, и самый яростный из них, кажется, писатель Набоков, кто считают, что стихи, в сущности, вообще непереводимы. Причём, самоуверенно добавлял я, таковыми они остаются, независимо от того, знает переводчик язык, с которого переводит, или делает это по подстрочнику, даже безукоризненно точному.

Из своего скромного опыта, витийствовал я, могу сказать, что и в том, и в другом случае сохраняется всё та же почти непреодолимая трудность, куда бОльшая, нежели при переводе прозы: уложить стихотворную строку со всеми её «аксессуарами» в прокрустово ложе размера и рифмы. То есть сохранить, по-старинному говоря, кадАнс, даже если рифма и ритм, как таковые, отсутствуют. Впрочем, знатоки считают, что и в настоящей прозе существует свой каданс, сиречь гармония. А под «аксессуарами» я имею в виду разнообразные иносказательные словосочетания с пугающими названиями, как то: метафора, метонимия, гипербола, не говоря уж о синЕкдохе и литОте…

Мой собеседник, человек, обременённый классическим дореволюционным образованием, с лёгкой улыбкой слушал эти горячечные литературоведческие «репризы», почерпнутые мною, в основном, из бесед с друзьями-литераторами, и, когда я исчерпал свои познания по этому вопросу, сказал, что недавно читал одну статью в румынском журнале о литературном переводе, и там приводились суждения о нём известных людей. Автор «Дон Кихота», к примеру, считал, что перевод напоминает изнанку фландрских обоев: видны те же нити, но узор уже не так красив.

— И это правильно, — добавил от себя Яков Штернберг, — но, когда вы, Юра, будете переводить мои стихи, очень прошу: не добавляйте красивостей, ладно?.. А Вольтер, — продолжал он, — советовал: если собрались переводить, то надо выбрать автора, как выбирают друга, — чтобы его вкус соответствовал вашему…

— Это уже несусветный идеализм, — не слишком деликатно заметил я, но Штернберг, как человек умный, не обиделся, а заговорил снова:

— Швейцарский просветитель Лагарп считал, насколько я помню, что вовсе не нужно знать язык, чтобы с него переводить. Достаточно иметь под рукой хороший словарь и быть от рождения неглупым человеком. А Дидро, тот совсем зарвался, заявив: я прочитал книгу два раза, проникся её духом, захлопнул переплёт и начал переводить… Но это всё говорилось давным-давно, Юра, а в нашем веке, помимо Набокова, французский писатель Моруа вообще объявил перевод «преступлением бесчестного человека, который смело решается заменить один язык другим, не зная ни того, ни другого…» Однако, будем считать, — так Яков Штернберг закончил свои речи, — что нас с вами всё это мало касается. Во-первых, мы, всё-таки, знаем, если не оба, то, по крайней мере, один из языков, а во-вторых, к чему нам эти скептические умозрительные рассуждения?

И я вполне согласился с ним, хотя в душе оставались серьёзные сомнения, если не в надобности переводной литературы, то, во всяком случае, в её действительном соответствии — особенно, если говорить о поэзии — и созвучности оригиналу. Вспоминалась дурацкая прибаутка ещё школьных лет: как звучал бы пушкинский «Онегин» на украинском? «Свалюсь ли я, дручкОм припэртый…» и что-то ещё в этом роде; а также куда более серьёзный пример из книги К. Чуковского о переводе: как знаменитый в своё время переводчик Диккенса, Иринарх Введенский, ничтоже сумняшеся, «сажал» героев его книг «на завалинку». А ещё, как кто-то из нынешних моих знакомых, хорошо изучивший английский язык и даже побывавший в Англии, чуть ли не с испугом говорил мне, что удосужился прочитать того же Диккенса в оригинале и совершенно не узнал в нём писателя, которого так любил в детские годы на русском языке.

Однако тут же я подумал об изумительно звучащей в переводе Бунина лонгфелловской «Песне о Гайавате», знакомой мне и в оригинале. Почему-то она ассоциировалась у меня с фантазией Листа на «Свадьбу Фигаро». (Я помнил, как исполнением этой вещи на музыкальном конкурсе 1933 года в Большом зале консерватории, куда меня в детстве водила мама, пианист Эмиль Гилельс, называвшийся тогда Самуилом, вырвал победу в борьбе за первое место у пианиста Игоря Аптекарева.) Вспомнил и маршаковского Бёрнса, и Сэлинджера в блестящих переводах Риты Райт, и бесконечного «Дон Жуана» Байрона, переведённого Татьяной Гнедич, и стихотворные переводы Лозинского, Левика… и один-два моих удачных, на мой взгляд, перевода — и пришло облегчение.

Ну, чего я гоню волну? — подумалось мне. И зачем это я, такой ещё молодой и красивый, брюзжу, как старый дед, в то время, как почти все иностранные книги, какие я успел уже прочитать, нормально переведены, и, читая их, напрочь забываешь, что между нами и автором находится ещё одно существо, о ком мы в своих суждениях о прочитанном обычно и не помним. Что и хорошо — если книга плохая, и плохо — если книга хорошая.

И мой скепсис начинал улетучиваться, а желание переводить самому и стихи, и прозу усиливалось…

* * *

Первая наша встреча с Крошкой в Жуковском закончилась неоригинально: разумеется, я не смог выдержать до конца — особенно после нескольких рюмок водки — роль отвлечённого, академичного исследователя человеческой натуры, и Крошка не возражала. Но никаких её эмоций по этому поводу припомнить не могу. Помню, она очень оберегала свою грудь, не позволяла даже притронуться, что вызывало у меня законное негодование, но и беспокойство. Помню, как мы с Капом проводили её до станции, как её одинокая высокая фигура, пробирающаяся через полупустой вагон, вдруг пробудила во мне острый приступ сострадания, и в моей протрезвевшей голове возникла мысль, что, быть может, она чем-то серьёзно больна…

Крошка приезжала ещё раза два в Жуковский и даже стала изредка улыбаться, а потом вернулись хозяева квартиры, и встречаться стало негде. (Имею в виду — для продолжения исследования души и тела.) Один раз мне пришёл на помощь Костя Червин: пригласил в пустовавшую комнату его матери. Однако Крошка чувствовала себя там неуютно — не только не улыбалась, но лицо вовсе застыло, не помогли даже пламенные речи Кости о поэзии, которые в другой обстановке вызывали у меня значительно больший интерес. А когда он оставил нас одних, она довольно много выпила, я ещё больше, и кончилось тем, что вообще не «кончилось», после чего я сел за руль и не помню, как довёз Крошку до Поварской, а себя потом до Сретенских ворот. Это происходило в те благословенные годы, когда пьянство за рулём, если ничего плохого не произошло, наказуемо не было. Хотя в тот раз было не просто опьянение, а полная «отключка», после чего я немного испугался и стал следить за собой. И слежу до сих пор — но теперь уже вместе с автоинспекторами.

Закончились мои исследования — не буду повторять чего — не совсем обычно. Крошка позвала меня к своей знакомой в Скатертный переулок и там на что-то обиделась (точнее, на меня) и собралась уходить. Я проводил её до дому, так и не поняв причины обиды. Что, в свою очередь, обидело меня, и я вспомнил, что хозяйка дома, где мы только что были, выразительно глядела на меня при прощании. Чтобы проверить, правильно ли моё предположение, я вернулся в Скатертный, благо он был почти рядом. И, знаете, не ошибся…

С Крошкой мы не виделись с того вечера лет десять, пока Полина, тоже давно потерявшая её из вида, случайно не встретилась с ней на улице. Та рассказала, что уже несколько лет замужем, пригласила нас обоих в гости. Но в странное какое-то время — в будний день, часа в три-четыре: объяснила, что муж — грузин, очень ревнивый, она не хочет его понапрасну волновать. Ещё сказала, что болела туберкулёзом, но сейчас пошла на поправку. Я вспомнил её опасения по поводу груди, свои предположения о нехорошей опухоли, и слово «поправка» несколько успокоило. Мы с Полиной отправились к ней в назначенное время, но она встретила нас у подъезда, взволнованная, сказала, что муж внезапно вернулся раньше, чем обычно, и она просит у нас прощения… Мы её простили.

 

2

 

Я сказал Лёне Летятнику, что звонил недавно в пишмашмастерскую и получил ответ: мастер Гоша Горюнов болен. Может, запил? — предположил я. На что Лёня ответил, что я могу не верить, но Гоша не пьёт.

— И не оттого, — добавил Лёня, — что регулярно читает журнал «Здоровье» и усвоил, что пьянство — пережиток капитализма, а просто с детства у него неладно с почками. Сейчас опять в больнице лежал, но уже вышел и был у меня. Почистил машинку и поведал о своём пребывании там. Бедняга, ему не с кем по душам поговорить, а мы с Калерией его слушаем. Хочешь и ты послушать?

Я больше хотел бы от первого лица, но, как говорили наши деды, «за отсутствием гербовой пишем на простой», и я согласился.

 

КАНДИД. Эпизод 2

(снова от Летятника)

…У него уже так бывало: поясница разболелась жутко, голова, в жар кидает, в холод. Стал звонить в поликлинику — врача вызвать. Но регистратура напрочь занята, а в коридоре квартиры, где телефон, сквозняк так гуляет, спина разламывается, он пошёл в комнату и лёг, а до врача сердобольная соседка дозвонилась. Врачиха пришла ближе к вечеру. В левой руке у неё был портфель со стетоскопом и аппаратом измерять давление, в правой — сумка с продуктами. Сегодня удалось достать польскую курицу и болгарский горошек, поэтому настроение у врачихи улучшилось, но нигде не попались сметана и чеснок, поэтому оно же ухудшилось. В этом смешанном настроении она принялась пальпировать, перкуссировать, а также аускультировать Гошу и не нашла никаких показаний к тому, чтобы прописать постельный режим и, значит, снова навещать его. Он робко заикнулся насчёт температуры, но ставить градусник не было времени — нужно ещё к трём больным и в угловой «гастроном», а по пульсу определять она не любила: собственное сердцебиение от беготни по лестницам мешает, да и часы у неё без секундной стрелки.

На следующее утро он уже не мог подняться — так всё болело и жар сильный. Соседка перепугалась, вызвала скорую, его отвезли в больницу. В приёмном покое (в этом названии ему всегда чудятся «покойники»), в промозглом полуподвальном помещении велели снять одежду, выдали суровые кальсоны с тесёмками, такую же рубашку, матерчатые тапки и серый халат (который когда-то называли арестантским). По холодному коридору мрачная санитарка вывела его к лифту, но тот был всё время занят, и тогда, ругаясь на чём свет стоит, она повела его на четвёртый этаж в палату. Однако туда его не пустили — мест не было, а положили в проходе, где халаты проходящих задевали по лицу. Но ведь можно к стенке повернуться, не барин, чай. Так он и сделал.

(- Прости, Юра, — сказал мне Лёня, — я, может, сгустил краски, но в этом описании нет ни слова неправды: знаю на собственном опыте, и ты, думаю, тоже.

— Продолжай, — ответил я. — Как сказали бы англичане, «я весь в ушах».

Он продолжал.)

Несколько часов Гоша не мог согреться, второго одеяла не дали, попросил чая, сказали, будет в ужин, попросил что-нибудь от боли — сказали, придёт дежурный врач, назначит, а вообще, больной, напомнили ему, вас тут девяносто, а я одна. Он понял и заткнулся: цифра показалась ему внушительной.

Один из тех, чей серый халат не один раз тоже задевал его, присел к нему на край раскладушки и объяснил, что тут самообслуживание: сам болей, сам лечись. Но, если есть лишние грСши, тебе даже судно поднесут. Ещё дашь — вынесут. И лекарства купить можешь. А бесплатно у них аспирин и это… которое слабит легко и нежно, не прерывая сна. А клизмы все дырявые, надо из дома брать. И вообще, всё надо из дома брать: грелку, жратву, лекарства, медсестру, врача… Потому что никого не дождёшься, не допросишься: они одни, а нас девяносто. Уяснил, кацС?

Но Гоша почти не слышал, о чём толковал с кавказским акцентом этот больной.

Дежурный врач добрался до него к вечеру, послушал, сказал, что до понедельника заниматься с ним не будут, и опять ушёл в комнату старшей сестры, а была ещё только пятница.

К счастью, в субботу и воскресенье у него держалась высокая температура: он почти не ел и много спал. И боль вроде поутихла: от лежанья, наверно, а ещё тот, который с акцентом, принёс таблетки: «Аналгын, сказал, глотай на здоровье».

Кавказец, звали его Шалва, начал не на шутку опекать Гошу — в особенности, когда увидел, что никто к нему не приходит и ничего не приносит. На табурете перед его койкой появились экзотические фрукты и восточные сладости, и только полное отсутствие аппетита уберегло Гошу от роковых последствий…

А в понедельник произошли два знаменательных события — его начали лечить, а также перевели на освободившееся место в палату: кто-то не то умер, не то выздоровел. Третье событие было более ординарным: в обед санитарка тётя Паша приняла лишку и завалилась на боковую, так что остаток дня обслуживание держалось на нескольких доброхотах типа Шалвы.

— Нэт, — говорил он, подсовывая под кого-нибудь судно или поднимая упавшую грелку, — нэт, это не больница, а гробница, так я скажу… Хотя у нас тоже, я в Гагре как-то лежал, так мы там в коридоре перед туалетом прямо по «феникАлиям» ходили… Клянусь!

(-Это он смешал в одно фекалии с гениталиями, — пояснил мне Лёня, а я с некоторой обидой сказал, что мог бы и не пояснять.)

…Этот Шалва, заговорил опять Лёня, целыми днями долбал в пух и прах всю нашу систему здравоохранения, рассказывал про какую-то чудо-больницу для ответработников, где в палате свой туалет, а ещё телевизор и мебельный набор «Мцыри». И звонки… Все работают! Позвонил один раз — нянька бежит, трезвая; позвонил два — сестра чАпает; три — сам профессор несётся. А четыре — блондинка в одном купальнике: массаж делать. Не верите?.. А кормят… Закачаешься! СацибИли, сациви, чижи-бижи, лобио, суп пити… Клянусь!

Он так и сыпал словечками, которые нам с тобой, Юра, приводили как примеры народной этимологии, когда рассказывали об этой штуке в институте. Помнишь? «Гульвар», «спинжак». А Шалва сказал: «Буду у нас лечиться, вылечусь в трубу». Здорово, а?..

В общем, как выражаются юмористы: несмотря на лечение, больной начал поправляться. То же произошло и с Гошей. Незадолго до выписки его пригласили в кабинет к заведующей отделением. Та, не поглядев на него, сразу вышла, и Гоша остался наедине с незнакомым мужчиной. Профессор, наверно, подумал он с опаской. Даже без халата. Профессору всё можно.

— Здравствуйте, — робко сказал Гоша.

— Фамилия твоя как? — спросил профессор.

Гоша немного удивился: ведь в истории болезни всё написано. Хотя перед профессором никаких бумаг не было. Гоша сказал фамилию.

— Ты нам должен помочь, Горюнов, — произнёс тот.

— Пожалуйста, — сказал Гоша, он уже понял, что никакой это не профессор, а, наверное, завхоз, и нужно тумбочки или чего ещё перетаскать.

— Вот и ладненько, — сказал бывший профессор. — Значит, так. У вас в палате…

— У нас тумбочка совсем поломана, — сказал Гоша. — И ещё сетка на кровати. Старик один всё время проваливается…

— Погоди, — перебил завхоз, — не о том речь. У вас там разговоры…

— Конечно, — сказал Гоша. — А чего ещё делать? Радио нет. Книг не дают.

— Ты что? — нахмурился завхоз. — Юмор показываешь? Я тоже весёлый.

— Честное слово, не дают, — сказал Гоша. — Я сколько раз просил.

Завхоз в упор посмотрел на него.

— Вот что. Слушай сюда. В вашей палате один человек язык распустил. Всё ему у нас нехорошо…

— Да ну, — сказал Кандидов, — а вы разве думаете, у вас всё хорошо?

— Где? — крикнул завхоз.

— В больнице, где ж ещё… Возьмите, к примеру, насчёт лекарств. Или если больной оправиться хочет, а ему…

— Не о том речь, — сказал завхоз уже спокойней. — Этот человек не только про больницу высказывался.

— Разве?

— Значит, понял, о ком я говорю?

— О ком вы говорите?

— Это я тебя спрашиваю!

— О чём?

— Что «о чём»?

— То есть, о ком?

— Слушай, ты перестань!

— А что я?

Завхоз достал из кармана удостоверение, раскрыл, протянул Гоше.

— НА, посмотри! Понятно?

— Что «понятно»?

— Откуда я?

— Откуда вы?

Бывший завхоз выругался:

— Тьфу ты, твою мать!

— Зачем ругаться? — сказал Гоша. — Тут больница… А я, правда, ничего не увидел. Только фото. И то непохоже.

— Ты дурак или притворяешься? — с интересом спросил бывший завхоз.

— Опять ругаетесь?

— Ладно, не буду. А ты отвечай!

— Я не понимаю, чего вы спрашиваете.

— Я спрашиваю: как он говорил?

— Кто?

— Этот… Шалва Гвердц… Не выговоришь!

— Говорил, как все. Немного с акцентом, правда.

— А что говорил?

— Ну… разное. Про больницу, про Грузию, чего там едят… Интересно.

— Осуждал? Ругал?

— Еду не ругал. А, что плохо, ругал… А вы разве…

— Не обо мне речь! Как ругал? Клеветал?

— Ну, не матом, как вы… Если про плохое говорят, что плохо, разве это клевета? Я не понимаю… Вот если про хорошее говорить, что оно плохое, или про красивое, что некрасивое, а про умное, что глупое, тогда…

— Тьфу ты!.. — опять выругался не профессор, не завхоз. — Я конкретно спрашиваю: какими словами этот черно… грузин клеветал на нашу страну?

— Никакими, — сказал Гоша. — Я опять не понимаю: ведь если это правда, то какая же это…

— Ладно! — заорал собеседник Гоши. — Идите отсюда, Горюнов! И помните о неразглашении тайны!

— Какой? — спросил Гоша.

— Такой! О чём мы здесь говорили.

— А о чём мы здесь говорили?

— Идите! — на всю больницу гаркнул бывший профессор.

— До свиданья, — сказал Гоша.

Потом, когда увидел Шалву, он рассказал, как его спрашивали про какие-то разговоры.

— Ко мне тоже цеплялся, — ответил Шалва. — А я ему: ничего не знаю, ничего не помню. Больной был. Может, в бреду чего болтал, за то не отвечаю. А если на меня кто капнул, так они тоже все больные, как есть. С задержкой мочи. Она им в голову ударила, а я отвечай?..

Вот так, Юра. Что скажешь? Думаю, Гоша вполне заслужил звание «Кандида» и предлагаю так и называть его впредь. А телефон у меня есть его домашний, по нему удобней звонить, чем в мастерскую…

 

3

Несколько раз в летние месяцы мою маму приглашала к себе на дачу Елизавета Григорьевна — немолодая женщина с явными следами незаурядной былой красоты, вдова профессора Фриша, умершего не в тюрьме, где он сидел как враг народа, а нелепой, случайной смертью на операционном столе у своего друга, известного хирурга, когда тот делал ему операцию по поводу аппендицита.

Семья Фришей, а также большая семья Плаксиных, из которой происходила Елизавета Григорьевна, формально могла считаться родственной нам, потому что одна из шести сестёр этого семейства, Анна, была замужем за дядей Володей, братом-близнецом моей мамы. О дяде Володе («Володяна-дяна») я довольно много уже рассказывал в самой первой части моего «воспоминательного сериала» («Знак Вирго»). И о тёте Ане тоже. Она была моей первой, и единственной, учительницей со второго по четвёртый класс. (Со второго потому, что в первом я не учился, так как умел уже читать и писать. И вообще был почти «вундеркиндом» — только куда всё подевалось?..) С семьёй Плаксиных, из которой она родом, я был тесно связан — пропадал у них целыми днями в Москве, два-три лета они брали меня на дачу, когда папу арестовали. Семья эта была, по нашим понятиям, огромная: девять детей — шесть сестёр, три брата. Я помню восьмерых — один из братьев после революции остался в Литве, они о нём ничего не знали и боялись узнавать.

Их квартира в Москве, на Никитском бульваре, до сих пор у меня перед глазами: двухэтажный грязно-жёлтый дом в одном дворе с моей школой, на первом этаже раньше была конюшня, теперь — гараж, в котором рычали, не желая заводиться, сначала парочка грузовиков первого российского автомобильного завода «АМО», а потом — не менее, если не более, строптивые первенцы завода ГАЗ. А на втором этаже, куда вела короткая крутая лестница и звонить в которую надо было, дёргая за деревянную палку, — плаксинское жилище. В нём четыре комнаты с печным отоплением, ванная с испорченными кранами и колонкой, которую нужно разогревать дровами, и небольшая столовая — без окон, но с фонарём, как раньше говорили, если комната освещается через стеклянную раму, выходящую на крышу. Рама не чистилась все послереволюционные годы, а потому свет через неё почти не проникал. В квартире жило одиннадцать человек: четыре сестры (из шести), одна из которых тётя Аня — с мужем, и ещё одна — со взрослым сыном; два брата, у одного из них — жена Тамара, напоминавшая мне её тёзку из лермонтовского «Демона», какой я себе ту княжну представлял, и сын Игорь, мой ровесник; одиннадцатой была беззубая и злая, так мне казалось, Раиса Давыдовна, мать всех этих братьев и сестёр. Жестокий в своём детском неведении, я не делал тогда ни малейших послаблений бедной женщине, родившей на свет целых девять существ и перенёсшей, ко всему ещё, насильственную смену старого режима, который её, наверняка, тоже не слишком баловал.

Постепенно квартира над конюшней-гаражом пустела: «княжна» Тамара сошла с ума и умерла в больнице, её сына Игоря убили на войне с Германией; сын тёти Мани женился, младшая из сестёр вышла замуж и тоже покинула квартиру. А вскоре вообще снесли и грязно-жёлтый дом, и школу, где я начинал учиться, и стали строить там многоэтажную махину для сотрудников Севморпути. Семью Плаксиных переселили на Большую Молчановку в две квартиры, в каждой из которых уже кто-то жил. В общем, не стали нарушать советский принцип житья в «коммуналке». Почему нельзя было поселить их в одной квартире, сказать не берусь. Наверное, чтобы не «зажировали» и не начали чувствовать себя людьми.

В этих двух квартирах я тоже бывал, но значительно реже, чем в доме на Никитском бульваре, по поводу чего до сих пор испытываю запоздалые угрызения совести. В семье Плаксиных меня считали своим, любили, и моё невнимание их глубоко обижало. Хотя жизнь повернулась так, что лет восемь я вообще не мог их видеть: после школы учился в Ленинграде, потом война. А когда вернулся — да, было не до них, грешен… А они болели, старились, умирали…

Елизавета Григорьевна, у кого на даче жила сейчас моя мама, да не одна, а с Капом, которого взяла по моей просьбе и с разрешения хозяев, была единственной из сестёр Плаксиных, к кому я обращался на «вы». Почему — я тогда не анализировал и сейчас тоже не пойму. В их доме в Гранатном переулке, у её сыновей Вити и Юры, я тоже бывал нередко, но всегда ощущал себя стеснённо. Хотя меня там не били, не унижали, даже кормили обедом и расспрашивали о здоровье родителей. Однако стиль дома был какой-то не тот: не те голоса, интонации, даже сервировка стола. Впрочем, если вы подумали о каком-то налёте аристократизма, о голубой крови и белой кости, то какое там! Её муж работал с утра до вечера, он был крупным специалистом по газовым установкам, а жили они в очень красивом когда-то особняке, превращённом в жуткую коммунальную трущобу. (Сейчас ему вернули былую красоту, и там кейфуют какие-то иностранцы.) В этой трущобе у них было две огромных смежных комнаты, вдали от которых находилась кухня и большая, вся в изразцах, ванная, она же уборная. О том, что творилось там по утрам, когда люди торопились на работу, я никогда представить не мог. Хотя у нас на Малой Бронной было не намного лучше, если не считать того, что удобства были раздельными и путь до них значительно короче.

На даче в Клязьме народа было тоже хоть отбавляй, но зато все свои: сыновья Елизаветы Григорьевны с жёнами и детьми. Однако дом большой, места всем хватало.

С младшим сыном Елизаветы Григорьевны, Витей, мы когда-то учились в восьмом и девятом классах школы, что напротив московского зоопарка, и очень сдружились. А до этого были в разных школах: он — в знаменитой 110-й, у знаменитого чуть ли на всю Москву директора Ивана Кузьмича, я — в скромной 20-й школе в Хлебном переулке. Потом нас обоих перевели, а честно говоря, выгнали из наших школ, поскольку мы поднадоели учителям и дирекции, и это сближало нас. Но не только это, а также отсутствие должного интереса к занятиям, критическое отношение к «учебному процессу», чрезмерная тяга к дружбе (в том числе, с девочками). Из чего видно, что были мы совершенно такими, как почти все наши соученики (и соученицы). С Витей мы оставались близкими друзьями вплоть до того момента, когда я, будучи уже в десятом классе, в середине учебного года бросил школу и уехал (можно сказать — удрал, сбежал) в Сибирь, в город Тобольск, где находилась рыбстанция, куда устроился на работу — чтобы потом, ближе к лету, уехать оттуда с экспедицией в Обскую губу. Зачем? Почему? Явной причиной была обида на школу, на директора «Федьку» Рощина, кто в наказание за плохую (с его точки зрения) дисциплину перевёл меня из десятого «Б» в десятый «В», представляете? Разлучили с самыми закадычными друзьями — Витей, Андрюшкой Макаровым, Колькой Ухватовым, а также с Лёшкой Карнауховым, Сонькой Ковнер и даже с дикой занудой Розой Альперович. О Нине Копыловой уж не говорю: я сам её бросил. Потому что, сколько можно? Чувства ведь для того и существуют, чтобы цвести, а потом увядать. Разве нет?.. Так я себя тогда утешал.

Если же серьёзней, то такая, как сказали бы сейчас, неадекватная моя реакция была, видимо, подготовлена определённым состоянием души, а перевод в другой класс просто послужил толчком. Всё это можно по-умному назвать следствием кризиса переходного возраста, а болезненными его точками посчитать многое: и случившийся до этого арест отца, и жизнь в скученной общей квартире с непрекращающимся шумом и частыми ссорами на кухне и в коридоре; и то, что почти никогда я не был один в комнате — ни днём, ни ночью. А ведь я так любил тогда читать в тишине или, хотя бы, в сравнительном безмолвии, а тут… Ворчливая, вечно раздражённая бабушка, чужие голоса, чужое радио. Я не мог позвать друзей — нам негде было поговорить по душам, и я совсем не был уверен, что бабушка предложит им поесть или хотя бы выпить чая. Я стал с трудом засыпать: ворочался, ожидая, когда войдёт бабушка — она спала на диване в той же комнате, где мы с братом, — и вытащит, наконец, с противным шарканьем из-под моей кровати жёлтую картонку со своим чёртовым постельным бельём. Это шарканье превращалось в грохот, если бабушка бывала мной недовольна — что случалось почти каждый день, ибо я заслуживал этого… Словом, причин, чтобы, сломя голову, бежать из дома, куда глаза глядят, хоть отбавляй! Не говоря уж о необходимости каждый день ходить в школу, что было невмоготу и скрашивалось только мыслью о том, что опять увижу близких друзей. А теперь меня и этого лишили!

После возвращения из Тобольска (о моём пребывании в этом городе можно узнать из первой книги повествования) наша дружба с Витей сама собой сошла на нет: он поступал в институт, я с осени продолжил учёбу в десятом классе, где появились новые друзья и подруги, об одной из которых я много уже писал и рассказывал и с кем вижусь и дружу до сих пор, хотя мы давным-давно живём в разных странах.

После школы я уехал учиться в Ленинград, потом — война; и, когда снова оказался в Москве и увиделся с Виктором, я понял, что ни интереса, ни симпатии у нас друг к другу нет. Что ещё печальней, с его стороны я ощутил удивившую меня враждебность, особенно проявившуюся немного позднее — в тот момент, когда я расстался с Марьяной, моей первой женой. Он её почти не знал — видел раза два, но отчего-то решил выступить в её защиту, заявив мне, когда случайно встретились на улице Горького, что «после всего мне руки подавать не следует». Помню, меня не столько обидело, сколько удивило это гневное заявление, я не мог понять причины, даже связал с тем, что произошло лет десять назад, в самом начале войны. Тогда я недолгое время служил в Автодорожном Управлении Генштаба, был желторотым лейтенантом, отправленным туда с третьего курса Ленинградской военно-транспортной академии, и вот однажды к нам в дом, на Малую Бронную, пришёл очень обеспокоенный отец Вити. Это был чуть ли не первый раз, когда профессор Фриш посетил нас. А причина была серьёзная: Витю, его младшего сына, должны были вот-вот взять в армию. (Старший сын, Юрий, уже находился в армии, и, кстати, прошёл всю войну и вернулся с немалым грузом орденов и медалей). Зачем пришёл их отец? Профессор наивно полагал, что я могу каким-то образом помочь его младшему сыну избавиться от призыва в армию.

Не говоря о том, что я ни сном, ни духом не мог способствовать этому, сам я тогда, как и многие другие, стремился на фронт, и потому просьба профессора показалась мне, мягко говоря, неуместной. Я вежливо, как мне казалось, объяснил ему, что от меня в этом деле абсолютно ничего не зависит и посоветовать тоже ничего не могу, но в голосе, каким все эти истины я выкладывал, несомненно, сквозило то, что я тогда ощущал: осуждение — как в такие дни, когда все, как один, стремятся защищать страну, он… ну, и так далее. Ей-Богу, я был совершенно искренен и только много позднее испытал неловкость за тон, каким, наверное, говорил с пожилым человеком, один из сыновей которого уже на войне, и кто пытался спасти от неё второго.

Впрочем, никто и никогда из их семьи не напоминал мне об этом разговоре, и, скорее всего, я рефлексирую на пустом месте. А Витю так и не взяли в армию, он закончил институт, стал хорошим инженером, женился на Ире Каменец, нашей с ним соученице, и прожил с ней многие годы в мире и согласии, нажив детей и внуков и гордясь своей верностью супружескому долгу… Но вот меня отчего-то невзлюбил. Хотя, вполне возможно, я напридумывал себе всю эту неприязнь, и просто у него с возрастом появилась подобная манера общения — немного в своего отца, — небрежная, слегка надменная. У его матери и брата я такого не замечал.

А ещё пришла мне в голову полубредовая мысль, что Витя, быть может, обижался на меня — всё время, с самого моего возвращения после войны, за то, что я отдалился от Плаксиных, которых он искренне любил, с кем поддерживал самые тесные родственные отношения, которыми я так явно пренебрегал…

Что же касается его брата, Юры, тот после войны решил заняться литературой и сначала приналёг на драматургию, втянув в соавторы своего тёзку — меня. Мы сотворили с ним две пьесы — одну на тему из школьной жизни, вторую — просто бытовую, но они на сцену не попали. Та же участь постигла и наш киносценарий. Сочинял Юра и без меня, но с тем же успехом. И вовсе не хочу сказать, что у него не было способностей. (О себе, вообще, молчу.) Не было другого, не менее, если не более, важного — удачи. И ещё один недочёт (если считать таковым и отсутствие удачи) был ему свойствен: многоречивость. Он любил поговорить — не о пустяках, нет: больше всего о событиях общественной и политической жизни, а также о людях, участвующих в них. И без труда находил единомышленников — таких же заядлых охотников до жареных (и варёных) фактов из бытия стран и отдельных личностей, и все они (охотники) были под завязку напичканы всесторонней информацией, которая требовала обдумывания, осмысления и затем обсуждения в не очень широком кругу слушателей. Всё это занимало уйму времени.

А как же с заработком на хлеб насущный? И насчёт реальной угрозы, что тебя обвинят в тунеядстве? От времени до времени он что-то писал по договору с редакциями некоторых газет и журналов; хлебом насущным питался в родительском доме, пристрастья к «сладкой жизни» не имел и обострённого честолюбия, называемого амбицией, — тоже. Свой статус безработного и безденежного нёс спокойно и никакой униженности от своего безделья на фоне ежедневно отправлявшегося на работу брата не испытывал. Брат же ни в чём его, насколько знаю, не упрекал. Правда, мать огорчалась. Особенно после того, как умер их отец. Но тогда Юра сумел устроиться на работу в редакцию журнала, где его не столько жаловали, сколько жалели, и продержался там довольно долго. Что же касается успехов в литературе, то одна его очень неплохая повесть была напечатана в зарубежном русскоязычном журнале и передана по радио «Свобода», уже когда особыми санкциями это не грозило. К моему удивлению, он не проявил по этому поводу заметной радости, это не подтолкнуло его к тому, чтобы писать ещё и ещё и делать новые попытки печататься. Но вскоре мешать ему стала уже не страсть к постижению и обсуждению происходящих на земном шаре, и особенно в нашей стране, событий, а нечто куда более серьёзное и печальное.

У него обнаружилась злокачественная опухоль на руке, и руку пришлось ампутировать. Однако и до операции, и после он куда меньше говорил о своём несчастье, чем о расстреле рабочей демонстрации в Новочеркасске, преследовании инакомыслящих или о разгроме бульдозерами выставки художников-модернистов. Особое восхищение и удивление его мужеством я испытал, помню, когда, приехав к нему в больницу на третий или четвёртый день после операции, увидел его вполне бодрым и не услышал ни единого слова о болезни, ни одной жалобы вообще, если не считать «жалоб», а точнее, сетований на нашу родную партию и не менее родное правительство. Если бы меня не коробила известная строчка одного нашего поэта, я воскликнул бы вместе с ним: «Гвозди бы делать из этих людей!..»

Что меня немного отталкивало от Юры, помимо его неуёмной тяги к длительным (с паузами и жеванием губами) пустопорожним разговорам, это его не слишком добропорядочное поведение в делах наследственных. Впрочем, это сильно сказано: с делами подобного рода я, к сожалению, ещё столкнусь впрямую лет через пятьдесят, а тогда речь шла о мелочах, однако довольно характерных. В те годы один за другим умерли Нёня-Соня и её супруг Ляля-Саша, старые друзья нашей семьи и соседи по дому на Бронной. (Они жили над нами.) Вообще-то они были — Софья Григорьевна и Александр Ильич, но с детства я присвоил им эти прозвища, которые прижились, и среди своих родственников они утвердились как Нёня и Ляля. (А Ляля был, кстати, грузным седым мужчиной с усами, которые я когда-то любил, с его разрешения, гладить. И вообще я его очень любил, и, смею надеяться, он отвечал мне тем же.)

Нёня была одной из сестёр Плаксиных, и потому всем, что осталось у них в комнате — это были, в основном, книги, ноты, а также рояль и репродукции картин, — всем этим распоряжалась вся семья в лице тёти Ани. Я попросил на память, когда меня об этом спросили, одну из репродукций (кажется, с картины Веласкеса: женщина в ярко-красном одеянии на фоне мрачного серого неба), и тётя Аня обещала. А ещё у меня был подаренный Нёней старый, довольно скудный словарь синонимов (другого тогда в стране не было); он лежал на письменном столе и временами помогал мне сочинять проникновенные эквиритмические тексты песен для Музгиза. Так вот, все картины и репродукции, в числе прочих вещей, вывез Юра, а что касается словаря, то он таинственно исчез с моего стола, и я до сих пор грешу на Юру же, который бывал в те дни у нас дома…

Ох, да ладно, пускай он покоится с миром после всех своих болезней!.. А словарей синонимов у меня сейчас пруд пруди, и все намного лучше и полнее того, пропавшего, только стихи мои заметно лучше не становятся…

Однако вернёмся ненадолго к лету на Клязьме, когда мама жила на даче у Елизаветы Григорьевны и её сыновей, и мой славный Кап махал своим хвостиком там же.

Я изредка приезжал туда, к маме, и в один из приездов узнал жуткую весть: совсем недавно Кап пропал!.. Правда, через два дня, к счастью, нашёлся. Его обнаружил и привёл обратно наш с Витей бывший соученик Костя Садовский, ныне преуспевающий адвокат, снимавший дачу на одной улице с Фришами. Естественно, я тут же помчался к Косте выяснять подробности, и тот рассказах их хорошо подвешенным адвокатским языком.

Пёс куда-то убежал, и Надежда Александровна, моя мама, очень разволновалась, ходила по всему посёлку, искала, повесила несколько объявлений на столбах: что «пропал спаниель, чёрно-пегий, кличка Кап, нашедшему вознаграждение». Но никто за вознаграждением не спешил. И вот позавчера идёт он, Костя, со станции Мамонтовка, оттуда немного ближе, чем от Клязьмы, прошёл по улице Ленточка, через так называемый «Шанхай»… ты ведь, Юра, хорошо должен помнить эти места… вышел на Полевую, и там возле одного дома случайно увидел собаку… Ну, Кап в точности… только с красным бантом на шее. Который, кстати, был очень ему к лицу, то есть к морде… Костя позвал его по имени, и Кап сразу подбежал. А вместе с ним подбежали дети, которым Костя постарался объяснить, что эту собаку зовут Кап, и она пропала с одной дачи в Клязьме. Дети сказали, очень жалко, они уже привыкли к нему и назвали тоже на букву «К» — «Купер». А Костя ответил, что имя очень красивое, такая же была фамилия у одного известного американского писателя, автора исторических романов о Кожаном Чулке и о морских путешествиях… В общем, Костя провёл познавательную беседу с ребятами, а потом подозвал Капа, снял с него бант, отдал им и попрощался. И ребята, такие молодцы, не стали спорить, даже не позвали кого-нибудь из взрослых, которые виднелись на террасе, а вежливо попрощались с бывшим Купером и с дядей Костей и побежали по своим делам.

Мне понравилась манера изложения Костей этих событий, я вспомнил, что он и у нас в школе считался остроумцем и шутником, что не помешало ему ещё в девятом классе не по-шуточному сойтись с высокой и красивой Олей, похожей на тургеневскую героиню. Но женился он потом не на ней, а на Лене Азаровой, тоже однокласснице, которая хорошо играла в волейбол, и сейчас, я знал, у них два сына. Ещё я вспомнил, когда Костя описывал свой путь со станции, что до войны мы тоже жили здесь, в Мамонтовке, в посёлке Сосновка, и как я бессчётное число раз ходил по улице Ленточка, где за такими мальчишками, как я, гонялся — просто так, чтобы самому потешиться и нас напугать — сын поэта Демьяна Бедного, Свет, и какая непросыхающая грязища была почти всегда в овраге, где стояло несколько бараков, которые почему-то назывались «Шанхаем»; вспомнил и поле, на котором уже тогда начали строить дачи, и оно превратилось в Полевую улицу, а та переходила (и переходит сейчас) в Мичуринскую, которая ведёт на Пушкинскую, где стояла наша бревенчатая дачка (и стоит сейчас, только она уже давным-давно не наша).

А с женой Кости, Леной Азаровой, я начал учиться ещё в школе на Хлебном, с пятого класса. Внешне Лена мне тогда нравилась, а так — нет: чересчур задавалась. С двумя девчонками придумала какое-то тайное общество, у него был даже свой герб — лежащая на боку восьмёрка, обозначающая бесконечность, которая, видимо, должна была стать им подвластна. На меня же Лена не обращала должного внимания, а отдавала предпочтение Кольке Горлову, который был намного выше меня ростом, но я, честное слово, раз в сто красивей, и я решил однажды дать ей понять, кто я такой, и сочинил целую пьесу из испанской жизни в трёх действиях и семи картинах, в стихах и с предисловием. В предисловии было сказано, что «эта пьеса написана под впечатлением от школьной жизни, и в ней автор осмеял плохие стороны некоторых индивидуалов. Как-то: наивность, глупость, излишняя самоуверенность, преждевременные увле-ния…» (Слово «увлечения» автор постеснялся даже написать полностью — вот какая душевная чистота была у него в шестом классе! А вы каковы сейчас, надменные потомки-шестиклассники? Лишь о «траханье» говорите и думаете!..)

За предисловием следовал короткий пролог в виде песенки:

   У донны Лауры характер беспечный И домик в Гранаде, с балконом, конечно, И вот под балкон, хоть его и не звали, Явился с гитарою дон Паскуале И, взявши аккорд за отсутствием дел, О розах и грёзах и слёзах запел.    УэрерА, ТуэрерА, Ассамблея драматерА, ЭстремадА, баррикадА, Серенада под Эспань.

Честно скажу: и стишок, а абракадабра припева сочинены не мной — их я услышал, не помню, от кого, и оттуда же взял имена некоторых действующих лиц: капризной красавицы Лауры, которая не понимает и не ценит достоинств благородного красавца, умницы и смельчака дона Педро и безрассудно склоняет свои симпатии на сторону нелепого простака дона Паскуале (Кольки Горлова!). Но, клянусь, всё дальнейшее в пьесе вышло из-под моего собственного пера, и если вы могли бы полностью прочитать написанное, то, ручаюсь, согласились бы со мной, что оно являет чистейший пример классицизма в литературе, то есть стиля, опирающегося на представление о разумной закономерности мира, о возвышенных нравственных идеалах, которые мы с вами находили и находим в сочинениях Корнеля, Расина, Вольтера, Мольера, а позднее у Гёте и Шиллера… А соцреализмом, скажу как на духу, от этого талантливого произведения и не пахло: потому как не соблюдался в нём основной метод этого направления, который «требует от художника исторически конкретного изображения действительности в её революционном развитии, сочетающейся с задачей воспитания трудящихся в духе социализма». (Эта абракадабра почище той, что в припеве к песенке-прологу, цитируется по «Уставу Союза советских писателей», принятому в 1934 году.)

Пьесу я дал тогда почитать Лене, но, к сожалению, произведения в духе классицизма на неё впечатления не производили, и тогда я сочинил рассказ, полностью отвечавший требованиям Устава советских писателей: о борьбе за свободу и справедливость в средневековой Франции. На него я получил от Лены краткую, написанную красными чернилами и красивым крупным почерком, рецензию, в которой она строго, но справедливо указывала, что «этот рассказ идИологически не выдержан. У тебя, Юра, не показана классовая борьба, и Жак Марион только из-за личной ненависти к графу примкнул к восстанию…» (Кстати, отец Лены, известный когда-то коммунистический деятель, тоже примкнул, в своё время, «к восстанию» и был, ещё до того, как мы с его дочерью окончили школу, арестован и расстрелян.)

Однако, что это я снова углубился в далёкие времена, о которых уже писал раньше? Вернусь в более поздние годы…

 

4

 

Ан нет, не получается: не даёт покоя прошлое. И толчком стала недавняя встреча с Кирой, кого не видел уже лет десять — с тех пор, как окончил институт и расстался с Марьяной (Марой), что случилось вскоре после той злополучной поездки с Кирой в Молдавию; а до этого расстался и с Кирой — после ещё более злополучной тройственной встречи, которую, сдуру, сам устроил: ничего умнее придумать не мог!

Представляете? Признался Марьяне, что обманул её: что ездил на юг вовсе не с группой студентов, а только с одной студенткой. И, чтобы до конца быть честным, сказал я ей тогда, предлагаю теперь встретиться втроём — ты, Кира и я — и решить, как всем нам быть дальше: мы же умные, интеллигентные люди — неужели не сможем спокойно обсудить проблему и найти правильное решение?.. Ну, не кретин? Не зашёл у меня умишко за разум? Такое ведь ни в одной книжке не прочтёшь!..

Решения мы, конечно, не нашли, спокойного обсуждения не получилось. За окном разбушевалась августовская гроза, бедная Марьяна кинула в меня чайник, а потом пыталась отравиться (или инсценировала отравление — я так и не знаю). Обо всём этом я тоже подробно писал в III части моего «сериала», а сейчас просто вспоминаются дела давно минувших дней.

Пять лет я прожил у Мары в её комнате в Южинском переулке, и это было, честно скажу, хорошее для меня время. А для неё, думаю, не очень. Она много работала — операционной сестрой в онкологической больнице, после работы зачастую подрабатывала — ездила делать уколы, но больше сил и нервов отнимало ежедневное стояние в очередях, без которых ничего купить, кроме, пожалуй, спичек, было невозможно. И, тем не менее, всегда была доброжелательной, энергичной, щедрой, готовой помочь близким и дальним. У неё был живой ум, она быстро сходилась с незнакомыми людьми, вызывала симпатию. Уж если моя мама, человек по природе весьма застенчивый и неконтактный, сравнительно быстро освоилась с Марой — чего больше? Мне, повторюсь, было хорошо с ней, но вот ей со мною — вряд ли. Я в ту пору много пил — не так много, как часто; пропадал у старых и новых друзей, куда, по большей части, ходил без неё — потому, главным образом, что она приходила домой поздно, усталая. Однако никаких претензий, никакого недовольства не было. Во всяком случае, она их не проявляла: понимала, умница, что я, вольно или невольно, навёрстываю упущенное за годы пребывания на военной службе — в академии, на войне.

Мои гулянки вскоре окончились: я пошёл учиться в педагогический институт, на вечернее отделение, днём — работал там же, лаборантом на военной кафедре. Со второго курса к этому прибавились частные уроки по английскому; к своим ученикам я мотался по всей Москве, даже за город. Тем не менее, мы с Марой, всё же, ходили в гости и к её родным, и к нам приходили гости. Она любила принимать их, была превосходной хозяйкой…

Ну, так что же? — можно спросить у меня после этого вполне искреннего панегирика. — Что же тебе было надобно, Юрочка? Какого рожна ты затеял все эти любовные игры, которые не только не пожелал скрывать, но даже довёл до трёхсторонней «разборки», по-современному выражаясь, каковую тоже сам придумал и организовал? Крыша, что ли, поехала? — хочется спросить у себя в том же стиле. И добавить: ну, ладно, ну, захотелось чего-то новенького, ну, может, ты вообще из этих… как их… из «вагинострадальцев» (это мой собственный эвфемизм, взамен весьма нецензурного словца)… Но зачем же, как говаривал классик, мебель, то есть судьбу, ломать? Свою и чужую?

Всё покажется ещё более нелепым, когда отвечу, что страдальцем этим самым, если я и пребывал, то всего несколько дней, и что вовсе не собирался — да от меня никто и не требовал — начинать новую совместную жизнь.

Так что, да простит мне Кира, она, скорее всего, сыграла роль проявителя, как, возможно, выразился бы фотограф, или подсадной утки, как сказал бы охотник. Мною же, по всей вероятности, двигали те соображения, которые я пытался некоторое время назад представить вам и, как бы это выразиться, обосновать, что ли.

Скажете, эти жалкие объяснения говорят лишь о слабости и душевной распущенности — моей и моих «подзащитных»? Спорить не стану. Однако таких «слабаков» большинство, и не значит ли это, что их слабость — нечто запрограммированное чуть ли не на генетическом уровне? Оттуда… Сверху… И тогда какой с них (с нас) спрос?..

Впрочем, кроме спорной генетики, не следует забывать и о не менее спорном органе под названием «сердце», которому, как известно, тоже не прикажешь. И тому мириады примеров.

Хотите мириад первый? Пожалуйста.

Один из моих племянников был женат около десяти лет на весьма приятной, полной, энергичной женщине — из тех, за которыми, как за каменной стеной. Их ребёнку исполнилось восемь, племянник хорошо зарабатывал, они строили квартиру, должны были вот-вот переехать — в общем, жили спокойной, благополучной жизнью представителей так называемого среднего класса.

И что же? Племянник вдруг заявляет, что уходит из семьи. Не к ещё более обеспеченной, чем он, женщине — вдове-олигархине или крупной бизнес-леди, ничего подобного. Его избранница — жена военного не очень высокого ранга, у неё пятилетняя дочь.

К чему клоню? К тому, что никакой корысти у племянника не было. И, спрашивается, зачем ему вся эта катавасия? Жил, почти как у Спасителя за пазухой, и нА тебе — остался без квартиры, с чужим ребёнком, со своими алиментами… Почему не наступить на «горло» своим андрогенам и не оставить всё, как есть?.. Ответ один: с андрогенами ещё как-то повоюешь, с сердцем, видимо, сложнее… А уж если они заодно друг с другом, то дело, вообще, труба…

А теперь — о той самой встрече с Кирой после долгого перерыва. Давным-давно я сочинил об этом небольшой рассказец для собственного пользования, в котором хотел попробовать себя, так сказать, на ниве взрослой литературы. Читайте, и пускай вас не удивляет, что у главного персонажа нет имени — это, всё равно, я.

 

В СЕРЕБРЯНОМ БОРУ

(рассказ со множеством многоточий)

Когда он останавливался перед светофором, машина глохла. Он гонял стартёр, мотор заводился, они ехали дальше…

Обычно он не терпел даже малейшей неисправности, даже едва слышного дребезжания колпака на колесе или канистры в багажнике. Мог торопиться в театр, опаздывать в гости; наконец, просто мог лить дождь — преград для него не существовало: он останавливал машину, вылезал и принимался яростно устранять дефекты…

Опять заглох мотор. Сбилось, видно, зажигание — ну и шут с ним! Он снова крутанул стартёр. До Серебряного Бора уже недалеко: раз — светофор, два, а там без задержек… Он хорошо помнит ещё, как по обеим сторонам шоссе копошились тускло-зелёные пленные немцы — строили эти двухэтажные коттеджи. Дальше в два ряда стояли деревянные домишки, и никаких тебе светофоров… Тряхнуло. Пересекли узкоколейку. Он знает её с детства, с тех пор, когда ездил с ребятами на пляж на десятом автобусе и полдороги висел на подножке…

Кира пошевелилась на переднем сиденье, села поудобней, сказала:

— Как ты узнал мой новый телефон?

Десять, если не больше, лет назад ему тоже не нравилась эта её привычка — всё уточнять, повторять по многу раз, смаковать приятное, но уже давным-давно известное. Правда, кроме того, она умела отбрасывать неприятности, отдалять от себя — иными словами, мужественно и безболезненно переносить их… Или ему казалось, что это так…

Он вспомнил вдруг сильные волосатые руки врача, и как тот мыл их под краном. А потом в одну из этих рук он положил скомканные и потные, собранные у всех друзей семьсот девяносто четыре рубля (шести рублей не хватало). В то время аборты считались преступлением, как у католиков, и плата за них была огромной — куда больше месячного заработка многих…

Эта несложная, как многие считают, но довольно опасная операция производилась у Киры дома, в их единственной комнате и чуть ли не в присутствии её матери, и он был очень удивлён, что Кира осмелилась посвятить её в это, и ещё больше, что та не выразила возмущения (хотя бы в его адрес). А ведь мать была из дореволюционной дворянской семьи, где о таком, наверняка, и подумать не могли. Хотя после того, как эту высокую длинноногую красавицу в годы Гражданской войны почти умыкнул из родного дома какой-то весьма недурной собою низкорослый еврей-комиссар, утекло столько воды и произошло столько всего, что какие там писаные и неписаные законы!.. Кстати, отец тоже был жив, и если не присутствовал в эти часы в комнате, или в коридоре, то лишь потому, что был на работе в своём министерстве финансов.

А если сказать обо всём этом проще — то родители у Киры были, видимо, обыкновенные хорошие люди…

Она долго потом болела, однако от её дома ему не было отказано и ни слова упрёка он не услыхал…

— …Я встретил случайно Таньку Цветкову, — ответил он на вопрос Киры. — Ты ведь дружишь с ней до сих пор, да?.. Она сказала, у тебя что-то с сердцем было, дала твой телефон…

Прямодушная Таня не один раз приставала к нему тогда (особенно, после того, как узнала про операцию) — почему они не поженятся? И ребёночек почти уже был… А у Киры, ты, наверное, знаешь, с прежним мужем не было детей, хотя она хотела, и её муж тоже…

Почему, почему?.. Он и сам не знал… А впрочем, прекрасно знал… Ну, во-первых, он был уже связан, хотя в браке они не состояли и о детях не думали… А во-вторых, к тому, чтобы иметь настоящую семью, он готов не был… Так он считал. Ведь жить им было бы, в сущности, негде и почти не на что, и впереди ничего не светило… Нет, можно было, наверное, кое-как тянуть лямку, стесняя других и себя… Кругом ведь так, в основном, и живут… Только, пожалуй, все они сильнее, чем он… Да и не в силе, наконец, дело, а в том, что они могут… готовы… приспособиться, а он… Он из тех, кто не может… и не хочет… Таких принято причислять, в лучшем случае, к эгоистам, к «дохлякам», осуждать, клеймить… Что ж, не всем ведь дано от рождения (или оно благоприобретенное?) свойство не просто жить, а бороться, биться, ломать копья и другие предметы ради своего благополучного проживания на этом свете… А если он хотел не только проживать, но и делать… что-то такое… к чему душа тянется… Да взять хотя бы Пушкина… В конце концов, неизвестно, был бы он Пушкиным, посели его в одной комнате с отцом, матушкой, храпящим вовсю братом и втисни ещё туда любимую няню Арину Родионовну!..

Конечно, и Таня, и Кира, и многие ещё на все эти слова нашли бы, что ответить, но ведь он их не произносил вслух…

С Кирой они познакомились на лекции по истории педагогики. До этого тоже виделись в коридорах института, но не обращали друг на друга внимания…

В большой аудитории уже горел свет. Лектор говорил громко, экзальтированно. Чем можно так восторгаться в этой дурацкой педагогике? Это мешало ему думать о своём. Кроме того, что-то слепило глаза — он машинально отводил их. Потом разобрал: отсвечивала кофточка у девушки, сидевшей впереди.

— Гражданка, — сказал он в чёрно-белую спину. — Из-за вас мне грозит слепота.

Две головы обернулись в ответ: обладательницы слепящего одеяния и её подруги. Подруга сказала:

— А не надо пялить глаза. Вредит здоровью. — И потом, когда он уточнил претензии, добавила: — Что ж, прикажете ей прямо здесь раздеться?

Он подбирал уже какой-нибудь не менее игривый ответ, когда все дружно вздрогнули от вопля педагога:

— Tabula rasa!

Речь, оказывается, шла об английском философе и педагоге Джоне Локке и о его идее влияния среды на воспитание, с чем и без этих криков все были совершенно согласны. (А «tabula rasa», кстати, означает по-латыни «чистая доска» — это он успел услышать, но при чём тут этот кусок дерева, так и не понял тогда…)

Хорошёвское шоссе кончилось, переехали мост через канал, спрямляющий Москва-реку, дорога пошла под гору. Он перевёл скорость на нейтральную, но тут же снова воткнул четвёртую: надо отвыкать от прежних привычек, это ведь старая школа — чуть что, нейтральная. Теперь уже нельзя так ездить. Да и всегда небезопасно — хуже для торможения, — а учили так потому, что считалось: экономия бензина. Бензин экономили, а людей и машины калечили…

Миновали площадь, где троллейбус делает круг, поехали медленнее — тут был знак «не свыше тридцати»…

— Всё, как раньше, — сказала она. — Я здесь не была с тех пор, как мы…

— Не всё, как раньше, — сказал он. — Справа сделали пляж, а вон там шашлычная… И запрещающих знаков понавешали…

— А помнишь драмкружок? — вдруг спросила она…

Он играл тогда негра по имени Брет. Кажется, это был отрывок из американской пьесы «Глубокие корни». А Кира в том спектакле никого не играла. Была гримёршей и ведала костюмами… Он сидел перед зеркалом, и она мазала ему лицо тёмным гримом. Она впервые так смело дотрагивалась до него, раньше это были только мимолётные касания плечом или прикосновения к рукаву. У неё был очень сосредоточенный, взволнованный вид и жутко красивые глаза, а ему — он прекрасно понимал это — необычайно шла темноватая краска лица, и куртка с погончиками, и, вообще, до начала спектакля они играли уже свою собственную пьесу, где было всего два действующих лица и совсем не было текста.

Они часто стали видеться — после занятий возвращались вместе, бывали в каких-то компаниях, в кино, за городом — больше всего в Серебряном Бору…

Поворот налево, и по узкой холмистой дороге, ныряя в асфальтовых волнах, выехали к пляжу Татарово. Он поставил машину у самой опушки, под соснами с чушуйчатыми, серыми, как у запылённого старого крокодила, стволами.

Когда-то они знали тут все тропинки, все пни и корни — какие на что похожми, все причудливые деревья, и самые высокие, и самые красивые, и то, что надломилось, и то, на котором вырезано: «Надя + я = лю…» Когда-то они, наверное, с закрытыми глазами могли пройти от этой вот опушки, через холм, где изогнутая сосна по прозвищу «локоть друга», и до пруда, затянутого ядовито-зелёной ряской, слева от которого на проплешине среди травы — скамейка…

Но сейчас пошли не в лес, а к реке. Здесь тоже всё было знакомо: две раскидистые ветлы, песчаная насыпь поодаль, назначение которой они никогда не понимали, травянистый невысокий берег. Казалось, и волны были те же самые, что прежде, — тоже вернулись сюда через десяток лет — такие же невысокие, сероватые, с такими же точно гребешками и мелкой рябью.

— Помнишь, — спросила она, — ты сказал… вот здесь…

— Да, — сказал он. — Постой… я…

— Ты сказал, что должен, наконец, выполнить свой беспартийный долг, и поцеловал меня. Это было в самый первый…

Потом было ещё много встреч и прогулок. Были ночи, проведённые в лесу, ночи у друзей и знакомых, близость урывками — до прихода кириной матери из кино или от портнихи; или когда его друг, у кого они сидели в гостях, вдруг срывался с места, хлопал себя по лбу и говорил, что совсем позабыл, у него срочное дело в другом конце города, пусть они обязательно подождут, он вернётся часа через два, не раньше, а на соседку пусть не обращают внимания и на стук в дверь отвечать не обязательно…

Так прошло около двух лет…

С другого берега Москва-реки, с холма, где из зелени торчат синие маковки церкви, послышались звуки трубы. Точно такие же, что десять, или сколько там, лет назад — на тех же самых нотах. Это курсанты военно-духового училища наигрывали свои упражнения. И точно такие же высились там глухие заборы, окружая невидимые дачи…

По середине реки промчался милицейский катер.

— А милиционер-то уж определённо не тот, — сказал он. — Тот, наверняка, давно получил повышение…

— Почему мы не поженились? — спросила она.

Значит, думает… хочет думать, что он хотел этого, только никогда не говорил… Может, она права?..

— Не знаю. Я тоже много думал об этом, — соврал он. А может, сказал правду?.. — Особенно, в то лето, в Молдавии…

Всякие тогда мысли приходили к нему в деревне под символичным названием Карантин, где они пробыли недели три, и о чём, много лет спустя, он написал стихи.

   Господи, прошло почти полвека С тех любовных игрищ и утех… Не любовь тогда была, но веха — Может быть, одна из главных вех.    Мы не знали, где — но были стойки — Преклонить нам души и тела: В сад Нескучный и на чьи-то койки Страстность неуёмная звала.    Противостояла нам система — Каждую минуту, день и час: Из ветхозаветного Эдема, Как Адама с Евой, гнали нас.    И единственное было лето: В Приднестровье наш нудистский пляж — Там презрели Лютера заветы, Были фрукты, рай, и в нём шалаш!    Там в большом колхозном вертограде Мы срывали древние плоды — Не по зову Змия, спорта ради И, хитрить не буду, — для еды…    Но, с небес без жалости взирая, Вседержитель сделал ход конём, Нас опять исторгнув прочь из рая… Меньше месяца мы были в нём.

…Над Москва-рекой носилась чайка. Она покрикивала и часто окуналась в воду.

— Если чайки много купаются, это к ненастью, — сказала Кира. — Такая народная примета… Как поживает та женщина? Её звали Марьяна, верно?

— Мы давно расстались, — сказал он. — Почти тогда же. Лет через шесть я женился. Она тоже очень хороший человек.

— И мне повезло, — сказала Кира. — У меня муж на хорошей работе, не пьёт и любит детей. Только у меня их нет и быть не может. Тогда это произошло случайно, что я…

— У нас тоже нет, — пробормотал он.

— Я тогда чуть не умерла, — сказала она после долгого молчания.

Он не понял, к чему эти слова относились: к её душевному или физическому состоянию, но уточнять не стал…

Москворецкая чайка оказалась вещуньей: полил дождь, они пошли к машине. Уже стемнело, но они не уезжали. Сидели, вглядывались в лобовое стекло, покрытое, словно пСтом, мелкими каплями дождя. И почти не говорили.

Совсем уже в темноте к машине подошли трое. Один из них постучал пальцем в стекло. Это была милиция. Он опустил стекло, торопливо зажёг в кабине свет.

— Здравствуйте, — сказал старший лейтенант. — Гуляете?

— Да, — ответил он и зачем-то поспешно добавил: — Воздухом дышим. Выехали вот после работы. Погода хорошая была… сначала… Решили вот погулять…

— Погулять — это хорошо, — сказал старший лейтенант. — Документы предъявите.

— А что? — спросил он, открыл дверцу и вышел из машины. — Права? Почему?.. Я ничего, кажется, не нарушил…

Старший лейтенант молча взял документы, осветил фонарём.

— Кто с вами в кабине?

— В кабине? — переспросил он. — Как кто?.. Это моя… приятельница… Знакомая давняя… Она… Мы вместе… учились…

— Документы есть у нее?

— Нет, — ответил он. Сам не зная толком, почему, он не хотел, чтобы Кира показывала паспорт, даже если случайно взяла с собой. — Она педагог, — сказал он, понизив голос. — В институте… У неё муж… — И, видя, что старший лейтенант улыбнулся, добавил поспешно: — Мы давно… очень давно… дружим…

— Возьмите, — сказал старший лейтенант, возвращая удостоверение. — Поздно дрЩжите в лесопарковой зоне.

— Да, уже поздно, — сказал он и опять, как со стороны, услышал свой покорно-радостный голос. Этот же голос продолжал: — А дождь-то, кажется, прошёл. Я уж думал — зарядит… Вон звёзды видны…

Когда милиционеры ушли, он просунул голову в кабину.

— Выходи, погуляем ещё, — сказал он.

— Поедем скорей, — сказала она. — Не хочется больше… в этой зоне…

«Дворники» дружно стирали с ветрового стекла остатки памяти о дожде, свет фар не рассеивался, висел белёсыми хлопьями во влажном воздухе, асфальт был чёрным и бездонным, казалось — машина сейчас нырнёт в него и никогда не вынырнет обратно… Тряхнуло: переехали узкоколейку — ту, которую он знал с детства…

В центре она вышла из машины, сказала: ей нужно к подруге…

Больше они не виделись. Он несколько раз собирался позвонить, но в последний момент забывал. Своего телефона он ей не оставил…

 

ГЛАВА 6. «Если взялся метить атом…» Музей частушек имени Ю. и Ю. О Капе и об эстетике секса. Неожиданное появление Володи Чалкина. Мой виртуальный «базар» с неким «лОпэсом». Чалкин-младший и его одноклассник Вася, исповедующий «ахИмсу». Случай на Савёловском. Митя и Максим Горький

 

1

Знаете вы, что такое меченые атомы? Нет? Ну, это же всего-навсего изотопные индикаторы. Что? Тоже не очень понятно? Тогда скажу проще: это радиоактивные нуклиды… Снова не ясно? Объясняю более доступно: это суммарное название атомных ядер с числом протонов Z, числом нейронов N и общим числом нуклонов А = Z + N. Понятно? Ну и ладно…

Теперь могу признаться, что, наряду с огромной радостью от сообщений в газетах о том, что советские учёные наловчились наконец метить атомы, мы с Юлькой испытали не меньшую, если не большую, радость от того, что нам выпала возможность поехать на один из зимних месяцев в дачный посёлок «Литературной газеты» Шереметьево под Москвой. И в связи со вторым событием у нас естественно родились некоторые фривольные мысли, которые мы постарались, как можно доходчивей, выразить в сочинённой нами частушке и, не таясь, вывесили её в коридоре дачного домика:

   Если взялся метить атом, Ты пошире меть его… Девки, кто не на девятом, Едьте в Шереметьево!

С атомами мы связываться не стали, однако пожелания, запечатлённые во второй половине частушки, начали постепенно воплощаться в жизнь, и первой ласточкой была знакомая юлькиных знакомых Аня, та самая, кто любезно содействовала приобретению нами путёвок в Шереметьево. Эта весьма стройная и привлекательная особа оказалась несколько истеричной, что выяснилось наутро после её приезда — когда, выйдя из комнаты на кухню, я застал её за довольно странным занятием: с завидной методичностью она задумчиво била стоящие там бутылки — водочные, молочные, из-под кефира. Безусловно, каждый имеет право на эмоции, однако грохот стоял невыносимый, а кроме того, я испугался, что Кап, кого я взял с собою на дачу, может поранить одну из своих четырёх лап, если не все четыре. Неужели таким оригинальным способом милая Аня хотела выразить свою обиду? На что? На кого?.. Может быть, на советскую власть? Надо спросить у Юльки.

А где же он? Искать пришлось недолго, он безмятежно сидел в своей комнате и кропал эквиритмические переводы текстов болгарских песен, которые я не без труда уговорил его взять в Музыкальном издательстве. О причинах столь бурного выражения чувств своей приятельницей он никаких комментариев не дал, только выразительно пожал плечами, а когда расколачивание бутылок окончилось, взял веник и совок и аккуратно убрал осколки в мусорное ведро. Что мне нравилось в нём, помимо всего прочего, — он был хозяйственный малый и любил в доме порядок.

Разумеется, я недолго терпел первенство Юльки в деле приёма гостей противоположного пола и поспешил пригласить Люсю из Дома детской книги, с кем у меня окрепли отношения дружеско-любовного характера со значительным перевесом в сторону первой части этого определения. Она была лёгкой (в общении, но не телом), доброжелательной, почти всегда весёлой, хотя особенно веселиться поводов не было: годы подходили к тридцати, своей семьи не образовалось — жила с матерью в одной комнате, зарплата мизерная. Зато круг друзей огромен, и каких! — всегда спешащих на помощь — с юридическими и прочими советами, с лекарствами и стетоскопом, с деньгами и шоколадными конфетами, с номерами телефонов и адресами кандидатов в мужья. Насчёт последних я преувеличил, но трое определённо были, и одного из них я знал. Он играл на скрипке в эстрадном оркестре Лундстрема, и они даже некоторое время жили вместе, в его комнате. (Не у Лундстрема, а у скрипача Вени.) Был он жуткий ревнивец, не терпел люсиной общительности и жаловался её близким подругам, что она нехорошая падшая женщина, то есть «барЩха», говоря на жаргоне «лАбухов», и, к тому же, не уважает ни самого Веню, ни его маму и тётю, потому что, когда те приходят в гости, даёт им пирожков и сладкого хвороста значительно меньше, чем своим гостям. Однажды, в очередном приступе ревности, он ударил Люсю так, что она упала без сознания и пришлось вызывать скорую. На следующий день она ушла к себе домой.

Эту печальную историю поведала мне Майя Панова, ближайшая подруга Люси, ставшая и моей близкой подругой. Другую, тоже не слишком весёлую историю из личной жизни Люси я, много позднее, узнал от неё самой.

С нею вместе работала немолодая женщина, заболевшая раком. Люся стала опекать её — привозила продукты, оформляла какие-то справки и познакомилась с её сыном, который ей понравился. По времени это совпало с проявившемся у неё острым желанием родить ребёнка, что она и сделала, заверив будущего отца, что никаких претензий к нему никогда не предъявит. Так появился на свет Олег, проживший на свете всего тридцать пять лет и причинивший немало горя своей матери. Отец ребёнка к моменту его рождения находился уже в одной очень далёкой жаркой стране, а мы с Майей, помню, ездили к Люсе в подмосковный родильный дом, где она лежала на сохранении.

Но в те годы, о каких веду сейчас речь, не было ещё у Люси ни ревнивого скрипача, ни ребёнка, и, когда я пригласил её в Шереметьево, она с охотой согласилась. В ближайшую пятницу, вечером, мы с Капом встречали её на заснеженной железнодорожной платформе.

Не следует думать, будто наше с Юлием пребывание в Шереметьеве сплошь проходило в приёме гостей и лишённых всякой нравственности гулянках. Нет, и ещё раз — нет! У нас шла непрекращающаяся интеллектуальная работа, раздельная и совместная: мы переводили, на потребу всему прогрессивному человечеству, тексты песен ряда стран (Болгарии, Вьетнама, Китая, Кубы, Северной Кореи), где сравнительно недавно восторжествовала свобода от капиталистического гнёта, каковая выразилась в наплыве хвалебных песен о солнце и о любви… О солнце коммунистических идей и о любви к своим вождям. (Соответственно, к товарищам Живкову, Хо Ши Мину, Мао Дзедуну, Кастро, Ким Ир Сену…) Впрочем, скажу честно, песни о нормальном солнце и нормальной любви тоже изредка попадались.

Не забывали мы и о своём личном творчестве: сочинили целый цикл шереметьевских частушек (в дополнение к той, которой вы уже успели возмутиться) и развесили их у себя в комнатах и в коридоре, хотя по нему в любую минуту мог прошагать третий жилец (или жилица): дача была трёхкомнатной, но третья пока пустовала.

Вот, если угодно, некоторые последствия охватившего нас частушечного зуда.

   Не поедем сроду в Чили, Ни в какие Венгрии… Только б не разоблачили Нас супруги верные!    Чтобы жить с природой слитно, Чтобы стал здоровым сон — Привози сюда поллитра И хороший закусон!    Здесь, звездой своей хранимы, Жили жизнью мы простой… Но фемины, словно мины, Подрывают наш устой!    Не езжай сюда, супруга, Не езжайте, отпрыски… За себя оставил друга — Сам считаюсь в отпуске!

И женщины якобы отвечали нам:

   Ваш моральный облик низкий, Родились пижонами… Не дают телефонистки Разговоров с жёнами!

И жаловались друг другу:

   Подружка моя, В Шереметьеве графья: На работу не загонишь — А у каждого семья!

И ещё:

   Подружка моя, Я беременная — Литератора пригрела Не ко времени я!    Подружка моя, Ну и метонимия: Полюбила я двоих, Мучусь между ними я!

В частушечье басшабашье вплетались порой и глубокомысленные строки, тоже вывешенные на стенках для всеобщего обозрения и осмысления:

   В повседневные мелочи заткан, Не забудь, что немного осталось: Не откладывай дело на завтра, Не откладывай это на старость!

Или:

   Мы любим веселье, вино и закуску, Но нравственность наша строга: Мы птицу берём непременно за гузку, Быка же — всегда за рога.

И, наконец:

   Поставь поллитра всяк, сюда входящий, — Тем самым явью сделавши утопию; Тогда мы скажем: «Этот — подходящий По образу, а также по подобию!»

Последние три, как бы сейчас сказали, слСгана — то есть, рекламных призыва, случайно сохранившиеся у меня, написаны рукой давно ушедшего в небытие Юлия Даниэля. На одном из этих кусков бумаги со следами кнопок, которыми их пришпиливали к стенке коридора, вижу чернильные следы наших интеллектуальных забав — словесные созвучия, показавшиеся нам тогда интересными или оригинальными (завидуй, Женя Евтушенко!):

зубовные лязги — любовные ласки;

обессиленный — Абиссиния;

щедрый — пещерный;

какаду — как в аду;

распахана — распахнута;

начинали — начиняли;

анонимно — они мне…

Хватит!.. Занавес.

 

2

В то утро я, как обычно, выпустил Капа на утреннюю прогулку по дачному участку, а через некоторое время вышел тоже прогуляться и забрать его домой. Завернул за угол дачи и… перепугался!

Возможно, вы припоминаете слово, которое обычно произносилось зловещим шёпотом людьми, поднаторевшими в плавании по житейским морям, — слово «склещивание». Вообще-то оно — медицинский термин, имеющий отношение к тому, что может произойти при половом акте, нечто вроде спазма.

Но я, собственно, не о том, а о своём жутком испуге, когда увидел нечто подобное, произошедшее с моим Капом и какой-то собакой. Я сразу бросился обратно в дом к Юлию, сообщил про то, что увидел, и в отчаянии вопросил: что делать? Вызывать ветеринара? Но мой друг нагло рассмеялся и с добродушным презрением осведомился, неужели я до сих пор не знаю, как это происходит у собак. Я признался, что не знаю. Вернее, знаю, но в общих чертах. А что дело у них доходит до стояния в такой малоприятной, во всяком случае с эстетической точки зрения, позе, понятия не имею. На что Юлий, с тем же снисходительным, хотя и вполне доброжелательным, пренебрежением заметил, что, по его скромному мнению, мы, то есть человеки, тоже не отличаемся, в этих случаях, особой изысканностью поз. С чем я совершенно согласился, добавив, что давно уже осознал это, а также вполне разделяю слова из записной книжки Ильи Ильфа о том, что вид голого человеческого тела, покрытого волосами, внушает отвращение. Хочу думать, уточнил я, что писатель говорил о теле мужчины, однако, если порассуждать о наготе вообще, то должен признать: на многих животных в их естественном виде смотреть куда приятней, нежели на нас, царей и даже цариц природы, когда мы без всего. Например, мой Кап или юлькин рыжий сеттер Керри без всего — прекрасны, и я не люблю, когда на собак, кошек, слонов и обезьян нацепляют какие-то предметы одежды. Нас же она спасает не только от холода, но и от лишённого всякой эстетичности облика. О чём, увы, не знают, или не хотят знать, нудисты. Только не подумайте, ради Бога, что я против декольте, мини-юбок или Венеры Милосской! Очень за них, однако, увы, иным женщинам просто необходимы юбки до пят и воротники, застёгивающиеся у подбородка. Впрочем, в принципе, я за полную свободу самовыражения, и если кто хочет, пускай выходит на улицу хоть в бикини, но за последствия самовыражения окружающих не отвечаю…

С Капом всё окончилось благополучно: они расцепились, и я понадеялся, что у его подруги через положенное время родятся чёрно-пегие длинноухие красавцы, все в отца, и для них для всех найдутся приличные хозяева.

Но этого мы с Юлием не дождёмся, а вот жильца в третьей, пустующей, комнате дождались. Вернувшись с очередной лыжной прогулки, в которой нас без особой охоты сопровождал Кап, чьи короткие лапы часто проваливались в снег, и это ему не нравилось, мы обнаружили, что у нас появился сосед. А когда тот вышел в коридор, то, приглядевшись, я понял, что знаю этого человека: познакомился с ним не так давно у Полины, на дне рождения, и зовут его Володя Чалкин. Мы успели, помню, перекинуться тогда несколькими фразами о Лёне Летятнике, о ремонте пишущих машинок, о вселенском бардаке, в котором сподобились жить, и я почувствовал, что Володя тоже из тех, к кому недавно начали прилагать латинское слово «диссидент», то есть «несогласный» — только не тот, кто не согласен с господствующей в стране религией, что первоначально подразумевалось при образовании слова, но с правящим режимом и пытается противостоять ему. В мыслях или в делах — вопрос второй. У нас у ту пору был больше в ходу вариант первый, и все «инакомыслящие», кого знал, и я, в том числе, принадлежали к этой группе, то есть «инакомыслили» в своём тесном кругу. (Юлий Даниэль стал одним из первых, кто, быть может, сам того не ожидая, перешёл в другую группу — действующую на передовых позициях. Но подробнее об этом в дальнейшем.)

В первые же дни пребывания Володи по соседству с нами мы убедились, что он, увы, мало чем отличается по моральным качествам от своих соседей: также он начал своё пребывание на даче с приглашения гостя (точнее, гостьи) и также его выстукивание на машинке сменялось периодами полного затишья, после чего стучание возобновлялось с новой силой, и трудно было определить, какие периода продолжительней.

Но всё проходит, как однажды сказал Экклезиаст, — Володя Чалкин остался в одиночестве, и тогда знакомство наше укрепилось, мы начали чаще распивать вместе чаи и другие жидкости, беседовать, даже спорить. Собственно, более или менее серьёзный спор возник как-то между Володей и Юлькой, я же ограничивался лёгким подзуживанием той или другой стороны, поскольку уже тогда считал весьма бессмысленным занятием всерьёз и подолгу рассуждать о политике, как внешней, так и внутренней: разговоры эти напоминали мне метания тех, кого называли когда-то софистами и кто яростно искал абсолютную истину, а также единственно верные рецепты поведения человека в обществе.

Начался спор с того, что Володя обозвал Юльку кверулянтом. Тот слегка обиделся, но честно признался, что никогда не слышал такого слова, однако даёт голову на отсечение: оно не слишком комплиментарное. Володя ответил, что тоже до недавнего времени не имел о кверулянтах ни малейшего понятия, однако сейчас может доложить нам, что так называли тех, кто зациклен на стремлении всегда и везде считать себя ущемлёнными и обиженными и пытаются, всегда и везде, отстаивать свои права. И ладно бы ещё — свои, но также и тех, кто об этом отнюдь не просит и вполне удовлетворён своим положением, своей жизнью, своими…

— Очередями за колбасой, — подсказал я, — за водкой, хлебом, спичками. Не говоря уж о…

Володя, в свою очередь, не дал мне продолжить перечисление, которое могло надолго затянуться, и сказал:

— Всё это я знаю, дорогие собутыльники, и, тем не менее, согласен с теми из моих знакомых и друзей, кто не вполне одобряет безудержное диссидентство, иначе говоря, инакомыслие, которое мы начали позволять себе сейчас. И не потому, что…

— Ну да, — снова перебил я, — нам же оно не к лицу. Как свинье ермолка, — вспомнил ни к селу, ни к городу классика.

— Ты прав, мой юный друг, — ответствовал Володя, который был, как мы недавно выяснили, на целый год старше меня.

Он опрокинул ещё стопку, похрустел дефицитным маринованным огурцом из банки, привезённой кем-то из наших гостей, и приступил к более обстоятельному разъяснению своей позиции, которая не отличалась особой чёткостью, но всё же давала основания понять, что он на стороне тех, кто считает, что нынче, в период так называемой «оттепели», наступившей вскоре после того, как отдал концы Сталин, не следует особенно рьяно рвать на себе тельняшку, уличая и охаивая по любому поводу советскую власть, устно или письменно, ибо это не приводит ни к чему хорошему, а только грозит новым закручиванием гаек и новыми «заморозками». Ещё он сказал, что все эти «литературные» прорывы к правде, все разоблачения, появляющиеся теперь в печати даже у нас, уж не говоря о тех, которые доходят к нам из-за рубежа…

— …Я говорю, — уточнил он то, что мы с Юлькой знали и без него, — о романе Дудинцева «Не хлебом единым», о солженицынской повести «Один день Ивана Денисовича», напечатанных в «Новом мире», а также о «Докторе Живаго» Пастернака, о книгах В. Гроссмана «Жизнь и судьба», «Всё течёт» и некоторых других, которые мы с вами читали перепечатанными на машинке, зачастую на папиросной бумаге, верно? Бледные с жутким числом ошибок экземпляры… И многие из тех, кто печатал, распространял, а также читал их, поплатились за это: их увольняли с работы, а то и сажали… Так вот, хочу я спросить, — продолжал он, снова наливая нам и чокаясь с таким остервенением, что я испугался за целость стаканов, хотя они были гранёные, — на кой ляд все эти жертвоприношения, если подавляющее большинство из тех, кто умеет у нас читать и пользуется иногда своим умением, всё равно в глаза не видели этих книг и рукописей, а если видели, то уверены, что их пишут заядлые враги нашего народа — провокаторы, шпионы и даже, извините, евреи. А те немногие, кто прочитали, и без чтения знали обо всём раньше…

Я слушал его, и мне не слишком нравилось то, что он говорил, но проклятый скепсис заставлял со многим соглашаться. (Под скепсисом я в данном случае подразумеваю полное отсутствие надежды на хоть какое-то изменение режима в лучшую сторону, а также веры в возможности нашего народа, а значит, и самого себя, что-то сделать для этого.)

Я почти уже не раскрывал рта, больше слушал, и меня несколько удивляла горячность Юлия, с какой тот начал возражать: это было на него не похоже…

А теперь, поскольку, так или иначе, подвёл к этому, открою вам одну страшную тайну. По-настоящему — страшную, потому что как раз в это время Юлий уже был одним из тех, кто кое-что делал ради этих самых призрачных изменений. И не кое-что, а вполне определённое, чудовищно крамольное и уголовно наказуемое. А именно: написал одну и уже начал писать вторую сатирическую повесть о нашей с вами жизни в нашей с вами стране…

И только я, сидя сейчас за письменным столом, написал эти слова, как кто-то меня как бы схватил за руку, и я как бы услышал:

— Не гони стружку, отец! За такое фуфло и в тюрягу?..

И я как бы начал отвечать на вопрос, невольно волнуясь и ощущая свою вину за всё, что с нами тогда было:

— Видишь ли, чувачок, а также лОпэс, ксявка и кАбель, — удивляясь собственным языковым познаниям, говорил я, — в камеру хранения тогда можно было загреметь не только за это. А это, кстати, называлось, согласно статье 190 Уголовного кодекса СССР, «распространением заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй», и за это давали три года лагерей, а то и намного больше. Сечёшь? — Но, как видно, «чувачок» не «сёк», и я добавил: — Мой друг Юлий придумал себе в те годы литературный псевдоним и сумел тайно передать свои рукописи за границу. Там их напечатали. Однако его, всё равно, вычислили, упаковали, судили и отправили в лагерь. Теперь врубился? Или всё это для тебя залОмно?

И мой воображаемый современный молодой читатель ответил как бы так:

— Ну, если без балды гремишь крышкой, дед, то житуха у вас стрёмная была. Как у седьмой жены в гареме…

На что я ему уже ничего говорить не стал, так как почти свинтил себе язык от нашего базара, и только попросил захлопнуть вафельницу. А если грубее, то завалить пасть…

Разумеется, ничего даже отдалённо похожего на то, что сейчас изобразил, я тогда произнести не мог (и без применения мучительного для меня молодёжного сленга начала XXI века), потому что ровно ничего ещё не знал о подпольной деятельности Юльки: он не делился со мной (позднее объясняя это нежеланием подвергать меня опасности).

Что же касается моего собственного «вклада» в борьбу с режимом, то в те годы я, видимо, ещё не созрел для выражения в письменной литературной форме своего неприятия действительности и делал это устно и только «на кухне»; кроме того (о чём уже упоминал), я не верил в плодотворность всех этих акций. И, пожалуй, ошибался, как и во многом другом: капли, всё-таки, подточили камень. (Подточили — но заметно не сдвинули…)

 

3

 

Моя краткая виртуальная беседа — она же «базар» — с юношей из нынешнего века превратилась почти в реальность, когда, сидя за тем же письменным столом, я начал вспоминать, как в Шереметьево к Володе Чалкину приехал реальный «лопэс» тех, давних, лет — его собственный сын Митя, студент. И только Митя открыл рот, я сразу понял: этому юноше есть что сказать — нам же остаётся лишь развесить уши. Впрочем, его отец был, видимо, другого мнения: часто раздражался и вступал с ним в словопрения, превращавшиеся порой в серьёзные диспуты, чуть ли не о смысле жизни, свидетелем одного из которых я стал, о чём вскоре и поведаю.

А в день приезда Мити я не без интереса слушал его рассказ о случайной встрече с бывшим одноклассником Васей, кого тоже вполне можно назвать предтечей моего нафантазированного безымянного «лопэса». (Он же, если помните, «ксявка», «коржик», а также «гутя»: так именуют себя сейчас многие молодые люди.)

Прибегну, с вашего позволения, к обычному приёму и передам заинтересовавший меня рассказ Мити собственными словами, стараясь при этом сохранять его интонацию.

 

ВСТРЕЧА С «ФРЕНДОМ»

— …Знаешь, отец, кого я на днях встретил? Помнишь Ваську Бронникова? По физике он был бог и царь. Я с ним в восьмом и девятом дружил. А в десятом он активный стал до перебора. Мы и разошлись.

— Ну, и что дальше, Митя?

— Иду три дня назад по Афанасьевскому, вижу — волосатик какой-то лёд перед домом скалывает. Сам весь в джинАх, наклейки, бляха. Думал, дворникам выдали, а на ней нарисовано: «Make love, not war». Перевести? «Занимайтесь любовью, а не войной».

— Настолько я в английском разбираюсь, — с обидой пробормотал отец.

— Молоток, — одобрил сын. — Мы с Васькой сразу друг друга узнали. Он мне: привет, френд, вот так митинг!

— Эти загрансловечки мне тоже слегка знакомы, — сообщил отец, но одобрения от сына уже не получил.

Тот продолжал:

— Я его спрашиваю: что тут делаешь?

— Не видишь? ВОркаю.

— Клёво, — говорю. — И прайсы подходящие?

— Мне хватает, — говорит. — А главное — тихо, спокойно: мусор подмёл, снег убрал и могу рИдать хоть до мОрнинга.

— Сколько ж мы не виделись, Вася? Ты в физтехе, наверное? А здесь подрабатываешь, да?

А он отвечает:

— Года три при метле. — И предлагает: — Чего на стритУ стоять? Похиляли ко мне в хаус. Посидим, потОкаем. Выдринчим бАтлер вАйна, пласты покрутим. — Митя горделиво взглянул на нас. — Качественно я хипповый язык усвоил?

Мы подтвердили.

— И вино, небось, пили? — с беспокойством спросил отец, наливая водку себе и нам с Юлькой.

— Ты же знаешь, я не большой питУх. И Васька тоже.

— Утешил. Давай развивай сюжет.

— Ну, Васька начал рассказывать, что учился в физтехе. В том, который в Долгопрудном. Но ушёл с третьего курса.

— Почему? Из такого престижного института?

— Сказал: финиш. Хочу хипповать.

— Это на языке дурацком разговаривать? — проворчал Чалкин. — Смесь английского с нижегородским.

— Я тоже у него спросил, а он мне: эх, френд, не про то асканУл. Джины на зиппере, клоузА, шузня — это всё так, оболочка, форма. А есть и главное: внутренний сенс. АндерстУешь? Для меня это вполне серьёзно…

И Вася начал излагать: что хиппёж это не так просто, как некоторые думают. Это вроде веры. Только не такая, как христианство, ислам. А у каждого своя. Вася постучал себя по черепу: в брейнзАх.

Митя ему сказал, что почти у каждого в голове что-то есть, а он:

— Знаешь, чего Пушкин сказал о поэте Батюшкове? Когда тот ещё душевно здоров был.

— Ого, — перебил сына Чалкин, — да он эрудит, твой Вася.

Митя не обратил внимания и продолжал:

— Пушкин сказал: он оригинален, ибо мыслит по-своему. И хиппи тоже, объяснил мне Вася, пытаются сами думать, без подсказки. Оттого, наверно, язык свой изобрели. Они свободны от подчинения чужим мыслям, а также от заботы о куске брЕда с бАттером, от зла и насилия, от семьи… Лав должна быть фри…

— Ну, — недовольно произнёс Чалкин, — смешались кони, люди.

— Я тоже Васе чего-то вроде этого сказал. И для пОнта добавил, что, выходит, этот Батюшков, и Пушкин тоже, вроде хиппи были. В джинсах фирмы Ренглер… Но Вася даже не улыбнулся, а всерьёз ответил, что Пушкин никакой не хиппи. Потому что мысли освободил, но и то не до конца, а тело не сумел.

— А ты, Вася? — поинтересовался Митя.

— Тоже нет. Но стараюсь. От людей держусь подальше. В небо смотрю.

— В Бога верить стал?

— Не знаю. Пока изучаю разные религии. АхИмса, например, знаешь, что такое? Главный закон индуизма: не делай зла, не вреди никакой жизни, воздержись от насилия… ЗдОрово, а?.. Я думаю, истинная вера и истинный хиппёж где-то смыкаются. И учение Льва Толстого тоже… Знаешь, — вдруг добавил Вася, — я ведь человека погубил.

— Убил? — спросил Митя с испугом.

— Не то, что думаешь, — ответил Вася. — Оболочка целой осталась… Был у нас на курсе такой Костя Груздев. Груздь-тоска мы его прозвали. Но дело не в этом…

— Наконец-то начинает закручиваться сюжет, — с некоторым облегчением произнёс Чалкин. — Сейчас о любви пойдёт речь.

— Не угадал, отец. Никаких слюней, никакого детектива. Будете слушать?

— Конечно, — заверили мы с Юлием.

В общем, в институте, как в школе до этого, трудился Вася в комсомольском бюро. Как ты, отец, в своё время… Всё как всегда — собрания, заседания, успеваемость, посещаемость, политинформация, охват, активность… А Груздь-тоска немного не такой был, не из этого теста. Может, будущий Эйнштейн, или кто там ещё… Физматик, одним словом…

И вот однажды… Вася даже день точно помнил: в марте, двадцать первого… Встаёт этот Груздь во время очередного собрания и негромко так говорит… Вроде с самим собой, но всем слышно. Хватит, говорит, ерунду разводить на постном масле. Никакая у нас не молодёжная организация, а просто придаток к чему-то, что взрослые придумали. А мы сами ни думать, ни рассуждать не умеем. Только, чего скажут. И, главное, врём всю дорогу, динамо вкручиваем… Так прямо и говорил — мы аж рты разинули. И потом сказал: предлагаю нашу организацию не ленинской, а потёмкинской называть. Имени светлейшего князя Потёмкина…

— Потрясающе, — проговорил старший Чалкин. — Это он сам сообразил или научили?

— Вот-вот, отец, — сказал Митя, — судя по всему, у них в институте тоже так решили: вражеская вылазка. И этого Груздева чуть не главным лазутчиком назначили. Донесли ректору, из комсомола выгнали, отцу на работу сообщили. Вася лично на собрании выступал и потом решение в райком отнёс.

— А чем кончилось? — спросил кто-то из нас.

— Вася не знает. Собирались исключить из института, но Груздев вроде сам ушёл, ещё до этого. Кажется, в армию загремел… А Вася до сих пор кается.

— И правильно делает, — сказал Юлий после недолгого молчания. — Способность к покаянию прекрасное свойство. И чрезвычайно редкое. Показывает, что ты не считаешь себя женой цезаря, достоинства которой вне всяких сомнений, и всегда правым во всех своих…

Я согласно кивал головой, ещё не подозревая, что меньше чем через десяток лет невольно припомню это горячее утверждение — в те горькие дни, когда Юлька, его жена Лариса и некоторые из наших общих знакомых безоговорочно и, с моей точки зрения, достаточно жестоко осудят… даже поломают жизнь нескольким своим друзьям и не испытают впоследствии никакой тяги к покаянию…

Митя продолжал рассказ: словоохотливость ему досталась, видимо, от отца.

— …А вскоре после того, как Груздь-тоска ушёл, или его выгнали, Васька тоже учапал оттуда. За Груздём вслед.

— Двумя Эйнштейнами меньше, — сказал Чалкин.

— Не остроумно, отец, а просто глупо, извини.

— Я не острю, сын.

В его голосе, действительно, не было и тени юмора. Наступила пауза.

— А видели вы кинофильм? — спросил потом Митя. — Мне Васька про него тогда рассказал. Польский, кажется. Там начало такое: загон, в нём овцы, овцы. Толкутся туда-сюда, сами не понимают — чего, зачем… И вот пускают к ним барана. Красивый такой из себя, с большими рогами, красной краской покрашены. Он быстро порядок навёл, объяснил, наверно, что к чему, и уже ведёт всех куда-то. Они валом за ним валят, радостные такие — обещал им, видно, чего-то очень хорошее. Спешат по всем проходам и переходам, проволокой огороженным, отталкивают, давят друг друга… Быстрей, быстрей… И попадают — знаете, куда? Прямо на бойню… Потом на платформах везут их окровавленные туши… Страшная штука.

— Это называется аллегория, — тоном лектора произнёс Чалкин, обращаясь к сыну. — Изображение чего-то отвлечённого в конкретном образе.

— Спасибо, — сказал Митя. — Я ещё со школы знаю. И Вася знает. Потому и рассказал мне. Говорил, не хочет быть ни краснорогим бараном, ни овцой. Вот и ушёл в дворники… Он, между прочим, мне стихи свои прочитал. Я запомнил.

— Поделись с нами, — попросил Юлий.

Митя охотно начал читать:

   Я плыву по реке Ориноко, На душе у меня одиноко, Никуда не течёт река Ни уже, ни ещё, ни пока. И плыву, и плыву, и плыву я, От отчаянья тихо воя, И не вижу вокруг никого я, Никого давно не зову я. Тянут ветви меня на берег, Скоро буду я ими спелёнут; Я лианам кричу: «Я верен! Я, лианы, вам верен с пелёнок! Верен птице и каждой суке (В чистом виде беря этот термин), Я привержен круглые сутки Павшей серне и падшей стерве! А не верен лишь делу злому, Слову злому и злому глазу; Не приму, вместо сена, солому, Вместо правды — лживую фразу…»

— Там ещё что-то было, — сказал Митя, — но я не помню…

Мы довольно долго молчали, потом Юлий проговорил:

— Бедняга — парень. А стихи совсем неплохие.

— Если он сам написал, — заметил Чалкин.

— Сам! — крикнул Митя и прибавил: — Он в крейзи-хаузе лежал!

— Где?

— В психушке, — перевёл я с английского.

— Не думайте, — объяснил Митя, — у него ничего такого… Просто чуток разных комплексов. Ему врач говорил, они у каждого, только в разной степени. А у кого совсем нет, те и есть настоящие шизики.

— Какие комплексы? — поинтересовался Чалкин. — Они, часом, не заразные?

— Перестань, отец! — разозлился Митя. — Ты уже лишнего выпил, что ли? А комплексы, если хотите знать, у него самые обыкновенные: вины, правды, справедливости. Только, видно, сильнее, чем у некоторых…

Впрочем, вечер закончился мирно. Однако, насколько я понял, в семействе Чалкиных, как и во многих других, препирательства между отцом и сыном по животрепещущим общественным темам не были редкостью. И не прошло много времени, как я стал свидетелем ещё одной стычки.

 

4

В тот день Чалкин приехал на дачу расстроенный. Прямо лица на нём не было. Мы даже немного перепугались. Когда он немного отошёл — выгрузил из авоськи продукты, переоделся и вышел на кухню, мы спросили, что случилось, и он начал, как всегда, подробно рассказывать…

В дверях Савёловского вокзала, когда сюда ехал, его толкнули. Не просто, а в полном смысле — чуть не коленкой под зад. Какой-то из молодых да ранних торопился, видно, очень, и даже не обернулся, а у Чалкина очки едва не свалились и кусок колбасы полтавской из авоськи чудом не вывалился. Извиниться и не подумал, гадёныш.

Чалкин изловчился, нагнал его, схватил за куртку.

— Пусти, ты чего? — сказал парень, пытаясь вырваться.

— Не тычь мне, шкет! — заорал, бледнея, Чалкин.

После войны у него появилось это неприятное свойство — бледнеть от злости; не может забыть, как однажды ночью в Костроме опоздал на московский поезд, и тот уже тронулся, а проводница не пускает в тамбур и требует билет, который он не успел достать заранее, и вдруг злобно крикнула:

— Не бледней! Чего бледнеешь? Ишь ты…

Эти слова так взбесили его, что он с силой оттолкнул проводницу и ворвался в вагон, чувствуя, что мог убить её в ту минуту…

Парня, от которого он получил толчок, нисколько не интересовал цвет лица Чалкина, он молча вырывался, вокруг стали уже собираться люди.

— Вести себя не умеешь в общественном месте! — кричал Чалкин. — Хулиганишь! Даже головы не повернул! А если бы я упал? Переступил бы и дальше пошёл? Вот, пожалуйста, молодёжь… Ни чести, ни совести!.. Стой, когда с тобой старшие говорят! Безобразие какое! Дальше уж некуда!

Чалкин глядел на скуластую, веснушчатую физиономию с плоским носом, на поднятый узкий воротник, на шапку, неизвестно как державшуюся на кудлатой голове, и его переполняло благородное негодование. Кроме того, он видел, что их довольно плотно обступили, и, значит, было для кого говорить.

— …Воспитывают вас, воспитывают… В школе, везде… — говорил он банальнейшие слова, которых тщательно старался избегать в своих статьях и выступлениях, но сознавал, что сейчас не лучшее время и место для отработки стиля: окружающие и так поймут и поддержат.

В самом деле — на лицах у всех было сочувствие, негодование, если не презрение.

Но только что это? Не ослышался он?..

— Чего этот к пареньку пристал? — донеслось до его ушей. — Связался чёрт с младенцем… Все они такие… Слышь, пусти парня… Чего вцепился? Толкнули его… Нежный какой…

Чалкин почти онемел. Как если бы, включив трёхпрограммный радиоприёмник, он по всем трём программам, вместо привычных для уха сообщений о выполнении и перевыполнении, о воодушевлении и всенародном одобрении очередной зауми «нашего Никиты Сергеевича», услыхал бы информацию о голодном бунте в Новочеркасске или о стачке на заводе имени Ленина где-нибудь в Запивонске.

— Товарищи, — сказал он, всё ещё не веря своим ушам, — я же чуть не упал, понимаете? Он же пихнул меня так, что я… А с него, как с гуся вода… Я же ему в отцы… Войну прошёл… Товарищ майор, вот вы видели…

— Ничего я не видел, — сказал майор. — Бросьте вы…

Махнул рукой и ушёл.

— Ну, а вот вы?.. — продолжал вопрошать Чалкин жалким голосом. — Вы сбоку были… Он же мне в сыновья… А если бы я упал?.. Я же с работы… трезвый… продукты везу…

— Кончай, батя, волынку, — сказал кто-то.

— Всегда они всем недовольны, — сказал другой. — Не угодишь на них.

— Вояка, — проговорил третий. — Знаем… На третьем ташкентском…

— Трезвые, — уверенно сказал ещё кто-то, — они похуже пьяных…

И была в этих словах о «ташкентском» фронте и о трезвости железная и страшноватая логика таких давно устоявшихся полубессмысленных фраз, как «а ещё в шляпе…», «лучшая рыба — колбаса» или пострашнее: «если враг не сдаётся, его уничтожают…»

Люди начали расходиться.

— Паренёк, — ласково пропела мороженщица, — давай сюда… Вот так…

Она своим ледяным ящиком оттеснила Чалкина от парня, и тот благополучно исчез за дверями вокзала.

Чалкин ехал на дачу в ужасном состоянии, совсем, казалось бы, несообразным с тем, что произошло.

Ну, что, казалось бы, такого? Ну, ещё одно проявление всенародного хамства, ставшего, или всегда бывшего, национальной чертой. Генетической, что ли — если он правильно понимает это слово. Хотя, чур меня! Ведь сейчас, в конце 50-х годов, за одно лишь слово «генетика» люди расплачиваются потерей работы. В лучшем случае. А в худшем — и если вы, не дай Бог, поверили в хромосомную теорию наследственности, измышленную неким Менделем и развитую Томасом Морганом, то вам уж не то что работы, но и свободы век не видать! (Грегор Мендель, он, между прочим, совсем не тот, за кого вы могли бы его принять, но австрийский монах и большой, видать, любитель гороха, который и помог ему сформулировать свои правила распределения наследственных факторов, впоследствии названных генами. Его последователем, помимо Моргана, был и наш Сергей Вавилов, учёный с мировым именем, погибший в советской тюрьме… Но это так, к слову…)

— …Нет, такого не бывало, — повторял Чалкин, топчась по небольшой кухне. — Я, как и вы, не разбалован нашими общественными взаимоотношениями, но то, что сегодня… просто ни в какие ворота… Пока ехал сюда, представил, что свалился бы от толчка, и у меня прихватило бы сердце, тьфу-тьфу-тьфу! Или ногу свело… Этот самый… сосудистый, как он называется?

— Спазм, — подсказал я.

— КОрча, — сказал Юлька, большой знаток народного языка.

— Судорога, — не ударил лицом в грязь Митя. (Я забыл упомянуть, что он тоже присутствовал.)

Но Чалкин не воспользовался ни одним из предложенных синонимов (однослОвов, как мог бы сказать тот же Юлька) — его волновало другое.

— Понимаете, — с непреходящей серьёзностью проговорил он, — мы превращаемся в нацию потенциальных убийц…

— Ну, ты хватил, старик, — сказал Юлий.

— Я говорю о молодом поколении. — Чалкин решил сузить свои умозаключения. — О таких, как этот парень, каким может стать мой… — Он испытующе поглядел на сына, словно тот только что не помог ему подняться с земли и не вызвал скорую.

— Это, наверное, расплата, отец, — произнёс Митя после недолгого молчания.

— Что? — не понял Чалкин. — Что ты мелешь?..

(Я вполне сочувствовал Володе, прекрасно его понимал, поскольку сам преувеличенно страдал от любого проявления хамства (или того, что казалось таковым — в словах, интонациях, жестах) и с чем свыкнуться не мог, от кого бы эти слова и действия ни исходили — от начальника, подчинённого, брата, свата, и где бы ни звучали — на улице, в магазине, в сберкассе, куда приходилось регулярно ходить какое-то время после демобилизации, чтобы получать в дикой толпе раздражённых людей небольшую военную пенсию по инвалидности; или в поликлинике, где каждые полгода нужно было проходить переосвидетельствование (ничего себе словечко, а?), чтобы эту пенсию продолжали платить (и куда я перестал вскоре заявляться, потому что там тоже много народа, а главным образом оттого, что было стыдно находиться рядом с безрукими и безногими… До сих пор не пойму, что у них проверяли, — видимо, не отращивают ли они тайком от советской власти руки и ноги?..

Да, как и Володя Чалкин, я часто обижался, оскорблялся, ударялся в амбицию — краснел, бледнел, грубил, отвратительно ругался. Правда, не припомню, чтобы взывал к чьей-то помощи или рассчитывал на неё. Просто отводил душу, отвечал на хамство хамством и пополнял тем самым ряды «потенциальных убийц», о которых говорил Чалкин… Хотя извиняться, если чувствовал себя виноватым, почти уже научился и в помощи упавшему вряд ли отказал бы…)

— Расплата, — повторил Митя.

— Ересь какая! — разозлился отец. — При чём тут?.. За что? Или ты рассуждаешь с точки зрения того парня? Возрастная солидарность?.. Но хочу надеяться…

— Не надо слишком надеяться, отец. Хочешь, чтобы я ответил? Тогда послушай немного, если не очень трудно… Сначала о том, почему он тебя пихнул. Конечно, мог случайно. Однако, скорее всего, не случайно. Но и не нарочно. Просто мы так привыкли: не обращать друг на друга внимания, не считаться, расталкивать, отшивать — если перед нами не что-то, внушающее страх. Вот тогда сникаем… А чтобы совсем не сникнуть, начинаем культ силы в себе развивать и пестовать. От взрослых учимся…

— Красиво излагаешь, — пробормотал Чалкин. В голосе у него прозвучала невольная гордость. — Прямо какие-то ницшеанские идейки.

— Я не читал Ницше, — сказал Митя. — Его у нас не издают, только ругают. Ты лучше моего знаешь. Взрослые дяди запретили.

— И тёти, — уточнил я на всякий случай.

— Что? — Митя подумал и слегка улыбнулся. — И тёти, наверное, тоже. Одну такую помню: Землячка. Она теперь улицей стала где-то около Новокузнецкой.

— Ну, какой топонимик! — восхитился Юлий, однако Митя остался равнодушен к комплименту.

Он продолжал, обращаясь к отцу:

— Ты скажешь, никто нас не учит хамству? Правильно. Но, понимаешь, как бы это сказать… Конечно, нам иногда втолковывают чего-то, вроде правил поведения. Да только они сами по себе. Отдельно от нас. Мы даже удивляемся или смеёмся, когда слышим или читаем про них: «Ух ты, оказывается, надо шапку с головы сдёргивать, когда в лифте с женщиной едешь! И в дверь не следует раньше неё прорываться, а также непохвально, если она тебе пощёчину, а ты ей кулаком по мордАм…»

Я не мог не вспомнить — уже не в первый раз, — как Римма вступилась в вагоне метро за свою беременную племянницу Таню, кому здоровенный мужик лет тридцати не только не уступил место, но толкнул в живот, когда та попыталась сесть, и гордо произнёс, явно рассчитывая на одобрение, расхожую фразу о том, что жидовка может и постоять. А Римме, которая дала ему пощёчину, он выбил зуб. (Между прочим в суде, куда ей удалось всё-таки его затащить, предприняв для этого героические усилия, поскольку и милиция, и прокуратура всячески противились этому, он, в поисках сочувствия, сообщил, неправильно рассчитав последствия, что тоже не русский, а «лицо татарской национальности», и тогда суд вынес ему порицание…)

— …Понимаешь, отец, — продолжал тем временем Митя, — про эти вещи мы, конечно, слышим, но они не становятся частью нашей морали. У нас не появляется чувство настоящей брезгливости ко всему грязному, жестокому и тяготение к чистоте душевной, к красивому поступку… Не удивляйся, — добавил он, глядя на слегка ошеломлённого отца, — это Максим Горький примерно так писал. Я только цитирую по памяти.

— Ну, брат, ты эрудит, — не в первый раз проговорил отец. — До его «Несвоевременных мыслей» добрался, что ли?

— Сумел, — признался Митя. — В самиздате всё найти можно. Как в библиотеке Конгресса США.

— Поосторожней с самиздатом, старичок, — с тревогой сказал Чалкин. — Не заносись. Рановато тебе ещё.

— А с каких лет можно, отец?

— Ирония тут ни к чему, сын.

— Дело не в иронии. Вы с мамой хотите меня от всего уберечь, как мимозу. Серьёзных разговоров при мне не ведёте. Я это чувствую. А вот дядя Юлий говорит: они от своего Саньки ничего не скрывают. А Санька намного моложе меня.

— Ну, в каждой семье свои взгляды, — сухо сказал Чалкин, не глядя на Юлия.

Я тоже молчал, не вполне понимая, что сказать, ибо моя позиция была, пожалуй, межеумочной, а кроме того я не нарожал детей.

— Мы не декларируем свои методы воспитания, — произнёс потом Юлий, — и не продвигаем их в массы. Может, такого и не было бы, не живи мы все в одной комнате. Но вообще я за свободный обмен мыслями и информацией.

— Чем резко расходишься с политикой партии и правительства, — сказал я. — А к твоему сыну, Володя, я начал испытывать ещё бОльшее почтение за его умственность. Этих статей Горького я в глаза не видел. Впрочем, невзирая на него и на многих других гуманистов, всё двигалось, как вы заметили, по предначертанному нашей партией пути и окончилось, как она того хотела.

— Ещё не окончилось, — проговорил Юлька.

Слова прозвучали как полушутливое несбыточное предсказание, и кто из нас мог подумать тогда, что через каких-нибудь тридцать лет они окажутся чуть ли не пророческими, и к превращению их в таковые приложит руки и он, Юлий.

Однако Митя не собирался слезать со своего конька, и такое завидное упорство могло быть предвестником рождения нового Демосфера с его филиппиками (и, не дай Бог, с его трагической судьбой!). Об этом случайно снизошедшем на меня сравнении я поспешил сообщить слушателям, чем надеялся несколько реабилитировать себя за позорную неосведомленность по поводу «несвоевременных мыслей» Горького…

А Митя продолжал своё.

— …Нет яда более подлого, чем власть над людьми… Не смотри так, отец, это тоже из Горького, а не из меня… И надобно помнить это, чтобы власть не отравила нас, превратив в людоедов ещё более мерзких, чем те, против кого мы боремся… А ещё у него там сказано, что ужасно, если человеческую мораль, то есть особую форму общественного сознания, регулирующую идеалы добра, зла, справедливости, нормы поведения… Если всё это заменит атмосфера нудного и постыдного взаимоосуждения, заглядывания ко всем в душу косым зорким взглядом…

Митя задохнулся и умолк.

— Цицерон тоже не сумел бы произнести всё это на одном вдохе, без паузы, — утешил его отец. — Скажи проще.

— Хочешь проще? — В голосе сына прозвучала угроза. — Хорошо. Оборотимся на себя самих, что ещё до Горького предлагала одна мартышка… Ты, например, знаешь, какое самое сильное моё детское впечатление?

— Ну… может, поездка к морю? — предположил Чалкин.

Митя игнорировал слова отца.

— В третьем классе это было, — сказал он. — Мы стояли в строю перед приёмом в пионеры. «Клянусь…» — говорили мы… «Клянусь, — вдруг прошептал я на ухо своего другу Вите, — не бить мышей и лягушек…» Или какую-то другую белиберду в этом роде, и был, конечно, в восторге от своего остроумия… Что же делает мой девятилетний друг? Поднимает руку и говорит, что Митя Чалкин сказал сейчас то-то и то-то… А что делает учительница? Объявляет мой поступок постыдным, враждебным, провокационным, антикаким-то, говорит, что мне не место в пионерах, и велит немедленно отправляться вон из школы и без родителей не приходить. А того мальчишку похвалила…

— Ну и что? — сказал Чалкин. — Неумная учительница. Только я что-то не помню…

— Конечно, а вот я не забыл. А учительница, между прочим, не хуже многих других. Я ревел тогда, у меня вроде истерики было, а ты, я хорошо помню, сказал, что она совершенно права.

— Наверно, так нужно было в воспитательных целях.

— Смотря кого воспитать хочешь, отец.

— Понимаю, сын. Ты намерен предъявить обвинение мне и всему нашему поколению. Свалить на нас ваши и наши беды. Все уродства и вывихи морали. Так? Это не ново. Искать виноватых — любимое занятие всех правительств и генераций.

— Нет, — примирительно сказал Митя. — Просто пытаюсь немного разобраться… А ты не бойся, отец: многие из вас от ответственности будут освобождены. Согласно статье шестьдесят четвёртой уголовного кодекса Франции.

— Что ты мелешь? Какая ещё статья?

— Номер шестьдесят четыре, — повторил Митя. — Она гласит, что нет ни преступления, ни проступка, если во время деяния обвиняемый находился в состоянии безумия, или если он был принужден к тому силой, которой не мог противостоять.

— Что ж, — слабо улыбнулся Чалкин, — ты и твои соратники весьма гуманны. — Он встал и поклонился в пояс. — Спасибо вам от всего поколения. ИсполАть вам!

— Не за что, — не принимая шутки, ответил Митя.

— Конечно! — взорвался Чалкин. — Куда легче и приятней становиться в позу судей! А другим… а мне… нам… приходилось… приходится зашибать… зарабатывать… кормить семью, чёрт возьми! — Он безнадёжно махнул рукой. — Э, да что говорить…

По-моему, тоже говорить было не о чем. Почти не о чем. Но Митя, как видно, так не думал: упорный рос юноша. Наверное, в отца. Только у того упорство выражалось по-иному, в более конкретных вещах. Он, Чалкин, откровенно говорил мне, что амбициозен… Да, хочет взять от жизни как можно больше при данных обстоятельствах; да, быть в обойме, на виду — в своей профессии… Не делая для этого никаких подлостей, разумеется, но и не увлекаясь воспарением в эмпиреи и несбыточными фантазиями о возможности что-то изменить у нас в стране в ближайшие пятьсот-шестьсот лет…

Так что диспут пора было заканчивать за бесплодностью выводов и невозможностью прийти к согласию. Видимо, желая всё-таки подвести итог и чтобы последнее слово осталось за ним, Митя сказал, обращаясь к отцу:

— Считаю, что на первый вопрос о причинах возникновения хамства мы с Горьким худо-бедно тебе ответили. Теперь о втором, отец: почему тебя не поддержали? Отвечаю: вы пробуете нас воспитывать в уважении к идеям, а не к людям; учите ненависти к капитализму, о котором мы мало чего знаем; презрению к богатству, которого мы в глаза не видели; отвращению к эксплуатации кого-то кем-то в Америке или в Португалии — а не к обычной подлости или предательству, к хамству или жестокости…

— Заткнись, краснобай! — заорал Чалкин. — Совсем зарвался!

— Пожалуйста, — сказал Митя. — Сам же просил. Всегда у нас криком кончается. Не понимаю только, отчего ты заговорил на эту тему лишь сегодня. Ударили по заду, а откликнулось в мозгах?

— Довольно, Митя, — позволил я себе вмешаться. — Пойди лучше погуляй с Капом.

И пёс, услыхав любимое слово «гулять», отозвался одобрительным лаем.

Чалкин был не на шутку расстроен, чтобы не сказать «напуган», эрудицией сына, и его состояние отнюдь не улучшилось, когда Юлий заметил, что Митя интересный мыслящий парень, и будет печально, если он пойдёт по стопам Горького и в корне изменит свои убеждения.

 

ГЛАВА 7. Нескладная попытка разделаться с «измами» в литературе и прочая воркотня, в том числе на весьма серьёзные темы. Две Ахматовых. Повторение уже пройденного в 40-е годы. Нечаянная радость, и в связи с этим — о достоверности при переводах стихов и прозы. О писателях-арестантах (в том числе, о школьнице Лене). Великий танцовщик Махмуд Эсамбаев выручает нас с Юлием. И ещё об одном хорошем человеке — Жоре Ладонщикове. Мы с Юлием начинаем раскусывать «Орешек»

 

1

Не один раз мы — скептические разумники (или разумные скептики) — во всю мощь иронизировали по поводу наличия у нас в стране, на Тверском бульваре, неподалёку от памятника Пушкину, государственного литературного института. Никто в мире, ворчали мы, не додумался ещё создать такое учебное заведение, где обучают, как сделаться писателем. Неужели они (то есть, власть) не понимают, что это ещё труднее, чем превратить жгучую черноглазую остроносую брюнетку в знойную курносую блондинку с голубыми глазами? Или наоборот. (В те годы ещё не делали сложных пластических операций и не было цветных линз.)

Впрочем, слегка снижая критический пыл, мы приходили к заключению, что, если убрать нелепое прилагательное «литературный» (вроде такого же по нелепости «дом творчества», вместо простого — «дом отдыха»), то, пожалуй, этот институт можно и не сжигать — пусть существует. В конце концов, от него даже выгода и польза какая-то. Выгода — для власти, в угоду которой он готовит тех, кто будет сочинять ей на потребу всё, что она прикажет (хотя с тем же успехом это можно делать, закончив текстильный институт или вообще ничего не заканчивая); а польза — тем, кто в нём учится: авось, наловчатся правильно склонять числительные и узнАют, что главное в литературе, всё-таки, не деление героев на положительных и отрицательных, а что-то иное.

Опять же, продолжали мы оппонировать самим себе, разве наша власть так уж отличается в этом от всех других властей на свете, которые во все века тщились поставить себе на службу всех пишущих, рисующих, поющих, говорящих, танцующих и вообще дышащих…

Но что я, собственно, распалился и при чём тут литинститут? Дело вовсе не в нём, а в другом московском заведении, где тоже учат «творить» стихи и прозу, и называется оно Высшие литературные курсы. Лит. же институт попал на язык (и под руку) по ассоциативному принципу, который, оказывается, придумал и развил в XVII веке Джон Локк, о ком я недавно упоминал в прозе, а теперь позволю себе упомянуть и в четверостишии:

  …Обожаю животных! Это не фраза: Сколько в детстве щенков я домой приволок — Потому что они это tabula rasa, О которой поведал философ Джон Локк.

Так вот, прибегая вновь к ассоциациям (и страдая, подобно Чалкину, многословием), повторю, что «tabula rasa» означает «чистая доска», и английский учёный применял этот термин в своей теории обучения человека. Власти же зачастую, наоборот, стараются превратить уже обученного человека в «tabula rasa». Что им, опять же зачастую, вполне удаётся. (Даже когда речь идёт о писателях.)

Впрочем, всё вышесказанное имеет самое туманное отношение к тому, отчего мы с Юлием поехали однажды на улицу Добролюбова, где расположены Литературные курсы. Посоветовал нам это кто-то из пишущей братии, кому пожаловались мы на отсутствие работы. Там, на курсах, сказали нам, немало литераторов из национальных республик, кто жаждет, чтобы их перевели на русский язык. А если удастся ещё пристроить и напечатать, то гонорар, считай, в кармане. Звучало не слишком завлекательно, но лучше, чем ничего, и мы отправились. Да, а кого там спросить, поинтересовались мы, и ответ нашего филантропа был краток:

— Ахматову.

Это не звучало шуткой, и при всём своём поэтическом невежестве я сразу понял, что речь идёт не об Анне Андреевне Ахматовой, чьих стихов я, в отличие от Юлия, тогда почти не знал, а те, что знал, меня не заинтересовали. И уж, конечно, я понятия не имел, что она принадлежала к литературному течению под названием акмеизм, поскольку мои познания ограничивались символизмом и футуризмом… Ну, пожалуй, ещё кое-что слышал об экспрессионизме, а до акмеизма (не говоря уж о дадаизме) руки не дошли. Если же чуть серьёзней, то, помню, хотел разобраться в этих направлениях, но так и не сумел: описания звучали скучной полукитайской грамотой, а когда попытался отыскать у самих поэтов полагающиеся им признаки, то совершенно запутался и пришёл к выводу, что по этим приметам не могу отличить (или, наоборот, найти что-то общее), к примеру, у Пастернака и Цветаевой, Мандельштама и Ахматовой, Маяковского и Блока… Все они, как мне казалось, принадлежат к одному течению, которое я назвал бы (прошу прощения у литературоведов) — АКСИМДАДФУТЭКСИЗМОМ…

Но, всё-таки, об Ахматовой. Не о той, а совсем о другой.

Поднявшись на третий этаж большого здания, где по широким коридорам сновали, по большей части, молодые женщины и пахло супами и сардельками, мы вскоре обнаружили искомую Раису Ахматову на кухне, возле одной из конфорок. Но кормить нас Раиса не стала, а пригласила в комнату, которую делила с ещё одной молодой поэтессой, не нуждавшейся в наших услугах: потому-то писала по-русски и была русской. Раиса же была чеченкой, что, мягко выражаясь, очень усложнило её жизнь. Ей не исполнилось ещё шестнадцати, когда в 1944-м весь её народ, вместе с некоторыми другими народами Советского Союза, был изгнан из родных мест и отправлен на постоянное поселение в азиатскую часть страны. Раиса, перефразируя ставшие знаменитыми стихи её однофамилицы, была тогда со своим народом — там, где её народ, к несчастью, был.

Я уже писал раньше о том, что сподобился в те военные годы стать невольным однодневным участником этой омерзительной акции, так как служил в армии, и нашему автобатальону, а значит, в том числе и роте, которой я командовал, было приказано перевезти этих несчастных из их селений на ближайшую станцию железной дороги. Наш батальон как раз находился в Осетии на формировании и только что получил новенькие, с иголочки, «форды» и «шевроле» (из Америки по ленд-лизу, то есть в долг), которыми заменили пришедшие в полную негодность наши «зисы» и «газы». Мы сами пригоняли по горным дорогам из иранской Джульфы в осетинское селение Ольгинское эти тёмно-зелёные грузовики, среди которых были невиданные нами раньше джипы «виллис» и знаменитые мотоциклы «харлей-давидсон». И те, и другие почти сразу растворились неизвестно где, и тут же пошли разные слухи, и самый интересный гласил, что один из «харлеев» обнаружили вскоре глубоко в земле, куда его поместил до конца войны какой-то ловкач-помпотех, после чего, естественно, сел уже не в седло мотоцикла, а совсем в другое место…

Операция по выселению была, конечно, полностью засекречена — нас подчинили каким-то людям в телогрейках и полушубках, без всяких знаков различия, и сказали, что руководить будут они, а наше дело — только обеспечить транспортом. И мы обеспечили: вывезли изгнанных из своих жилищ напуганных молчаливых людей на железнодорожную станцию, где их грузили в холодные товарные вагоны и отправляли за тысячи километров от Кавказа.

В Малой советской энциклопедии 1958 года, когда Сталина уже не было в живых, а чеченцев и игнушей вернули на их земли, в статье об этом периоде я прочитал следующее: «…В 1944 году республика (Чечено-Ингушетия) была упразднена. Указом Президиума Верховного совета СССР от 9 января 1957 года Чечено-Ингушская республика восстановлена…» И всё! Всё! Понимаете? Следующая фраза статьи была… Нет, не о том, сколько в этом (геноциде? холокосте? апартеиде?) погибло людей — от голода и холода, от болезней, от ужаса и тоски… Следующая фраза после точки вот какая: «За годы Советской власти коренным образом реконструированы промышленность и нефтепромыслы Грозного, создана национальная по форме и социалистическая по содержанию культура чечено-ингушского народа…» А? Доктор Геббельс может утереться!.. (Он, хотя бы, нашёл в себе душевные силы покончить с собой после кошмарного действа, в котором принимал участие.)

Эх, честное слово, не хотел повторяться (уже подробно писал об этом во II части повествования), но, как говорил один добрый малый по имени Тиль Уленшпигель: «Пепел Клааса стучит в моё сердце!» И потому снова напомню о событиях, которые, по-моему, забывать нельзя, тем более нам, у кого, как выясняется, память о прошлом зачастую слишком коротка, что опасно для нас самих…

Итак, всё, что всколыхнулось у меня в памяти после знакомства с чеченской поэтессой Раисой Ахматовой, началось с простенькой телеграммы, отправленной 17 февраля 1944 года по короткому адресу: «Москва, Государственный комитет обороны, товарищу Сталину».

Текст был такой:

«Подготовка операции по выселению чеченцев и ингушей заканчивается. Взято на учёт подлежащих переселению 459 тысяч 486 человек, включая проживающих в Дагестане и г. Владикавказе…»
Подпись: Л. Берия .

(Для тех, кто не знает: Лаврентий Берия был в то время главный «госбезопасник» страны. Между прочим, расстрелян ровно через десять лет… Нет, не за свои зверства, не подумайте, а как английский шпион… А? Умереть со смеху!)

И ещё из донесений того времени:

«…Выселение начинается 23 февраля, предполагается оцепить районы… Население будет приглашено (как любезно со стороны душегуба!) на сход и потом доставлено к месту погрузки…»

«В проведении операции принимают участие 19 тысяч оперативных работников и до 100 тысяч офицеров и бойцов НКВД…»

(Ничего себе: один «энкаведешник» на 3,8 выселенца! И это для высылки чеченцев и ингушей, а ведь то же самое будет происходить ещё с пятью народами: полностью будут изгнаны со своей земли калмыки, балкарцы, карачаевцы, крымские татары, немцы Поволжья. Если заняться примитивной арифметикой, то станет ясно, что в то время, когда война была в самом разгаре, а наши дела на фронтах не чересчур хороши, около одного миллиона солдат и офицеров «воевали» с собственным народом, отправляя примерно в три раза большее число людей в бессрочную ссылку.)

Из справки о ходе перевозок:

«…Уплотнение погрузки спецконтингента (они уже были не люди, а „спецконтингент“) с 40 до 45 человек в вагоне вполне целесообразно. Упразднением в эшелонах вагонов для багажа было сэкономлено значительное количество вагонов, вёдер, досок и т. д. (Какие молодцы! Теперь в стране появятся вёдра.) …Из-за невозможности санобработки имели место случаи заболевания сыпным тифом. Эпидемия была предотвращена.

18 марта, 1944 г.»

Из справки отдела спецпоселений НКВД (октябрь, 1946 г.):

«Всего на спецпоселении — 2 миллиона 463 тысячи 940 человек. Из них: мужчин 655674, женщин — 829084, детей до 16 лет — 979182…»

(Раиса Ахматова входила тогда во вторую графу: ей было уже 16.)

И ещё одна справка (читайте, читайте!) — из указаний одного из главных исполнителей, комиссара госбезопасности Круглова (которому я «имел честь» докладывать морозным зимним утром о прибытии машин моей роты для выполнения спецзадания):

«…За один-два дня до операции мужскую часть жителей селений и аулов под предлогом собраний и общественных работ (то есть, с помощью откровенного вранья) собрать в определённых местах, оцепить войсками НКВД и задержать. В случае попытки сопротивления необходимо применять оружие…»

Помню, как на моих глазах на годекАне — площади, где обычно собираются старейшины аула — молодой белобрысый солдатик выстрелил из винтовки в древнюю старуху, упорно пытавшуюся выйти зачем-то из круга, куда их всех загнали, и вернуться к себе в дом. (Забыла что-нибудь?) Поднявших вой сельчан быстро утихомирили, труп унесли, солдатик пребывал в ужасе от того, что сделал…

Но, пожалуй, хватит о страшном: не показалось бы перебором, не стало бы напоминать теперешние телесериалы (блокбастеры, экшены). Однако, всё это было, было, было, я видел собственным глазами — так же, как печные трубы только что освобождённого Освенцима, на территории которого стояла неизвестно откуда взявшаяся гнедая лошадь; как разрушенные, сожжённые русские и украинские сёла и города; как концлагерь под городом Георгиевском, который стерегли уже не фашистские, а наши охранники, а заключенными были тоже наши — бывшие военнопленные: они проходили здесь проверку. (Не на вшивость…)

Ох, нет! Не могу остановиться, не могу сойти с затерянной во времени тропы не слишком связных воспоминаний и ещё менее связных умозаключений.

И потому, извините, ещё о том же: о трёх заграничных словах, которые сходу употребил чуть раньше на этих страницах, — геноцид, холокост, апартеид, и которые — особенно, второе из них — вызывают сейчас дикое раздражение и неприятие у многих людей, в том числе и облечённых немалой властью.

Почти всем нам, обученным грамоте и не потерявшим слуха, известно — из газет, журналов, словарей, по радио и телевидению, что геноцид это «порождённая империализмом и фашизмом политика истребления отдельных групп населения по расовым, национальным или религиозным мотивам». Так определяет «Словарь русского языка», изданный Академией наук СССР в 1981 году. Однако подобная дефиниция уважаемых академиков несколько удивляет даже такого невежду в области всемирной истории как ваш покорный слуга: ибо разве не геноцид существовал в древние и в средние века, когда племена, кланы, религиозные и социальные группы деятельно изничтожали друг друга «по расовым, национальным или религиозным мотивам», знать не зная об империализме и фашизме? И разве не геноцид происходил уже в наше время в стране, громогласно осуждавшей все эти страшные «измы» со всеми их «порождениями»?..

Что?.. Да, вы правы: я намекаю… даже прямо сейчас говорю о сталинской депортации целых народов (числом, если не ошибаюсь, шесть), оставляя в стороне прочие «заслуги» Сталина, как то: почти полное истребление зажиточного крестьянства, священнослужителей, военной «верхушки» Армии; «голодомор» на Украине и в других местах, а также частичная депортация отдельных национальных групп, число которых намного больше шести (болгары, греки, турки, латыши, литовцы, эстонцы, западные украинцы, корейцы, казачество…).

Между прочим, вы будете смеяться — ещё в 1948 году Международная конвенция, при нашем активном участии, установила, оказывается, уголовную ответственность за подобные преступления, однако никто наказан не был, а у нас, примерно в это время, вовсю готовились к новой депортации — евреев. Согласитесь, было бы смешно и даже глупо, если бы всё это их не коснулось.

Впрочем, многочисленные сторонники и поклонники Сталина и его методов правления могут сказать: то, о чём я тут развязно болтаю, не относится впрямую к геноциду, поскольку это слово означает «полное истребление родов (племён)», а кто же их, болезных, полностью истреблял, пардон? Просто перевезли в другое место, где они продолжают жить да поживать (кто остался в живых), трудятся и даже называют рождающихся у них дочерей в честь дорогой справедливой родины и её вождя — ОктябрИнами и СталИнами.

А слово «холокост», продолжают эти учёные защитники, тем более не подходит: оно вообще значит «всесожжение» — но кто же их, не дай Господь, сжигал? Мы же не фашисты какие-нибудь!..

И вы совершенно правы, товарищи! Нас не жгли и газом не травили, но вот голодом морили, в лагерях на голодном пайке держали, а что касается убийства в прямом смысле слова, то какая разница для жертвы, от чего она преставилась — от газа, верёвки, голода, пули, холода или жары?.. Кстати, о сожжении. В той же акции на Северном Кавказе (я этого не видел, но слышал от очевидцев и читал в официальной прессе в начале 90-х, когда у нас ненадолго появилась немыслимая свобода всего и от всего…). Так вот, там же, на Кавказе, были случаи, когда людей, сопротивлявшихся высылке, сгоняли в амбар, запирали и поджигали. Но это так, к слову…

Остаётся ещё один термин — апартеид, то есть ограничение или лишение гражданских прав, но, вроде, без крайних мер: например, насильственной смерти. (Которая, так или иначе, всё равно сопровождает все эти действия, о чём неплохо знают индейцы и негры Америки и многие другие народы в разных концах земли. А также заключённые в советских тюрьмах и лагерях.)

Чуть не забыл упомянуть (боюсь, опять будете смеяться), что и за апартеид, «как наиболее крайнюю форму расовой дискриминации, включающую акты геноцида», тоже предполагается по международным нормам уголовное наказание…

Вот теперь всё на эту тему, которую невольно всколыхнуло знакомство с чеченской поэтессой Раисой Ахматовой.

Передохнём, если не возражаете, и вернёмся…

 

2

Нет, к повествованию о различных обстоятельствах и переменах в своей и чьей-то ещё судьбе, о семейных, служебных и любовных коллизиях — которыми, как мне кажется, я несколько избаловал читателя — вернёмся чуть позднее, а сейчас…

Сейчас, в конце первого десятилетия XXI века, у нас в стране очень много стали говорить о душевных особенностях того общественного конгломерата, который не так давно назывался советским, а теперь — снова российским народом, и к которому, осмелюсь считать, принадлежу и я. Не стану даже пытаться вплетать своё окончательное суждение в нестройный хор рассуждающих на эту тему — ибо его у меня нет. Отдельных слов и мыслей — сколько угодно, однако соорудить из них что-либо определённое не могу. Наверное, по той простой причине, что особенности эти — свойства, черты, назовите, как угодно, у российского народа самые разные — во времени и пространстве, на юге и на севере, справа и слева, в городе и в деревне. И расцениваются они, что естественно, по-разному… Но только уж никак не могу согласиться с полными восхищения строками советского поэта, что «…гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире лучше гвоздей!..» Не надо! Нагляделся за долгую жизнь на этих «гвоздей» — крепких, несгибаемых, неподатливых и одномерных, в их извечной правоте и в суждениях по всем вопросам, начиная с продолжительности поцелуя новобрачных и до литературных приёмов, к которым отважился прибегнуть автор в своём произведении. (Пишу, в частности, под впечатлением от недавнего выступления некой дамы, несомненно заслуживающей всяческого уважения как человек, побывавший в космосе, но, увы, не ставшей после этого более сведущей в вопросах искусства и более терпимой и — употребил бы немного устаревшее слово — снисходительной к людям и по-прежнему считающей мнение своей старой и, прямо скажем, не слишком образованной партии, к которой она принадлежит, единственно верным.)

Эта «единственность» наложила печать на большинство людей ещё в прежних поколениях — отсюда, наверное, другая крайность в определении свойств народа: синдром рабства или, если угодно, крепостничества — то есть устойчивое сочетание признаков этих формаций в нашем умонастроении. Иначе говоря, в менталитете. (Любимое сейчас иностранное словечко многих светлых умов обоего пола, так и не отучившихся преклоняться перед бякой-Западом, несмотря на весьма жесткие меры, своевременно принятые в конце 40-х годов нашей партией под руководством сами знаете кого.)

Впрочем, спешу утешить себя и других, симптомы эти наблюдались у многих народов и постепенно исчезали. Хотя, время от времени, давали страшные всплески рабского фанатизма. За примерами далеко ходить не будем.

Но и сейчас, и раньше люди умели, или научились, прикидываться рабами или крепостными, таковыми не становясь, а лишь напяливая маску покорности и поступаясь многим, чтобы выжить, утвердиться, родить и вырастить детей. Иначе бы, чего доброго, род человеческий вообще исчез. А то, что маска зачастую врастала в лицо, неисправимо уродуя его, — что поделаешь?..

Этими отнюдь не претендующими на глубину рассуждениями хотел бы ещё раз напомнить, что не имею ни малейшего умысла и не считаю для себя возможным составлять какое-либо окончательное мнение о нашей с вами ментальности, по поводу которой ломается столько копий. Однако два малозначительных вывода попутно сделаю: во-первых, она — штука амбивалентная (это к сведению жутко образованного меньшинства); и второе: ни одного приличного слова с корнем «мент» не найдешь — так что и говорить тут не о чем…

Но ментальность ментальностью, а всё же, помню, меня неприятно поразили тогда некоторые стихи Раисы Ахматовой в книжке, которую она подарила.

Разумеется, и до знакомства с ней я не один раз встречал подобное в книгах и журналах, не говоря о газетах, где такого начитаешься!.. И сам был грешен: в пятом классе написал патриотические стихи о Первом Мая в школьную стенгазету, а значительно позже радовал читателей переводами стихов и песен киргизских, туркменских, ливанских, африканских, арабских и других поэтов, славящих родину коммунизма, её партию и вождей. Но это было, как любят говорить умные люди, опосредованно, а тут непосредственно — вот она, Раиса, чудом выжившая и вернувшаяся со своим народом из вечной ссылки, и этот же человек пишет чёрным по белому:

  …Нет слов, что звучали бы краше Для сердца, чем эти слова: Великая партия наша…

Понятно и ежу, что написать и, тем более, напечатать то, что, на самом деле, думаешь обо всём происходящем, бывает смерти подобно, ну, так хотя бы молчите — ты, Раиса, и многие другие, кто не может и не должен по всем законам жизни возносить хвалу этой власти. И без вас хватает славящих и благодарящих — одни совершенно искренне, другие по долгу службы или со страха. Не осуждайте открыто, но хотя бы не славьте палача!..

Примерно так — казалось бы, вполне логично — пытался я рассуждать. Конечно, с самим собой и с близкими друзьями.

А между тем, были ведь, и продолжали появляться те, кто и на воле, и оказавшись в заключении, говорили и писали то, что думали. О них мы узнавали случайно и с большим опозданием — как, например, я об Анне Барковой.

Ещё за два года до своего первого ареста, а было их три, эта женщина, поначалу принявшая революцию и кому первый нарком просвещения Советской России Луначарский предрекал славу лучшей русской поэтессы, писала:

  …Вспомянем с недоброй улыбкой Блужданья наивных отцов: Была роковою ошибкой Игра дорогих мертвецов.    С покорностью рабскою дружно Мы вносим кровавый пай Затем, чтоб построить ненужный Железобетонный рай…

Эти и подобные им строки стоили ей четверти века пребывания в заключении. Впервые услышал я о ней от Володи Чалкина, а вскоре случайно познакомился с самой Анной Александровной в одном приятном доме недалеко от Москвы, который с удовольствием опишу в последующих главах.

Не молчали и некоторые другие, кто, в отличие от Барковой, не заслужили похвалы Луначарского: Варлам Шаламов, Осип Мандельштам, Юрий Домбровский, ставшие известными писателями и узниками Гулага (главного управления лагерей Советского Союза). Не молчали и более скромные их собратья и сёстры по свободолюбию и литературному творчеству: Алла Зимина, автор и исполнитель песен и будущая мачеха Ларисы Богораз, познакомившаяся в ссылке с её овдовевшим отцом, тоже арестантом, и вышедшая за него замуж; Евгения Гинзбург, создатель знаменитого «Крутого маршрута»; Лев Разгон, Михаил Кудинов, Лазарь Шерешевский, Семён Виленский, Давид Кугультинов… (Упоминаю тех, кого достаточно хорошо знал и знаю.) Последний осмелился, когда весь его калмыцкий народ выслали на Алтай, выразить в стихах своё робкое недоумение и, уже находясь в ссылке, был тут же арестован и отправлен намного дальше — в Норильский концлагерь…

А вот стихи Лены Соболь, ещё одной из тех, кто не сподобился молчать, — ученицы десятого класса московской школы. Написанные в защиту арестованного учителя истории, они стали основным обвинительным документом для ареста самой Лены по уголовной статье 58.10 (антисоветская деятельность). Не могу не привести эти неумелые строки, от которых в горле ком:

   Десятый класс. Огонь горит. Держась за спинку стула, Учитель, лысый и сутулый, О диктатуре говорит. И если б он ещё полслова Добавил в свой урок, В ком есть хоть грамм чего святого, За партой усидеть не смог: За ним пошли бы в омут, петлю… Но вот… Другой урок… И новый педагог… Я в кабинете — свет горит. Вопрос. Ответ. Вопрос. Мне кто-то сутки говорит О нём… Идёт допрос. У диктатуры вид кровав: Зрачки — и те в крови. — Каких свобод? Каких там прав? Забудь стихи! Порви! И отрекись от этих дней!.. — Нет, прочь Иуды гнусь! От этих дней, От их огней Я век не отрекусь!..

Больше не хочу, не могу цитировать! Опять покатился по накатанным (не мною) рельсам. Хватит же, наконец!..

Все эти мысли (и строки) пришли намного позднее — после того, как мы с Юлием давно уже вернулись из Грозного, куда нас позвала Раиса Ахматова — из показавшегося странным города, в который только-только начали возвращаться коренные жители; из города, больше похожего на прифронтовой. Нет, не прифронтовой! Я немало видел их во время войны, и Грозный даже на первый взгляд резко отличался: у жителей не было радости ни в глазах, ни в голосах. Не было ощущения спокойствия — куда там! На улицах, в трамваях и автобусах, в столовых и магазинах царило напряжение, от которого становилось не по себе.

Помню, в одной из столовых, куда мы зашли с Юлием поужинать и где были одни мужчины, наступила вдруг неприятная тишина, все уставились на нас. И тут к нашему столику подошёл высокий стройный человек. Он вежливо поздоровался и негромко сказал, что нам следует быть осторожней и не заходить, особенно по вечерам, в подобные места. Потом попросил разрешения сесть и представился: Махмуд Эсамбаев, артист. Судя по тому, как на него смотрели, как обращались к нему, он пользовался здесь признанием и почётом. В будущем Махмуд стал всемирно известным танцором, а сейчас только-только вернулся, как все чеченцы и ингуши, из ссылки, где работал в киргизском театре оперы и балета. (Таких ссыльных, как он, иногда умели ценить.)

И, всё же, нам с Юлием было неплохо в Грозном. Махмуд оказался приятным собеседником, Раиса — приятной женщиной, нас познакомили даже с самим министром культуры Чечено-Ингушетии Вахой Ахмедовичем… «И с криком „вах“ ударил в пах!» — сходу сочинили мы, но он нас не только не ударил, а предложил прямо на месте перевести по подстрочнику пьесу-сказку для кукольного театра и даже заплатил аванс. А ещё мы посмотрели «Гамлета» в русском драматическом, где принца играл превосходный артист, не помню фамилии. К тому времени я видел на сцене уже трёх Гамлетов — одного в театре Революции (впоследствии — Маяковского) и двух у Вахтангова: первого играл известный комический актёр Горюнов, маленький, толстый, получивший известность в знаменитом кинофильме «Вратарь», — и появлялся он в роли Гамлета с кастрюлей на голове, по которой изо всех сил лупил морковкой. В общем — псих ненормальный. Вторым Гамлетом в том же театре я увидел Астангова, бывшего кумира молодых девиц. Уже в летах, седой (он играл без парика) — этакий умудрённый жизнью и сотнями спектаклей человек, — он мне понравился, только возникал вопрос: в каком же тогда возрасте должна быть беспутная матушка-королева? Однако грозненский Гамлет показался лучше их всех, хотя до сей поры не могу взять в толк, зачем этот принц так странно и утомительно ведёт себя все пять действий — что в переводе Петра Вейнберга, что в переводе Михаила Лозинского. (Упоминаю об этом не бахвальства ради, а потому что всегда больше любил читать и перечитывать пьесы, а не смотреть на сцене. И даже Александр Аникст, великолепный знаток Шекспира, не помог мне разобраться в Гамлете. Но это уже, как говорится, факт моей биографии.)

Встретились мы в Грозном и с детским поэтом из Москвы Георгием Ладонщиковым, он был тут в командировке от Союза писателей, и нас вместе с ним повезли как-то в один из районных центров, где обстановка была не лучше, если не хуже, чем в Грозном, однако начальство устроило хороший приём, а шашлык, как известно, он и в Ачхой-Мартане шашлык. Да ещё какой! Не говоря о водке… Жора Ладонщиков сыграл значительно позже добрую роль в моей судьбе — не корысти или особой дружбы ради, а просто потому, что был порядочным человеком. В то время, когда меня принимали в Союз писателей, он работал в этой организации консультантом и поступил так же, как за много лет до него один лейтенант из отдела кадров Штаба Закавказского фронта — не пустил дальше попавший к нему в руки донос на меня. Только первый донос был написал мужественной дланью мужчины-подполковника и касался моего беспардонного вранья насчёт «недополучения гимнастёрки х/б», что он расценил, почти как вражескую вылазку с целью подрыва государственного строя, а ко второму приложила свою нежную руку женщина, мстившая мне за то, что при её разводе с мужем, моим другом, я принял его сторону. (Этой же рукой она писала рассказы и повести для детей, в которых учила их быть добрыми, порядочными и хранить честь смолоду…)

Жора так и не открыл мне фамилию автора доноса и какие обвинения в нём содержались — просто сказал, что такое было, но дальше его письменного стола бумажка не пошла. Лишь много лет спустя мне случайно стало известно, кто его написал, и что обвинялся я в тесных дружеских связях с врагом народа Юлием Даниэлем, который в это время как раз отбывал пятилетний срок заключения за подрыв советского строя…

А в Грозном нам ещё запомнилась приехавшая на гастроли труппа лилипутов. Нет, на представление мы не ходили, но артисты жили в одной с нами гостинице, и, когда двери их номера оставались открытыми, нам бывало видно, как разместили бедняжек: по пять-семь человек на одной кровати — поперёк. Экономия средств и мест!..

* * *

Вы не помните случайно один из ранних рассказов Чехова «Радость» — о Мите Кулдарове, который однажды, «…выходя из портерной, что на Малой Бронной, и…» (Между прочим, я родился на этой самой улице лет сорок спустя, когда портерной там не было и в помине.) «…находясь в нетрезвом состоянии, упал под лошадь… крестьянина Ивана Дронова». Об этом случае пропечатали в вечерней газете, где Митя увидел свою фамилию и ошалел от радости.

Я, слава Богу, не попал под автомашину, но обо мне тоже пропечатали в газете — в «Литературной», что я обнаружил однажды утром, вынув её из почтового ящика, и от радости не ошалел, однако некоторое потрясение испытал.

В напечатанной там небольшой статье речь шла о вышедшей недавно книжке стихов Раисы Ахматовой, часть из которых перевели мы с Юлием. Интерес автора вызвало только одно стихотворение, переведённое мною. В достаточно пристойной и не лишённой остроумия форме он сообщал, что это же стихотворение было ранее напечатано в двух других переводах, и задавался вопросом, какой же из них можно считать соответствующим подлиннику — перевод Юрия Хазанова, Ларисы Румарчук или Ирины Озеровой? Я был в добрых отношениях с обеими молодыми поэтессами и не подвергал ни малейшему сомнению их литературные способности. Впрочем, и автор статьи тоже. Дело даже не в том, писал он, что у Л. Румарчук встреча героини стихотворения с подругой происходит на «летней улице», по Ю. Хазанову — «в шумном магазине», а по И. Озеровой — вообще неизвестно где. Разногласия только начинаются: в одном переводе подруга трогательно сочувствует героине, жалеет её; в другом — относится к ней с полупрезрительным высокомерием, а в третьем — сама получает нагоняй от героини…

В общем, смех смехом, а в статье задаётся вполне резонный вопрос: не свидетельствует ли пример с этим небольшим стихотворением, что переводам далеко не всегда можно верить и по ним хоть как-то судить об авторе?

Тогда я не особенно задумывался над этой проблемой, но со временем она затрагивала меня всё больше, однако ответа я не находил. Кроме самого простого: переводить нужно, по возможности, точно и хорошо. Да, но ведь могут быть и варианты: хорошо, но не очень точно; точно, но не очень хорошо; и, наконец, и не хорошо, и не точно. Серьёзность вопроса и в том, что его можно задать по отношению к любому переводу — в том числе, и самых известных писателей самыми известными переводчиками. Совсем недавно я услышал из уст нескольких мэтров перевода взволнованные слова о том, что настало время заново перевести всего Диккенса, а также Сэлинджера и многих других. А ведь их переводили лучшие мастера этого дела.

Так что же и кого же мы с вами читали в детстве и отрочестве, не говоря уже о юности и зрелости? А?.. Ответьте, Иринарх Введенский, Михаил Лозинский, Иван Кашкин, Рита Райт, Фёдор Кельин, Ольга Холмская, Корней Чуковский, Евгений Ланн!.. Нет ответа…

 

3

Быть может, узнав из мировой печати (интернета тогда не было) о том, как быстро и хорошо мы перевели в Грозном пьесу для детей, один из московских театров поторопился предложить нам с Юлием сделать то же самое с польской пьесой. Правда, мировая пресса оказалась не при чём — всё было намного проще: жена юлькиного приятеля узнала от жены приятеля своего мужа, что их хороший знакомый слышал от своего бывшего одноклассника о том, что его сосед по квартире, театральный режиссёр, ищет переводчика для детской, малышовой пьесы в стихах. С польского. Ну и… Кому же ещё предложить? Мы с удовольствием согласились: всё-таки, театр — актрисы, кулисы и прочее. В Грозном мы были лишены этого удовольствия, так как имели дело исключительно с министром культуры.

К переговорам с нами в московском театре отнеслись со всей серьёзностью, пригласив для этой цели членов (и членш) художественного совета, из которых я как-то сразу обратил внимание на блондинку с голубыми (да, да!) глазами и с превосходной (да, да!) фигурой и чувством юмора. По имени Лена. То есть, Елена Павловна. Всё прошло на высшем уровне. Юлий был, как всегда, сама любезность, я старательно ему подражал, все пытались острить напропалую. Но, главное, нам не говорили никаких напутственных слов о специфике детского театра, о том, как Максим Горький учил, что для детей надо писать так же хорошо, как для взрослых, только ещё лучше. Нас просто попросили не очень задерживать перевод и сделать вдобавок сценическую редакцию, пожелали успеха и выразили надежду вскоре встретиться с нами на банкете по случаю премьеры. Ну, разве не милейшие люди?.. Кстати, вы не знаете, что такое сценическая редакция и будут ли за неё платить дополнительно?..

Не могу не заметить, что, конечно, и директоры театров, и режиссёры, не говоря о членах худсовета, бывают самые разные. Вспоминаю, как лет через десять после знакомства с этим театром ездил на фестиваль детских кукольных спектаклей в Польшу с группой актёров и режиссёров, и ох, до чего стыдно и неприятно было смотреть и слушать, как некоторые из этих деятелей, встречаясь с польскими детьми в фойе театров, на улицах или у костёлов, обрушивали на них, со снисходительной назидательностью всегда и во всём правых, свои суждения и взгляды обо всём на свете и, особенно, по поводу религии. (Опиум для народа!) Видимо, исполняя тем самым то, что им поручалось при получении характеристики для выезда за границу. В общем, вели себя почти как небезызвестный древнегреческий философ-идеалист и наставник молодых, не дававший им ни сна, ни отдыха своими «наводящими вопросами». За что, впрочем, поплатился. (Его вынудили выпить отраву.)

Вообще, должен повторить: пьесы я больше любил читать, нежели смотреть на сцене, где всегда мешали две вещи: зрители и исполнители. Первые — тем, что сидели вокруг и вольно или невольно отвлекали: кашляли, сосали леденцы, смеялись, ахали, пахнули одеколоном или чем похуже. А перед исполнителями, даже если они делали своё дело очень хорошо (и в этом случае ещё больше), я испытывал некоторую неловкость: что вот, сижу тут, развалился в кресле, а взрослый солидный человек выламывается передо мной, да ещё за деньги; изображает Бог весть что и кого, а ему, возможно, в эти минуты совсем другого чего-то хочется. С возрастом у меня это ощущение стало слабеть, но, всё равно, я старался усаживаться подальше от сцены, чтобы хуже видеть лица артистов и, особенно, глаза, которые врать не умеют.

Серьёзную музыку мне тоже бывало не очень, как сейчас принято выражаться, комфортно слушать прилюдно. Конечно, ходил когда-то с мамой в консерваторию, даже иногда один или с кем-то ещё, но предпочитал слушать музыку дома, в одиночестве. И привязчивые эстрадные песни 30-40-х годов больше затрагивали, когда слушал их не в шумном зале, а тоже дома — на пластинке, на кассете.

Тем не менее, в театрах за свою жизнь побывал не так уж мало, но, разумеется, не за кулисами и не в кабинете директора, а в зрительных залах, и успел повидать немало Кречинских и Гамлетов, шесть, а может быть, даже девять чеховских сестёр, множество благородных сеньоров, разбитных слуг и различных купцов и мещан (в том числе, «во дворянстве»); нескольких «идеальных мужей» и братков-матросов; нескольких «милых лжецов» и продувных ханжей; а также вольнолюбивых цыган, ставших колхозниками, что было немыслимо скучно, и колхозников, которые продолжали оставаться собою и всё время веселились — что было ещё скучнее… Насмотрелся и на несметное количество влюблённых обоего пола, на убийц и на жертв; на хлебнувших горе от ума, но не ставших умнее; на садящихся не в свои сани и не считающих бедность пороком… Строителей новой жизни и защитников отечества видел я в театрах редко: их с лихвой хватало в кино, и смотреть там на них было не так занудно — возможно, благодаря частой смене кадров. Правда, в командировках, когда податься некуда, приходилось заглядывать на пьесы Корнейчука, Софронова и некоторых других, где конфликты возникали, в основном, между хорошим и очень хорошим (если из нашей жизни) и безоговорочно хорошим и таким же плохим (если шло сравнение между нашим и «ихним»).

* * *

В польской пьесе «Орешек», её подстрочный перевод лежал сейчас перед нами с Юлькой на столе, рядом со следами скромного, но сытного обеда, быстро сооружённого Ларисой в крошечной кухне их небольшой квартиры на Ленинском проспекте, где им принадлежали две комнаты из трёх: в третьей жил со своей девяностолетней матерью старый рабочий-пенсионер Кузьмич, которого та временами била, совсем как в одном из рассказов Джека Лондона старая китаянка своего непутёвого старика-сына, и, когда рука её ослабела, сын рыдал навзрыд, ибо понимал, что конец обожаемой матери уже близок… Так вот, в польской пьесе «Орешек» тоже происходила борьба хорошего с плохим, и плохое тоже терпело поражение на радость ребятишкам, а также, наверное, тем, кто в наши дни называет себя «зелёными» и воюет с нехорошими «глобалистами». В пьесе хорошим был сам Орешек и все прочие действующие лица, как то: белки, зайцы, щеглы, барсуки, даже ужи, и только один, жутко отрицательный, резко выделялся из этой плотной положительной массы. Этим «исчадием ада» был ни кто иной, как Стась…

   Кто там? Чей там слышен шаг? Это Стась, наш страшный враг! Восемь двоек есть у Стаса, Он последний самый в классе; Не гляди, что с виду прост — Он зверей мучитель: Разоритель птичьих гнёзд И кустов губитель!..

Сюда вполне можно было бы пририфмовать «лесной вредитель», но «вредитель» звучало ещё слишком страшно у нас в стране, где к этим годам их накопилось великое множество — в тюрьмах, лагерях и ссылке. Обвинялись они в чём угодно: в том, что не так говорили про власть, сомневались в правильности её действий, шутили по её адресу, рассказывали анекдоты; а то и потому, что имели неосторожность быть в прошедшие времена дворянами, священнослужителями или просто входили в состав семьи уже арестованных — были их жёнами, мужьями, детьми…

Полагаю, не нужно особо пояснять, что, порядком утомясь от происходящей вокруг нас непрерывной борьбы с врагами мира и социализма на всех континентах, а также в собственной стране, мы с Юлием не без удовольствия отводили сейчас душу, помогая милым животным и растениям перевоспитывать отрицательного Стася, кто на протяжении полутора часов, которые длится спектакль, конечно же, понемногу исправляется на глазах у публики и перед самым закрытием занавеса честно заявляет:

  …Обещаю, никогда Зайца я не трону, Не разрушу я гнезда, Не убью ворону И не буду бить ужей! Я хорошим стал уже…

Получать удовольствие от свободного перевода этой незатейливой пьески нам с Юлием поспособствовала его Лариса, сделавшая подстрочный перевод с польского. Я уже говорил, по-моему, что она знала почти всё: во всяком случае, почти все славянские языки, алгебраическую лингвистику, классическую литературу (и не классическую тоже); а также умела много чего: покупать в очередях продукты, сносно готовить из них разные блюда, чинить электричество, ремонтировать мебель. Успевая при этом гулять с собакой и писать диссертацию.

Что же касается двух комнат на Ленинском проспекте, то они свалились на их семью нежданно, негаданно, и благодарить за это следовало не, как обычно, генерального секретаря, партию и правительство, а представительство Белоруссии, которое находилось в одном доме с ними на Маросейке и решило расширить свои владения. В новом жилище семья Даниэлей состояла уже из трёх, а не из четырёх человек: мать Юлия определили в больницу, и, по-видимому, надолго, если не навсегда…

* * *

Я нашёл у себя на одной из полок первую афишу нашего спектакля, полученную в театре после генеральной репетиции.

Вот она:

Мария Ковнацкая

Орешек

Музыкальное представление для детей

Перевод с польского и сценическая редакция

Ю. Даниэля и Ю. Хазанова

А дальше идут строки, написанные от руки и обращённые к нам:

   Поздравляем пап с премьерой! Сын Орешек очень мил: Славный мальчик, умный в меру, Радость детям подарил!

Потом следуют подписи артистов (Орешек, Белка, Барсук, Ежи, Стась, Бабушка, Уж, Ворона…) и приписка от начальства:

Дорогие Ю. и Ю.!

Надеемся, вы не упрекнёте нас в банальности, но на память приходит небезызвестное изречение о том, что мужчина обычно хочет быть первым, а женщина — последней. Поскольку руководство нашего театра олицетворяется лицами обоего пола, мы хотели бы стать вашей и первой, и последней привязанностью, и чтобы вы сделались нашими первыми и последними авторами…

Директор

Главный режиссёр

Как говорится, «пустячок, а приятно»…

Но тут же вспоминается, что через несколько лет наши фамилии исчезли с афиш, а позже появились снова, но в несколько изменённом виде: Ю. Петров и Ю. Хазанов.

Почему? Объясняю, — как любили со значением произносить это слово сын Чалкина, Митя, и вторая жена Юлия Даниэля: потому что так решили в Комитете госбезопасности. При чём тут они? Объясняю ещё раз: Юлий оказался «вредителем», почище мальчика Стася, и ему, после ареста и освобождения, запретили подписываться своей фамилией, а дали другую. Отчего «Петров»? Скорей всего, по принципу «Иванов, Петров, Сидоров» — какие первыми приходят в голову. Эта ни в чём не повинная фамилия долгое время распространялась потом и на переводы Юлия, которые ему удавалось изредка получать в издательствах. Но чаще он (и не только он) в те годы переводил не под насильно присвоенной фамилией — Иванов, Петров, Сидоров, а под вполне реальной — существующего «легально» человека, кто получал в издательствах работу как бы для себя, отдавал её своему лишённому «литературных» прав другу, печатал под своей фамилией и потом, естественно, ему же вручал полученный гонорар. Такими «подставами» у Юлия бывали известные уже как переводчики Окуджава, Самойлов (а также и ваш покорный слуга).

К этим манипуляциям со своей фамилией Юлий отнёсся на удивление спокойно: даже не помню, чтобы хоть раз выматерился. Мне же это дало повод отправить ему на ближайший его день рождения телеграмму такого содержания:

«Дорогой наш Ю. Петров зпт наломал ты много дров зпт поздравляем зпт будь здоров тчк твой Ю. Ильф и Римма».

Однако Ильфом я не стал, и мы с Юлькой так и не написали ничего совместного — ни про один стул.

На том дне рождения он меня удивил — чтобы не сказать, обидел. Быть может, всё случившееся не стоило и «выведенного яйца», как говаривала наша соседка, но я до сих пор не могу забыть это незначительное, казалось бы, событие.

Гостей было много, далеко не всех я знал — празднование проходило вскоре после освобождения Юлия из тюрьмы и лагеря, где он пробыл ровно пять лет — от звонка до звонка — и сделался уже достаточно знаменитым в определённых кругах, вполне заслужив своё признание, потому что смело и достойно вёл себя на судебном процессе и потом, в заключении. Среди пришедших поздравить, помимо близких друзей, были журналист из Дании и несколько юристов — из тех, кто вели дела его «подельников»-диссидентов, тоже обвинявшихся в злостном подрыве советского строя. К одной из женщин-адвокатов Юлий подвёл меня в самом начале вечера со словами:

— А с Юрой Хазановым вы, кажется, были когда-то знакомы, не правда ли, Иза?

Господи, Иза Кедрина! Я не узнал её в этой пожилой толстой тётке с усталым морщинистым лицом. Ей же не так много лет — кажется, она чуть старше меня, но я-то ещё — ого-го!.. Хотя как не вспомнить неприятную фразу Толстого из «Войны и мира»: «…вошла старуха сорока двух лет…» Мы с Изой уже перешагнули возраст той «старухи»… Последний раз виделись, если память не изменяет, лет тридцать назад, когда я, после войны, вернулся в Москву, и моя закадычная подруга Миля, которая когда-то училась с Изой в юридическом и кто познакомила нас жарким предвоенным летом, повела меня к ней в гости. Иза была уже замужем, недавно родила дочь. Мы совсем недолго пробыли в её шикарной по тем временам квартире, и я вскоре забыл об этой встрече. А незадолго до начала войны, летом, в подмосковной Мамонтовке, у меня с Изой возникло то, что можно назвать романом. Он был недолговечным — от силы месяца полтора, но достаточно бурным, а потом оборвался. Нет, мы не ссорились, просто расстались — кстати, в полном смысле слова: я должен был возвратиться в Ленинград, где учился тогда в военной академии и где меня, как Юлия в шестьдесят пятом году, тоже ждал суд, только не совсем настоящий, а так называемый «офицерский суд чести» (у меня уже было звание «младший воентехник» — один кубарь на петлицах), но его решение, которым мне грозили, могло быть не слишком приятным: задержка очередного воинского звания, а то и отчисление из академии. Тюрьма мне вроде бы не светила, но, всё равно, и эти наказания казались тогда дикими и несправедливыми — тем более, что «преступление» моё заключалось лишь в том, что той весной, во время педагогической практики в авторемонтных мастерских, я опоздал на девятнадцать минут после перерыва, задержавшись у киоска, где жевал баранки и запивал их разбавленным пивом. (Но кто же мог знать, что как раз в это время товарищ Сталин сочинил очередное гениальное произведение — указ о предании суду всех, кто опоздает на работу больше, чем на восемнадцать минут?..)

В те незабвенные времена Иза Кедрина была пухленькой миловидной брюнеткой с прелестными серыми глазами, и мы часами валялись с ней на пляже водохранилища, пестуя свои нарождавшиеся чувства взглядами и как бы случайными прикосновениями. Своей привлекательности она, помнится, не потеряла и ставши матерью новорожденного ребёнка… Но сейчас? Что с ней произошло? Её фамилия, я слышал, упоминалась теперь среди фамилий тех адвокатов, кто посвятил себя упорной и смелой защите людей, кого преследовала власть за их взгляды, кого сажали в тюрьмы, лагеря и психушки.

Я был уже готов к тому, что вскоре узнаю от неё много всякого, интересного и, вообще, как она живёт, но…

— …Мы не знакомы, — ответила она Юлию, коротко взглянув на меня, и отошла к другому краю стола.

Почему? Почему она не захотела меня узнать? Неужели из-за той дурацкой ночи на Якиманке, когда я… Но ведь мы уже виделись после этого в год рождения её ребёнка, и она не отвернулась тогда и не указала мне на дверь… Да и за что?.. Глупость какая…

А что касается той ночи сто лет назад… Даже не ночи, а было уже часа три утра, если не позднее. Мы пришли в её пустующую квартиру безмерно уставшие после долгого вечера — гулянья по парку ЦДКА, возле театра Красной Армии; после сиденья в душном зале, где шла оперетта «Сильва» («Можно часто увлекаться, но один лишь раз любить…» И ещё: «Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось», и дикие вопли артиста Ярона: «Соловей!»); после пребывания в кафе «Националь», где я «гулял»: заказал коньяк «Двин» и пачку папирос «Казбек»… И потом мы на такси приехали к ней, она поставила на плиту чайник, сменила обтягивающее голубое платье, которое ей очень шло, на широкое домашнее и сразу стала другой.

А потом… Потом мы лежали совсем без всего на её кровати, и я, порядком протрезвевший и полусонный, начал, вместо всего прочего, очень современный разговор о романе Золя «НанА», в котором подметил не столько «пафос разложения буржуазной семьи», как писали наши всевИдущие критики, а совсем иное, относящееся больше к женской физиологии. Но эта животрепещущая тема не очень заинтересовала Изу; она почему-то поднялась с кровати, накинула халат и сказала, что мне пора идти. Что я и сделал, поскольку сам хотел этого.

Когда на следующий день вечером я заехал за ней на такси, чтобы она, как мы условились, проводила меня к поезду, дверь мне открыла её мать и сказала, что Изы нет и, когда будет, неизвестно.

Из Ленинграда (вскоре после того, как состоялся надо мною суд и меня не расстреляли и не выгнали из академии, а только задержали присвоение очередного звания) я написал Изе очень сдержанное, вежливое письмо, в котором выражал робкую надежду на дальнейшее знакомство. Ответа я не получил…

Но ведь нелепо думать, что в ней теперь взыграла древняя обида за мой экскурс в творчество Эмиля Золя! За, быть может, невольную параллель, которую она могла извлечь из моих слов, между девицей Нана, раздетой с помощью автора, и ею самой? Или, что проще всего предположить, потому что я не проявил… Но я не заметил тогда и в ней тоже… И, вообще, я уже говорил, мы оба чертовски устали в тот день… А ещё, подумал я, возможно, всё дело в её характере, который я совершенно не знал и который мог быть вздорным, беспричинно обидчивым, несговорчивым. И я вспомнил, что, опять же по слухам, дочь Изы — та самая, кто лежала три десятка лет назад в колыбели — уже довольно давно уехала за границу и там поселилась, разорвав все отношения с матерью. Неужели из-за её характера? Потому что всё остальное в ней должно, вроде бы, вызывать только уважение…

Всеми этими домыслами я обогатился позднее, а сначала был немало удивлён, шокирован, обижен. Первые два чувства я испытывал по отношению к Изе, последнее — к Юлию. Удивление и шок объяснить несложно, а вот на что обида? А на то, что он, смутно догадываясь, как и я сам, о возможной подлинной причине её поведения и, наверняка, имея полную возможность раскрыть ей… объяснить… хотя бы в общих чертах… некоторые обстоятельства, ставшие для меня поводом к многомесячным, если не многолетним, переживаниям, но к этому времени пришедшие к достаточно благополучному завершению, свидетельством чего было полное восстановление наших с Юлием отношений после его освобождения из лагеря, а также моё присутствие в его доме… (Вскоре я расскажу об этом гораздо подробней, без такого изобилия недомолвок и многоточий…)

Юлий больше не вспоминал об этом событии и не поговорил с Изой, хотя я ожидал от него и того, и другого. Возможно, он был, по-своему, прав, однако обида (скорее, печальное недоумение) у меня осталась. Во всяком случае мне думалось тогда, что, на его месте, я бы так не поступил…

 

ГЛАВА 8. О «непорочном зачатии» Орешка и связанные с этим рассуждения. О детстве «Кандида». Немного больше о голубоглазой актрисе Елене Павловне и её семье, о копне сена в Крюкове и о покровителях или патронах… И всё-таки: пытливость подлинного литератора или обыкновенная тяга к распутству?.. 

 

1

То, о чём вы прочитали в конце предыдущей главы, происходило намного позднее, а пока мы с Юлием продолжали, не без удовольствия, кропать перевод милого текста польской пьесы, чистого, как слеза ребёнка. И дошли до рождения главного героя, появившегося на свет, как и полагается во всех сказках, в результате непорочного зачатия. В данном случае тоже, как и в седой древности, не обошлось без вмешательства неземных двуногих существ, передние конечности которых были превращены в крылья, то есть птиц.

   Кукушка, кукушка, Лесная подружка! Прокукуй звонко, Накукуй внучонка!

Это пропела Бабушка. Но этого оказалось недостаточно, и пришлось обратиться ещё к одной птице:

   Дятел, дятел, славный дятел, Ты старинный мой приятель! Простучи три раза, ну-ка! Настучи скорее внука!

И дятел «настучал»: на сцену выкатился Орешек, а все обитатели леса завопили:

   Вот так штука! Вот так штука — Дождалась бабуся внука!..

Я предложил соавтору вместо «дождалась» циничное «родила», но он категорически отверг мой вариант, хотя неоднократно вполне серьёзно заявлял о своей полной аморальности, по поводу которой, не без помощи нашего тесного общения на страницах пьесы с животным миром, я изрёк следующий экспромт:

   «Я абсолютно аморален, — Ты мне частенько говорил, — А потому, что натурален, Как дятел, дрозд, как гамадрил…» (Ты был серьёзен, не острил.)

Юлька одобрительно ухмыльнулся и заметил, что естественность для животных естественна (извини за тавтологию), а у нас она коверкается воспитанием и различными условностями.

— Ты прямо последователь Руссо, — не мог я не продемонстрировать свою дилетантскую нахватанность.

Впрочем, именно тогда я почти знал, о чём говорю, потому что всего лет шесть-семь назад сдавал экзамен по истории педагогики и смутно помнил, что Руссо воспевал «естественное состояние», в котором все люди свободны и равны, и считал, что цивилизация портит человеческую природу. А ещё утверждал, что «человек по природе добр», и в связи с этим я вспомнил и рассказал Юлию, что однажды произошло у нас на экзамене. Одному студенту попался билет о философских взглядах Руссо, а он — ни в зуб ногой! — и просит шёпотом помощи у соседа. Тот шипит в ответ: «человек по природе добр… От этого и пляши». И спрашивавший начинает «плясать». «Человек по природе бобр», — уверенно заявляет он, подойдя к столу экзаменатора. (Бедняга неточно расслышал последнее слово.) «Кто?» — переспрашивает огорошенный педагог. «Бобр», — повторяет студент и начинает распространяться по поводу того, что бобры по своей природе прирождённые строители, и человек тоже строитель — в прямом и переносном смысле — своего дома, своей жизни…

— Сдал? — не без интереса спросил Юлька.

— Да, — ответил я. — Только на следующий раз… через две недели…

Однако вернёмся к зачатию, а точнее, к завершающему акту — к рождению, которое, как известно, без первого обычно не обходится. О непорочном не будем — особенно теперь, в эпоху клонов и прочих чудес. Но почему… почему его так назвали — словно в упрёк тому, другому? Выходит, обычное, о котором мы знаем не понаслышке, — оно порочно?.. За что его так?

Мы почувствовали нешуточную за него обиду и решили опять немного отвлечься от сочинения рифм (лесного — снова, головой — дождевой, пятки — из рогатки…) и обсудить создавшуюся ситуацию.

В самом деле, сколько можно? Ну, ладно, знаем… слышали, читали… Первородный грех… Но при чём тут зачатие?..

Я вспомнил милую Библейскую сказку любимого мною Саши Чёрного, которая так и называется — «Первый грех».

Да, Грех в обличье противного Змея проник когда-то на ограждённую территорию Рая, и даже охранник, сидящий у врат, не уследил за ним. Только потом, когда Змей начал заглатывать любимца Евы, пушистого белого кролика и все жители Рая всполошились и призвали архангела Михаила, тот спас бедное животное, после чего загнал Змея на яблоню и не велел спускаться оттуда. Но разве тот успокоился?..

Что случилось в дальнейшем, тоже, в общих чертах, известно. Но почему же из-за этого… Ну, хорошо… Ну, согрешили Адам с Евой: отведали от запрещённого плода, поняли, что они совсем нагишом, поняли кое-то про добро и про зло, познали друг друга… Ну, и слава Богу; казалось бы — что в том плохого, если на Земле начнут рождаться люди, да ещё по образу и подобию Господа, и что будут они отличать хорошее от дурного, думать своей головой, и одни начнут возделывать землю, а другие станут пастырями овец?.. Ведь до этого Бог сотворил всего лишь одного человека из праха земного и вдунул в лицо его дыхание жизни… Только одного. Потом их стало, правда, двое — но, всё равно, мало. И поселил Он их в саду Едемском на востоке, а в других местах-то — сплошная пустыня. Что в том хорошего?..

Почему же, продолжал я вопрошать, как истинный неофит, почему нужно было так жестоко наказывать эту пару человеков, и особенно женщину, взявшую начало из ребра мужчины? Зачем было «умножая умножать» её скорбь в беременности и заставлять «в болезни рождать детей»? А ко всему ещё позволить мужу господствовать над нею? Впрочем, и мужчине не поздоровилось: «в поте лица» определено ему есть свой хлеб, а чтобы не слишком возомнил о себе, довели до его сведения, что «прах он, и в прах возвратится»…

В таких вот условиях стало человечество плодиться и размножаться. И, всё-таки, размножилось…

Как вы могли, не без раздражения, заметить, уважаемые читатели, автор делает попытку играть в упрощённость. Однако, пожалуй, это не столько игра, сколько следствие почти полного отсутствия у автора желания рассуждать о достаточно известных вещах (да и о мало известных тоже) с немыслимой серьёзностью, потопляя суть в глубокомысленных сложносочинённых фразах, что, как я слышал, обожали делать дяди-софисты в древней Греции, когда подсчитывали количество демонов, которые могли уместиться на кончике иголки. Нечто подобное я обнаружил, в очередной раз, не так давно на страницах «Литературной газеты» в затеянной там дискуссии о злополучном пожелании А. Чехова нам всем — «выдавливать по капле раба», а также о роли во всём этом старика Фирса. (Между прочим, жившего тоже в Саду, только не Эдемском, а «Вишнёвом».)

Как и в случае с Адамом и Евой, я не уразумел до конца, чтС эти верховоды в литературе хотят от бедного старика, и нужно ли ему лично что-то выдавливать из себя или нет. Но его, хотя бы, ниоткуда не выгоняли и не обзывали рождённых от него детей (если они были) «исчадиями порочного зачатия». Его просто забыли в заколоченном доме…

Ради Бога, не подумайте, что мне не дают покоя лавры жившего в позапрошлом веке во Франции Лео Таксиля, автора «Забавной Библии» и такого же «Евангелия». Эти книги, кстати, мне ещё в ранней юности не слишком нравились, хотя в чувстве юмора автору не откажешь. Но уж больно воинствующим безбожником он предстал — даже я, советский пионер, таким не был. Из произведений антиклерикальных мне, пожалуй, больше по душе те, которые выходили из-под пера нетерпимца-ирониста Вольтера, изящного сатирика Анатоля Франса, а также спокойно-рассудительного Зенона Косидовского…

 

2

 

Ну и хватит, в конце концов, умственных рассуждений, хотя, ох, как не хочется сходить с тропы любезной мне иронии, на которую то и дело соскальзываю.

А потому:

 

КАНДИД. Эпизод 3 (его детство)

(На этот раз в моём изложении, потому что за прошедшее время я не на шутку заинтересовался Гошей Горюновым, кого мы заслуженно окрестили Кандидом — ибо нечасто можно встретить на наших земных просторах такого бесхитростного до странности, простосердечного до чудачества, немудрящего до мудрости молодого мастера по пишущим машинкам. Словом, парня как будто бы не от мира сего, однако отнюдь не склонного к аутизму, не отстранённого от жизни, но живого, любознательного, дотошного. Чем больше я узнавал о нём, тем больше напоминал он мне того солдатика из старого еврейского анекдота, кто в самый разгар боя вскочил на бруствер и закричал: «Куда вы стреляете? Тут ведь живые люди!»

На расспросы о его детстве он как-то поведал мне, что родился в публичном доме одного из сретенских переулков Москвы…)

Раньше там, действительно, был публичный дом. Не дорогой, не шикарный, но вполне публичный. По коридору шмыгали полуодетые девицы, встречая и провожая клиентов — усталых, затрюханных дореволюционных командировочных, которые прибыли во вторую российскую столицу «выбивать» какие-нибудь дореволюционные запчасти, котлы, супони или чересседельники. А ещё сюда забредали разного рода интеллектуалы, неудовлетворённые своей семейной или общественной жизнью, и проводили время в бесстыдном пороке, вместо того, чтобы посетить с женой Английский Клуб и просмотреть там концерт силами артистов филармонии.

Здесь, в одной из комнатушек, выходящих в длинный, гулкий коридор бывшего публичного дома, родился и жил со своими родителями Гоша. В каждой комнатушке — по семье. Сколько было раньше падших девушек, столько теперь семей. А кухня — одна на всех. Из-за этой кухни, вполне возможно, что Гоша и стал немного… Впрочем, не будем забегать вперёд.

Отцу Гоши незадолго до конца войны прошило автоматной очередью живот. Почти пополам перерезало, говорил он потом не без гордости. Его удалось сшить, дали инвалидность, подучился немного, стал работать бухгалтером в какой-то конторе. И не так мучили боли в животе, как медицинские осмотры каждые полгода, чтобы пенсию продлевать. Как раз в это время Гоша родился и кричал на весь публичный дом.

Отец тихо умер собственной смертью, когда сыну ещё не было шести. Мать продолжала работать на обувной фабрике «Буревестник», и теперь, помимо того, стала ходить по людям — кому уборку сделать, кому постирать… Но вернёмся к вопросу о кухне. Неизвестно, была ли она там во времена проклятого царизма и как тогда питались несчастные падшие созданья — возможно, хозяйка выдавала сухим пайком бутерброды с плавленым сырком «Дружба» и по два печенья фирмы «Эйнем», но достоверно известно, что при жизни Гоши кухня существовала и была самым оживлённым, тёплым и взрывоопасным местом на всём втором этаже. Взрывоопасным не столько из-за дюжины керосинок и примусов, сколько из-за накалявших атмосферу страстей.

Надо сказать, что условия жизни обитателей африканских джунглей или саванн кое в чём выгодно отличаются от тех же условий квартирантов второго этажа бывшего пубдома. В случае ссоры и вообще при плохом настроении упомянутые выше аборигены легко могли перенести свой персональный костёр или шалаш куда-нибудь в другое место — за тот вон баобаб или под ту пальму, и тем самым уничтожить в зародыше назревающий конфликт. А куда прикажете деться московской домохозяйке со своей конфоркой, со своим столиком-шкафиком и всеми кастрюлями, со своими спичками, наконец? Ну, спички можно, на худой конец, бросить в чей-то суп… Но тоже ведь надоедает!

Пути зарождения, распространения и пересечения человеческих симпатий и антипатий таинственны и неисповедимы. А когда люди скучены — в бараках, вагонах, квартирах, неисповедимость возникает с той же, примерно, быстротой, что количество зёрен на квадратах шахматной доски в известной притче о персидском шахе и мудреце. Поэтому почти невозможно сказать, за что именно соседка Софья Власьевна так невзлюбила семью Гоши. Возможно, кто из них когда свет не погасил в туалете, разговора не поддержал о погоде, не разделил её справедливого гнева по поводу Маруськи из тридцать первой «квартИры»: патлы, сволочь, выкрасила и красуется — думает, умнее всех. А ещё Софья Власьевна которых с собаками гуляют терпеть не переносила. И заодно вообще всех, кто лопочет не по-нашему, а перво-наперво, конешное дело, этих… от кого, известно, все беды… У, так бы взяла и отправила куда подальше! Праведного её суда счастливо избежали, пока что, лишь карелы и юкагиры. Потому что слов таких не знала. А ещё жители острова Пасхи.

При таком интернациональном охвате трудно было, конечно, угодить Софье Власьевне, однако многие как-то уживались. Но матери Гоши не повезло, хотя была она женщина молчаливая и робкая. Может быть, именно поэтому. Особенно после того, как однажды на кухне она за Фаню Соломоновну вступилась, а мальчик Гоша помог: захотел узнать, почему убийцы, о которых кричит Софья Власьевна, в белых халатах ходят? Всегда? Разве они докторы? Такое не бывает…

— У них чего хошь бывает! — криком кричала Софья Власьевна и тыкала рукой в сторону Фани Соломоновны, которая варила яйцо в кастрюльке. — И она тоже! Дай ей волю, всех нас отравит!

Вот тут мать Гоши осмелилась возразить, а Гоша опять спросил:

— А как? У неё же нет белого халата…

И тогда Софья Власьевна сорвалась.

— Ребёнка подговорила надо мной измываться? Заодно с ними!.. Твоего в лечебнице уморили, а ты всё им задницу лижешь! Заступница! Уйди с глаз моих!

В бессильной ярости она опустила ложку в свою кастрюлю с наваристым супом, стоящим на огне, и брызнула в мать Гоши. Та успела закрыться рукой.

— Не смейте! — закричал Гоша и бросился на Софью Власьевну, держа перед собой мячик, как щит.

Соотношение масс было не в его пользу, но он сумел оттолкнуть её от всегда холодной плиты, на которой стояла батарея керосинок и примусов. Тогда она схватила железную палку, которой закладывали дверь на чёрный ход, а Гоша кинул в неё мячиком.

— Убивают! — завопила Софья Власьевна, размахивая палкой.

Палку у неё удалось отнять, но она, изловчившись, смела с чьего-то стола пустую кастрюлю и ударила. Метила в мать Гоши или в Фаню Соломоновну, однако удар пришёлся по голове Гоши, и он упал. Софья Власьевна побежала собирать свидетелей нападения на неё, остальные женщины нагнулись над мальчиком. Он быстро пришёл в себя, но говорил с трудом, голова кружилась. Все перепугались и вызвали врача из поликлиники. Софья Власьевна продолжала кричать в коридоре, что её чуть не убили, все они заодно, и врачиха эта… правильно про них по радио передают… Управа на них найдётся, у неё свидетели…

Врач поторопилась уйти, сказав, что надо бы в больницу, но Гоша, как услышал это слово, стал говорить, что у него всё прошло, хотя голова была какая-то не такая ещё несколько дней. А потом, и правда, прошло, но он так и не понял и всё хотел узнать, зачем, которые в белых халатах, убивают, и кого…

Соседи уговаривали мать Гоши написать жалобу, но та ответила, что не умеет. Вот если они сами напишут, она подпись поставит. Но они сказали, чернил у них нет, ручки тоже куда-то подевались — и все разошлись по своим комнатам.

А вскоре выяснилось, что никаких убийц в белых халатах в помине не было: они просто привиделись одной женщине в период её климакса… И в свете таких событий Софья Власьевна приутихла немного.

* * *

Ещё Гоша вспоминал, как уже лет пять спустя в пионерлагерь ездил на одну смену. Он не слишком хотел, ему и дома неплохо — с атласом мира: очень он любил географические карты просматривать, знал чуть не все столицы на свете — даже Вадуц и Тегусигальпу, но мать настаивала, и Фаня Соломоновна тоже говорила:

— Поезжай, Гоша, будешь там как сыр с маслом кататься. А мама получит здесь заслуженный себе отдых. А помимо… — Тут она поднимала указательный палец, округляла глаза и обращалась к его матери: — Вы слышали? Это же законченный ужас! В газетах пишут…

Газет мать Гоши отродясь не читала, но слышать, конечно, слышала, что скоро в городе начнётся всемирный фестиваль в защиту мира и приедет уйма иностранцев. А что иностранцы обычно с собой к нам привозят? На рынке и в магазине об этом много рассказывают: привозят они отравленную «жевачку» — это раз; отравленную коку и прочую колу — два; шариковые ручки (их только что начали выпускать за границей), да не простые ручки, а… как их… и не выговоришь… самовзрывающиеся. Это в подарок, для детей. А для взрослых тоже неплохие сувенирчики: например, отравленные сигареты с фильтром или стреляющие прямо в глаза спички. А ещё эти… стыдно сказать… презервативы. Которые навечно приклеиваются. А снять можно только путём полной ампутации.

Наслушавшись подобных разговоров, гошина мать и захотела отправить сына в пионерлагерь на время фестиваля: не хватает ему ещё этих отравлений — и так болезненный ребёнок.

И Гоша поехал. Природа ему в лагере очень понравилась: точно, как написано в учебнике по географии: рельеф равнинно-холмистый, леса — хвойно-широколиственные, почвы — дерново-подзолистые, суглинистые, климат — умеренно-континентальный. Чего ещё надо? Но больше всего ему, пожалуй, понравился вожатый их отряда Володя: классный парень — ни к кому не придирался, если кто без пионерского галстука, на линейку опоздает, или на политинформацию. Зато от него этой самой информации! О чём хочешь!.. Без Володи Гоша в жизни не узнал бы, что кусаются не все комары, а только их самки; не научился бы заваривать свежий ромашковый чай; не запомнил бы, что собаки различают примерно сто тридцать пять тысяч запахов; и, наверняка, не догадывался бы, что на свете существуют палиндрСмы. Это, например: «Кит — на море романтик», или «Не зело пурген негру полезен» — читай хоть так, хоть задом наперёд — всё одно… А как Володя географию знал! Получше самого Гоши!

В общем, с Володей они не скучали, и что ещё нравилось Гоше, о чём бы Володя ни говорил, что ни объяснял, у него не получалось, как в школе: «Учитель всегда прав!» «Садись или выходи за дверь!» И всё в таком роде. Такого человека и спросить про многое хочется — ребята и спрашивали. Даже кто-то — про «культ наличности» спросил: говорит, дома ему ничего отвечать не стали, только кричат…

Володя сначала рассмеялся, сказал, что «культ наличности» у всех на свете, наверно, есть и будет, пока деньги существуют, а вот «культ личности» — дело другое… Это, как бы вам объяснить…

И начал объяснять.

— Это когда про всё одно только мнение… одно сужденье. Про человека, книгу, событие историческое… поступок какой… Предположим, я говорю: вот ты, Федька Долин, лучший и талантливейший пацан нашей эпохи. Умнее тебя нет. Добрее — нет. Курносей — нет. Майка у тебя самая красивая в Европе. Трусы — самые красивые в Восточном полушарии. О кедах уж молчу…

— А если он, правда, такой? — спросила одна девочка и покраснела.

— Такие, — сказал Володя, — встречаются только в сказках. А живые люди одного цвета, по-моему, не бывают. Они и чёрные, и белые, и серо-буро-малиновые.

— И Пушкин? — начали его спрашивать.

— И Павлик Морозов?

— И Чапаев?

— Погодите, погодите… Конечно, у всех у них были и хорошие черты, и поступки и не слишком хорошие. А насчёт Морозова… Лично я думаю, что он вовсе не герой, а трагическая личность… Несчастный человек. Ведь герой это кто достоин подражания, а предать родного отца, как сделал Морозов… чему тут подражать. Это страшно.

— Но ведь отец враг! — закричали ребята.

— Но ведь он отец, — сказал Володя. — Вы можете спросить: что же надо было делать на месте Морозова? Смотреть, как отец ворует?.. Не знаю… Только не то, что сделал сын… Отец плохой? Уйди от него… накажи забвением… презрением. Но предать?

— А про культ? — вспомнил Гоша.

— Что про культ?

— Ну, ты начал объяснять, Володя.

— А культ… — Он опять призадумался. — Это когда в отдельном человеке, или целиком в стране видят одно только хорошее и кричат об этом на весь белый свет… Но такого не может быть. По законам природы…

— Это что ж получается… — заговорил Федька Долин.

— Вот так и получается. Я сказал только своё мнение. Думайте сами…

Володя, казалось, был растерян не меньше ребят…

В другой раз заговорили о мамонтах. Федька утверждал, что шерсть у них длиною аж до метра, но никто не верил, и тогда Володя сказал, у него в тумбочке последний номер «Науки и жизни», так как раз статья про мамонтов. Федька вызвался принести, побежал в комнатушку к Володе. Вернулся он нескоро, все уже позабыли, о чём спор, но, всё-таки, оказалось, что Федя прав: у взрослого мамонта остевые волосы, так было написано в журнале, чуть больше метра, и шерсть густая, даже на хоботе. А ростом не выше слона, вовсе не гигант какой-нибудь…

Позднее, когда остались одни, Федя сказал Гоше:

— Знаешь, чего я там видел? Сказать?

— Где?

— У Володи в тумбочке!

Первое, что пришло Гоше в голову: наверно, пакетики Федька нашёл с этими резинками, у которых название, вроде килек в томате. И ему стало стыдно за Володю.

— Нет, дурак, — сказал Федя. — Совсем не то… Ой, я даже не знал, что такое у нас печатают!

— Какое? — Гоша опять подумал о всяких непотребных подробностях человеческих взаимоотношений.

— Журнал там один… Да не «Наука и жизнь», другой совсем!

— «Огонёк»?

— Сам ты «Огонёк»! Такой… Не по-русски. А на обложке картинка… Знаешь, какая?

— Голая?

— Не голая, а наш Хрущёв! Только не фотография, какие везде висят, а как у нас на капиталистов… Карикатура. Вот!

— Врёшь. Это, наверно, президент американский.

— Что я, не знаю? Спорим!

— Надо у Володи спросить.

— Да ну! Я, выходит, у него рылся там… Неудобно…

Вскоре у них в лагере был родительский день, и к Гоше мать приезжала, а к Федьке — отец и мать, навезли всякой всячины. Вечером, после линейки, Федя сказал Гоше, прожёвывая домашнее печенье:

— Я у отца спрашивал про журнал этот. Он говорит, это всё вражеские вылазки, и там враньё одно. А кто такое увидит, должен сразу сообщить…

— Кому? — спросил Гоша.

— Не знаю, отец не сказал…

В четверг их отряду объявили, что у вожатого Володи заболела мать, и он срочно уехал.

А на следующей неделе появился новый вожатый.

 

3

Некоторые из тех, кому посчастливилось читать моё жизнеописание, спрашивали: а что, действительно я такой уж эротоман, блудник, распутник или довольно удачно притворяюсь? И всякий раз я отвечал примерно одно и то же.

Нет, как эти слова ни ласкают слух истинного мужчины, как ни льстят самолюбию, я, увы, не могу к таковым себя причислить. Ибо эротомания — вообще род болезни, правда, проходящей (я знавал таких людей), а разврат, разгул, блуд — это, в какой-то мере, способ существования: я же, всё-таки, находил иные формы бытия.

Скажу больше: не только себя, но и таких мастеров по этой части, как дон Жуан или Казанова, я бы так не окрестил, потому что и тот, и другой — насколько начал я понимать, мудрея с годами, — охотились за женщинами и меняли их, извините, «как перчатки», не столько ради удовлетворения собственной страсти, или, если угодно, похоти, и не похвальбы для… сколько в отчаянных поисках истинной любви — какую никак не могли найти. (Вероятно, оттого, что Природа так и не удостоила их этого чувства.) Но чего у них тоже не было в помине — так это корысти, желания унизить, надругаться… В большей степени, руководили ими, пожалуй, любознательность, пытливость, искренний интерес к человеческим характерам и судьбам, к диковинным извивам взаимоотношений между мужчиной и женщиной. (Откуда бы иначе мой почти что однофамилец Казанова набрал материала для двенадцати томов своих «Мемуаров»?)

Я поступал почти так же в меру своих скромных сил и способностей, вряд ли умея при этом испытывать какие-либо сильные чувства, если не считать таковыми острую потребность узнать как можно больше о человеке. В данном случае, говорю о женщине. И, если это оканчивалось дружбой, или даже интимной близостью, то что же тут плохого, в конце концов?..

После этого краткого и достаточно откровенного вступления, причём, с некоторым уклоном в демагогию, то есть в сторону одностороннего осмысления, перейду, наконец, к рассказу о последующих событиях…

Скажу прямо: светловолосая Белка (Лена) в спектакле «Орешек» не на шутку заинтересовала меня. Да и почему бы нет? Чудесные серо-голубые глаза (о которых я уже говорил, но они заслуживают лишнего упоминания), ноги — от ушей, приятное лицо. Хотя, вообще, балетно-спортивное телосложение меня никогда особенно не привлекало, но ведь красиво, ничего не скажешь! Лена, действительно, короткое время, после театрального училища, работала в эстрадном балете, куда ей помог устроиться один довольно пожилой, но… (при чём здесь «но», я не совсем понял, однако Лена употребила именно этот противительный союз)…но добрый, хороший человек из эстрадного мира, с которым она довольно длительное время находилась в близких отношениях…

— Он не так давно умер, — с грустью говорила она, — и, поверьте, Юра, он хотел на мне жениться, но не смог этого сделать: у него была жена, и она тяжело болела. Не знаю, правда, согласилась бы я, — задумчиво добавила она, — но мне было с ним спокойно, и все годы я хранила ему верность.

Это прозвучало так просто и естественно, что я не усомнился в её словах, хотя вся ситуация показалась мне тогда не вполне нормальной, что ли. Впрочем, я не мог не вспомнить два похожих случая — с теми, кого близко знал, — с бывшими одноклассницами. Сонька Ковнер, красотка в восточном стиле, с которой мы разыгрывали на школьных подмостках сцены из «Бориса Годунова»: я — в почти бессловесной роли какого-то боярина, она — в роли Марины Мнишек; эта Сонька, лениво посещая лекции в юридическом институте на улице Герцена, смолоду вышла замуж за хрипатого блондина, специалиста по автомобильному делу, недавно вернувшегося из Канады с родителями. Он был почти её возраста, но чем-то не понравился сониной матери — быть может, тембром голоса. Мне он тоже не очень нравился, но совсем по другой причине: они с Сонькой познакомились на даче, где она жила летом и куда я приехал по её приглашению погостить. И вот у них начался там роман, и на меня уже никто почти не обращал внимания, невзирая на то, что я, хотя и не был «иностранцем» и не таскал с собой книжку на английском языке, но зато благополучно перешёл на второй курс военно-транспортной академии, носил звание «слушателя 808-го учебного отделения» и в любой момент мог нацепить красивую командирскую форму с ремнём и портупеей, если бы не такая жаркая погода.

А Сонька побыла замужем около двух лет, и потом они с мамой отказали ему от дома. С той поры Соня замуж вообще не выходила — у неё были тоже «добрые и хорошие весьма немолодые мужчины», все, как один, женатые. Насколько я знал, они ни в чём не помогали ей, да она и не нуждалась в этом, поскольку была преуспевающим адвокатом. Семейная жизнь у неё так и не состоялась, а друзей было немало, и я в том числе.

У другой моей одноклассницы, Лиды Огурковой, обстоятельства сложились, можно сказать, трагически. В её семье, жившей в подвальном этаже большого дома на улице со старинным названием «Живодёрка», недалеко от Садово-Кудринской, было, кроме Лиды, ещё четверо: больная мать и старшая сестра с двумя детьми. Мать уже не выходила из дома, сестра почти спилась, её дочь, лет пятнадцати, спуталась с воровской компанией и была желанной гостьей в милиции, и лишь мальчик-сын, ученик ремесленного, был отрадой семьи, забота о которой целиком легла на плечи Лиды. Сразу после окончания школы она устроилась на работу в регистратуру поликлиники, но это были жалкие гроши. И тут, к счастью — воистину, к счастью! — нашёлся тот самый «пожилой и добрый», покровитель, патрон, благодетель, взявший на себя функции отсутствующих отца и мужа и присутствующего, но ничем не помогающего, государства. Он был каким-то театральным работником — вроде, администратором, а Лида почти всю свою недолгую и нелёгкую жизнь умудрялась быть заядлой театралкой, и они познакомились, когда она в очередной раз вымаливала пропуск или самый дешёвый билетик куда-нибудь на приставное место или галёрку. Разумеется, он был человек семейный, но у Лиды не имелось к нему ровно никаких претензий — она была ему просто благодарна…

— …Меня нельзя назвать содержанкой в полном смысле этого слова, правда? — без околичностей говорила мне Лена, когда мы как-то ехали по Хорошёвскому шоссе мимо двухэтажных коттеджей, построенных лет десять назад пленными немцами. — Хотя не вижу в этом слове ничего зазорного: не всякая женщина обязана или может работать, и у неё должен быть тот, кто её содержит, а как при этом называть его или её, дело десятое… Мужчина, в конце концов, тоже не обязан вкалывать, что бы ни говорили Маркс с Энгельсом, — обрадовала она меня, и за это откровение я был готов тотчас же нанести ей поцелуй, но пересилил себя: времена тогда были иные, и такой поступок мог быть расценен как оскорбление или, наоборот, как предложение руки и прочих органов.

Лена начинала привлекать меня всё больше, и моя любознательность семимильными шагами приближалась к той черте, за которой начинала быстро перерождаться, и, боюсь, я уже не мог бы даже в разговоре с самим собой, прибегать к менторскому тону и называть себя исследователем души. Поэтому вскоре я прибегнул к одному из новых своих приёмов последних лет и обратился к Лене в стихотворной форме (против чего, насколько известно, как и против лома, нет приёма).

Вот они, эти строки:

   Будьте, милая, любезны, Прочь откинув сети фраз, На меня взглянуть из бездны Ваших сер… нет, синих глаз! Правда, я не слишком молод И давно уже не Крез, Я пороками исколот, Как подушка для иголок, И зажат в наш общий пресс, Но зато я по неделям Езжу в Бор со спаниелем И сжимаю — я такой! — Руль отважною рукой. На меня лишь киньте взоры, И умчимся мы в леса — Пропадай мои рессоры, Все четыре колеса!

Вы бы устояли после таких виршей? Вот и Лена нет, и мы стали чаще ездить в тот самый Серебряный Бор, где тогда было на удивление безлюдно, особенно по будням, а небольшой лес, он же бор, и не только сосновый, в некоторых уголках напоминал чуть ли не джунгли, куда не ступала нога милиционера, и потому я, сам удивляясь своей смелости и нарушая все мыслимые законы, бывало заезжал туда, ещё до знакомства с Леной, на маленьком своём «четыреста первом москвиче», сверх предела загруженном друзьями обоего пола, бутылками, и там…

Но о чём это я? Ах да, о Лене. Нет, сначала о Женщине вообще. С большой буквы.

Быть может, в то время я впервые начал испытывать, глядя на женщину, помимо всего, что полагается по законам природы, какое-то временами испуганное недоумение, сродни страху: чтС она за существо? Тоже человек, но как же отличается от человека-мужчины! И в лучшую сторону, если честно! Особенно заметно это по детям: до чего же изысканны, артистичны девчонки — словно вышли из материнского чрева, уже держа в руках заявление о приёме в театральное училище! Как изящны и пластичны во всём — в походке, в любых движениях тела и рук, в повороте головы, в мимике! И если мальчик зачастую бывает похож на морского льва, оказавшегося на суше, то девочка — почти всегда морская львица, но в водной стихии!

Посещает даже смелая антинаучная мысль, что женщина абсолютно иная ветвь эволюции (если полагать, что таковая вообще была); и что, быть может, в какие-то неизмеримо давние времена она успела уже переметнуться от первых приматов к питекантропам или синантропам, в то время как мы, представители сильного пола, оставались на уровне австралопитеков… С тех пор она и продолжает опережать нас почти во всём…

Но опять меня повело, а мы уже едем с Леной по Ленинградскому шоссе в сторону посёлка Крюково, и в кармане у меня ключи от квартиры в одном из тамошних домов для научных работников.

Я, чтоб вы знали, не научный работник и никогда не хотел им быть (а когда однажды моя мама захотела этого для своего сына, его не приняли в аспирантуру по национальным соображениям, чему он был, в общем, рад.) Юлий, у которого я эти ключи позаимствовал, также был далёк от науки и, в свою очередь, заимствовал их. Но уже у хозяина квартиры — учёного настоящего, хотя очень молодого, по имени Саша, кто с женой и сыном уехал на юг на своём самом старом в Москве и Московской области «Москвиче».

По дороге сюда (и, особенно, когда мы открыли дверь и вошли в квартиру) Лена испытывала некоторую неловкость — я заметил это, но, тем не менее, была разговорчива, и я успел узнать кое-что об её семье: что отец у неё изобретатель и, как все, наверное, изобретатели, начиная с самого Господа Бога, обидчив, так как считает, что его недостаточно ценят и стараются во всём ущемить, а главное — то и дело приписывают его собственные изобретения другим. Я осмелился продолжить смелую шутку и присовокупил, что другие — это, видимо, Аллах, Яхве, Брахма…

— Не знаю, как у богов, — сказала Лена, — но мой отец срывал и срывает раздражение на бедной маме, а я чувствую себя… как это у вас в машинах называется?.. Амортизатором… Очень люблю маму, — добавила она, помолчав. — И, может, потому не могу и не хочу покидать наш дом.

Я мысленно сравнил себя с её отцом и понял, что, хотя я никакой не изобретатель, но характером тоже не блещу, и Римме со мной приходится, наверняка, не легче, чем бедной лениной матери. К тому же, у нас дома нет своего амортизатора… Впрочем, это неверно, утешил я себя, — а наш Капочка кто же?

Я тоже решил заговорить про обидчивость — но не свою, о которой было что рассказать, а моего бакинского дяди Гриши и его дочерей. Начал издалека — с той поры, как впервые узнал его в раннем детстве. Тогда это был красивый чернобородый мужчина, похожий на дон-Кихота, если вообразить знаменитого испанского гидальго молодым, весёлым и слезшим на землю со своего дряхлого Росинанта. Дядя Гриша любил шутить, придумывать смешные истории, забавные стишки. (Я уже рассказывал об этом в первой части повествования, но так хочется снова вспомнить давние годы, и прошу простить мне эту слабость.)

«…Паша, Паша, ну ж, Пашет! — обращался он, приезжая в Москву, к нашей старой няне-Паше. — Бросьте чистить вы паркет, а поставьте самовар и сходите на базар. Будем мы гонять чаи да слова болтать свои…»

С будущей женой Любовью Александровной, старшей сестрой моей матери, дядя Гриша познакомился в начале прошлого века в вагоне поезда по пути из России в Италию. Он был художником, сыном состоятельных родителей, а моя тётя Люба заработала деньги на поездку частными уроками. В Риме у них родилась первая дочь, всю жизнь испытывавшая беспокойство, если не страх, в связи со столь необдуманно выбранном местом своего рождения. Вторая дочь родилась тоже до революции, но уже в России, а сын — вскоре после залпа «Авроры», вместе с раскатом которого в семью дяди пришли несчастья: его родители были разорены, дом у них отобрали, родного брата, корабельного инженера, — арестовали…

Ещё я сообщил Лене — до того, как перейти к разговору насчёт обидчивости, — что семья дяди Гриши, в конце концов, обосновалась в пригороде Баку, где он продолжал писать свои никому не нужные пейзажи, а на пропитание зарабатывал, преподавая рисование в школе. (Представляю, что творила на уроках этого дон-Кихота орава учеников русско-азербайджанско-армянских кровей!)

Так вот, по рассказам его близких, он, на их глазах, из жизнерадостного весельчака, заводилы и участника всевозможных семейных игр быстро превращался в раздражительного, безумно обидчивого старика, и вскоре вообще погрузился в почти полное молчание, главным поводом для которого стали обиды на родных. И «неговорение» с ними могло длиться месяцами, а то и годами. Исключение он делал только для тёти Любы и изредка — для сына. Его примеру начали следовать обе дочери, тоже не общаясь годами друг с другом и переговариваясь, если наступала исключительная необходимость, через кошку. Изредка бывая у них в гостях, я собственными ушами слышал: «Мурка, скажи этой идиотке, чтобы не брала мой шарф!..» Или более миролюбиво: «Кошка, передай для сведения, что, если мне позвонят, я буду около пяти…»

— У нас, к сожалению, нет кошки, — печально сказала Лена, прослушав моё сообщение. — Отец не любит животных…

Я не стал нагружать её подробным описанием бытия моих родственников по материнской линии и потому не рассказал (а хотелось!), что долгие годы жили они все вместе в трёх комнатах — сначала впятером, потом, когда старшая дочь и сын обрели свои семьи, их стало сперва восемь, а затем одиннадцать! Представляете? (А вода к ним на третий этаж доходила только по ночам… А свет… Но не будем о страшном!) И никто, всё-таки, не убил и не покалечил другого! Так чего уж говорить о раздражительности, обидах, молчании! Может, молчание в этих условиях, как раз, настоящее золото?..

— Пойдём погуляем, — сказала Лена. — Для чего мы сюда приехали?

Я знал, для чего, она — тоже, но некоторую неловкость мы оба ощущали, хотя были не так уж далеки от того возраста, когда строгий на этот счёт Лев Толстой обозвал бы нас стариками.

День склонялся к вечеру, который обещал быть тихим, тёплым и безветренным. Я очень люблю это время суток, особенно, в раннюю осень, когда — как я однажды выразился, надумав сочинять лирические стихи: «…на роще рыжий апельсин лежит, как на тарелке; тускнеет золото осин, лучей поблёкли стрелки…» Мне понравились тогда эти строки, однако ими и закончился мой лирический порыв…

Мы долго бродили по улицам посёлка, вышли на окраину, к большому полю, где стояли высокие копны сена, которых, казалось, я не видел с детства. А как они пахли! Мы обошли одну за другой, останавливаясь возле каждой, как перед картинами в музейном зале, и наконец не удержались и разлеглись под самой большой и пахучей. Начинало смеркаться, тишина стояла невообразимая, живых существ видно не было — словно исчезло с поверхности Московской области всё её трудовое (и нетрудовое) население, все собаки, коровы, козы и даже — о, чудо! — все кусачие насекомые. Во всяком случае, мы с Леной их не замечали… Нет, мы просто лежали и лениво блаженствовали, не решаясь даже чуть слышным шёпотом нарушить тишину. Может быть, на минуту провалились в сон…

Как вдруг совсем рядом, за одной из копён, послышались мужские голоса. Резкие, грубые, которые кантиленой никак не назовёшь, они совсем не вписывались в ландшафт, оскорбляя его, травмируя барабанные перепонки не меньше, чем атоническая музыка — да простят меня её уважаемый изобретатель и его последователи. (Упомянул об этой музыке не только для того, чтобы лишний раз продемонстрировать эрудицию, а и потому, что моё непонимание и неприятие её и вообще так называемой музыки-модерн давно меня беспокоит и даже угнетает. Считаю это изъяном и испытываю неловкость перед самим собой. Но что поделаешь, если могу не один раз, к примеру, с удовольствием выслушать все 104 симфонии Гайдна или около 50-ти Моцарта, но даже одна из 15-ти Шостаковича для меня тяжкий труд, и, главное, — неинтересно. Впрочем, если честно, то неинтересно и многое из того, что считается классикой.)

Конечно, я погорячился, проводя параллель между голосами из-за копны и любой музыкой: то, что раздавалось оттуда, ни описать, ни слушать невозможно — то была крепко настоянная смесь полупьяного гогота и бессмысленной ругани с отдельными словами, имеющими какой-то хоть смысл, но совершенно теряющими его в образующейся жиже. Не скажу, что все эти звуки были так уж необычны для ушей, но по контрасту с нашим благостным настроением и с «рыжим апельсином солнца, лежащим на тарелке ближней рощи», казались невыносимо оскорбительными.

Прошло немного времени, и мои интеллигентские мысли об отсутствии в мире гармонии сменились более естественным ощущением — страхом. Обыкновенным опасением, что эти сотрясатели воздуха — а, судя по всему, их там немало — допьют то, что у них осталось (если ещё осталось), тронутся с места и сразу наткнутся на нас. Страшно думать, чтС может тогда произойти. Мне уже представлялось (видел в кинофильмах, читал), какую беспомощность мы с Леной ощутим, оказавшись целиком в их власти, в полной зависимости…

— Пойдём отсюда, — прошептала Лена.

Я не знал, как поступить: ночь была светлая — они сразу нас увидят. Бежать в сторону посёлка глупо: они успеют двадцать раз нас догнать, ведь дорога нам незнакома, можем оступиться, упасть в яму, поломать ноги. Помощи ждать неоткуда: жителей нигде не видно, да и кто сказал, что они придут на помощь? Очень мы им нужны. А эти парни для них свои.

— Подождём чуть-чуть, — ответил я. — Может, уйдут.

— А если нет? Если увидят нас? Они же пьяные… — Испуг завладел ею целиком.

Я чувствовал себя не намного лучше. Да, совсем не герой ты, Юрочка, никакой воли к сопротивлению — одно только смятение, а точнее, страх. Ведь даже в войну, вспомнилось вдруг, недалеко от Старой Руссы, когда ночью шагал по какому-то непонятному, ничейному кусочку земли, не зная, куда забреду… даже тогда не было у меня такого отчаяния, такого ощущения безнадёжности… Правда, тогда я в подпитии был. И Лены не было рядом, которая может сделаться лёгкой добычей этих… Тьфу, ты! Книжные слова не вовремя лезут в башку!..

Но с чего, собственно, я решил, что крюковские парни такие уж кровожадные? Грубые голоса, мат через слово, гогот… Но разве это значит, что они готовы совершить что-то… непотребное… даже не хотелось представлять, что именно… А сам я разве всегда любезен, как вдовствующая герцогиня? Никогда не орал, не сквернословил? Даже когда машины застревали в грязи? Или когда водитель моей роты Шариков — это было уже после войны — напился и разбил грузовой «Форд»? Помнится, что не только материл его, но и отбил себе руку об его железную скулу. (На что он, надо сказать, нисколько не обиделся — такой миляга!..)

Остановись!.. Нашёл время пускаться в воспоминания! Определённо, на нервной почве… Но почему вдруг такая тишина?.. Нет, снова запели — как всегда, нестройно, неслаженно, хоть уши зажимай! Однако голоса затихают… отдаляются! Неужели уходят? Молодцы, ребята! Правильно — давайте в магазин, а то закроют!.. Или на танцы!.. Леночка, пусть свободен!..

В скромную квартиру младшего научного сотрудника мы вернулись, как в обетованный рай. Теперь необходимо как следует подкрепиться и расслабиться! Я сделал и то, и другое. Лена — только первое. А затем, с той же стеснённостью, с какой первый раз вошла сюда, и с обречённым видом жертвы, идущей на заклание, стала готовиться ко сну, для чего застелила широченную тахту пледом и вынула из своей сумки простыни. (Ай да Лена, смущение не помешало сообразить, чего нужно взять с собой!)

Я забыл потушить свет (может, не хотел), Лена тоже не сделала этого — отнюдь не подозреваю её в какой-то любовной извращённости, до этого ей, как до Марса, — и я хорошо видел её красивое лицо, на котором не заметил ни тени возбуждения, а ту же неловкость, смущение, стылость. Однако всё пошло своим чередом, и тут я, во второй раз за этот вечер, здорово перепугался: потому что она вдруг приподнялась на подушке и закричала. В широко открытых глазах было что-то, похожее на безумие. Только этого не хватало!..

Вижу циничную усмешку бывалых селадОнов и сразу, со всей серьёзностью, заявляю: ничего устрашающего в моём мужском арсенале нет и в помине — ни в смысле органики, ни в смысле владения десятью тысячами способами любви по древнеиндийской методе… И, тем не менее, Лена кричала.

— Что с тобой? — беспомощно пробормотал я. — Что-то болит?

Выражение на её лице сменилось: стало вполне осмысленным, более спокойным. Она повернулась набок, спрятала голову в подушку.

— Да что такое? — уже с раздражением спросил я.

— Ничего… извини. Просто у меня давно этого не было, — прозвучал глухой ответ.

Вот тебе и стылость! Прости, Лена, что я так думал о твоём темпераменте, мысленно проговорил я, посчитав возможным окончательно перейти на ты.

Что вскорости было закреплено.

* * *

Почти уже без стеснения, вновь обретя присущее ей чувство юмора, Лена сказала перед тем, как мы погрузились в сон:

— Знаешь, у меня сегодня дважды произошло то, чего, по их собственному признанию, не было и нет у советских женщин. Первый раз ещё там, под копной…

— Ну, это уж не моя заслуга, — с некоторой долей ревности констатировал я, — а тех славных парней…

 

ГЛАВА 9. Виолетта, но не поёт. Напасти психоанализа. Ингмар Бергман — моё второе (или третье) «я». Володя и Регина. Развожу демагогию… «Строки судеб»

 

1

В то время я продолжал ещё тесно общаться с Костей Червиным, и однажды он потащил нас с Риммой к одной своей знакомой по имени Виолетта в какой-то из арбатских переулков. С этим именем я сталкивался в книгах, знал по известной опере, но Виолетт во плоти не встречал. У этой женщины плоть была такая же обильная, как у солистки Большого театра Фирсовой, прекрасно исполнявшей колоратурную партию Виолетты в опере Верди, которую я слушал много лет назад в филиале, носившем тогда название «Экспериментальный». Виолетта с Арбата была тоже приятна лицом, но два кардинальных отличия от оперной у неё имелись: она совсем не пела и, как вскоре выяснилось, обратила на меня своё благосклонное внимание. (О нет, пожалуйста, не надо ассоциаций с глубинным смыслом слова «Травиата»: наша радушная хозяйка производила впечатление вполне самостоятельной, сильной и здоровой женщины, и никакие Альфреды и чахотки… Хотя…)

Уже на следующее утро к нам на Лубянку раздался телефонный звонок. Аппарат висел в коридоре — в квартире жило и разговаривало по нему восемь семей, кто-то из соседей, как обычно, постучал в нашу дверь. Римма вышла, но тут же вернулась и удивлённо сказала:

— Это вчерашняя Виолетта, просит тебя. Ты договаривался с ней о чём-нибудь?

Я в мыслях не имел — что ей нужно? Будит спозаранку, да ещё в выходной!

— Вы уже отдали свой голос? — услышал я игривый вопрос в трубке.

Тьфу ты чёрт! Я и забыл совсем: сегодня какие-то выборы — придётся ехать на Малую Бронную, по месту прописки, где живут мама и брат.

— Спасибо, что напомнили, — сказал я. — Наверно, вы активистка на избирательном участке?

— Нет, я активистка на другом участке, — так же игриво продолжала она. — Когда отдадите голос, приезжайте закусить, ладно? Угощенье ещё осталось. Я часов до трёх буду здесь, потом поеду к мужу на Ленинский.

Так она замужем, оказывается? Вчера об этом разговора не было. Но, судя по всему, мыслит она вполне свободными категориями и в желаниях себя не слишком стесняет… Только нужно ли мне это? Как говорят гадалки, раскладывая карты: большие хлопоты.

— Нет, спасибо, — ответил я. — Сегодня никак не смогу. Как-нибудь в другой раз…

— В другой раз закуски не будет, — весело сказала она. — До свиданья…

Бульдозер, а не женщина! Что ж мне Костя не сказал? Предупреждать надо. Наверное, сам уже пострадал, ищет собрата по несчастью. Противный!.. А что я из себя, собственно, строю? В другое время бы…

И другое время не заставило себя долго ждать.

Снова нас позвали Червины куда-то в гости. («Там будет один совершенно гениальный мужик! — кричал сверхэмоциональный Костя. — Какие пишет рассказы — Хемингуэй отдыхает!»)

Это меня немного насторожило: если, воспользовавшись отдыхом Хемингуэя, очередной и, как обычно, скоротечный, Костин гений будет долго читать, то ни поговорить, ни выпить толком не удастся. Тем не менее, я любил и люблю не слишком людные сборища: они попадают, как и отдельные женщины (и мужчины), в сферу моих, как мне хочется думать, психологических интересов, а, кажется, даже Чернышевский хвалил Толстого за склонность к психоанализу… (Не говоря о том, что просто выпить и поболтать, разве не хочется?) И я, конечно, пошёл, а Римма не захотела: ей эти изыски ни к чему.

Осложнений с самого начала было в избытке. Во-первых, искомая квартира находилась на двенадцатом этаже, а лифт — на ремонте. Однако эту трудность мы всё же преодолели. (Может быть, именно с той поры я пристрастился к пешему восхождению по лестницам, что делаю с переменным успехом до сего дня и о чём написал совсем недавно хвастливые строчки:

   Возраст мой обалденный, Беспримерная дата: Был я штатский, военный, Был ребёнком когда-то… До сих пор, невзирая на жизненный стаж, Я взбираюсь пешком на девятый этаж.)

Второе осложнение заключалось в том, что народа собралось очень много — и какие уж тут задушевные разговоры и психоанализ! Ну, и в-третьих, закуска в сопоставлении с выпивкой оказалась слабовата. Но, как зачастую с нами бывает, я повёл себя совершенно против логики — приналёг на водку и так преуспел в этом, что к концу вечера ощутил явное затруднение при попытке поступательного прямолинейного движения. Некоторым утешением было, что не оказался в одиночестве: Костя Червин, смертельно огорчённый, что ни сопернику Хемингуэя, ни ему самому не дали возможности почитать свои творения, тоже основательно приложился и теперь испытывал те же ощущения, что и я. Даже, возможно, с бСльшей амплитудой.

Да, не сказал главного: среди гостей была Виолетта! Они с мужем, оказывается, живут в этом же доме и в этом подъезде, только на два этажа ниже. Последнее было очень кстати, потому что, как выяснилось, мы с Костей передвигаться почти не можем и наверх даже на одну ступеньку не поднялись бы. А о том, чтобы ехать по домам, и речи быть не могло. Виолетта, спасибо ей, сказала, что может нас устроить на ночлег у себя, на супружеском ложе — всё равно, мужа нет в Москве. Не без труда уяснив её любезное предложение, я чуть было не спросил, существует ли он вообще, в природе, или Виолетта уже благополучно прикончила его. Помешала это выяснить жена Кости, которая принялась ругать нас, пьянчуг, и благодарить Виолетту, а потом сразу же позвонила Римме, сообщила о моём состоянии и что я остаюсь ночевать под её присмотром.

Нас с Костей успешно дотащили до ночлега и уложили, как обещала хозяйка, на спаренную супружескую постель. Больше я ничего не помню…

Не помню до того момента, когда, открыв глаза уже на рассвете, не сразу сообразил, где я и кто рядом со мной. Но быстро разобрался: слева посапывает супруга Кости, за ней виднеется он сам, а справа от меня кто-то совсем посторонний, но женщина — голову даю на отсечение!.. Да это же Виолетта! Чёрт! Не мытьём, так катаньем!

— Проснулся? — сказала она. — Ну, иди сюда, босяк…

Мы встречались с ней ещё раза два-три в чужих квартирах, близилось лето, и она предложила мне, с присущей для неё решительностью, совершить в июле семейную автомобильную поездку на юг: она с мужем (значит, оставила его, всё-таки, в живых) и мы с Риммой. Будет пикантно, сказала она, и мне стало неприятно: я совсем не собирался устраивать игры из подобных отношений и, в отличие от неё, пикантными их не считал…

О, разумеется, вы в полном праве, читая эти злополучные признания, пренебрежительно скривиться и сказать что-нибудь вроде того, что нечего автору строить из себя какое-то подобие совестливого, знающего стыд человека, потому что он самый обычный безнравственный тип, и его потуги придать себе видимость чего-то духовного смешны и нелепы. Да ещё этот налёт усталой иронии, которую он себе позволяет!..

Возможно, вы будете совершенно правы. Но и я буду немного прав, если, стараясь не очень усложнять наш диалог и отнюдь не отвергая своей греховности, запросто, по-свойски, окрещу вас максималистом и моралистом, позабывшим, или не желающим признавать, что все люди (за исключением «святых», которые уже не совсем люди) по природе очень и очень неоднозначны, то есть, по крайней мере, двойственны (не путать с двуликими и двурушниками), а также тройственны, пятиричны и так далее; и что необходимо, наверное, прежде чем пригвождать их к позорному столбу, хотя бы немного поразмыслить и что-то с чем-то сравнить, сопоставить…

Легко и быстро судили и осуждали в своё время многие — в том числе различные церковные и революционные трибуналы, «тройки», «двойки» и «единицы», но ничего справедливого и правосудного не получалось. Так, может быть, лучше, если чаще станем не осуждать и «подвергать», а спокойно и осмысленно устанавливать существо происходящего — ну, хотя бы, как Михаил Пришвин, написавший однажды о Льве Толстом, что тот «как моралист проповедовал вегетарианство, а как охотник бил зайцев до старости». При этом, заметьте, Пришвин не подвергает Толстого анафеме (это сделали другие и за другое) — он просто, как теперь выражаются, поставил проблему.

А ещё, говоря о морали, можно вспомнить секретных физиков, кто многие годы проводили и проводят за работой в секретных лабораториях, в секретных посёлках, где они жили и живут, судя по тому, что нам откровенно показывают и рассказывают сейчас по телевидению, в полном комфорте, безбедно и очень весело — капустники, кукольные представления, танцы. Там никогда не различали людей по крови (имею в виду не группу крови, а, извините, национальность), и так происходило и в те годы, когда эти различия стали играть чересчур большую роль вне секретных поселений; и когда немалое число других учёных — врачей, генетиков, искусствоведов, физиков (а также и не очень учёных — писателей, актёров, режиссёров и прочих) на всю страну обвинялись во всех смертных грехах — шпионаже, предательстве, убийствах, а главное — в низкопоклонстве перед заграницей. Их сажали в тюрьмы и лагеря, пытали, расстреливали, а одну из «групп крови» вообще готовили к массовому выселению. (Что до них испытали некоторые кавказские и другие «группы».)

Так вот, спрашивается, господа: морально ли, зная о том, чтС происходит с людьми вообще и с твоими коллегами-учёными в частности и чуть ли не слыша их стоны, морально ли, наивно повторю я, продолжать беззаветно служить власти, виновной во всём этом, и с помощью удивительного серого вещества своих мозгов укреплять её владычество, создавая для неё оружие невероятной мощи?..

Ответа не ожидаю. Я просто попробовал сейчас односторонне осмыслить одну из примет нашего с вами недавнего прошлого… Ну, и как вам понравилась моя демагогия? Не правда ли, могучее оружие? Особенно, в куда более искусных руках коммунистической партии.

* * *

Хочу закончить недолгий рассказ о Виолетте. Лет через двадцать после описанных событий, когда я находился в писательском доме «Переделкино», где тогда часто бывал, меня остановила там возле столовой неимоверно худая, измождённая женщина, которой я никогда раньше не видел.

— Не узнаёшь меня, конечно? — спросила она.

Я не стал отрицать.

— Я Виолетта, — сказала она. — Помнишь? Знаю, узнать невозможно. Сама не привыкну. Не спрашивай и не выражай сочувствия. От него устала… Много болела. Осталась одна: мама умерла, муж ушёл… Инвалидность. Пенсия. Начинаю немного подрабатывать. Как прежде, медицинские журналы… Как ты?..

Хотя совсем было не до смеха, её почти телеграфный язык напомнил мне стиль одного из персонажей «Пиквикского клуба», чью роль изумительно исполнял Ролан Быков. И, пожалуй, это лишний раз подтверждает мои навязчивые и совсем не оригинальные речи о том, что и мы сами, и наши ощущения и поступки от рождения неоднозначны и потому, чтобы нас понять, ухватить, раскусить, совершенно недостаточно анкет, характеристик, даже доносов, а нужен — не пугайтесь — психоанализ. Не по доктору Фрейду, а хотя бы самый, что ни на есть, примитивный, который по силам любому, кто пожелает, пускай совсем немного, задуматься над тем, чтС представляет из себя другой человек, и попробует, быть может, хотя бы на мгновенье, поставить себя на его место — а значит, подумает о нём. Как и многие, называющие себя литераторами, пытаюсь это делать — во всяком случае, в своих писаниях.

Однако иные делали и делают это намного успешнее, чем я, и среди них шведский кинорежиссёр и писатель Ингмар Бергман, один из фильмов которого мне удалось увидеть на экране ещё в те времена, когда подобные просмотры бывали только в закрытых клубах. И всё благодаря Калерии, жене Лёни Летятника, которая несколько раз водила нас в такой именно клуб при учреждении, называемом КГБ, где она работала — нет, не при дыбе, как мы натужно шутили, а переводчиком с немецкого.

Надо сказать, что поначалу Римма наотрез отказалась от предложения Кали — сказала, что дала зарок: ноги её не будет в подобных местах, если только не приведут туда в наручниках. Это не были пустые слова. Римма, действительно, почти ещё в детском возрасте поклялась самой себе не вступать в комсомол и никогда не бывать в Кремле, даже на экскурсии. Не говоря о мавзолее. И слово держала.

А решила она так, потому что в её семье четверо были арестованы, и двое из них — расстреляны. Не за грабёж и не за терроризм, нет, а просто что-то ляпнули про советскую власть, и это было услышано или на них донесли. Расстреляны были мужья её родных сестёр — оба заводские инженеры. Один из них, правда, в Первую мировую побывал в немецком плену, откуда его отпустили живым, второй вообще нигде не был, кроме своего завода. А судьба двух её родных братьев такая: старшего — он был на фронте Второй мировой — арестовали и отправили в штрафной батальон за то, что в письмах к жене он в ответ на её жалобы выражал возмущение тем, как власти относятся к ней и к их ребёнку. В штрафбате выжил, но остался без обеих ног. Его младший брат был арестован ещё перед войной, когда служил в армии срочную: на него капнул со зла взводный — что он чего-то там не одобрял и в чём-то сомневался. В общем — в тайгу, на Колыму, где пробыл в лагере и на поселении до сорока двух лет, после чего умер…

И вот теперь пришлось уговаривать Римму не лишать себя из-за «шалостей» советской власти возможности увидеть кинофильмы, которые, наверняка, никогда не появятся у нас на экране для всех. В конце концов, она сделала себе поблажку.

Мы видели в том клубе и несколько французских картин с Брижит Бардо и Симоной Синьоре, но я хочу говорить о фильме Бергмана «Земляничная поляна». Он меня не то чтобы потряс, но основательно затронул тогда, в смысле заинтересовал — в кино я такого раньше не видел. И я сразу понял, что он и обо мне — как тот хрестоматийный звон колокола у поэта Джона Донна. И о том, что каждый из нас — конгломерат противоречий: красив и безобразен, семи пядей во лбу и без царя в голове, простак и шельма… Ну, и что? Подумаешь, открыл Америку! Но Бергман показал это всего за восемьдесят минут, показал интересно, умно, подчас жестоко. И беспристрастно, непредубеждённо; его авторский перст ни в кого не тычет, авторское суждение никого не клеймит. Позднее, увидев другие его фильмы, прочитав то, что он написал о себе (и повзрослев), я пришёл к немыслимо смелому выводу: мы с Бергманом смотрим на мир почти одинаково, стараясь прикладывать к нему схожее лекало и страдая зачастую от одних и тех же «демонов»; так называет он то, чего боится и не любит, чем тяготится — в себе и вне себя, и к чему относит немало качеств и свойств, перечисленных в собственноручно составленном списке. Там мы находим:

«…раздражительность (О!)

вспыльчивость (О! О!)

скепсис (трижды О!)

педантизм

катастрофичность сознания

различные страхи (больше в отношении близких людей)».

А ещё: склонность к одиночеству, осознание собственной вины и общее ощущение античеловечности человеческих отношений… (Голову даю на отрез, он ни за что не согласился бы с утверждением советских энциклопедических словарей, что такие отношения характерны только для буржуазного общества.)

Из всего этого делаю заключение, что Бергман — это я. Только старше, известней, талантливей. (И уже, к сожалению, не живой.)

А ещё сообщаю, что оказал себе честь, включив и его в число своих «alter ego».

 

2

После того, как мы тесно пообщались с Володей Чалкиным прошедшей зимой в Шереметьеве, наши отношения укрепились. Мы стали чаще встречаться, я познакомился с его женой, с его собакой и стал, как мне казалось, лучше разбираться в нём самом. Ну, что с того, в конце концов, если он сам признаёт, что да, амбициозен, но не в смысле высокомерия, а в своём всегдашнем стремлении выделиться — в школе, в университете, и сейчас, на работе. Да, грешен: был председателем совета пионерского отряда, был комсоргом — в далёком прошлом; был даже парторгом — уже совсем недавно, у себя в научном институте. Но знайте вы, жестокие сердцем, что и среди парторгов бывают приличные люди… И я вспомнил, что даже лично знал трёх таких. Одного ещё на войне, у нас в батальоне. Он ни к кому не лез с замечаниями или с политинформацией и занимался, в основном, какой-то своей таинственной болезнью, которую подхватил по пути, в населённом пункте; второго я знал хорошо и дружил с ним — это был Иван Иванович, учитель истории, славный, честный мужик, бывший военный моряк, мы работали с ним в одной школе. Я не понимал, как и что может он говорить на партсобраниях, да ещё под бдительным оком нашей пропитанной партийными штампами директрисы — неужели то же, что и она? Но ни слышать, ни видеть этого я не мог, не будучи допущен туда по причине моей беспартийности. С третьим хорошим человеком, тоже бывшим парторгом, я познакомился совсем недавно — это уже упоминавшийся Муля Миримский, кто должен вот-вот стать редактором моей первой книги в детском издательстве… Из всего вышесказанного уж не следует ли обнадёживающий вывод: что на любом месте и в любом чине — неужели даже на престоле или в должности генерального секретаря? — человек может оставаться порядочным и приемлемым для общения.

Возвращаясь к Володе Чалкину, могу сказать, что его тоже не слишком испортило пребывание на псевдо-выборных должностях, которые тот сподобился занимать. Что же касается одной маленькой книжечки, которую он вскоре после нашего знакомства подарил мне с трогательной дарственной надписью и которая называлась «Эстетический идеал в советской литературе», то лучше бы он её не сочинял. Хотя, понимаю, это был как бы его отчёт о работе в должности научного сотрудника института. Не хочу выглядеть неблагодарным и потому вынужден признаться, что вообще противник всяческих идеалов (не говоря о «культах») и, вследствие этого, а не почему либо ещё, не прочитал его произведение. (Не сделал бы этого, будь оно даже об эстетическом идеале в литературе буржуазной, феодальной или первобытной.)

Однако кое-чем из того, что Володя пишет о литературе русской XIX века, которой, в основном, занимается, я поинтересовался и убедился, что письменным стилем он вполне владеет. И устным тоже, о чём можно судить хотя бы по тем трём-четырём историям про Кандида-Гошу, которыми он меня уже развлекал и обещал делать это впредь. А ещё грозил представить на мой суд свой первый, серьёзный, как он выразился, рассказ. В общем, хотелось думать, что остроумец, фразёр и любитель красного словца Володя, тот, кого, наверняка, немалое число людей без особой симпатии называли общественником, активистом, службистом, если не хуже, был под этим внешним покровом — и не так уж глубоко под ним — достаточно ранимым существом, кого мучает и оскорбляет действительность, в которой мы все пребываем и каковой, так или иначе, служим, и он пробует вырваться из неё, уйти куда-то — пускай всего лишь за угол. А если и задерживается на углу, пытаясь повернуть обратно, ему мешает это сделать элементарная совесть… И его сын Митя.

Не удивительно поэтому, что я услышал от Володи стихи мученицы-арестантки Анны Барковой и несчастной, потерявшей веру школьницы, а позднее он с некоторой таинственностью сообщил мне, что в последнее время, помимо эстетики литературы социализма и даже Салтыкова-Щедрина, занимается — исключительно для себя — стихами политзаключённых — погибших в тюрьмах и лагерях и тех, кто вышел на волю после недавней реабилитации.

Это такой пласт, говорил он мне, такие судьбы — диву даёшься! Всё внутри переворачивается! Мы с тобой, Юра, видели сами, слышали, читали про последнюю войну, про жертвы, убийства, концлагеря. Но ведь это была война. А тут… На мирных, так сказать, пажитях, у родных очагов — и такое! Миллионы расстрелянных, замученных, униженных… А как они пишут об этом! Вот уж где истинная, вожделенная правдивость, искренность! Нам такую искать днём с огнём и не найти в наших писаниях на свободе. Правда, очень условной…

(Ох, бедный многоликий Володя! Бедные мы все…)

В доме Володи я познакомился ещё с двумя членами его семьи, которых раньше не знал: с его женой Региной и молодым слюнявым боксёром Брюсом. Ну, о Брюсе что говорить? Собака — этим всё сказано, по крайней мере для меня, и относится к тем существам, о коих не нами безжалостно написано в Книге на все времена, что они «бессловесные, водимые природой, рождённые на уловление и истребление». Впрочем, почти то же самое, прямо и косвенно, можно отнести и к нам, человекам. (И словосочетание «человечья жизнь» в смысловом значении ничем не отличается от «жизни собачьей».)

С Региной у нас довольно быстро установились дружеские отношения, весьма доверительные. Настолько, что поначалу это меня даже несколько удивляло, хотя, благодаря давней дружбе с Милей, с Полиной, Соней, я был к такому достаточно привычен. Ей явно не доставало сейчас близкой подруги, на чьё место я и был поставлен, и поговорить с этой подругой было о ком, на кого пожаловаться. Если оставить в покое власть, то, конечно, на Володю. На обе эти субстанции жалобы были прямые, резкие, вещи, при этом, назывались своими именами, которые звучали весьма сочно и выразительно. Регина за словом в карман не лезла.

Выступать адвокатом власти я никакого желания не имел, Володю же защитить пытался, и не только потому, что мужская спайка, единство и всё такое, нет… Мне претил неизменный обвинительный уклон Регины: ну, прямо ничто не могло оправдать Володю — он был виноват решительно во всём, даже в плохой сводке погоды на завтра. Никаких скидок ему не предоставлялось.

Хотя жалко Регину было ужасно. Она воистину мучилась денно и нощно, без выходных, отдавая этому занятию мысли, силы, даже красоту, которой природа её не обделила. (Кончилось это достаточно плохо для обоих, но пока ещё до финала было далеко.)

А между тем, Володя — сужу, естественно, со своей колокольни — был неплохим семьянином, если иметь в виду заботу о семье и поведение дома. Мне и не снились такие терпение и спокойствие — то есть характер у него был достаточно мягкий и уживчивый. Так что же терзало Регину? Ревность. Самая обычная… Нет, не обычная. Потому что вырастала не просто из сомнений в его любви и преданности или из подозрений в привязанности к кому-то другому. Я даже начинал предполагать, что как раз именно в этом ни сомнений, ни подозрений у Регины не было, а было всепоглощающее чувство собственности и такое же опасение, даже безумный страх, что оно, это чувство, ежедневно, ежечасно подвергается надругательству, осквернению.

Иными словами, она не страшилась, что он уйдёт из семьи, предпочтёт кого-то другого — на этот счёт она была сравнительно спокойна. Боялась же иного: того, что он перестанет быть тем, кто создан исключительно для неё и предназначен только ей. (Собственно, как и предписывает брачный религиозный обряд.) При этом она не была ни верующей, ни собственницей в полном смысле слова — требовательной, властной, жадной, капризной. Ничуть. Её чувство владения, как я понимал, носило отнюдь не практический характер, а было исключительно внутренним, душевным, как бы теперь сказали, виртуальным. С ним, с этим ощущением, ей было хорошо, спокойно, а без него — одиноко и страшно. Брак, видимо, был её верой, её религией.

И своя правда у неё, безусловно, была. Со своих максималистских позиций. Но в том-то и дело (о чём долдоню с настырностью, достойной лучшего применения), что с этих позиций подходить не следует. Почему? Потому что никто из нас им не соответствует. Никто. За исключением всё тех же святых (если они бывают) и сумасшедших. (Они-то бывают…)

Все эти благоглупости я совершенно искренне начал излагать Регине, когда почувствовал, что наши отношения могут это позволить, и она слушала, не соглашаясь ни с одним моим словом и довольно резко возражая. Но я не отступал. Мне казалось, я не столько пытался защитить Володю, сколько хотя бы немного оградить саму Регину от тех накатов и надолб, которые она для себя возвела…

Подобным образом я кудревато витийствовал — хорошо поевши, так как Регина была отменной хозяйкой, и понимая всю тщету усилий: ведь по сути она права в своих требованиях и желаниях, и трагедия в том, что они так же невыполнимы, как истошные призывы к всеобщему равенству и братству и к такой же справедливости.

Что касается Володи, он, конечно, изнывал от её ревности, жаловался, что она замкнулась в себе, стала скупа на ласки; что у неё, по существу, нет подруг — возможно, именно оттого, что сразу же начинает их ревновать… Но мать она прекрасная, хозяйка тоже, ничего не скажешь. И очень неглупый, тонко чувствующий человек… Последнее я и сам уже понял…

Ну, почему так получается? Как начнёшь рассуждать о самых насущных вещах: о якобы справедливых и несправедливых войнах; о том, чья правда правдивей, а чья свобода свободней; или чья религия святее и чей народ лучше… А ещё — кто виноват в том, что пропадают чувства, — мужчина или женщина?.. Как начнёшь разглагольствовать обо всём этом, обязательно скатываешься в то, что называется демагогией, и сперва воображаешь, что всё идёт прекрасно, и она тебя выручает, но вскоре видишь, как движешься по замкнутому кругу, откуда нет выхода… А если кажется, что есть, то он обязательно ложный, искажённый — не для тебя, так для других…

Почему? — задал я себе вопрос. Ответ, по-моему, столь же прост, сколь безотраден: потому что мы органически не в состоянии (только никак не хотим этого признать) на очень и очень многие существенные вопросы найти утешительное для всех решение. Ибо это невозможно. Однако тщимся — и демагогия, приученная к одностороннему, то есть по сути лживому, истолкованию понятий и к преднамеренному их извращению, вроде бы помогает в этом.

Чем я сейчас и занимался, каковое занятие с радостью и облегчением бросаю, тем более, что получил уже от Володи обещанный рассказ и собираюсь поместить его на этих страницах…

— Это, собственно, не рассказ, — напутствовал он, — а, скорее, беллетризованный очерк. Да считай, как хочешь, а я добавлю только одно: для меня в нём всё очень серьёзно… Меня так проняло… В нём идёт жизнь, параллельная нашей… если можно этот кошмар называть жизнью… Там такие судьбы… сжатые, по существу, до нескольких стихотворных строчек, которые не всегда и поэзией назовёшь… Впрочем, как их назвать, тоже не имеет никакого значения…

 

3. СТРОКИ СУДЕБ

[2]

Он жил не под своей фамилией, однако не оттого, что был разведчиком, заброшенным во вражеское логово. Начальные буквы его имени и фамилии были В. и П. и обозначали не «Вильям Портленд» или «Вернер Пфайфер», а всего-навсего «Виктор Прохоров». Но фамилию он носил не свою, а отчима. У родного отца она была, пожалуй, похожа на иностранную, только мать ему не называла её: зачем ребёнку много знать? Тем более, отца он не мог помнить, а отчим был человек хороший. Простой, правда: то есть, просто мастер на все руки, умелец. Он был намного старше его матери, часто болел и рано умер. А мать работала врачом в лаборатории. Будущая жена В.П. не очень её любила. Впрочем, положа руку на сердце, нельзя сказать, чтобы он сам питал к матери нежные чувства: ему всегда было с ней неуютно, скучно. Даже тоскливо. Не знаю, можно ли за это судить его, не уверен…

Детство у него проходило обыкновенно: детский сад, двор их дома, где он проводил немало времени — играл в почти позабытые теперь казаки-разбойники, салки, прятки, лапту; школа, пионерлагерь… У себя дома он такого не слышал, но на уроках и собраниях, а также из книжек, кинофильмов и по радиостанции имени Коминтерна (сначала из детекторного приёмника, а потом из чёрной «тарелки» репродуктора на стене) он постепенно узнавал, что родился и живёт в удивительной, лучшей в мире стране, где все неимоверно счастливы, но счастье досталось дорогой ценой, и где ещё уйма врагов, которых нужно неустанно разоблачать и уничтожать, как бешеных собак. Всё это сопровождалось красивыми песнями из кинофильмов и по радио, и мелодии хорошо запоминались…

Он с наслаждением ходил на праздничные демонстрации — медленно, вместе с толпой, продвигался по улицам, где в эти дни не было ни трамваев, ни автобусов; в уши ему летели резкие звуки «уйди, уйди!» от надувных фиолетовых шариков и обрывки весёлых припевок: «Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это…» (за что именно, он ещё не задумывался) и «Эх, сыпь, Семён, да подсыпай, Семён, у тебя, Семён, да брюки клёш, Семён!..» (Тут содержание было понятней.)

Он много читал: конечно, про войну белых с красными, где всегда был на стороне красных, и про битвы индейцев с белыми, где тоже сочувствовал «красным»; читал Пушкина, Лермонтова, всех трёх Толстых («Князь Серебряный», и «Аэлита», и «Детство, отрочество…»); Жюля Верна и Гюго, Майн Рида, Дюма и Купера; Верисгофера, Войнич и Буссенара… И тех, кого называли писателями советскими: Маршака, Чуковского, Олешу, Кассиля, Беляева, и многих других… Однако, странно ли это или вполне естественно, у него так и не появился самый любимый герой, кого бы он обожал, уважал, кому бы мечтал подражать: ни Гаврош, ни Овод, ни Оцеола, ни «пятнадцатилетний капитан», ни Чапаев, ни «красные дьяволята»… О вождях пролетариата и говорить нечего: он про них не читал ни строчки. Не потому, что имел к ним какие-либо претензии, но просто и без книг они всё время были на слуху, он видел их на портретах, а то и живьём… Несколько раз на мавзолее, а один раз — в автомобиле, на Арбате…

Подходило время, когда слова по радио, в газетах и кинокартины о борьбе с врагами родины начинали превращаться в действительность. У них в соседнем подъезде, в квартире 31, таким врагом оказался дядя Миша — кого ребята часто видели во дворе, он всегда ходил торопливым шагом, чуть прихрамывая, с потрёпанным портфелем под мышкой, но успевал сказать что-нибудь приятное — о погоде, о собаке, если у кого была… Только оказалось, притворялся, гнида, а на самом деле был подлым врагом, как артист Астангов в картине «Партбилет». А другой враг, о котором услышал ещё маленький В.П., работал на заводе с его отчимом. Но отчим, почему-то, говорил о нём хорошо, даже сказал матери В.П., что это «какая-то сука на него накапала, он почти знает, кто…» На что мать сердито ответила, чтобы поменьше высказывал своё мнение, особенно при ребёнке.

А в школе В.П. почти сразу узнал, когда несчастье случилось у Борьки М., потому что они сидели на одной парте, дружили, обменивались книжками (это Борька дал ему почитать «Айвенго»), и В.П. не раз бывал у них дома. Отца у Бори не было, только мать и брат, лет на пять старше, уже работал слесарем. Борька тогда несколько дней не ходил в школу, а потом пришёл и на большой перемене рассказал, что мать у него тоже забрали. «Тоже» потому, что отца посадили ещё четыре года назад, и о нём ничего не известно, а мать вот теперь — она на их чекистском языке называется «ЧСИР».

— Что это? — не глядя на Борьку, спросил В.П.

— «Член семьи изменника родины», — услышал он ответ. — Сейчас брат ждёт, что его тоже, — добавил Борис, — и потому решил… только не говори никому, слышишь?.. Брат решил, мы должны всё тут бросить и рвануть куда-нибудь на Север. Или на Дальний Восток…

Ещё у них в школе, но это, уже когда В.П. в десятый класс перешёл, забрали учителя истории. Его любили очень, и вот несколько ребят из десятого «Б» заявление в его защиту написали — в отдел образования и на Лубянку, в управление госбезопасности. А их тоже арестовали. Среди них одна девочка была, Леной звали. Она стихи об этом сочинила. Всех в лагерь отправили. Один из мальчишек умер там…

Но, что удивительно (то есть, теперь это кажется удивительным, если не сказать сильнее), — тогда все эти события (аресты, исчезновения людей) вроде не вызывали вокруг никаких разговоров, суждений — в смысле возмущения, негодования: словно так и надо, в порядке вещей. Впрочем, слово «удивительно» совершенно не подходит. Да и вообще не подходит ни одно обыкновенное, нормальное слово. Если же попытаться разложить реакцию большинства на составные части по времени, то, пожалуй, схема могла бы выглядеть так: озадаченность (непонимание, удивление) — ожидание (смутные надежды на изменение к лучшему) — разочарование (боязнь, страх, ужас) и — смятение, безнадёжность, безысходность.

На В.П. тоже не снизошло понимание, осмысление происходящего, он тоже ожидал каких-то перемен к лучшему, однако полностью разочароваться, начать испытывать страх, а то и ужас, не успел, и резко сменить свои взгляды (если они у него были) — также. Но он не поступил, подобно Лене и её друзьям из десятого «Б». Он оставался на позициях почти 100 % жителей своей страны, воплощающих девиз главного героя оперетты Лекока «Граф Люксембургский», который часто распевал по радио: «Девиз „живи, пока живётся“, в моей душе царит всегда…»

И, как те же почти 100 %, он ушёл на войну с Германией, ощутив тогда подлинный патриотический порыв — чтобы защитить родину и добиться лёгкой молниеносной победы с наименьшими потерями. Последние два условия выполнить не удалось, и в этом он винил не себя и не своих боевых сотоварищей, а исключительно начальство. Причём, самое высокое. Однако, естественная осторожность, крепнущая с повзрослением, не позволяла ему заявлять об этом во всеуслышание: ведь о том, что бывало с теми, кто этой осторожностью поступался, он за годы войны много чего наслышался, а кое-что видел и своими глазами.

Взять, хотя бы, тот случай в госпитале в Махачкале, где лежал после осколочного ранения в ногу. В палате у них целые дни бубнило радио, и дикторы хорошо поставленными голосами беспрерывно сообщали о потерях у немцев — в живой силе и технике. А наши в те дни и месяцы всё отступали да отступали. Один из раненых, сержант-связист, пожаловался однажды медсестре: мол, немцы столько уже потеряли, у них ни одного фрица и ни одной винтовки не должно остаться! Почему же мы тогда всё драпаем? А?..

Примерно через неделю дежурный врач сообщил этому раненому, что его переводят в другой госпиталь. Но мы видели: увозят его не санитары в кирзовых сапогах, а какие-то мужики в хромовых. И не в санитарной машине, а в той, какую «чёрным вороном» принято называть. Ну, а потом, по слухам, непроверенным, но точным, стало известно: этого сержанта судил военный трибунал и дали ему десять лет заключения и пять «по рогАм» за клевету на советское Информбюро…

  …Воздух пахнет, наверно, весной, Звонко падают с крыши капели. Я лежу в одиночке сырой, Пригвождённый к тюремной постели… Я лежу, а решётка окна Режет небо моё на кусочки, Я лежу, и молчит тишина Моей узкой сырой одиночки…

Эти строки В.П. услыхал уже в доме отдыха, лет через пятнадцать после войны, от старого человека, который рассказал ему, что давно собирает стихи, которые писали заключённые наших тюрем и лагерей… Услыхал — и в памяти возник тот самый госпиталь и тот самый сержант, чью фамилию он позабыл, и подумалось, что такие стихи вполне мог бы написать тот парень, если выжил, конечно. Он и тогда, на больничной койке, чего-то сочинял…

И ещё перед глазами В.П. появились ворота немецкого концлагеря для наших военнопленных на окраине Георгиевска, ворота, возле которых после взятия города советскими войсками только охрана сменилась — вместо немцев на вышки влезли наши, а заключённые так и остались: теперь их будет проверять наша контрразведка «Смерш» («смерть шпионам»).

И — вспоминать, так уж вспоминать — память подсказала: город Майсен на реке Эльбе, под Дрезденом. Война только-только окончилась, В.П. попадает на знаменитую фабрику саксонского фарфора, существующую с начала XVIII века. Немцев там, конечно, нет, но, к его удивлению и некоторой радости, он наткнулся на нескольких русских девушек, шикарно одетых, так ему, по крайней мере, с непривычки показалось, и совсем не испуганных, а весьма бойких и приветливых. Это были так называемые перемещённые лица, и они работали тут уже несколько лет у немцев. Поскольку в эти победные дни воинская дисциплина заметно ослабла, старшина В.П. и несколько его однокашников могли позволить себе незамедлительно, здесь же, в директорском кабинете, уставленном драгоценными фарфоровыми изделиями, бурно отметить победу и встречу с соотечественницами. Он плохо помнил, как попал обратно в расположение своей части, однако всё закончилось благополучно. Для него, но не для девушек: уже через пару дней до них добрались полковые «смершовцы», и от их «шикарных» нарядов и счастливых лиц остались лишь воспоминания. В.П. узнал об этом, когда его вызвали в «смерш» и попытались сделать чуть ли не очевидцем того, как «эти немецкие подстилки продавали родину и свою девичью честь». Однако ему, и его напарникам, удалось отбояриться: они без особого труда убедили смершовского косоглазого капитана — в сущности, славного малого, к тому же, не дурака выпить, — что подрывной деятельности девушек они видеть никак не могли, а что касается девичьей чести, то было, чего уж тут… Только её совсем не продавали и не покупали, а исключительно по доброму согласию… Но девушек, всё равно, замели…

После демобилизации В.П. снова пошёл учиться — только не в Нефтяной, куда поступал ещё перед войной, не имея ни желания, ни способностей становиться инженером, а в Университет на филологический. Он ощутил — так ему, по крайней мере, стало казаться — острую потребность не только читать написанное кем-то, но и писать самому, а для этого, решил он, нужен толчок — нужно познакомиться с основами литературы как средства постижения действительности и выражения человеческого сознания, а также формирования художественных образов — и всё это с помощью слова. (У него издавна была тяга к наукообразному толкованию терминов и явлений.)

Итак, учиться он начал, а на что жить? Туго, конечно: мать зарабатывала немного, однако вскоре он стал давать частные уроки русского и литературы — готовил к экзаменам, а ещё пенсию ему платили по ранению. Только, чтобы её получить, уходила уйма времени: жуткие очереди в сберкассе из-за этих 35-ти рублей и такие же — в поликлинике на переосвидетельствование. (Тьфу, не выговоришь!)

Во время учёбы вернулась к В.П. частично утраченная амбициозность: опять захотелось быть на виду… Нет, ничего постыдного для этого не делая, не продавая свою бессмертную душу; но, всё же, хотелось быть заметным, а не серой безликой массой. И он стал членом профкома, членом студенческого научного общества, ещё кем-то. Ему даже доверили однажды выступить на расширенном заседании учёного совета от лица студентов начальных курсов с разоблачением вражеских происков безродных космополитов, преклонявшихся перед насквозь прогнившей буржуазной культурой и литературой. В центральной печати и по радио они уже получили своё, и теперь требовались всенародная поддержка и одобрение. В.П. совсем не хотел выступать в подобной роли, но партком поручил, доверил, и что тут поделаешь? Сказаться больным? Не поверят, и до конца жизни на нём останется печать недоверия, с которой никуда не сунешься — ни в науку, ни в литературу…

Он сидел в зале, слушал выступления профессоров, доцентов, аспирантов, даже электрика и пытался утешить себя мыслью, что эти солидные, убелённые сединами люди говорят ведь всё, что им прикажут, осыпают обвинениями и проклятьями своих коллег и добрых знакомых, с кем, наверное, не одна рюмка коньяка выпита и не один экзамен принят, — а что уж с него взять, с бедного студента… К тому же, клялся он себе, я, в отличие от них, ни одной фамилии не назову, не дождётесь… Буду говорить так… вообще… демагогию разводить…

К счастью, присутствующие так увлеклись обличительными речами, что для В.П. просто не хватило времени…

Нельзя ручаться, потому что в этом маловато логики, но, тем не менее, весьма вероятно, что именно с той поры в душе у В.П. ещё больше окрепла безрассудная мысль, что он, всё-таки, должен писать. Да! Обо всём и обо всех! О фанатичном трансе детства и отрочества. О лёгкой оскомине сомнения в юности. О возвращении недолговечного чувства безоглядной веры в годы войны и о твёрдом и радостном ощущении тогда своей нужности и причастности… О нечастых срывах в неверие и отчаяние. Об удивлённом разочаровании, или разочарованном удивлении первых послевоенных лет и о постепенном переходе от всех этих недолговечных ощущений к длительному и мучительному осознанию лжи и фальши и к неприятию их. О сердитой и беспомощной иронии как средстве защиты, о тоскливом чувстве безнадёжности… И ещё о страхе. Который стал и атмосферой, и сознанием, и в котором, как рыбы в аквариуме, плавает всё живое и сущее… Белёсыми животами вверх всплывает оно порой.

О страхе думать не хотелось. Он забывался на время, как забывается, что в воздухе, кроме кислорода, есть азот и углекислый газ… Но страх витал над всем…

   И меня расстреляют… Печален, спокоен, Я пройду сквозь тюремную сизую муть. Перед взводом поставят. И точен, и строен, Ряд винтовок поднимется, целя мне в грудь. …И спешащим вдогонку годам отгремевшим Будет страшен секунд утомительный бег, Залпа я не услышу: Лицом побледневшим Вдруг уткнусь в окровавленный колющий снег…

С присущей ему тягой к наукообразности, а может, и к подлинной научности, В.П. мечтал заняться анализом: вытащить на свет Божий отдельные элементы того, что видел и наблюдал — в себе, в других людях, и не только в людях, но и в том, что они создают, создали… Вытащить — и вскрыть, как ребёнок игрушку, разобрать на части, вытряхнуть все винтики, шурупы, разглядеть до мелочей…

Шли годы. Выполняя свои амбициозные замыслы, В.П. поступил в аспирантуру, окончил её, защитил диссертацию на тему о сатире и юморе в русской литературе XIX века; его пригласили на работу в научный институт, где он продолжал разрабатывать ту же тему и где не сумел, или не захотел, отказаться, когда его сделали секретарём партийного комитета. Однако «пепел Клааса» по-прежнему постукивал в его сердце. Хотя, поскольку это был всего лишь пепел — нечто эфирное, невесомое, — стукнуть как следует и произвести серьёзные изменения он, видимо, не мог, и основная часть сердца (и мозга) у В.П. работала на потребу того, что требовалось властям предержащим.

И, всё же, капли точили камень, и смелые в своей простоте, а в той обстановке попросту безумные, мысли обуревали его, искали выхода.

  …Ты столько лет жил, приготСвясь, Чтоб говорить свободно, вслух. Что чистую встревожит совесть? Кто гордый поколеблет дух?..

То, что ещё совсем недавно представлялось несбыточным, нереальным, о чём и помыслить не мог, начинало казаться таким, в сущности, простым и естественным: думать и говорить… думать и писать — обо всём, что тревожит, что было, есть или должно быть — и делать это без боязни и страха, без лжи и умолчаний, без ограничительных списков тем… В общем, пытаться совершать то, что и полагается литературе… Он не верил в Высшую силу, в Предопределение — но зачем же тогда… зачем кто-то словно натаскивал его все эти годы, всё больше загружая мысли впечатлениями и воспоминаниями о жертвах несвободы, многие из которых, казалось, и не представляли себе иной доли; и о палачах, кто бездумно и даже радостно исполняли свои обязанности, готовясь в любую минуту превратиться в жертв? И зачем, будто в завершение этой подготовки, ему выпала та случайная встреча в доме отдыха с прихрамывающим странноватым стариком, который обрушил на него стихотворные и прозаические строки, рассказывающие о судьбах тысяч и тысяч заключённых в наших тюрьмах и лагерях, и сделал его добровольным соучастником своей благородной, но опасной затеи?.. Зачем всё это?..

Быть может, он сам, В.П., тоже стал немного «того», да и что удивительного в нашей-то жизни? Ведь что такое эта, которая врачами так красиво называется «циклотимия» (или «шизофрения»?)… В.П. не поленился, полез на полку за энциклопедическим словарём, прочитал: «Циклотемия — лёгкая форма маниакально-депрессивного психоза». Прекрасно. А что такое этот психоз? Словарь ему ответил: «…заболевание в виде сменяющихся фаз — угнетение, возбуждение, лёгкая отвлекаемость (ну, словечко придумали, медики!) и „скАчка“ идей… И ещё может нарушаться функция кишечника…» Вот у него эта «скачка» и появилась… Хорошо ещё, с кишечником пока в порядке… Он заглянул на букву «Ш». Шизофрения. От греческого «разделять», «расщеплять». Сознание наше как раз в таком состоянии и находится всю дорогу. Вот диагноз и поставлен…

Раздумывая о происходящем с ним, В.П. не один раз мысленно произносил: «делать это без боязни и страха». Но как такое возможно, если страх обуял всех — сверху донизу. Вождей — за утерю их тронных залов; ближайших помощников — за их кабинеты карельской берёзы; исполнителей — за то, что плохо исполняют; доносчиков — что недостаточно клевещут; охранников — что слабо охраняют; расстрельщиков — что не сразу попадают в цель (руки трясутся)… Что же до остальных, они страшатся не чего-то вполне определённого, а вообще всего. И вот многих из этих «остальных» — тех, кто выжили, — стали недавно выпускать из заключения. Возможно, вернулась и смелая школьница Лена, и тот сержант из махачкалинского госпиталя, и… Кто знает, может, и родной отец В.П., если был арестован. Мать ничего определённого так и не рассказала о нём сыну, несмотря на все расспросы. Неужели этот человек так оскорбил её когда-то? Или всё тот же страх?.. Который и в сыне сидит — куда от него деться?..

Но, всё же, не один раз говорил он себе, я начну… попытаюсь писать по-новому: без унизительных предосторожностей и постыдной осмотрительности. Без страха. И не только о русской сатире XIX века, но и о страхе.

Он вдруг понял, кто сможет ему помочь: этот невысокий седой человек с нездоровой полнотой и нетвёрдой походкой (у него ампутированы отмороженные пальцы ног). В столовой дома отдыха они оказались за одним столом, и первыми словами, которые В.П. услышал от него, были:

— Смотрите, — тот кивнул в сторону окна, находящегося несоразмерно высоко над полом, — решётку на него поставить и намордник — и прямо как в тюремной камере.

Сказано без всякого надрыва, с лёгкой улыбкой, и В.П. спросил:

— Вы там были?

Сосед утвердительно наклонил голову. Они познакомились, стали вместе прогуливаться. Р.Л. оказался интересным, бывалым человеком: до ареста работал завлитом театра, много ездил по стране, сам писал — водевили, жанровые сценки, стихи. К концу трёхнедельного совместного пребывания они были уже достаточно откровенны друг с другом. Р.Л., обладавший удивительной памятью на стихи, много читал ему — и свои, и других заключённых — и сообщил как-то, что начал собирать нечто вроде антологии из этих стихов, и немало у него уже накопилось… Но понимает, сейчас говорить об издании нелепо, однако под лежачий камень… И, кто знает, может, наступит такое удивительное время… А В.П. признался ему, что мечтает писать о том, чтС хочется и кАк хочется.

— Всего-навсего? — с присущей ему мимолётной улыбкой произнёс Р.Л. — Этому, батенька, лучше всего у наших зэков учиться.

И тут же продекламировал:

  …Таёжные дали так много видали Трагедий и ранних смертей, И всё же едва ли, и всё же едва ли Здесь смерть настигала детей. А было… В бараке натоплены печи, Здесь «мамки» живут, а при них Младенцы. О воле не может быть речи… К груди материнской приник — Опять молока ему не хватает. Пускай он помрёт, всё равно, На волю никто их не отпускает: Уж так оно заведено… И этот барак неизбывною болью Останется в сердце вовек. Я вышел, я вышел, я вышел на волю, Но маленький человек, Который навеки остался лежать здесь, Зарытый в снегу под сосной, Он спать не даёт мне, он солнце мне застит, Он вечно пребудет со мной…

Когда В.П. уезжал из дома отдыха, у него было уже записано, с разрешения Р.Л., несколько стихотворений и жизненных историй узников Гулага. Всех авторов, и самого себя, Р.Л. просил обозначать только инициалами: так, на всякий случай, улыбнулся он при расставании, мало ли как повернётся житьё-бытьё…

А последние стихи, которые В.П. услышал от него перед отъездом, были такие — записать их он не успел, но запомнил:

  …В то, что радуга есть, не верую; Мне — проклятьем подземный клад: Всё вокруг меня серое-серое — Серый камень и серый бушлат. За решёткой полжизни пройдено, А свобода моя не видна. Эх, ты, родина, родина, родина, Чем, родимая, ты больна?..

* * *

В городе В.П. вскоре, не без некоторого удивления, ощутил, что ему не хватает разговоров с Р.Л. и стихов, ставших фоном почти для каждого дня последних двух недель. Он позвонил ему по телефону и был приглашён в захламлённую комнатку многолюдной квартиры. И снова речь была о том же, и В.П. попросил, чтобы Р.Л. больше рассказал о себе.

— …Я уже говорил вам, — ответил тот, — что арестовали меня в институте, на последнем курсе. Уведомили, что, оказывается, я шпион американский и ещё одной-двух разведок и террорист. Я понимал бессмысленность отрицания всего этого, но вяло пытался это делать. Следователь попался тоже вялый: особо не настаивал, не избивал меня, только приложил пару раз головой о стенку, и бСльшую часть времени я проводил в одиночке с единственной книгой, которую мне доставили из тюремной библиотеки. Это были «Три мушкетёра», я их читал и перечитывал, и никогда не забуду Дюма-отца и того, как он скрасил моё долгое пребывание в ожидании приговора, который явился для меня подарком ко дню рождения. Именно в этот день мне сообщили, что я приговорён к расстрелу, каковой гуманно заменён на двадцать пять лет лагерей… Рассказываю об этом, вы наверно заметили, дурацким бодряческим тоном — так как до сих пор не могу поверить, что такое было наяву: оно кажется диким, нелепым сном… Но вообще о себе мне всегда трудно говорить. Лучше поговорим о других, что, по сути, почти равнозначно разговору о себе…

Что знают люди, — продолжал он, — находящиеся на так называемой свободе, о Гулаге, о лагерях? Овчарки. ВертухАи. ШмСны. Номера на спине, на коленях. «Молитва» дневного конвоя: «Шаг влево, шаг вправо считается побегом…» Ну, ещё, быть может, ночную перекличку «пСпок» на вышках: «Пост по охране врагов народа, шпионов, террористов, поджигателей новой войны сдал». «Пост по охране… (всех вышеперечисленных) принял»…

Однако так называемые свободные люди, наверняка, и представить не могут, что лагеря, куда пригоняли нас сотнями тысяч, отравляли жизнь не только нам, зэкам, но и тюремщикам. В том числе, даже самому главному из них — нашему Вождю… Не удивляйтесь: когда бывало особенно невмоготу, некоторые из нас, не потерявшие последних сил и склонности к иронии, начинали разводить подобную жутковатую казуистику. И приходили к почти научному выводу, что этот Вождь находится в нелёгком положении того, кто на весь мир объявил себя магом и чародеем и потому обязан, умеет или не умеет, всё время творить очередные чудеса. Одним из таких чудес было заставить тех, кого лишили всего, то есть заключённых, работать, как… как на заводах Форда. Даже ещё лучше… Кстати, знаете, каков расход энергии человеческого организма при физической нагрузке, ну, примерно, такой, как у нас в каменном карьере? 400–500 килокалорий в час. А суточный «приход» от лагерного питания — 1200 калорий. А рабочий день — 12 часов. А морозы зимой за сорок градусов… Через неделю я уже сам себя не узнавал. Впрочем, зеркала у нас были запрещены. Однако, как видите, выжил. Так что, не один Сталин умел творить чудеса. Природа тоже…

Подобие улыбки исчезло с лица Р.Л.

— Далеко не всем так везло, как мне. Даже более молодым. Был там у нас, я вспомнил, один ленинградец, почти мальчик. Истинный поэт, от рождения. Я оказался рядом, когда он уходил… Уходил из жизни. Он тогда прочитал последние свои стихи, они просто отпечатались в мозгу. Хочется забыть, да не получается…

   Пей кровь, как цинандАли на пирах, Ставь к стенке нас, овчарок злобных уськай! Топи в крови свой беспредельный страх Перед дурной медлительностью русской! Чтоб были любы мы твоим очам, Ты честь и гордость в наших душах выжег, Но, всё равно, не спится по ночам И под охраной пулемётных вышек… Что ж, дыма не бывает без огня: Не всех в тайге засыпали метели — Жаль только, обойдётся без меня, Когда придут поднять тебя с постели!

…А ещё… Был у нас упрямый старый врач. Его невзлюбило начальство, гоняло на самые тяжёлые работы. Однажды зимой он так ослаб, что не вышел из барака. Начальник велел доставить, и его, как у нас говорили, поволокли по кочкам. Мороз стоял жуткий, по дороге он рукавицу потерял, но работать, всё равно, заставили.

Потом другой зэк, простой крестьянский парень, рассказал про это стихами. В нашем лагерном «лицее» многие невольно становились поэтами.

  …Не глядя на своих конвойных, На серый вытоптанный снег, Вдруг, непреклонно и спокойно, Из строя вышел человек. Он палец отломил от кисти И им в начальника швырнул, Нас было человек под триста, Над строем вился пар и гул. И сразу всё оцепенело, Умолкли выкрики и гул… Я оглянулся и несмело В лицо несчастного взглянул. То было не лицо страдальца — Я видел вызов, скорбь и гнев… И отмороженные пальцы Неслышно падали на снег.

…Мы с вами заговорили о смерти Сталина? И среди зэков находились такие, кто плакал, узнав об этом. Что тут скажешь? Воистину, человек — существо загадочное. А менее загадочные выражали свои чувства так:

  …Морозный день и вьюжный Прошёл. Но падал снег. Не жизни — смерти нужный Скончался человек. Наивные, как дети, Пустились люди в плач: Впервые на планете Оплакан был палач.

Разумеется, далеко не впервые! Всегда были и есть такие, кто верили и верят — истово, искренне, беззаветно — и вера их сродни душевной болезни. Но ещё больше, наверное, тех, кто настолько привык к вранью, чужому и собственному, что оно стало второй натурой. А результат один и тот же — духовное перерождение. Об этом… погодите, я вспомню… у зэков есть стихи обо всём на свете…

  …Ты лги им, как хочешь — и в рифму, и прозой, Но только восторженно, звонко, пространно: Крапиву зови — не иначе как розой, Любимым вождём — палача и тирана…

* * *

Слушать собеседника — было для В.П., по-прежнему, интересно, непривычно, странновато и… страшновато. А если бы всё это слышали сейчас хотя бы те люди, чьи голоса раздаются сейчас из коридора за дверью тесной комнаты Р.Л.? Поняли бы они? Разделили бы этот гнев, горечь, ненависть? Прочувствовали бы такие немудрящие слова:

  …Жизнь моя давно сгорела, Стала юность горстью пепла, Молодое сгибло тело, И душа давно ослепла… Я несу в руке подъятой Золотой огонь бунтарства, Озаряя мрак проклятый, Скрывший солнечное царство…

В один из следующих приходов к нему В.П. услышал от Р.Л. такие слова:

— …У меня возникла мысль… знаете?.. она может показаться вам неожиданной. Я человек, как видите, немолодой, к тому же, не слишком здоровый и, по существу, одинокий. И меня страшит, когда начинаю думать, что весь мой немалый архив поэзии узников Гулага некому будет оставить… он пропадёт. Исчезнут свидетельства… память… Ни одно государственное издательство его не возьмёт — отпихнётся, как чёрт от ладана… А вы человек молодой… Если бы я мог на вас рассчитывать…

В.П. был в некотором смятении: он и так уже начинал ощущать себя в пространстве этих судеб, этих стихов, но становиться ответственным за них, за их сохранность… Это и нешуточно, и небезопасно…

Он не дал прямого ответа, но продолжал часто бывать у Р.Л., старался помогать ему — навести некоторый порядок в комнате, продуктами, даже деньгами. Одновременно понемногу создавал и свой «малый архив» — записывал стихи, жизненные истории, против чего Р.Л. не возражал, только неоднократно просил быть осторожным: не оставлять нигде записи, не упоминать фамилий.

А потом… Потом В.П. вдруг почувствовал, что груз этих сведений тянет, тяготит, просится наружу. И появилось смутное желание сделать что-то… более действенное, чем самые смелые мысли и такие же разговоры за кухонным столом. В самом деле, почему не попробовать написать об этом? Разве он не сумеет? Так, конечно, для себя… А назвать словами, услышанными от Р.Л., - «Строки судеб»…

* * *

Это было во вторник. Ещё до завтрака он положил на письменный стол тонкую стопку темноватых листков, уже исписанных с одной стороны — он привык писать именно на такой бумаге, — и несколько шариковых ручек. Дождался ухода жены и дочери — обычно он садился у себя в комнате, не дожидаясь, пока они уйдут, — закрыл дверь, хотя в квартире и так никого не было, подошёл к столу. Он ощущал необычное волнение, радость, робость, любопытство и, в то же время, понимал, что искусственно нагнетает их в себе, играет с самим собой чуть не в подпольщика, прислушиваясь к шагам на лестнице, к стуку лифта…

Увидел своё отражение в стекле книжной полки — и чувство подъема сразу исчезло. Остались жалость, недоумение. Не слишком молодой человек со склонностью к полноте, со следами седины на висках, бывший фронтовик, старшина, отец почти взрослой девчонки, писатель, наконец… Ну, литературовед… Чему ты возрадовался? Из-за чего возгордился? Ах, да, ты же решил сегодня начать новую жизнь: решил, для разнообразия, писать правду, чистую правду, одну только правду — какой она тебе видится… Вместо полуправды, вместо околоправды, почтичтоправды, вместо… Но ты, всё равно, боишься — это заметно по твоим глазам, по твоим рукам, по твоим смятенным мыслям.

Он отвернулся от книжной полки, увидел стол, бумагу на нём. Она звала, как женщина… ПОшло, если такое напишешь, но чистая правда. Он сел за стол.

* * *

Сразу он сказал себе, что не о соцреализме пишет, даже не о Салтыкове-Щедрине, который «сознательно подчинял своё творчество общественным задачам», а также «прослеживал процесс морального и социального распада всех эксплуататорских классов»… А потому обойдётся сегодня без лишних слов, без ненужных разъяснений и непотребного нажима. Всё должно быть лаконично и пристойно: кошмар не требует нагнетания и преувеличения. Он и так — кошмар.

Его сразу затянуло. Отвлекаться не хотелось. Он забыл о еде, не подходил к телефону. Он уже находился там — в камере, в бараке, на зоне…

Он писал:

…В 1948-м ему было двадцать. Он служил в армии. На политзанятиях комвзвода отобрал у него листок со стихами, а спустя несколько месяцев его арестовали, судили военным трибуналом московского гарнизона и приговорили к десяти годам заключения и поражению в правах ещё на пять лет. (Как будто они у него были, эти права!) За что? Не думайте, что за стихи, — ничего подобного. Просто по статье 58–10, часть I уголовного кодекса — «за контрреволюционную деятельность и подрыв государственного строя». Срок он отбывал на Воркуте, работал на шахте (и продолжал тайно писать стихи). Освободили его через восемь лет в пору массовой реабилитации, он уехал под Ростов, тоже на шахту. (И продолжал писать стихи.) По прошествии двух лет его снова арестовали — так, ерунда, всего на 15 суток по статье о мелком хулиганстве (поругался на улице с тем, кто его сильно толкнул). Но при обыске (вы слышали когда-нибудь, чтобы при «мелком хулиганстве» производили обыск жилья?) нашли тетрадку со стихами, снова возбудили против него дело по той же 58–10 и на закрытом заседании приговорили опять к 10-ти годам лагеря и поражению в правах на 5 лет. (Удивительная последовательность!) На этот раз он отсидел полностью. (И продолжал тайно писать стихи — тоже завидная последовательность!) Писал их ещё в нескольких местах заключения и психушках (прямо советский Радищев!) и умер на пороге курилки очередной тюрьмы от инфаркта, не достигнув 50-ти лет. (Из которых больше половины провёл в заключении.
В.С. (Воркута, 1949–1954)

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И ещё писал он:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Ну, что? Удивительно ли, что этот шпион, диверсант и клеветник огрёб четверть века заключения?..
А.О. (Ухтпечлаг, 30-е годы)

А вот краткая история ещё одного изменника. Добровольно воевал в московском ополчении в 1941-м году. Его контузило, попал в плен, был освобождён союзными войсками лишь к концу войны. Вернулся на родину, где его осудили на десять лет лагерей. Его жена, известный учёный-химик, добилась свидания с мужем и прибыла на зону вместе с их шестилетним сыном. Мальчик, не зная ещё лагерных порядков, кинулся к отцу, а конвоир, как ему было положено, сделал предупредительный выстрел. Пуля пролетела над головой ребёнка. Мать и отец сумели выдержать это испытание, а сын окончил дни в психиатрической больнице.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Ещё один ополченец, только ленинградский. Тоже оказался в плену и, сумев скрыть своё еврейское происхождение, чудом избежал расстрела у немцев. Но не избежал у своих, когда сумел удрать из плена и попал руки нашей контрразведки. «Меня так обрабатывали, — позднее писал он, — так избивали, включая инсценировку расстрела, что я оговорил себя и был приговорён к расстрелу настоящему. Который потом заменили 20-ю годами каторги».
В.Л. (Рудники Джезказгана, 50-е годы)

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

* * *

Чем больше темноватых страниц заполнял В.П. аккуратным некрупным почерком, описывая истории узников Гулага; чем обильней он сопровождал их стихотворными строками, безыскусными или вполне умелыми, тем страшней и неуютней становилось ему. И возникал несуразный в своей простоте вопрос: как же могли, как смели мы терпеть такое столько лет? И почему не появлялось у нас в эти времена ни пугачёвых, ни разиных, ни болотниковых? Ну, эти потерпели скорое поражение, а Марат, Дантон, Робеспьер — пять лет продержались. А Ленин, наконец… Ох, не будем лезть в этот кровавый круговорот!

От сознания всеобщей (и своей) беспомощности ему хотелось порою бросить ко всем чертям то, чем сейчас занялся, — зачем эти подспудные, тайные подтверждения нашей несвободы и душевной опустошённости? К чему эти фиги в кармане?.. Хотя нет! — обрывал он себя. — Какая опустошённость? Люди, о ком пишу, — они же почти праведники, рыцари без страха и упрёка, великие мученики, многие из которых сумели не только выжить сами, но и помогали другим… Его новый знакомый, Р.Л., именно из таких, а значит, и он, В.П., должен помочь ему в том, о чём тот просил, что стало главным в его жизни…

Краткими рассуждениями обо всём об этом и ещё одной стихотворной цитатой В.П. и закончил свой очерк, написанный для… для чего и для кого? В первую очередь для себя: чтобы доказать своему главному критику, цензору, придире — самому себе, — что он вовсе не типичный соглашатель и его, так называемая, жизненная активность — членство в различных комитетах и партиях (то есть в одной партии) — вовсе не означает полного согласия с тем, что происходит вокруг… Но тогда он типичный двурушник, лицемер! Конечно, как и большинство людей. Только далеко не все признаются в этом…

Горькие откровения последнего абзаца В.П. сдобрил почти весёлой стихотворной цитатой:

   Семью он покинул, Ушёл воевать, Чтоб землю в Гренаде Крестьянам отдать. Вернулся из тех Романтических мест И вскоре, бедняга, Попал под арест. Спросил его опер: — Скажи, на хренА Сдалась тебе, как её, Эта Грена?… …Судьбы колесо Чуть не сбило с ума: Решил трибунал — Двадцать пять, Колыма! Он мыл золотишко, Слезы не тая, Но пел, как мальчишка: Гренада моя!.. Повыпали зубы Средь каторжной мглы, И мёртвые губы Шепнули: — Колы…

* * *

Огромное облегчение почувствовал В.П., поставив последнюю точку. Показалось, что спАло с него нервное возбуждение прошлых лет, и он искренне уверял себя и других, что стал вообще значительно спокойней — честное слово: не так остро реагирует на хамство в магазинах, в автобусе, даже дома ведёт себя иначе — разве не заметно? — не взрывается по каждому пустяку, меньше изводит жену и дочь бесконечными замечаниями… Ведь правда, Вера?

Но жена почему-то промолчала.

— …А вчера, — продолжал В.П., - почти не мучился на этом дурацком общем собрании, когда битых два часа кукушки хвалили петухов, сама понимаешь за что, и переливали целые гектолитры воды, сама понимаешь из чего и куда… А я чувствовал себя, если и не выше, то далеко в стороне от этого…

В тот вечер, когда он прочитал Вере эти семьдесят страниц, уже отпечатанных на машинке, на которых впервые за свои почти четыре десятка лет обозначил буквами то, о чём думал, слышал, говорил с друзьями, Вера долго молчала.

— Это хорошо, — медленно сказала она потом. — Хотя очень страшно. И аляповато, нескладно… Как если ребёнок взялся за описание игрушки, с которой возится уже много времени… Но, всё равно, хорошо… Поздравляю с родами.

— Дитя несколько дебильное, хочешь сказать? — кривовато улыбнулся В.П. — Ну вот, разродился, дал выход эмоциям… А дальше что?

— Роды не результат эмоций, — сказала Вера со знанием дела. — Зачатие — может быть.

— Спасибо и на том, — сказал В.П. — Разъяснила.

— А тебе, — продолжала она, — нужно, наверное, рожать и рожать.

— Стать многодетным? А потом?

— Я не цыганка. Ты сам всё понимаешь. Если для тебя это необходимо — пиши. Вдруг когда-нибудь станет нужным и для других.

— Да, но…

— Тогда не надо начинать.

Понять её можно было по-разному, он не стал уточнять. Ему было и радостно, и жутковато — вспомнил, как много лет назад, ещё желторотым бойцом, шлёпал в сумеречный оттепельный день по нейтральной полосе, полем, и вдруг увидел почти упавшую в грязь фанерную дощечку с надписью «мины»… Что? Где?.. Справа, слева, спереди, сзади?.. У кого спросить?.. Выбрался тогда… А сейчас — неизвестно…

После Веры он дал почитать близким друзьям: Блинковым, институтскому однокашнику Сене, ещё нескольким. Ловил себя на том, что не так ему важно мнение о сути написанного, как о самом факте. Ведь написал!

Прочитавшие смотрели на него примерно одинаковым взглядом — слегка удивлённым, слегка тревожным, говорили примерно одинаковые слова о том, что он должен понимать, а также помнить, и ещё быть готовым и не переходить через…

— Наверно, — отвечал он неопределённо и добавлял: — Конечно. — И потом наступала его очередь предупреждать, он кивал на рукопись и говорил небрежно: — Только вы тоже понимаете…

И все поспешно отвечали:

— Ну, ещё бы…

— Фига в кармане, — мрачно констатировал Костя Блинков.

— Лучше фига в кармане, чем журавль в небе, — парировала Костина жена и разъяснила: — Руку можно вытащить.

— Нам, как детям в период полового созревания, нужно запретить держать фиги в карманах, — сказал В.П. Ему понравилась метафора, он с удовольствием подумал, что хорошо бы приберечь её для следующего произведения, более развёрнутого и беллетристического.

— А с двурушниками и лицемерами ты, брат, переборщил, — сказал Блинков. — Уж так-таки все? «Однорушников» никого?

— Единицы, генацвале, единицы, — сказал В.П. — Раз-два, и обчёлся…

Спорить не хотелось: он находился в состоянии счастливого бессилия.

Дал прочитать и своей матери. Та сказала, что лучше бы он, она всегда ему говорила, вплотную научной деятельностью занялся. Докторскую готовил бы.

— Но если я не хочу!.. — крикнул он.

— Тише, — сказала Вера, — ты ведь перестал быть вспыльчивым.

* * *

Это утро он запомнил в мельчайших подробностях, хотя оно мало чем отличалось от многих других. Запомнил, с какой песней проснулся: последнее время ему всё чаще снились мелодии юности. Сегодня это была «Каховка». Запомнил, что голубой рыбообразный флакон с «бадусАном» стоял не, как обычно, на доске поперёк ванны, а на полке с зубными щётками. Запомнил воробья, севшего на форточку в кухне: он был похож в профиль на старообразного, обритого наголо еврейского мальчика из иллюстраций к Шолом-Алейхему.

После завтрака В.П. заторопился к письменному столу. Точно девушке, которой сшили новое платье, и она то и дело открывает створку шкафа, любуясь обновой, ему необходимо было несколько раз в день вытаскивать из глубины ящика рукопись, глядеть на неё, вновь пробегать глазами.

И сегодня он выдвинул ящик, привычно сунул в него руку, пошуршал бумагами, вынул листы… Но это был черновик очередной статьи «О музе пламенной сатиры XIX века». Снова и снова засовывал он руку в ящик, потом вытянул его совсем, перебрал всё, что лежало, выкинул на стол… Новой рукописи там не было. Были в немалом количестве заготовки к статьям о поэтах сатириках Минаеве, Курочкине, трёх братьях Жемчужниковых, Тэффи, Саше Чёрном, о журналах «Искра», «Сатирикон»… Но очерка, его очерка не было.

Может, в папке, с которой ходит по делам? Он кинулся к видавшей виды, потрескавшейся папке, жикнул молнией, высыпал содержимое на диван… И здесь нет!.. А, наверное, у Веры на столе? Он же просил не оставлять так — совершенно незачем читать Танюшке… Нет, и у Веры не видно.

Он перебрал все ящики стола, осмотрел книжные полки, заглянул под диван, под шкаф… Позвонил на работу Вере, спросил, не отдавала кому, или где-нибудь у неё… Нет? Совершенно точно?.. Тогда он просто не знает… Чудеса какие-то… Ничего дома нельзя оставить… Что? Может, не дома?.. А где? Ну, знаешь, он же не сумасшедший: такими вещами… Хорошо, хорошо. Ещё поищет…

Поиски ничего не дали. Допрошенная с пристрастием Таня поклялась, что уже больше года не подходит к его столу. У друзей, у матери очерка не было. Как в воду…

— Всё, — сказал В.П. — Значит, или потерял, или…

Ему не хотелось облекать альтернативу в слова, но Вера, прямодушная, как всегда, закончила:

— …Или кто-то вынул из папки? Ты это хочешь сказать? А фамилия твоя была на первой странице, я не помню?

— Конечно, а как же?! — с раздражённой гордостью сказал он.

— Вспомни, где ты был вчера, куда заходил…

Как нарочно, вчерашний день он провёл в бегах: две, нет, даже три редакции, библиотека дома литераторов, потом клуб. А в клубе, разумеется, ресторан. С кем он там сидел?.. Нет, в клубе не раскрывал папку. Зато выходил раза два, а папка оставалась на стуле. Кто же там околачивался тогда?.. Этот?.. А, ему бы только выпить!.. Миша Т.? Ну, с чего он полезет?.. А кто ещё?.. Да, подходил Ф. На минутку. Рассказал какой-то анекдот. Кажется, присел… А В.П. как раз в это время… Он вообще никогда не любил этого Ф…. Да, кажется, именно тогда В.П. отошёл к другому столику… Но не будет же кто-то при всех лезть в чужую папку? Чепуха какая! И потом, откуда Ф. может знать, чтС там лежит?.. Как «откуда»? Довольно много людей уже читали… Или слышали… Слухами земля… А если специально… Если давно уже за ним?..

Весь день он ничего не мог делать, даже замечаний Тане, даже слушать музыку… Как в зале суда, думал он: суд удалился на совещание, а ты смотришь на закрытую дверь и ждёшь, когда выйдет твоя судьба… Именем…

Ночью он спал плохо: снилось Бог знает что — какое-то нагромождение из приятно-томительных любовных приключений, автомобильных аварий и чего-то серого, немыслимого, давящего — как туша необъятного бегемота.

Назавтра снова, и безрезультатно, обшарил всю квартиру. Сам у себя «шмон» делаю, мелькнуло в голове ставшее модным словечко… И потом поехал по редакциям. В те самые, куда заходил третьего дня.

Ох, как противно было вглядываться в лица, искать на них следы недоумения, удивления, а может, восхищения, испуга, злорадства?.. И, главное, все эти чувства он находил. Видел собственными глазами. Но относились они к нему или были отражением мыслей о чём-то совсем ином, или, наконец, вообще всё ему только примерещилось — этого он с уверенностью сказать не мог.

Игривым, легкомысленным голосом спрашивал, не забыл ли, не оставил случайно вот здесь на столе одну рукопись… так, очерк… милостивые государи, проба пера — как сказал Чехов… Нет? Не видели? Ну, на нет и суда нет… Шут с ним… А сам буравил глазами собеседника, прикидывая — зачем, почему, для кого, с какой целью могли он, она взять эти несколько десятков страниц, напечатанных через два интервала…

Следующий день начался с телефонных звонков. Они и раньше бывали — ошибочные, случайные: «Братцевская птицефабрика?..», «Полигон?» — но тогда он просто раздражался, жаловался в бюро ремонта, а сейчас…

Начинается, подумал он, проверяют… У кагебистов манера такая…

Он решил нарочно не выходить из дома, дождаться. Но дождался только лифтёра, который принёс жировки на оплату квартиры. Деловых звонков не было ни одного, а ведь должны были позвонить, обещали, он точно помнит. Зато опять звонили раза два — спрашивали чуть ли не баню…

К вечеру он пошёл в клуб.

И снова: лица, лица — знакомых, хорошо знакомых, знакомых шапочных… Прошёл литконсультант Е. Всегда ведь за руку здоровался, подонок — почему сейчас просто кивнул, да ещё отвернулся сразу, прячет глаза?.. А этот, вездесущий, про всех и всё знающий драматург? Он-то что морду воротит? Знает уже, откуда ветер дует? Спросить бы его прямо…

— Старик! — услыхал В.П. — Ты что ж это натворил, а? И молчит, главное, как будто не он… Нехорошо… Нелады…

Слегка пьяный Колюня А., критик и заядлый биллиардист, ткнул его в бок и почтительно засмеялся.

— Ты о чём? — спросил В.П., стараясь не глядеть на Колюню. Уж если этому треплу известно…

Его взгляд бродил по шикарному фойе, по мягким креслам, низким столикам, стендам с работами молдавских умельцев, а в голове колотилась мысль, что всё это не для него, он здесь уже чужой: куда идёте, с кем, покажите членский билет?.. Чёрт с ним, конечно, с этим фойе, с рестораном, с собутыльниками, в конце концов! Но ведь это конец вообще… А как же Таня? Вера?.. Они летом в Болгарию собирались. Все вместе… А работа? Теперь всё — точка, амба, кончен бал… Что он там такое говорит, этот Колюня?

— …Не признаётся, главное!.. Самого Махонина обштопал — и молчок! Да мы тебя за сборную клуба выставим, хочешь? Только ты нам тоже выставь. Слышишь? Чего молчишь?

— Это случайно было, — сказал В.П. — Я не виноват, ей-богу. У Махонина тогда кий падал из ослабевших рук.

— Не скромничай, противный! — погрозил пальцем Колюня.

В.П. отошёл от него. И собрался уже совсем уходить, когда увидел Костю Блинкова и обрадовался. Они сели в дальнем углу фойе, Костя сказал:

— Да, брат, заварил ты кашку… Ну, может, ещё ничего. Не известно ведь, где потерял. Если просто на улице…

— На какой ещё улице?! — крикнул В.П. — Как это могло?.. Никакой тут улицы… Я всё больше убеждаюсь, да-да, кто-то взял прямо из папки… Тот, кто знал, конечно. Сам или от кого-то…

— «Кто-то», «кого-то»! — сказал Костя. — Ты что, на кого-нибудь думаешь?

— Да нет, — сказал В.П. после молчания. — И вообще, какая теперь разница — тот или этот? Ничего ведь не изменишь… Некоторые уже здороваться перестали, гады. А вчера всем пригласительные прислали на обсуждение, Гривин в соседней квартире получил, а я нет. Начали уже. Не стая воронов…

— Может, почта виновата, — глядя на него с сочувствием, сказал Костя. — Но вот фамилию ты зря поставил. Это, мягко выражаясь, легкомысленно… Хотя при современной технике и без фамилии — раз плюнуть… Знаешь, я всё-таки думаю, ничего такого не будет. Ведь что там у тебя особенного? Всё, в общем, известно, всё правда, которую так или иначе… Понимаю, понимаю, не кривись!.. Но утешить-то ведь охота, чёрт возьми… Потребуют от тебя покаяния, этим всё и кончится… Не журись, старик…

В.П. шёл домой по плохо освещённым улицам, думал, что самый близкий друг и тот не знает толком, что сказать: мелет чего-то, суетится, чувствуя одновременно и неловкость, и превосходство… А В.П. на его месте что излагал бы и как себя чувствовал?.. Вот то-то…

В какой-то миг захотелось вдруг кинуться с тротуара на мостовую — туда, где машины, тяжёлые, грузовые… Хотя, достаточно с него и легковой… Миг прошёл. На В.П. дохнули тёплые ноздри метро.

Ещё один день миновал в гнетущем, тягостном ожидании. Телефонных звонков почти не было. В квартире стояла мёртвая тишина. Даже гривинский сыночек, этот оболтус, не заводит почему-то за стенкой свой проклятый магнитофон…

Да, говорил себе В.П., слоняясь по комнатам или валяясь на тахте, всё правильно, так и должно быть, так всё устроено… Ну, хорошо — а я? Я как устроен? Ведь у меня семья… Имел я право?.. Подвергать их неизвестно чему из-за желания получить удовольствие… Ну, пускай даже совесть свою успокоить… Не эгоизм ли это? Не похоже на рискованный адюльтер, когда знаешь: за несколько часов блаженства можешь расплатиться искорёженной жизнью — своей и другого?.. Разве я хочу этого?.. Но ведь не хочу и по-прежнему и, наверное, даже не могу. Иначе не начинал бы… Взялся за гуж, и так далее. Не маленький, слава Богу. Надо было думать…

Голова раскалывалась. В.П. вскочил с тахты, походил немного, снова лёг… Вера утешает, говорит: всё образуется, не такое переживали, и вообще, рано панихиду заказывать — ничего ещё не известно. Оптимистку из себя строит. Но ведь это Вера — благородный человек. А сама-то прекрасно понимает… И друзья тоже… Разговаривают уже, как с тяжелобольным…

Ночью раздался звонок в дверь. Виктор сразу услышал: он не спал. Но, как мальчишке, захотелось уверить себя: этого не было! И чтобы, правда, не было… Звонок повторился.

— Что там? — спросонья сказала Вера. — Звонят? Который час?

— Да, — сухим горлом выговорил В.П.

Вера зажгла свет, накинула халат.

— Лежи, я открою, кто это может быть… — сказала она самым обычным голосом, как часто говорила по утрам, когда ещё приходила молочница.

Вера пошла в переднюю, но Виктор тоже встал и стоял в трусах посреди комнаты.

Щёлкнул замок, звякнула цепочка, дверь открылась.

— Простите, Клементьевы здесь проживают? — спрашивал человек с большим чемоданом, у которого сбоку болтался ярлык Аэрофлота. — Я всё путаю…

— Этажом выше! — яростно крикнул В.П. Вера молчала.

Ему было холодно, и его душил смех. Прямо почти по анекдоту: «Шпион живёт этажом выше»… Он долго не мог согреться и уснуть.

Утром он нашёл рукопись. Она завалилась под днище ящика, в тумбу стола.

Когда Таня пришла из школы — немного раньше обычного: у них не было классного часа, — она повела носом и спросила:

— Папочка, почему, пардон, из туалета пахнет горелым? Что там может гореть?

В.П. не ответил.

* * *

Я дал прочитать Юлию, и тот вернул мне со словами:

— Что ж, вполне… И откровенно. ПолкУ прибывает… Только я назвал бы эту штуку «Большой страх»… Под стать «Большому террору»…

 

ГЛАВА 10. Москва — Махачкала и обратно. ТомИла и капитан Врунгель. Журчащий гостиничный номер под бдительной охраной и о разновидностях литературного перевода. О том, кто отменил ради нас запрет на водку и к кому во дворец мы были званы. Прогулки по Махачкале военных лет… А вы закусывали коньяк солёным огурцом?.. Как я спасал Томилу. Амалдан, молодой тат, и его трансформация. Эх, так и не удалось спеть вместе с композитором Покрассом!.. Об Алексее, развеявшем стихотворную бурю своей прозой

 

1

 

И опять «смеркается». Опять «уж два часа мы едем», опять «Ока блеснула, как слюда…» И спутников у меня тоже двое, но в этот раз не Юлий Даниэль со своим сыном, а незнакомые мне люди — пожилой мужчина с палкой и в очках, с зычным голосом и совсем молодая высокая женщина, светловолосая, полноватая, с размашистой походкой. Впрочем, и её походку, и то, что мужчина хромает, я основательно разглядел только через два дня, когда прибыли к месту назначения, в Махачкалу. А пока, в основном, слушал их голоса — чаще мужской, и смотрел на лица, которые мне, в общем, нравились.

Кроме нас в купе никого не было, а мы трое ехали на Кавказ вместе, по одной командировке, выписанной в Союзе писателей, и «виновником» нашей совместной поездки и знакомства был тот самый литературный консультант Жора Ладонщиков, о ком я уже упоминал, непритворно восхваляя его дружелюбие и порядочность. (Подумать только: ведь человек даже без высшего образования и не член правящей партии! И сочиняет всего-навсего стишки для малышей, а не солидные романы или поэмы, проникнутые высокой моралью нового советского человека…)

Струю жалковатой иронии я выплёскиваю в тщетной попытке более образно, что ли, выразить свою неизменную (увы, посмертную) симпатию к Георгию Афанасьевичу, и с той же целью хочу прибегнуть к сравнению, хотя вообще-то считаю подобный приём не самым лучшим и добросовестным способом характеристики людей. И всё же не могу не вспомнить сейчас о другом авторе, тоже стихов для детей, с кем когда-то был дружен, а не просто шапочно знаком, как с Жорой. Говорю о Семёне Сулине, кого лет пять назад привёл к нам в дом Костя Червин и кто нам с Риммой (и Капу) сразу понравился. Он, действительно, был многим хорош: умён, красив, остроумен, безусловно талантлив; трогательно относился к своей матери, тоже побывавшей в тюрьме и лагере, но задержавшейся там в несколько раз дольше, чем сын. Насколько мне известно, он был и хорошим супругом, а одну из своих жён героически и упорно спасал от весьма пагубного пристрастия. И ещё любил животных — главным образом, собак.

Словом, примечательный, достойный малый. Однако одно его свойство, постепенно набиравшее силу и рост и не сразу открывшееся мне, значительно умерило мои добрые чувства, а затем и вовсе оттолкнуло от него. Впрочем, вполне вероятно, что он опередил меня и «оттолкнулся» первым.

Я имею в виду его неимоверную жизненную активность (напористость, предприимчивость, энергичность — назовите как угодно) — словом, мастерство пробиваться, прокладывать себе дорогу, овладевать вниманием… Но разве это так уж плохо? Пожалуй, нет, когда достигается благовидными способами. А об иных, если речь идёт о Семёне, я не знал и ни от кого слышать не приходилось. Ну, в самом деле, что такого? Человека переполняет здоровая энергия, распирает жажда деятельности — и он действует. Тем не менее, подобные черты были мне всегда малосимпатичны, даже не вполне понятны — потому как, прибегая к стилистике Экклезиаста (и в глаза не видя тогда Библии), придерживался я того взгляда, что «суета богатства и труда» — суета и есть, и томление духа.

Впрочем, тот же неглупый Проповедник говорил ещё, что «всякий успех в делах производит взаимную между людьми зависть», и, вполне вероятно, она во мне и бушует. Остаётся лишь утешаться, что, быть может, не вполне отчётливо, но всё же я осознавал уже в те годы, что, «как вышел нагим из утробы матери своей, таким и отойду…» И что «…не проворным достаётся успешный бег, не храбрым — победа, не мудрым — хлеб… но время и случай для всех их… Ибо человек не знает своего времени. Как рыбы попадают в пагубную сеть, и как птицы запутываются в силках, так сыны человеческие уловливаются в бедственное время…» А значит, опять же: «суета усилий и успеха в жизни» — суета и есть…

Однако суета суете рознь… И, вспоминается мне, что, если бы я, к примеру, по-другому умел «суетиться» в своих отношениях с начальством, то седой подтянутый военинженер I ранга Кузнецов (Кузя), начальник автомобильного факультета ленинградской Военно-транспортной академии, не отказался бы, после окончания войны, восстановить меня в качестве слушателя, как почти всех оставшихся в живых моих однокашников. (Но в конечном счёте, его решение пошло только на пользу и мне, и советской армии…)

Завершая очередное отступление (впрочем, всё, что я теперь пишу, — почти сплошное отступление), — хочу сказать лишь одно: мне куда симпатичнее люди, у кого в анкете указывается, помимо всего прочего, обязательного, приблизительно так: «…пишет для детей… окончил техникум… работал лит. консультантом…» (Это о Ладонщикове.) Или так: «…был моряком, золотоискателем, бурильщиком нефти… журналистом…» (Это ещё об одном детском писателе, с кем я буквально через минуту вас познакомлю…) Но отнюдь не так: «…председатель бюро творческого объединения, председатель ассоциации… вице-президент Авторского общества, член комиссии по госпремиям… руководитель семинара… член худсовета…» (Что-то я, возможно, упустил, но это всё — о Семёне…)

* * *

Я же тем временем продолжаю нескорый путь в Махачкалу, наслаждаясь, почти в полном смысле этого слова, обществом высокой натуральной блондинки и изрядно полысевшего, но, по-видимому, бывшего шатена.

Нет, мы не обсуждали с озабоченным выражением лиц грандиозные задачи нашей совместной командировки — было и так понятно, какие перспективы перед нами открываются: переводить по подстрочникам стихи молодых поэтов Дагестана — аварских, кумыкских, даргинских, лезгинских, лакских, табасаранских, ногайских… Добавлю к этому списку, чтобы не обиделись представители ещё одного народа — поскольку даже в энциклопедическом словаре о нём как-то подзабыли: и татских тоже — всё это для готовящегося сборника. Это была наша с Томилой обязанность. (Таким редким именем, происходящим, как я узнал впоследствии, от древнерусского глагола «томити», назвали родители мою спутницу.) У спутника же, кого в самом начале главы я обозвал «капитаном Врунгелем», были обыкновенные имя Андрей и отчество Сергеевич. Он писал прозу, и ему предстояло консультировать не вполне оперившихся дагестанских прозаиков, а возможно и переводить что-то для последующего опубликования…

Разговор у нас в купе складывался, к чему я уже привык, так, что мои собеседники довольно много, и охотно, рассказывали о себе (Андрей Сергеевич — нам обоим, Томила — в основном мне), а я, не без интереса, слушал, побуждая их говорить побольше: дефицитом любопытства я не страдал.

И вот какие добровольно сообщённые мне сведения я почерпнул из услышанного.

От Андрея Сергеевича. (Ему было тогда за пятьдесят, он родился в первом десятилетии XX века.)

«…Когда мне исполнилось лет десять, одна симпатичная девочка со светлыми волосами (как у вас, Томила. Можно вас называть просто Тома?..) преподнесла мне ко дню рождения букет незабудок и пожелала, как, наверное, её научили родители, спокойной, безбурной жизни. Меня, помнится, обидело такое пожелание: этого ещё не хватало! Ведь дело было почти полвека назад, когда не на словах, а на деле рушился старый мир и рождался новый — какой, мы не имели представления, но верили, что замечательный…»

От меня (от автора).

У А.С. была и оставалась (что я понял позднее) раздражавшая меня и казавшаяся нелепой вера… нет, не в Бога, не в коммунизм, даже не в советскую власть, а… ох, не могу своими словами и потому прибегну ещё раз к помощи Вольтера и вспомню его Панглоса, учителя Кандида. Строчкой из знаменитого стихотворения английского поэта того времени Александра Поупа наставник уверял ученика, что «всё к лучшему в этом лучшем из миров». («What ever is — is right».) Что это? Краткое изложение философских взглядов Г. Лейбница по поводу господствующего в мире положительного начала или просто призыв к жизнелюбию — не мне решать. Но вполне возможно, что, в отличие от меня и намного раньше, чем я, А.С. что-то для себя решил. А быть может, он вовсе и не был последователем немецкого философа, но больше склонялся на сторону французского и, подобно Жану Жаку Руссо, придерживался идеалистических воззрений о естественном когда-то для мира состоянии всеобщего равенства и свободы людей, разрушенном возникновением частной собственности…

Всем этим патологическим всплеском красноречия хочу оградить моего давно усопшего друга от подозрений в избыточной любви к советской власти или, наоборот, в ненависти к ней. Скорее, он всегда находился над схваткой — не большевик, не меньшевик, но и не диссидент, а истинный жизнелюб, настоящий мастер любого дела, за которое берётся: будь то писательство, вождение корабля, ремонт автомашины, добыча золота… И любовь… Да, да…

Снова — от А.С.

«…Так вот, быть может, назло пожеланиям той милой девчушки с её незабудками я с детства не желал покоя и не знал его. Напротив, хотел как можно больше узнать, увидеть, испробовать… (Взгляд его невольно задержался на внимательно слушающей Томиле…) И я рано ушёл из дома. Не в ученье, а в жизнь, которая сама учила, извините за трафарет… Я ловил треску в Баренцевом море, мыл золото на Амуре, бурил нефть на Сахалине, выстаивал вахты у печей судовой кочегарки, бил моржей в Беринговом проливе, добывал китов в Тихом океане, воевал с немцами на Волге…»

А.С. говорил, как по-писаному, и нетрудно было догадаться, что произносит он всё это далеко не впервые. Однако банальными слова не казались, в его тоне не было ни горделивости, ни пафоса, ни малейшей попытки поучать или наставлять.

— Как же вы успели стать писателем? — спросила Томила, поражённая обилием просыпавшихся на неё профессий и географических мест их приложения.

— Всё потому, — ответил он, — что не выучился забивать козла.

И дальше А.С. рассказал, что дольше всего ему пришлось быть моряком. А у моряков, особенно в дальнем плавании, невпроворот свободного времени: отстоял вахту — и дави ухо. Или садись козла забивать. Однако этому нехитрому делу он так и не выучился, но от нечего делать начал читать книги. Запоем. И чем больше читал, тем больше хотелось самому изобразить что-нибудь на бумаге. Для начала завёл толстую тетрадь, стал записывать туда всякие интересные события, которых было навалом, и почти во всех ему приходилось бывать если не участником, то очевидцем. Так набралась, в конце концов, первая книжка. А потом вторая. Его начали печатать в детских журналах, в детском издательстве. И он навсегда сменил штурманский стол на письменный…

Чувствовалось по манере изложения, что А.С. привык больше общаться с детьми, но это мне совсем не претило, даже нравилось — потому что, если это и была полу-сказка, да ещё с перепевами из воспоминаний Максима Горького, однако вполне невинная и ничем не похожая на те байки, которыми нас под завязку пичкали в газетах и по радио. Голос, каким это всё произносилось, был низкого тембра, со старым московским выговором: некоторые слова звучали в точности, как у артистов Малого театра в пьесах Островского — например, в словах «шагать», «жандарм», «шалун» первое «а» почти переходило в «и».

Однако от «детскости» не оставалось и следа, когда А.С. говорил о литературе. (Или о женщинах. Впрочем, эту тему он словесно развивать не любил.)

Память у него была превосходная, и не только на действительные, или вымышленные, события (в деталях которых он никогда не сбивался), но и на стихи. До сих пор у меня в ушах строки есенинского «Чёрного человека», прочитанного им наизусть в аэропорту города Анадыря на Чукотке, когда мы ожидали там лётной погоды.

(Поэма эта ещё не была тогда разрешена к печати, и только лет через десять её издали в очередном сборнике поэта, популярно разъяснив в предисловии, что, читая её, мы не должны, упаси Боже, вообразить, что писалась она человеком, которому могло что-то не нравиться в окружавшей его в те годы (1920-е) послереволюционной действительности. Ни в коем случае! Если автора что и возмущало, то беззастенчивые биржевые дельцы — не у нас, разумеется, а в Америке, — а если у нас, то речь может идти о тех, у кого ни морали, ни стыда (то есть о врагах). И этого, к сожалению, до сих пор так и не разглядели ни друзья поэта, ни литературные критики. За исключением, разумеется, того, кто написал предисловие к сборнику Есенина, откуда я позволил себе позаимствовать приведённые умозаключения.)

А стихи, которые читал мне А.С…. Вот всего несколько строк:

   Друг мой, друг мой, Я очень и очень болен. Сам не знаю, откуда взялась эта боль. То ли ветер свистит Над пустым и безлюдным полем, То ль, как рощу в сентябрь, Осыпает мозги алкоголь… Где-то плачет Ночная зловещая птица, Деревянные всадники Сеют копытливый стук. Вот опять этот чёрный На кресло моё садится, Приподняв свой цилиндр И откинув небрежно сюртук…

Да, бывалый и видалый мореход, старатель и бурильщик, Андрей Некрасов хорошо знал и чувствовал литературу. И не только Есенина… И когда он только успевал читать книги, этот прототип Максима Горького?

Но, вообще, жизнь «пролетарского» писателя (каковым, по-моему, Горький никогда не был) казалась мне намного яснее, чем она же у моего нового друга. Первый как пошёл восьми лет отроду «в люди», так и ходил «по ним», а потом и чуть ли не по всей России, не расставаясь с книгами и ведя дневники, однако передвигаясь при этом на здоровых ногах, а у А.С., как считают люди, знавшие его с давних пор, было застарелое, чуть ли не детское, заболевание (скорее всего полиомиелит), давшее осложнение на ноги. И как же тогда он мог — возникает естественное сомнение — выстаивать вахты у корабельных кочегарок, передвигаться по разным трапам и сходням, а также мыть золото, стоя по колено в холодной воде ручьёв и речушек, бурить нефть или — о чём он тоже не раз вспоминал — кататься на коньках на московском катке «Динамо», что на улице Петровка, дом 26?.. Но всё, о чём рассказывал или писал, он знал досконально, со всеми подробностями, и ни один специалист не мог бы его подловить хотя бы на малейшей неточности.

Вывода из этого можно сделать только два: либо он сумел мужественно преодолеть свой недуг, либо воистину был гениальным «Врунгелем» (по имени главного героя самого известного своего произведения). И в том, и в другом случае — кроме как выдающейся личностью — его не назовёшь!..

Но продолжим.

Женщин он любил и в своём преклонном возрасте. Любил по-молодому, не «однорАзово», но искренне увлекаясь, выражая готовность немедленно вступить в брак (если у обеих сторон была подобная возможность). И с такой же лёгкостью мог расторгнуть его, когда чувствовал в этом необходимость. Причём, ему совершенно чужда была корысть: он не помышлял ни о каких выгодах — более удобном жилище (свою комнату он давно оставил взрослой уже дочери от первого брака); не строил расчёта на помощь в быту (он сам всё умел делать); на уход за ним в случае болезни (он редко болел, если не считать застарелой болезни ног и того, что на один глаз давно не видел). Он жил легко, сиюминутно, не принося людям вреда, почти ничего не требуя и не ожидая от них.

Пожалуй, про него можно было сказать, что он, как киплинговский кот, гуляет сам по себе, если бы от означенного животного его не отличала одна существенная черта: гулять-то гулял, но при этом был накрепко привязан к стране, в которой родился и которую любил, и любовь эта, в отличие от его любви к женщинам, не проходила, несмотря ни на что. Как случается при таком беззаветном чувстве, он прощал предмету своего поклонения и то, чего прощать не следовало бы. Если же говорить о чувстве ответном, то женщины отвечали ему взаимностью, пожалуй, значительно полнее, чем она. То есть страна.

Как раз в период нашего с ним знакомства А.С. стал очередной раз молодожёном, женившись на неприкаянной, оставшейся без матери женщине лет двадцати с лишним. Она навестила его в Махачкале в середине нашего пребывания там, и я увидел, какой это сложный, закомплексованный, трудный для общения человек, стесняющийся своего замужества, принимающий за обиду чуть не каждое слово — особенно если оно произнесено её супругом.

Я не мог не изумляться терпению, с каким А.С. относился к ней, не давая воли раздражению, не позволяя себе хоть чуточку повысить голос, не реагируя на её малоприятную манеру прилюдно иронизировать по его адресу с употреблением местоимения «он». Ко всему, бедняжка была совсем неженственна: не по возрасту дебелая, нескладная, не умеющая или не желающая обращать внимание на свою совсем неплохую внешность и придавать значение одежде. Так что оставалось только недоумевать, чтС могло в ней привлечь такого мужчину, как А.С., - девственность, угловатость, замкнутость или какие-то таинственные, скрытые от посторонних глаз таланты? А может, он вообще поступил так из чисто гуманных побуждений?

Впрочем, человеком она была, по всей вероятности, хорошим — всё больше приходил я к такому убеждению. Хорошим, умным, чистым, но просто созданным быть несчастным, запрограммированным на это ещё до своего рождения. Многострадальным внутри себя самой и в своей семье. Её отец, считавшийся недолгое время довольно известным писателем, был тяжёлый алкоголик, мучивший всех близких и, особенно, свою жену. Подросшая дочь прекратила с ним все отношения, что не помешало ему проклясть её, как только она решилась на брак с А.С.

Думая теперь об этом несчастном создании и о многих и многих, подобных ей — и, казалось бы, уже заранее обречённых на мучения, не могу не вспомнить давно ставшую расхожей наивно-доброжелательную фразу одного достойного русского писателя о том, что «человек рождён для счастья, как птица для полёта». Вспомнить и в полемическом задоре не найти ничего лучшего, как рассказать один из многочисленных анекдотов об Альберте Эйнштейне: как тот попал на небо и попросил Всевышнего уточнить, по каким физическим законам Тот создал человека. Господь начал писать на облаке всевозможные формулы и уравнения, и вдруг учёный воскликнул: «Но у Тебя же тут погрешность в вычислении!» — «Знаю, — грустно ответил Бог. — Но тогда у Меня не было времени её исправить…»

Уж не все ли мы, господа, в той или иной степени, продукт некоторой ошибки?.. Какое уж тут счастье?..

Не всё время в вагоне говорили мы о серьёзном и умном, и, когда уставали от того и другого, А.С. бывал готов первым переключать нас на другие жанры. В том числе, и на лёгкий, развлекательный. Я тоже пытался вносить посильную лепту и однажды, удивив самого себя, вспомнил школьных времён рассказик на одну букву:

«Отчего околел отец Онуфрий, основатель Олонецкой обители…»

Едва я закончил его, А.С. тут же подхватил эстафету и выдал, тоже наизусть, не краткое нагромождение случайно подобранных фраз, а настоящий сюжетный рассказ.

Впоследствии я слышал его десятки, если не сотни, раз во время наших совместных с А.С. поездок по стране и выступлений перед читателями — в Москве и Анадыре, в Душанбе и в Хороге на Памире, в Крыму и на Кавказе, в Ташкенте и Запорожье… Временами я готов был застрелить автора, но вместо этого приходилось отвечать ему тем же — чтением своего рассказа под названием «Принц», который он тоже выучил назубок.

Я давно уже позабыл это остроумное детище его пера и был рад, когда натолкнулся на него сейчас, листая его книгу с посвящением из 60-х годов прошлого века:

   Рассказы про штормА и бури, Про мачты, паруса и трапы Дарю с любовью Римме, Юре, А также дорогому Капу.

А вот и сам рассказ. По-моему, он стОит того, чтобы привести его полностью, и, кстати, он сумеет, надеюсь, немного разбавить перенасыщенный раствор моего занудства.

 

КАК Я ПИСАЛ РАССКАЗ

Недавно одна редакция предложила мне написать морской рассказ для детей. Я согласился, сел к столу и начал:

«Эсминец нёсся вдоль каменной гряды. Серый океан безмолвствовал. Блистали береговые огни. Лавируя среди подводных скал, лейтенант Калинкин обогнул Елизаветинскую косу».

Тут затрещал телефон. Звонили опять из редакции и просили… знаете что? Начать рассказ обязательно с буквы «М». У них там, оказывается, художник нарисовал очень красивую заглавную букву, и почему-то именно «М».

Сначала я возмутился: как это, в самом деле? А если я не хочу? Если мне больше нравится начать с буквы «Э»? Придумали тоже — «М»! Не могу же я написать, к примеру, «миноносец нёсся»?.. Некрасиво ведь звучит: «…носец… нёсся». Уши вянут!

Ну, а если: «Миноносец мчался…» А? Так, пожалуй, лучше. И я написал: «Миноносец мчался…»

Вот с этого всё и началось.

Вместо «вдоль» я написал «мимо». Вместо «каменной ограды» — «мола». Получилось неплохо: «Миноносец мчался мимо мола…» А дальше пошло совсем хорошо: «Мутное море молчало. Мелькали маяки. Маневрируя между мелями, мичман Малинкин миновал мыс Марии…»

Я поставил точку, покурил, прошёлся по комнате. Потом прочитал всё сначала, и, знаете, мне понравилось. «Мутное море молчало…» Просто здОрово!

Я снова сел к столу… Просидел час, два, три. Мрачные мысли метались в моём мозгу. Слова на «М» толклись перед глазами, как мухи, и ни одно из них не влезало в рассказ.

Утром, злой и усталый, я сел завтракать. Жена налила мне крепкого кофе, но я отодвинул стакан и мрачно произнёс:

— Маша, можно мне молока?..

Со мной творилось что-то неладное. Жена, должно быть, тоже это заметила. Я поделился с ней своей бедой.

— Какие пустяки, — сказала она. — Брось этот рассказ, начни другой. Помнишь, ты хотел про надоедливого мальчишку.

Я с радостью согласился, немедленно сел к столу и начал:

«Мария Михайловна моет маленькую Маринку. Митя мешает матери.

— Мама, — мычит мальчик, — мама, мамочка…

Мария Михайловна молчит.

— Мамуля, — мурлычет Митя, — можно мне маленькую морковку?

— Можно, милый.

— Мамуля, морковку моют?

— Моют, Митя.

— Мылом?

Мария Михайловна мрачнеет.

— Митя, мальчик мой милый, молчи…»

Я встал, подошёл к окну, а когда вернулся к столу, с ужасом обнаружил, что опять весь рассказ получился на «М», и опять, как вчера, заплясали перед глазами мухи, мотыльки, малиновки, мандарины, матросы, матрасы, моль…

Довольно, — решил я, — не буду про маленьких детей… Напишу лучше про больших зверей. Вот, например:

«Матёрый медведь молча мотал мохнатой мордой…»

Я вовремя остановился. Нет, решил я, и про медведя нельзя. Попробую что-нибудь о природе, о луне… Авось, успокоюсь немного…

И я написал:

«Мельница. Молодой месяц мелькнул между мрачными…»

И здесь это «М»! Напишу-ка лучше про насекомых. И я твёрдой рукой вывел заглавие: «Мужественный муравей»…

Нет!.. Бросил ручку, надел пальто, выскочил на улицу.

Морозило. Молодой мужчина мечтательно мёл мостовую. Милиционер миновал Москворецкий мост. Мимо меня мчались машины, мотоциклы…

Я бросился домой…

Медный маятник мерно мерил минуты.

— Мама, Мурка мучает мышку! — кричала дочка из кухни.

Я окончательно растерялся. Столько слов на «М»! Неужели из них ничего нельзя склеить?

Я решительно взялся за перо, и все слова на «М» мгновенно разбежались. Я застонал.

Встревоженная жена посоветовала заглянуть в энциклопедию.

Полчаса спустя, в библиотеке, я выдавил из себя:

— Пожалуйста, энциклопедию!

— Вам Большую? — спросила библиотекарша.

— Малую! — закричал я на весь читальный зал. — Мне Малую!

Должно быть, меня приняли за сумасшедшего… Но это ничего. Зато я выписал все слова на «М» и вечером во всеоружии сел к столу. Злосчастный рассказ быстро продвигался вперёд. Хотите прочитать отрывочек? Пожалуйста!

«Миловидный мохнатый мальчик мешал молодому математику мерить медным меридианом Москворецкий мост. Мучая могучего мамонта, мёртвые мухи мерно махали мушкетами… Малиновая мартышка миролюбиво мяукала:

— Мудрец, миленький, можно мне миску мухомора?

Мелодично мычали морские млекопитающие…»

Что, скажете — плохо? А попробуйте напишите получше. И потом, ведь вы ещё не знаете, чем всё это окончится…

Впрочем, и я не знаю, вчера опять звонили из редакции. Сказали, у них там вышла ошибка: художник нарисовал заглавную вовсе не «М», а «Н»!

Пришлось бросить и этот рассказ. Готовлюсь начинать новый — на «Н»!..

 

2

Мы подъезжали к Махачкале. В вагоне суета, но колёса по-прежнему выстукивают свою размеренную мелодию, на которую обычно так легко ложатся строки стихов или песен. Только на этот раз у меня в ушах не пригодный для «всех колёс» четырёхстопный ямб «Евгения Онегина», а всего-навсего двустопный, к тому же на иностранном языке — «анфан террибль», «анфан террибль»… Эти слова пришли ко мне из давнего детства: их нередко произносила мама, обращаясь к моему отцу — когда я плохо себя вёл, а ей нужно было дать заслуженную оценку моего поведения, однако при этом не чересчур меня обидеть. Означают они, по-французски, «ужасный ребёнок», и не думаю, чтобы мама «выпендривалась», как бы теперь сказали, перед молодым мужем — просто сказывалось гимназическое образование, в результате которого ученики знали тогда на иностранных языках немного больше слов, чем «коммунизм» и «пролетариат». Что же касается вообще родительской лексики, то немного позднее (говорю уже не о своих родителях) одним из самых употребительных слов по отношению к «цветам нашей жизни» стало у нас универсальное «засранец»…

И всё же мы подъезжаем к Махачкале, и слева уже виден маяк и появился Каспий, который всего лет двести назад ещё голубел там, где торчат сейчас из песка разноцветные пляжные зонтики, и выше — где застыл туристический поезд «Ленинград — Баку»; и ещё выше — где зал филармонии на шумной и очень зелёной Буйнакской улице; и, возможно, Петровские корабли проплывали тогда по ней и поворачивали на улицу Дахадаева, а какой-нибудь пузатый баркас бросал якорь прямо у будущей гостиницы «Дагестан», в которой нам заказали сейчас номера. И вполне могло быть, что море доходило даже до самой горы Тарки-тау, куда нам ещё предстоит взбираться.

Гостиница оказалась обыкновенной: то есть, в номерах не было ни туалета, ни душа, хотя в невидимых трубах что-то непрерывно журчало; но зато не было и соседей — что самое главное. И был телефон, так что со своими спутниками я мог, при желании, беседовать хоть целыми сутками. Однако мы предпочитали встречаться и совместно завтракать, обедать и обсуждать назревшие проблемы: например — прилично ли закусывать коньяк солёными огурцами (это, конечно, с Андреем Сергеичем) — и приходили к выводу, что вполне прилично, если в магазинах больше ничего не купишь; а с Томилой (Томой) мы беседовали больше об искусстве перевода, а также о любви и её превратностях, и, становясь со мной всё более откровенной, она уже признавалась мне, что не так давно рассталась с одним знатоком французской литературы, когда открылось, что он женат; и что по возвращении в Москву её ждёт встреча с человеком из другого города, который будет, по всей видимости, предлагать ей руку и сердце, а она не знает, как поступить и с тем, и с другим. Кроме всего, им и жить-то, по существу, негде…

На следующее утро после приезда меня разбудил часов в семь утра настойчивый стук в дверь. Так может стучать, пожалуй, муж к жене в спальню (в странах, где ещё существуют спальни) или милиция (в том случае, если дверь заперта).

Но это была уборщица. И пришла она не убирать, а по более важному делу: им велено каждое утро проверять наличие и сохранность в номерах государственного имущества — как-то: полотенец, подушек, простынь, пепельницы, графина, картинки на стене, стола, стула… оконной рамы.

В этот же день к нам начали приходить «клиенты» — в основном молодые мужчины. Хотя были и пожилые, и женщины. Молодые, как правило, застенчивые и не словоохотливые, те, кто постарше, — многословны, и все, как один, радушны и хлебосольны. Точнее, «шашлыкосольны»: столько приглашений на шашлык за короткий отрезок времени я никогда ещё не получал! И столько подстрочников для перевода — тоже!..

* * *

«В тёмном море Свободны мысли и чувства, Они летят над волнами Туда, где наш родной дом. Наша власть не знает предела, Наш флаг всех страшит. Нас радуют кровавые битвы И славный отдых. Нас не поймут те, Кто жаждет удобств, А не битв, Те, кто ленивы, порочны И не ловят наслаждения даже в сне…»

Что это? Это один из возможных вариантов подстрочника байроновской поэмы «Корсар». Если бы кому-то пришла в голову мысль его сделать. (А такая мысль приходила.) Но суть сейчас не в этом, а в том, что оригинал, если речь идёт о настоящей поэзии, неминуемо будет так же далёк от подстрочника — хорош тот или плох (не «по букве», а по духу), — как… ну, к примеру, срок наступления коммунизма в нашей стране от срока, что был назначен нашим полуграмотным вождём как раз в те годы, о которых веду речь. (А наступить он должен был — если кому интересно — спустя ровно двадцать лет после объявления об этом событии, то есть в 1980 году. Но почему-то не наступил. Наверное, потому, что этот «вождь» сменился на другого — чуть более грамотного…)

Подстрочники, которые в Махачкале свалились на меня и с формой и содержанием которых я был к тому времени уже неплохо знаком по другим северокавказским (и не только) образцам, — эти подстрочники, вероятно, не слишком отличались от того, во что я умудрился несколькими строчками раньше превратить начало поэмы Байрона. И те, кто стали бы переводить по моему подстрочнику этого поэта, не зная о нём ничего, не читая его раньше, с лёгкостью могли бы превратить его стихи в самое банальное изображение чувств, не говоря уже о прославлении колониализма, империализма и вообще разбойничьей удали.

Что я хочу всем этим сказать — вернее, повторить? Да всё то же: что перевод, в особенности поэтический, никак не может быть равноценным, адекватным, равнозначным оригиналу. Он может быть лучше или хуже, занимательней или скучнее, но только не слепком, не двойником, не копией — и не надо обманывать ни себя, ни других, что такое возможно.

Кстати, опять для любознательных.

Вот что может получиться у хорошего переводчика из приведённого выше подстрочника поэмы «Корсар» при достаточном знании переводимого автора:

   «Средь ликованья тёмно-синих вод Безбрежна мысль, свободен дум полёт Над пенной, бесконечною волной — Вот царство наше, вот наш дом родной. Крепка и беспредельна наша власть, Наш флаг державный всех принудит пасть. Беспечный отдых и кровавый труд, Сменяясь бурно, радость нам несут. Её поймёшь не ты, комфорта раб, Чей дух пред бурей сдался б и ослаб, Не ты, чья доля — праздность и разврат, Кто сну и наслаждению не рад…»

В определении не качества, но вида перевода существуют довольно приблизительные, на мой взгляд, термины — такие как: свободный, вольный, и уж совсем «нахальное» — пересказ. Однако последний вид дал читателю в последние годы весьма неплохие книги: «Алиса в стране чудес» (по Л. Кэрролу), «Винни-Пух и все-все-все» (по А. Милну) — обе в пересказе Б. Заходера, а также «Приключения Буратино» (бывший «Пиноккио»), чем, вероятно, в минуты отдохновения от писания своего жуткого романа «Хлеб» занимался Алексей Толстой.

Всё вышесказанное только подтверждает, пожалуй, правдоподобность рассуждений о некоторой зыбкости самого понятия «художественный перевод», и не знаю, как вам, а мне бывает порой страшновато (скорее, всё-таки, «странновато») приходить к мысли, что мы с вами читали (если читали) в своё время книги про не совсем настоящих Оливера Твиста и Дэвида Копперфилда, Тома Сойера и Гека Финна, рыцаря Айвенго или даже Всадника без головы. Уж не говоря о не совсем подлинной поэзии Гёте и Блейка, Данте и Ронсара, а также Джамбула Джабаева, Расула Гамзатова или Сильвы Ка…

Стоп! Но ведь подобные рассуждения льют в то же время некоторое количество воды и на мою мельницу и в какой-то степени оправдывают и даже обеляют то, что я уже делал и собираюсь делать опять на ниве перевода произведений наших литераторов из национальных республик. А уж к какому виду (или типу) причислить мои переводы — вольный, свободный или пересказ — дело второе.

С этой успокоительной мыслью я уселся за стол в своём журчащем и проверенном с самого утра на сохранность в нём простыней, полотенец и стульев номере и начал переводить, выхватив из кипы подстрочников первый, какой попался.

Признаюсь, что чуть не с рождения считал себя грамотеем — сперва ребёнком, потом подростком, юношей, взрослым — и гордился этим. Уже в начальных классах знал, как правильно писать такие хитрые слова, как «терраса» и «винегрет», а позднее усвоил разницу в написании предлога «несмотря» и деепричастия «не взирая». Однако подкосило меня уже в достаточно зрелом возрасте слово «волшебствО», которое всегда произносил с ударением на предпоследнем слоге и с трудом перешёл на последний, а уж совсем доконало слово «толика», каковое — как бы вы думали? — надобно употреблять исключительно с ударением на «и»…

Невзирая на все эти грустные воспоминания я продолжал переводить и в одном из первых же стихотворений, погнавшись за шикарной рифмой, допустил ещё одну ошибку в ударении. Правда, абсолютно никто её не заметил — потому что никто, кроме переводчика и автора, эти стихи не читал, но, всё равно, я был безутешен. Единственное, что хоть как-то помогло мне примирить себя с самим собой, — когда я, не без злорадства, припомнил, что мой брат Женя, тоже признанный грамотей, почти до расцвета лет считал, что слово «императрица» произносится с ударением на третьем слоге — «имперАтрица». Я же, грешный, ошибся всего-навсего в старозаветном словце «ворожеЯ», погнавшись за рифмой: «ворожЕя — на вираже я»… А когда понял ошибку, было поздно… Но рифма ведь «потрясная», верно?..

* * *

Во время одного из первых наших обедов в ресторане гостиницы мы с Андреем Сергеевичем испытали горькое разочарование — чтобы не сказать «унижение»: нам отказались принести водки. Сказали, что до семи вечера этот напиток не выдают, а после семи — только по сто граммов на человека. Ну, можно жить в такой стране? — негромко возопил я. И со мной согласилась даже непьющая Томила. Я продолжал ещё переживать этот плевок в лицо, это вопиющее нарушение прав человека, утверждённых Генеральной Ассамблеей ООН, когда в ресторанном зале почувствовалось нечто вроде всеобщего оживления. Неужели присутствующие поняли и разделили моё негодование и готовятся дружно выступить на защиту попранных прав всех, кто вознамерился выпить водки до 19-ти часов по московскому времени и в количестве, немного превышающем 100 граммов?

Ох, нет! Советский народ не создан для бурных протестов — только в кругу семьи или самых близких друзей и только вполголоса. Ни массовые аресты и уничтожение безвинных людей, ни выселение целых народов, ни постоянные нехватки одежды и пищи не толкали его на это… Хотя чтС там аресты, высылки, расстрелы? Уж если и запрет на водку он тоже терпит — тут конец всему! Дальше некуда!..

Эти недозволенные мысли молниеносно промелькнули у меня в голове в то время, как я уже начинал понимать, отчего усилился гул голосов, а многие из сидящих за столиками повернули головы к входной двери. В неё входил невысокий мужчина в синем костюме; у него был крупный нос, острый взгляд и красивый ёжик седых волос. Мужчина озирался, явно кого-то разыскивая.

— Наш имАм, — почтительно произнёс кто-то близко от нас, явно адресуя нам это сообщение. И пояснил: — Князь.

Андрей Сергеич знал вошедшего, я видел его впервые. Тот, кого назвали имамом, подошёл прямиком к нашему столу, сел, мы познакомились. Сразу же подскочил официант, и права человека — для отдельно взятого столика — были немедленно полностью восстановлены: перед нами появились графин с водкой и закуски с улучшенными вкусовыми качествами.

«Имам» (я позволю себе и в дальнейшем называть его именно так, ибо в этом слове звучало истинное почтение) показал себя превосходным распорядителем пира — тамадой. Собственно, другого я и не ждал от истинного кавказца — но чтобы до такой степени! Он так и сыпал тостами и вообще афоризмами, не рассчитанными на обязательное запитие их водкой (или вином — для Томилы, на кого он немедленно обратил повышенное внимание, немало её смутившее). То, что он говорил, можно было хоть сейчас рифмовать и выдавать за рубаи самого Омара Хайяма, Бабура или за свои собственные.

Имам говорил:

— У нас на Кавказе ходят такие речи: «Лучше иметь врагов, которые говорят правду в глаза, чем друзей, которые льстят».

Имам спрашивал:

— Если поставить перед ослом два ведра: одно с водой, другое — с вином. Что он будет пить?

— Конечно, воду, — сказала Томила.

— Правильно, девушка. А почему?

— Потому что он осёл, — ответил поднаторевший в тостах и в жизни Андрей Сергеич.

— Тоже правильно. Так не уподобимся тем неразумным и выпьем вина, тем более в такой приятной компании!

Имам рассказывал:

— Один падишах выбирал себе жену из трёх девушек. Скажи мне, свет моих очей, — спросил он первую, — сколько будет дважды два?.. Три, — ответила та. Какая она бережливая, подумал он и задал тот же вопрос второй девушке. Четыре, — был ответ, и падишах решил, что она умна и образована. А третья ответила: пять, и падишах понял, что она весьма щедра…

Имам обвёл нас внимательными хитроватыми глазами и вопросил:

— Ну, и кого же он выбрал, как думаете?

На этот раз мы все молчали, и рассказчик не сразу произнёс:

— Конечно же, самую красивую. И поселил её в своём красивом дворце… Так выпьем за красоту!..

Эту сказочку вскоре сам имам частично проиллюстрировал, когда пригласил нас к себе в гости. Жил он в самом центре города, в трёхэтажном доме, стоявшем посреди двора в окружении скромных пятиэтажек. Только трёхэтажный был целиком его собственный, а остальные дома — многоквартирные и многонаселённые.

Я никогда не считал себя поборником всеобщего равенства и благоденствия в бедности, но помню, что, когда мы, пройдя по двору, украшенному бельевыми верёвками, вошли в массивную дверь изумительного дворца (таким он казался на фоне остальных зданий), я был не слишком далёк от намерения схватиться за оружие и без всякого залпа «Авроры» броситься на штурм.

Позднее, поостыв и устыдившись своей агрессивности, я оправдывал себя тем, что контраст, открывшийся моим глазам, был слишком велик, и что, пускай это наивно, даже глупо, но поначалу я никак не мог взять в толк, как можно построить такие хоромы на гонорары от книг. Даже пытался подсчитать, какое же количество авторских листов надо для этого накропать и по какой цене за один лист — но сбивался со счёта. Отнюдь не восхищаясь самим собой и своими бунтарскими потугами, я не мог не испытывать чувства негодования, напрямую столкнувшись с явлением откровенного неравенства. Хотя знал, что у нас в стране не только этот «имам» живёт — как бы это правильней выразиться? — не по средствам, а по каким-то совершенно непонятным правилам. Но те, другие, либо представляли власть, либо просто были подпольными миллионерами, как незабвенный Корейко, а наш имам ведь, вроде бы, литератор, как и мы, грешные…

К счастью, я не слишком долго пребывал в этом предреволюционном состоянии, когда лезут в голову образы Робина Гуда и Уота Тайлера, Мюнцера и Болотникова, Степана Разина и Пугачёва, Котовского и Будённого, и даже, не побоюсь этих имён, Боливара и Кастро — хотя у всех у них, если не руки, то дела этих рук основательно пропитаны кровью…

А во время одной из наших последующих встреч я услыхал от имама ещё одну тост-новеллу, после которой… Впрочем, сначала сама краткая новелла.

«Жила-была бедная-пребедная девочка. И дед, и бабка были у неё бедные. И мать, и отец тоже. А также все братья и сёстры, тёти и дяди, и даже их шофёр и прислуга… Так выпьем за то, чтобы у наших детей было много родственников и никто из них ни в чём не нуждался…»

И когда я внял этому тосту, то почти готов был простить его автора (или интерпретатора), даже если тот оказался бы владельцем небоскрёба и получал не один, а два обкомовских продовольственных пайка. Потому что чувство юмора в человеке дорогого стОит. И ещё потому, что всё же понимал абсолютную бессмысленность, граничащую с тупоумием, мысли о том, что у нас на планете возможны свобода, равенство и братство в их незамутнённом виде…

 

3

Совсем забыл, что с Махачкалой у меня связаны кое-какие воспоминания военных лет, так как в начале сороковых я лично приплыл в этот город из Ирана на барже, гружёной никому не нужным автомобильным хламом, который меня же послали из штаба Закавказского фронта привезти сюда для приближения победы над фашизмом. А в Иран мы завезли его сами, когда немного раньше вместе с британскими войсками вошли туда, чтобы не дать это сделать немцам.

Я впервые тогда находился в «заграничной» стране, но никакого волнения не ощущал. Из окошка дряхлого автобуса видел те же лачуги, те же раздолбанные белёсые дороги, что и у нас на Кавказе; то же немилосердное солнце висело над головой. Правда, автомобилей, пожалуй, меньше, чем у нас, а ишаков больше, и женщины, ещё не вышедшие на дорогу свободы и равенства, покорно шагают с тяжёлой ношей, а мужчины болтают ногами с ишачьих спин, но скоро мы победим немцев, а потом скинем шаха и наведём порядок и в этой стране.

Мельком я видел издали британских солдат в форме колониальных войск — это было уже не совсем обычно: панамы, рубашки-хаки с короткими рукавами и отложными воротниками, штаны выше колен, лёгкие ботинки. И рождалась предосудительная мысль, что, видимо, не всё, связанное со словом «колониальный», так уж плохо — и хотелось скинуть с себя и забросить подальше гимнастёрку со стоячим воротничком, узкие шершавые бриджи, никчёмную портупею — приманку для молодых девиц, и уж, конечно, сапоги с портянками. Лишь пилотка, с трудом держащаяся на голове, кое-как подходила по сезону…

Вспомнилось, и как у берега Каспия, в приграничной Астаре, три дня ожидали погрузку на баржу, и все эти дни я провалялся под одной из машин — нет, не ремонтируя задний мост, просто лежал в тени кузова с жутким приступом лихорадки. Отлежался, и прошло — без врачей и таблеток, а повторный приступ случился уже под Слуцком на 1-м Белорусском фронте, и тогда я загремел в госпиталь, а войска без меня освободили Варшаву… Дела давно минувших дней…

А потом мы приплыли в Махачкалу с нашим грузом, годным лишь для музея «ретро». В городе была буйная зелень, сады и парки, в одном из которых (найти его теперь я так и не сумел) мы расположили сформированный по приказу свыше, то есть из 44-й Армии, наш «инвалидный» отдельный автобатальон. Я был назначен помощником начальника его штаба. Однако ни мне, ни другим командирам, ни машинам делать было почти нечего, и мы горько шутили, что нас приберегают, наверное, для того, чтобы войти в Берлин и красоваться там на победном параде. А настоящие дела были тогда у других частей и подразделений этой Армии: они сдерживали противника на дальних подступах к городу.

Безделье угнетало — как и незадолго до этого в Тбилиси, когда я был там в штабе Закфронта каким-то помощником по автотранспорту — хотелось более или менее понятных «ратных» дел. Нет, не буду выдумывать: я не рвался бежать со знаменем в одной руке и однозарядной винтовкой Мосина в другой, матерясь или вопя «за родину, за Сталина!» Но хотя бы делать то, что не так давно в 20-й Армии под Москвой и в 11-й под Старой Руссой — возить ящики со снарядами и другие грузы к передовым частям; в том числе, в кавалерийский корпус генерала Доватора. Помню, как недоумевал: что может делать конница в современной войне, да ещё зимой, в глубоком снегу? Но делала: сдерживала пехоту противника, совершала полупартизанские рейды по его тылам. И командир корпуса погиб в одном из таких рейдов…

Но тут, на Кавказе, наша помощь, как видно, совсем не нужна. А не нужна, так направьте туда, где требуется. Хотя много мы наездили бы на таких «гробах»! Меньше, чем на гужевом транспорте. Впрочем, начали уже доходить радостные слухи о первых поставках из Америки по ленд-лизу (то есть, взаймы или в аренду) «Фордов», «Шевроле», «Студебекеров». (Спустя несколько месяцев я смог познакомиться с ними вплотную — командуя целой ротой новеньких, с иголочки, «Фордов». Только «разговеться» мне с ними пришлось не на полях сражения, а в постыдной операции, когда по приказу Сталина с Кавказа вывозили в вечную ссылку целиком два народа — чеченцев и ингушей. Наши безвинные «Форды» доставляли их к станциям железной дороги для погрузки в «телячьи» вагоны.)

Пока же нам приходилось ежедневно с тоскою глядеть (если не ремонтировать, к тому же) на старые наши «лАйбы», как в сердцах называли бывалые водители эти дряхлые «ГАЗики» и «ЗИСы». (Хотя слово «лайба», я только недавно узнал, совсем не ругательное, а пришло с Балтики и обозначает название парусной лодки…) Да, приходилось не только глядеть на них, но и писать (без этого ведь никак нельзя даже на войне) различные бумажки для начальства: о личном составе, о числе комсомольцев и коммунистов, о наличии оружия (винтовок Мосина образца 1891 года) и, разумеется, форму номер 20 — на вшивость. С которой всё было в полном порядке. В том числе и у меня.

Самой томительной бывала первая половина дня. А потом мы с помпотехом Глазовым отправлялись в штаб армии на обед — хлебали щи, ели котлеты с картофельным пюре и пили вино, очень невинное на вид и на вкус, однако необычайно крепкое, после которого тянуло в койку (каковой, между прочим, у меня в батальоне в помине не было: спать приходилось в кабине грузовика, на автомобильном сиденье, или на нём же — на траве в парке. Но у помпотеха Глазова имелись тут, в Махачкале, две знакомые женщины — актрисы, эвакуированные с Украины, и у них в комнате были не рваные автомобильные сиденья, а настоящие кровати — железные и узкие. Но кровати. С простынями и подушками. И были мальчишки-сыновья. Дети засыпали, а мы, взрослые, допивали принесённое из штаба вино, доедали котлеты и тоже ложились. И, насколько могу припомнить, мне было там хорошо с той женщиной. За неё сказать того же не берусь.

Ни парка, где стояли автомашины, ни домов, где находился армейский штаб и где жили эти женщины, и ещё одного дома, в котором позднее снимал угол, я найти так и не смог, хотя в этот приезд много блуждал по городу и успел полюбить и зелёную Буйнакскую улицу, и песчаное побережье Каспия, и даже суматошную станцию железной дороги, опутанную паутиной рельсов.

Но воспоминания о не очень ещё далёком тогда прошлом — как пришли, так и ушли. Как уходит «с белых яблонь дым»…

* * *

Поэты и поэтессы всех семи дагестанских национальностей продолжали приходить к Томиле и ко мне со своими подстрочниками. Поэтесс было намного меньше — всего три, одна из которых в переводе не нуждалась, так как писала по-русски, а две остальные избрали своим «прелагАтелем», как говаривали в старину, Томилу. Мои услуги использовали, таким образом, исключительно представители сильного пола, и одним из них был молодой тат, Амалдан Кукуллу, принадлежащий к самой немногочисленной народности из семи, представленных в Дагестане, численный состав которой не превышал 13 тысяч. (Меньше них — кому интересно — из «тюркопроисходящих» приверженцев иудаизма в Советском Союзе было только крымчакОв — около одной тысячи человек, и караимов — тысячи три.)

Однако я начал о татах, народе с интересной, во многом неясной исторической судьбой — так считаю не только я, но и учёные-этнографы, кому до сих пор не вполне понятно, как и когда появились таты на Кавказе и почему внутри себя исповедуют разные вероучения — иудаизм и ислам. Живут они сейчас, помимо Дагестана, в Азербайджане, а также в Чечне и Кабардино-Балкарии, и язык их тоже распадается на два диалекта — северный (джигури) и южный. Оба относятся к иранской языковой группе. Существует предположение, что немалая часть этого народа — потомки обитателей военных гарнизонов, которые размещались тут для охраны северных границ империи иранскими шахами из династии Сасанидов, правивших в Персии с III по VII века нашей эры.

Так что, вполне могло быть, далёкие предки молодого парня, вошедшего ко мне в номер, были персидскими пограничниками. Но отчего они при этом молились иудейскому Богу Яхве, один Яхве и знает. А вот теперь за это должны отдуваться ни в чём не повинные таты, и в их числе Амал — скромный, учтивый малый, чью приятную внешность немного портит бельмо на глазу. Ни он, ни его родители наверняка не были иудаистами, как и бСльшая часть кавказских татов, но печать изгойства всё равно не миновала их.

Впрочем, на эту тему Амал Кукуллу напрямую никогда со мной не говорил. Зато говорил о многом другом: о том, что ему и его единоплеменникам не очень уютно тут, в Дагестане, и он бы даже уехал куда-нибудь, например, в Ростов, но не хочет оставлять родителей.

— Почему? — вопрошал он с непосредственностью истинного комсомольца, а вернее — даже пионера, воспитанного в духе веры в святость провозглашённых установок о равенстве всех наций и рас… — Почему здесь, у нас, только один народ считается главным? Да, в нём больше людей, но разве это значит, что и должности у них должны быть самые главные, и печатать их должны в журналах и в издательствах больше всех? А мы — на задворках?

Я соглашался, что это, конечно, нехорошо, обидно, однако постарался хоть как-то объяснить дела издательские — тем, что книги на русском языке читают больше, чем на татском или даже аварском, а потому издавать и надо больше.

Амал удивлённо посмотрел на меня.

— Да я как раз об аварском и говорю, — сказал он. — Они тут самые главные и среди писателей, и везде.

Я уже слышал краем уха и от других местных литераторов об их обидах на представителей самой крупной здесь народности и даже на того её представителя, кого почтительно называли «имамом», но всё это, пожалуй, носило характер полутрезвой воркотни, однако Амал говорил серьёзно, с надрывом. Он рассказал, что уже поплатился за своё недовольство и за подобные разговоры: в местной газете напечатали издевательскую заметку под названием «Козни хитрого Амала», в которой осуждались написанные им басни — он их читал где-то во время своих выступлений перед единоплеменниками. Амал считал, и, возможно, был недалёк от истины, что поводом для критики послужили вовсе не литературные достоинства или недостатки басен, а их скрытый смысл. И самое обидное, что написал эту статейку такой же тат, как и он!

Мне трудно было судить о литературных качествах басен на татском языке, но я жалел Амала: куда ему воевать с имамом и его сподвижниками! Единственное, что я мог искренне посоветовать, — вплотную заняться татским фольклором, собиранием и переводом на русский. Сказки у нас любят, они могут всех примирить, хотя и в них нетрудно найти, при желании, уйму неприятных намёков, экивоков и аллюзий. На что он ответил мне, что уже занимается этим.

Что же касается разговоров и мнений об «имаме», то они напоминали то же самое по отношению к любому другому человеку того же толка, то есть такому, кто поднялся достаточно высоко по общественной лестнице, приобрёл известность, популярность, стал обладателем определённой силы и влияния, а также в какой-то мере вершителем судеб многих, окружающих его. Чем заслужил уважение, а то и обожание одних, которые чуть не молятся на него, и осуждение, если не прямую ненависть, других, обвиняющих его во всех смертных грехах — и справедливо, и несправедливо…

Итак, Амал пришёл ко мне в гостиничный номер и принёс подстрочники своих стихов, где среди прочих было одно под названием «Выбор пути», который (я имею в виду «выбор») ничем не отличался от выбора миллионов других молодых людей. Однако, сам ещё не предполагая, Амал уже тогда находился в преддверии не того, обычного, пути, о котором писал, а совсем иного. Но выйдет он на него значительно позднее.

А сейчас он писал:

   Там, где горы пустили корни, Там стоит великанша-скала — До вершины её непокорной Долететь не сможет стрела… «Недоступной» скалу называют. Ну, а я заберусь туда: Погляжу, как птенцы разевают Остроклювые рты из гнезда…

В общем, выбор пути понятен: всё увидеть, узнать, испытать, не взирая на трудности… Банальные строки автора в не менее банальном моём переложении. Однако в жизни выбор Амала оказался смелым и неожиданным для многих, знавших его, и — вполне возможно — этот выбор укоротил ему жизнь.

Но пока молодой Амал просто рассказывал о себе, об отце, партийном активисте, о матери, кого вполне можно было назвать сказительницей и уж, во всяком случае, собирательницей татского фольклора, о многочисленных, как у всякого уважающего себя кавказца, родственниках…

Когда я уезжал из Махачкалы, Амал попросил меня перевести побольше его стихов — он надумал предложить их для своего сборника в московское издательство «Советский писатель». Я не верил, что из его попытки что-то выйдет, но согласился, если сборник включат в план. Со своей стороны я попытался помочь ему, вспомнив, что в этом издательстве работает приятный мне Митя Голубков, с кем я с удовольствием пивал водку на газете «Правда» и беседовал о жизни. Больше я никого там не знал и ни с кем не говорил, но к моему удивлению — то ли редкая национальность автора сыграла роль, то ли, извините за намёк, дагестанский коньяк был очень хорош (в чём я имел возможность сам убедиться), но, повторю, — к моему вящему удивлению сборник Амала был принят к печати, а Митя, по его просьбе, все переводы поручил мне.

И родилась книжка стихов под названием «Выбор пути», и была она напечатана на хорошей белой бумаге и хорошо, на мой взгляд, оформлена художником Скородумовым, которого я не знаю, а редактором был хороший человек и неплохой поэт Женя Елисеев, с кем мы стали друзьями (хорош он был и тем, что совершенно не приставал ко мне с редакторской правкой); а тираж сборника был по теперешним временам огромный — целых 3000 экземпляров; и объём не так уж мал — почти 2,5 листа, то есть около двух тысяч строк.

В общем, всё хорошо, и только два минуса: небольшой гонорар и то, что стихи — во всяком случае, как выглядели они в моём переводе — нисколько не радовали меня. Хотя не было в них казённого патриотизма, не было славословий по адресу партии, её идей и вождей, а были неплохие рифмы, даже по большей части вполне точные, чему я продолжал учиться у Юлия Даниэля; были совсем недурные восьмистишия, и… (А, собственно, чего я так разошёлся, да и концы с концами не сходятся: то бью себя в грудь, занимаюсь самоуничижением, а то выхваляюсь почем зря?..)

Вот держу сейчас в руках эту белую книжицу, вышедшую из печати больше сорока лет назад, раскрываю, и… Ей-богу, совсем неплохо… Это вот… и это… Ай, молодец, Амал, что думал в ту пору именно так и именно о том! А не о другом…

Ещё я перевёл, помнится, через пару лет после этого, несколько детских стихов Амала — из них получилось две книжечки в московском издательстве «Малыш».

И, казалось бы, всё не так уж плохо складывалось, но из Дагестана пришлось ему всё-таки уехать, и он оказался в Ростове, где поступил на факультет журналистики в университет. Но, как на грех, на него положили глаз в местном управлении КГБ и оказали честь, предложив стать нештатным сотрудником, а когда отказался, помешали защитить диплом. В отчаянии он ринулся в Москву, где продолжал обивать пороги редакций, предлагал свои стихи и, в то же время, не оставлял работы над сборником сказок и легенд дагестанских татов. Издательство «Наука» в конце концов приняло его заявку, и лет через десять книга появилась из печати под названием «Золотой сундук». К этому времени Амал уже обрёл дом и семью, а также верного друга и переводчика, русского поэта А.С., тоже не вполне ладившего с советской властью. Вместе с ним Амал постепенно превратился из недовольного в несогласного, и вторая его ипостась выражалась уже не только в устной, но и в печатной форме: с помощью наборно-пишущей машины они с другом затеяли безумное по тем временам дело: издавать журнал «С русской Голгофы» — под псевдонимами, как и полагается истинным подпольщикам. В почётные члены редакционной коллегии пригласили академика А. Сахарова. (И получили согласие.) Но всё это не слишком помогло: их быстро вычислили, и вскоре после выхода первого номера оба издателя были уже за решёткой. Попутно давление оказали и на родных Амала, живущих в Дагестане, — на мать, сестёр, брата, которые решили эмигрировать, что и сделали в полном составе, и не знаю, пожалели потом о своём шаге или, наоборот, сказали «спасибо» своим гонителям.

В тюремном заключении оба издателя пробыли недолго: время было уже не совсем то, что в пору суда над Синявским и Даниэлем или преследования Солженицына, да и эффект от простодушных действий Амала и его друга, видимо, не шёл ни в какое сравнение с другими подобными актами. Их выпустили, однако заниматься литературой было навсегда заказано. Амал стал работать истопником и в этой должности умер.

 

4

 

В середине нашего пребывания в Махачкале, когда волна авторов уже схлынула, ко мне в гостиницу как-то под вечер заявился молодой парень в клетчатой ковбойке, сказал, что зовут его Алексей, что вообще он ветеринар, но пишет прозу, а переводить не требуется: он русский и пишет по-русски. Но как пишет, вопрос другой — он на него сам ответить не может, и, чтобы разрешить его, нагрянул к самым настоящим писателям. Как видно, парень был не без внутреннего чувства юмора, и мне понравилось это, но и не без гонора, чем, в общем, тоже, наверное, не должен быть совсем уж обделён человек — особенно если Музы почтили его своим вниманием; но только чтобы слово «гонор» было тождественно не высокомерию или мании величия, а чувству собственного достоинства.

Мелькнувшее в мозгу словечко «гонор» тут же напомнило о гонораре, который не был предусмотрен нам за консультации начинающих «письменников», тем более что и сам я находился ещё в этом ранге, и подумалось, что надо бы переправить визитёра к Андрею Сергеичу — «настоящему» писателю. Я позвонил ему, получил согласие, и мы с Алексеем поднялись на один этаж в его номер.

Без лишних предисловий Алексей вытащил из сумки не слишком объёмистую рукопись, положил на стол и, что мне понравилось значительно больше, водрузил на тот же стол бутылку коньяка. У Андрея Сергеича были припасены дежурные солёные огурцы, хлеб, конфеты и ещё что-то, не скоропортящееся, и мы начали пиршество.

Конечно, я не мог удержаться, чтобы не заговорить с Алексеем-ветеринаром о моём спаниеле и рассказать, какой Капочка умный и «предельно симпатичный», но временами сильно трясет головой, и, значит, у него что-то с ушами, да?

Алексей не стал сразу ставить диагноз, что мне понравилось, а сказал, что нужно посмотреть, однако уши вообще не мешает чистить время от времени. Но ещё может быть… он в каком возрасте? Пять лет. Вы его вяжете?.. Возможно, вокруг него кто-то пришёл в охоту.

— Я не охотник, — признался я.

— Так говорят про собак женского рода, — пояснил Алексей, — когда у них наступает эструс… Ну, течка, по-простому. У них наступает, а ваш пёс переживает. Вы же не пускаете его в свободное плавание?

Я вспомнил, как прошлой зимой, когда мы были на даче в Шереметьево, Кап пустился в то, что Алексей назвал свободным плаванием, и как я насмерть перепугался, застав его в непонятной для меня, весьма неприличной позе, оказавшейся вполне естественной для собак. Но я не стал развивать эту тему, а чокнулся с Алексеем и провозгласил:

— За твоих пациентов!

После чего он, к моему удовольствию, заговорил о породе спаниелей и рассказал, что она считается одной из самых древних пород: спаниели были завезены в Европу, по-видимому, из Древнего Египта и Греции. Сначала в Испанию, а оттуда во Францию, Англию, Германию. В Россию попали только в XIX веке, и у наших спаниелей, в основном, кровь английских собак — спрингеров, коккеров, фильдов, а также французских эспаньёлей. По окрасу у нас больше чёрно-пегих, то есть пятнистых, и кофейно-пегих. А характер у них очень доброжелательный, сообразительность тоже что надо, они доверчивы, привязаны к хозяину, заступаются за него и не терпят грубого обращения…

Я слушал чуть ли не с раскрытым ртом и не без стыда вспоминал, что допускал порою это самое обращение, шлёпая Капа по заду, за что, правда, всякий раз просил прощения и получал его с помощью выразительно помахивающего хвостика с завитком на конце.

Алексей мог бы ещё и ещё говорить о собаках, но, когда начал распространяться об экстерьере — об индексе растянутости, о брылястости, рыхлости и прИкусе, мы постарались сбить его с темы, и Андрей Сергеич (кто был крупным специалистом по переводу наскучившего разговора в другое русло) вдруг сказал:

— А может кто-нибудь из вас сделать из мухи слона? Меняя только одну букву.

Я был уже немного приучен к его «шалостям», но Алексей с некоторым недоумением, даже испугом, взглянул на маститого писателя и неуверенно произнёс:

— Нет. Я не пробовал.

— Ну, это же совсем просто, — ободрил нас Андрей Сергеич и наизусть, без всякой шпаргалки, быстро произнёс: — Муха, мура, фура, фара, кара, кафе, кафр, каюр, каюк, крюк, урюк, урок, утСк, сток, стон, слон.

Я увидел, как написанные на лице Алексея некоторые сомнения в умственной полноценности пожилого писателя исчезли, сменившись нескрываемым восхищением, и, выпив за превращение мухи в слона, мы сразу заговорили о другом, но опять не о литературе.

— Не знаю, как у вас в Москве, — доверительно сообщил Алексей, — а здесь мы, навроде как пауки в банке.

— Ну, уж прямо так? — благодушно пробасил Андрей Сергеич.

Ему по его природе не было свойственно то, что можно изящно назвать трагическим восприятием действительности, и он не любил погружаться в эти ощущения. Хотя отнюдь не витал в облаках. Просто, вероятно, раз и навсегда — ещё подростком, в первые годы революции — понял сам или, быть может, с помощью родителей, что «такова селявИ», её не изменить, а потому не стоит тратить силы и время на бесплодные сетования; и если уж не умеешь, не хочешь или не решаешься действовать, то куда лучше и умнее использовать предоставленную тебе жизнь на другое: на более полное знакомство с нею — с её изломами и траекториями, вызовами и возможностями; а также с морями и сушей, с животными и растениями, и с людьми (причём, не только с мужчинами). И со многим ещё…

Таким, во всяком случае, казался мне в ту пору Андрей Сергеич, и он нравился мне. Но я таким, как он, быть не мог, а потому подхватил слова Алексея и сказал:

— И как оно там, в этой банке?

Алексей не принял шутливой интонации, он остался серьёзен, отодвинул от себя гранёный стакан с коньяком и проговорил:

— Верьте, нет, а русским здесь никакого житья!

— Ну, ты хватил! — сказал Андрей Сергеич, а я прибавил, что так называемые коренные жители жалуются на то же самое.

— И правильно, — согласился Алексей.

— Выходит, никому нет житья? — попытался уточнить я, а оптимист Андрей Сергеич постарался утешить нас обоих, заметив, что «пауки в банке» не пьют столько вина и не съедают столько шашлыков зараз, уснащая их многометровыми тостами.

Алексей, по-прежнему не улыбнувшись, глотнул из стакана, закусил конфетой, сморщился, как от кислого, и произнёс:

— Мы тут о собаках заговорили. — Он взглянул на меня. — А у них намного лучше, чем у людей. Нет, скажете? Они, если враждуют, дерутся, лаются, то из-за понятных вещей — жрать нечего, потомство заделать надо, ну, и характер дурной тоже у них может быть: не все, как ангелы… Только никогда не бьются насмерть из-за того, что разной породы: что у одних шкура мягкая, а у других жёсткая; что уши торчком или висячие; хвост или нос длинней или короче, коричневый или чёрный…

Мне пришлась по вкусу эта сравнительная «антропо-фауно-логия». Да, общение с животными заметно обогащает, всё-таки, «хомо сапиенса»!

Алексей продолжал со знанием дела развивать свою мысль — видимо, ему самому понравилось то, что он говорил:

— Чтобы фоксы и пудели, например, подрались из-за своей национальности, из-за того, что породы разные, — да ни за что на свете! Или там колли с эрделями… А у нас…

Андрей Сергеич разговора поддерживать не стал, хотя, я видел, ему тоже нравились рассуждения гостя, и если и был он чем-то недоволен, то совсем другим — поскольку сам любил поговорить и порассказать, только не об изъянах и ущербности человеческого общежития, а о куда более определённых и милых его сердцу вещах: о плавании по морям и океанам и связанных с этим событиях — подлинных или блестяще придуманных. Совсем как в его знаменитой тогда книжке «Приключения капитана Врунгеля».

Завладев, наконец, трибуной, он поведал нам немало любопытного о современной детской литературе и о тех, кто к ней, так или иначе, причастен. При этом, как всегда, был далёк от умысла хвастаться собственными успехами, а также обширными знакомствами с широко известными (и мало известными) писателями, не говоря уж о том, чтобы сообщить слушателям какие-нибудь жареные факты из их личной жизни или осуждать за что-либо. Подобной страсти в нём не наблюдалось. Упоминание об этих людях бывало ему нужно лишь для развития сюжета или для иллюстрации события и выглядело в таком роде: «…Когда мы ездили на Дальний Восток с Носовым и Яшей Акимом…», «А Маршак говорил по этому поводу…», «Но Корней Иванович ответил так…», «Лагин тогда как раз своего „Старика Хоттабыча“ издал…», «…Алексей Николаевич Гарри… он читателям мало известен… мой друг… адъютантом у Котовского в его кавалерийской бригаде побывал. Во время Гражданской… Потом журналист… А в тридцатых сослан был, в низовья Енисея…» Это была, пожалуй, чуть ли не самая «серьёзная» подробность, какую Андрей Сергеич счёл возможным сообщить из личной жизни своих друзей и знакомых. Уточнять и комментировать он не стал, а перешёл к рассказу о плавании с Алексеем Гарри по Енисею…

Окончив очередную порцию рассказов о событиях своей полнокровной жизни, Андрей Сергеич спросил, наконец, у пригорюнившегося Алексея, что же тот пишет в свободное от лечения чумки время и что принёс нам.

Это оказался рассказ — «с участием собаки», как выразился автор, и попросил честно высказать наше мнение и дать совет, куда с этим можно обратиться, чтобы напечатали. Если вообще можно… Он показывал уже здесь кое-где, а ему говорят: не о том пишешь…

В тот же вечер Андрей Сергеич сообщил мне по телефону, что рассказ ему понравился — в этом парне определённо что-то есть… от будущего детского писателя… Помимо врождённого недовольства почти всем, что его окружает. (Мне захотелось думать, что эти слова могли бы относиться и ко мне.)

Я тоже прочитал рассказ (его название «Свои, Джулька!»), и сейчас хочется привести его здесь целиком: быть может, он понравится и вам или, во всяком случае, хотя бы немного развеет тягостное подозрение о якобы существующей в нашей стране национальной вражде или, мягче говоря, нерасположении между народами — подозрение, которое могло, не дай Бог, возникнуть от тех страниц, какие вы только что прочитали.

А теперь прочитайте вот это.

 

СВОИ, ДЖУЛЬКА!

С дядей Лёней они не виделись, наверное, лет сто, хотя живут в одном городе. Почему так получается, Димка толком не знал. Может, из-за его матери: она всегда говорит, словно врач какой-нибудь, хотя совсем не врач, а бухгалтер, что дядя Лёня димкиному отцу «противопоказан».

И ещё мать говорит, что терпежу на дядю Лёню у неё нет: как заведёт свою бодягу насчёт зверья всякого — какой у кого хвост да какие повадки, — и кончает обязательно песней про коробушку, в которой «и ситец, и парча»… И сидит, и сидит, и поёт. А димкиному отцу много нельзя: у него на следующее утро изжога, если не хуже.

Но в этот раз дядя Лёня позвонил по телефону, трезвый, и сказал, что взрослые как хотят, а с Димкой они в воскресенье должны увидеться, кровь из носа! Тётя Тоня уехала, его совсем одного оставила, а он один не может: у него аллегория… или как это?.. аллергия начинается. Он уже и билеты в зоопарк взял. Если пропадут, то больше он им не дядя и не Лёня — пускай другого ищут!

И Димку отпустили к нему.

Они и правда пошли в зоопарк, только никаких билетов заранее не было — дядя Лёня их перед входом купил.

Нельзя сказать, чтобы Димка страшно любил по зоопарку бродить — особенно когда погода не очень: дождик моросит или ветер жуткий с моря. Он больше радиоделами увлекался. Но иногда почему не посмотреть на разных слонов и тапиров? И мороженого не поесть? Впрочем, он толком не знал, что это за штука — тапир, только видел объявление по дороге в школу: нарисовано что-то, похожее на кабана, и написано: «К нам поступил тапир!» Вроде как на дверях магазина, когда привозят живую рыбу…

Димка просто не мог понять, откуда дядя Лёня так много знает про животных и про птиц разных? Ведь не был ни охотником, ни лесником, и дома у них один лишь кот жирный, да вот недавно собаку завели.

Чего только не порассказал дядя Лёня, пока ходили от клетки к клетке!

— Это всё наговоры, что птицы глупые, — говорил он. — Так про них люди придумали. А взять, к примеру, даже курицу…

Он поднял руки, взял в них невидимую пеструшку, а может, и белого плимутрока, и продолжал:

— Ты вот будешь смеяться, а она арифметику знает. До трёх считать умеет. Да, да… Можешь сам проверить. Только курица живая должна быть, а не в супе. Ха-ха!.. Насыпь на картонку зерно в один ряд и каждые два приклей, а одно так оставляй. Понял? И что думаешь? Я проверял. Курица попробует, попробует, а потом через два третье клевать начинает. Неприклеенное… Понял?..

Они уже миновали птиц, лис, хорьков, зайцев, барсуков и подходили к слоновьей горке, где за решёткой, на бугре, возвышались два больших сооружения серого цвета. Вот одно из них пришло в движение, выставило огромные тарелки ушей, приподняло хобот — и стало похоже на помесь радиолокатора с башенным краном.

Димка примерно так и сказал дяде Лёне, а тот ответил, что «помесь» эта весит не меньше пяти тонн и поднять может тонны полторы…

— Но это ладно, — добавил он. — А ты возьми муравья. В нём весу-то миллиграммов пятьдесят, если не меньше, а жука тащит — раз в десять тяжелее. Понял? Вот какой тяжеловес!

Они шли дальше.

— Ого, смотри… — говорил дядя Лёня. — Птица-секретарь! Ноги в коленках чуть подогнул, голова набок. И правда, сунь ему папку с бумагами под мышку и — секретарь! Чего изволите?..

Про всех ему было что сказать — не только про бегемота или носорога: тут уж действительно никто не смолчит, — но и про обыкновенных зайцев.

— Вот зайчиху ругают кому не лень — зачем детишек своих бросает? Покормит несколько раз после их рождения — и привет, пишите письма! А зайчат потом чужие матери подкармливают… Так ведь невдомёк людям, что не со зла она так делает, а потому, что добра своим деткам желает. Шутка в том, что лисица…

Дядя Лёня понизил голос, словно боялся, как бы эта самая лисица их не подслушала.

— Лисица, понимаешь, очень здорово зайца чует. У него на лапах такие сильные потовые железы. У взрослого, конечно… Ну вот зайчиха и уходит, куда глаза глядят, чтоб лисицу не привлекать. Для детишек-то безопасней. Понял?.. Да, в природе всему объяснение есть… — И дядя Лёня почему-то посмотрел в сторону деревянной веранды ресторана. — Всему, кроме злобы и лютости. Откуда они и зачем? Это, племяш, не ясно. Дикий зверь зря ведь не убьёт, а убьёт для прокорма, так мучить перед тем не станет. Одни только люди умеют это. Да ещё кошки — над мышами измываются. Так уж, наверняка, от людей переняли…

Дядя Лёня не случайно глядел на ресторан — через короткое время они уже сидели на веранде за столиком, и дядя Лёня ёжился, потирал руки, словно ему холодно, и виноватым голосом говорил:

— Сейчас мы с тобой, браток, щец отчебучим по-флотски, котлетки паровые… Уважаешь? И мороженое, конечным делом… Воду какую будешь? Яблочную? Это хорошо. А я другой напиток себе возьму… Покрепче…

С этой минуты всё уже было не так, как раньше: дядя Лёня пил свой «напиток» и на глазах становился разговорчивей и веселей. Но уже ничего такого интересного не рассказывал — немного о своей новой собаке по имени Джульбарс, а больше о тёте Тоне: как она только и знает, что ворчит — и на него, и на собаку. Всё ей не так, всем недовольна — житья совсем не стало. Хоть из дома беги.

— Из-за собаки между нами кошка пробежала! — громко сказал дядя Лёня, засмеялся и, понизив голос, добавил: — Я, если хочешь, и собаку-то, может, потому и завёл, что жизнь у нас с тётей Тоней вперекор пошла… Всё молчим да молчим — будто обо всём давно сказали… Или бранимся почём зря… Вот оно таким путём… Понял?

Димка хотел честно сказать, что мало чего понял, но дядя Лёня вдруг крикнул:

— Какой час длится два часа, а?

И опять громко рассмеялся.

Они уже начали второе, когда дядя Лёня со звоном положил вилку и завопил:

— А когда садовник бывает шпионом?

На них обернулись, и Димке стало неудобно.

— Не знаешь, племяш? Когда он продает настурции! Понял?.. А какое здоровье у ужа? Знаешь?

— Ужасное, — сказал Димка, хотя ему совсем не хотелось отгадывать.

— Ма-ла-дец! — крикнул дядя Лёня, как болельщики на стадионе, и захлопал в ладоши.

Димка не чувствовал себя молодцом, ему даже не хотелось мороженого. Он хотел поскорее встать и уйти домой, но дядя Лёня продолжал размахивать вилкой, кричать и сыпать загадками и ребусами, которые Димка или давно знал, или совсем не хотел разгадывать.

— Дядя Лёня, — проговорил он, — спасибо. Я, может, домой пойду? Дорогу я знаю.

— Ты что? — закричал тот. — И не думай! Мы ещё с тобой в кино закатимся…

Ни в какое кино они не закатились, и, когда вышли наконец на улицу, дядя Лёня сказал:

— Ты извиняй, Дима, только пойдём со мной до дома, ладно? Один я сейчас. Тёти Тони-то нету. Ну, посидишь полчаса и уйдёшь. Заодно с Джульбарсом познакомишься, ему тоже одному невесело — хоть на стенку лезь!

И дядя Лёня завёл разговор о Джульбарсе — какой тот красивый, добрый, участливый, и что вообще немецкая овчарка — самая умная из всех пород: недаром они и на войне служили, и на границе, и санитары, и поводыри — всё могут… Понял?.. Не зря от волков произошли — те, знаешь, какие были мозговитые!..

— А когда наша хозяйка, — продолжал дядя Лёня, — скандал заводит, голос на меня подымает, Джульбарс лаять на неё начинает, заступается за дядю Лёню, в обиду не даёт…

Может, всё, что говорил сейчас дядя Лёня, было бы тоже интересно Диме — почему нет? Только он так кричал, махал руками, и язык у него заплетался — что Дима почти ничего не мог понять, кроме слова «понял».

Когда переходили улицы, дядя Лёня грозил пальцем в сторону проезжавших машин и выкрикивал, заглушая гул моторов:

   Прокатился с лихачом — Познакомился с врачом!

А лихачи и не лихачи, высовываясь из кабин, отвечали ему не очень ласково.

Но вот наконец и дом дяди Лёни. На лестнице он умолк, и в полной тишине они поднялись на второй этаж и подошли к обшарпанной двери, из-за которой уже слышалось радостное повизгивание.

— Ах ты, мой родной, — забормотал дядя Лёня, возясь с ключами. — Вот я и возвернулся, понял?

Пёс давно это понял — он яростно толкался в дверь и пел свою жалобно-радостную песню.

— Входи, племяш, не бойся, — сказал дядя Лёня, управившись с дверью. — Со мной не тронет… Джулька, свои!

Джульбарс был большущей немецкой овчаркой с чёрными боками и рыжей спиной. Он звучно понюхал димкины ноги — словно прошептал что-то своим чёрным носом, и потом перестал обращать на Димку внимание. А если задевал хвостом, то лишь потому, что очень сильно жестикулировал, когда рассказывал хозяину, как скучно тут было без него.

— Погладь его, Дима, не боись, — сказал дядя Лёня. — Джулька, свои!

Димка погладил и потом сказал:

— Ну, я пойду, поздно уже.

— Сейчас, Дима, погоди чуток. Я вот только сяду, а то притомился чего-то… Ноги уже не те, понял?.. Джулька, устал твой хозяин… Эх, полным-полна коробушка…

Дядя Лёня присел на диван и затянул «Коробейников», а Димке показалось вдруг, что вовсе это не дядя Лёня, а Витька из восьмой квартиры. Они играют в пьяного, и Витька здорово представляет — очень похоже.

Но так Димке казалось с полминуты, если не меньше, а когда перестало казаться, он увидел, как дядя Лёня откинулся на спинку дивана и захрапел.

— До свиданья, — сказал Димка на всякий случай, — спасибо. — И шагнул к двери.

В ответ раздался куда более сильный храп. Ай да дядя Лёня! Как умеет!.. Только нет, совсем не храп — это Джулька рычит… Что такое? На кого он так? Уж не на Димку ли?.. Димка сделал ещё шаг к двери… Ещё один…

Джульбарс подошёл к двери, лёг там и спокойно посмотрел на Димку. Угрозы в собачьих глазах не было, злости тоже. Просто совет: «Садись и не двигайся. Видишь, хозяин спит спокойно, а ты что, не можешь?»

Димка не послушался совета и шагнул. Джульбарс зарычал и приподнял голову с пола. Димка остановился, и Джульбарс со стуком опустил голову на пол.

— Джулька, — сказал неуверенно Димка. — Ты что? Играешь или по правде? Шутишь?

«Какие тут шутки», — отвечали глаза собаки.

Димка почувствовал неловкость, смущение — и перед самим собой, и перед Джульбарсом: что за ерунда, в самом деле? Вроде смешно, а совсем не смешно. Глупость какая! Чего он, пленник или преступник какой? Пришёл дядю Лёню ограбить! У него и взять-то нечего… Нужно его разбудить — как он раньше не догадался?

Димка вернулся к дивану — Джульбарс не возражал против этого — и тряхнул дядю Лёню за плечо. Но сразу же услышал сзади грозный рык и, как ему почудилось, прыжок.

Он зажмурил глаза, а когда открыл снова, увидел, что дядя Лёня уже не сидит, а лежит ничком на диване, а рядом стоит Джульбарс и укоризненно смотрит на Димку. Разве только головой не покачивает и не говорит: «Ну, кто тебя просил? Зачем пристаёшь к человеку, поспать не дашь?»

Димка осторожно присел на диван. Как-нибудь незаметно толкнуть бы дядю Лёню, чтобы проснулся. Только разве от Джульки укроешься?.. Вот, опять рычит… Ладно, ладно, не буду… И зачем он согласился пойти в этот зоопарк? Теперь сиди тут целый вечер!.. А может, дядя Лёня до утра не проснётся? Тогда как? А мама будет беспокоиться… Не поверит, что он выйти от дяди Лёни не мог… Хватит рычать — я ведь ничего такого не делаю!.. Ну, как же быть-то?.. А, надо заорать погромче — он и проснётся.

— Дядя Лёня! — завопил Димка. — Эй! Ой! Ух!.. Вставай!

Дядя Лёня не пошевелился, а пёс с удивлением посмотрел на Димку: «Что это с тобой?»

— Эй! — опять крикнул Димка. — Ура! Гол! Брысь!..

К нему приходили только самые короткие слова.

Дядя Лёня спал тихо и глубоко, как младенец. Даже храпеть перестал. Джульбарс не сводил с Димки удивлённых и осуждающих глаз.

От криков у Димки сбилось дыхание, он устал. На диванной полочке лежал какой-то журнал… «Крокодил». Димка схватил его, начал листать. Джульбарс не возражал. В комнате сделалось почти темно, Димка с трудом различал картинки… А, вот дядя Сэм, длинный, как жердь, с остроконечной бородкой и в цилиндре со знаками доллара… Слова уже не разберёшь… Даже спать захотелось. А может, Джульбарс тоже уснул?.. Димка двинул ногой — пёс не реагировал. Спит, значит…

Димка поднялся с дивана, на цыпочках пошёл к двери. Послышалось рычание. Это обидело и разозлило Димку: подумаешь, какой — голову даже не подымает!.. Воображает, очень его испугались… Вот возьму и пойду! Не таких ещё не боялись!

Димка сделал два решительных шага. Джульбарс сел и зарычал так, что даже в полутьме стали видны клыки.

…Интересно, у собак болят зубы? — почему-то подумал Димка, когда снова плюхнулся на диван. И странно: эта мысль его успокоила. Он не измышлял уже новых способов побега, а начал представлять, как зубной врач стал бы лечить зубы Джульбарсу. «Откройте пасть, — сказал бы доктор. — Задерите повыше морду. Э, милый, как вы запустили! Двух пломбочек нам не миновать…» Доктор схватился бы рукой за хобот бормашины, нажал педаль, и машина зажужжала бы, как большая противная муха…

Только она совсем не жужжит сейчас, а звенит! Как школьный звонок. И ещё лает… Какая странная машина…

Димка открыл глаза. В комнате было совсем темно, и он ничего не увидел. Но ясно различал звонки в дверь и громкий лай… Кто-то звонит, надо открыть, — подумал он и вскочил с дивана. И только тогда вспомнил, где он и что с ним приключилось. И подумал, что теперь куда опасней, если Джульбарс вздумает укусить его: ведь даже не видно, куда кусать… Темень такая! А где же выключатель? На какой стенке?..

Лай и звонки не прекращались.

— Тихо, Джульбарс! — крикнул Димка. — Фу!

И собака вдруг замолчала, а звонки сделались раза в два громче.

— Кто там? — закричал Димка.

Он несколько раз задавал этот вопрос, и, когда попал в промежуток между двумя звонками, из-за двери прозвучал голос:

— Это ты, Дима?

Голос был его матери.

— Я-а, — ответил Димка.

— Почему не открываете? Вы что, совсем?.. Я тут не знаю что…

— Мы спали! — не сразу ответил Димка.

— Нашли время спать! — Это уже его отец крикнул. — Ночь впереди! Открывайте!

— Мы не можем! — прокричал Димка.

В темноте он что есть силы толкал дядю Лёню — хорошо, Джульбарс теперь не мог видеть, — но тот не просыпался.

— Почему не можете? — опять голос матери. — Что за глупости! Немедленно откройте! Слышите?

Не признается же он, что собаки испугался, — поэтому Димка, не долго думая, ответил:

— Мы… это… ключ потеряли. И света у нас нет!

— А где дядя Лёня? — допытывалась мать. — Чего он-то молчит?.. Лёня, отвечай!.. Что, отключился уже? Пьянь несчастная!

— Он не пьянь! — крикнул Димка. — Он очень устал. После зоопарка.

Но мать почему-то не поверила.

— Безобразие! — продолжала кричать она. — Над ребёнком измываешься! Своих заведи и мудри над ними! Слышишь меня? Совсем очумел со своими кошками и собаками!.. А твою псину я бы пристрелила!..

Мать ещё что-то выкрикивала, Джульбарс лаял, а Димка представил себе лежащего на полу Джульбарса, из-под головы которого растекается тёмная лужа, лапы подрагивают, как у лягушки во время опыта на уроке биологии… А над собакой наклоняется дядя Лёня — он не такой крикливый и приставучий, как в ресторане и потом по дороге домой, а совсем другой — кто знает много интересного про зверей и насекомых и умеет особенным голосом разговаривать с Джульбарсом, даже когда пьян. Дядя Лёня сейчас, в димкином воображении, похож, пожалуй, на Витьку — его тоже частенько в классе ни за что, ни про что ругают, а никто не знает, какой он настоящий друг… и вообще… что надо парень…

Мать за дверью остановилась перевести дух, дядя Лёня пошевелился и слегка застонал во сне. Мать опять загомонила, Джульбарс залаял, словно защищая хозяина от её слов, и Димка подумал, что наблюдает сейчас неравный бой: при нём бьют лежачего, и этот лежачий — дядя Лёня. И Димке захотелось, чтобы лежачий поскорее встал со своего дивана и чтобы бой, если и продолжался, то по всем правилам. И чтобы слабый вышел победителем.

— …Лёня! — послышалось из-за двери. — Открывай, или я в милицию пойду!

— Его здесь нет! — вдруг крикнул Димка. — Он ушёл!.. У него живот болит!

— Болит, не болит! — раздалось в ответ. — Слышите? Я уже иду в милицию!.. Нет, пойду!.. И кричать буду! — Это мать, наверное, димкиному отцу отвечала. — Открывайте, последний раз говорю! Димка!

— Честное слово, не можем! — ответил сын, и говорил он чистую правду: потому что его не пускал Джульбарс, а дядя Лёня спал без задних ног.

— Я ухожу за слесарем! — крикнула мать. — Готовь денежки, Лёня!

— Слесарь спит, — вдруг произнёс дядя Лёня совершенно трезвым голосом.

Джульбарс радостно взвизгнул.

— Ты проснулся? — спросил Димка. — Давно? Где у вас свет зажигается?

Дядя Лёня не ответил: он снова спал. За дверью стало совсем тихо: видно, правда ушли за слесарем. Или в милицию.

И тогда Димка решился. Он встал с дивана и шагнул к двери. Вернее, туда, где должна быть дверь. Как ни в чём не бывало. Как будто здесь нет никакого Джульбарса, и в комнате светло, как днём.

Он наткнулся на стул, потом нащупал буфет и понял, что выход где-то правее. О Джульбарсе он просто забыл, даже удивился немного, когда услышал рычание.

— Молчи! — крикнул он ему. — Своих не узнаёшь?.. Свои, Джулька! Понял?

И тот вроде бы понял, потому что больше не рычал.

Димка шарил рукой по стене в поисках выключателя, а когда опустил руку, наткнулся на что-то мягкое и не сразу сообразил, что это торчащее собачье ухо. Он ухватился за него, как за палку, и пошёл дальше, продолжая другой рукой ощупывать стенку.

Вот он щёлкнул выключателем, подошёл к входной двери, прислушался. Никого. Открыл дверь («Свои, Джулька, тихо!»), выглянул — на лестнице пусто. Поставил замок на предохранитель, затворил дверь и быстро вернулся в комнату. Сейчас предстояло ещё одно дело — более важное.

Он прошёл на кухню, зажёг свет, нашёл чайник, налил в него воду, поставил на газ. Всё это быстро и чётко, будто всю жизнь хозяйничал тут. Так же стремительно схватил посудное полотенце, но тут же повесил обратно, взял столовую тряпку — она ведь тоже не грязная, — намочил под краном и помчался в комнату.

Джульбарс всё это время ходил за ним, как привязанный, в его взгляде сквозило удивление и, пожалуй, уважение.

Мокрая столовая тряпка плюхнулась на голову дяди Лёни. Вода потекла по лицу, за воротник.

— Вставай, вставай, — твердил Димка почему-то шёпотом. — Сейчас слесарь придёт.

— Какой слесарь? — спросил дядя Лёня. — Перестань! Мокро. Я долго спал? Что же ты меня раньше не разбудил?..

Димка полез уже в буфет, выставил на стол стаканы, сахарницу.

— Печенье возьми, — сказал дядя Лёня и поднялся с дивана. — На второй полке, слева… Чай в жёлтой банке… Здравствуй, Джулька, здравствуй, дорогой…

Они сидели за столом, пили чай и ждали слесаря.

 

5

 

Юре Хазанову

От Москвы до Махачкалы Не общались из-под полы. От Махачкалы до Москвы Не теряли мы головы. Как за пазухой у Христа, Наша дружба, увы, чиста?!

(Орфография автора — кстати, абсолютно правильная, в том числе и поставленные в самом конце два знака препинания. Они со смыслом.)

Эти милые строки на своей книжке стихов, вышедшей вскоре после нашей поездки в Дагестан, написала мне Томила. Произошло это уже в Москве, а возвращаясь мысленно в Махачкалу, не могу не вспомнить, как однажды — дело шло уже к окончанию командировки — ко мне в номер зашла взволнованная Томила и с порога задала вопрос:

— Вы можете спасти меня, Юра? Защитить?

Естественно, я поинтересовался, от кого, и она поведала, что уже много раз один человек выражает настойчивое желание зайти к ней в гости. Но она не хочет: боится.

Наши казённые апартаменты и так уже немного напоминали проходной двор: столько приходило в них авторов со своими подстрочниками, а порой и без них — просто поговорить, и потому я не понял беспокойства Томилы и ограничился ещё одним вопросом, заданным тем же несерьёзным тоном:

— А кто же он, этот «один человек», вызывающий у вас такой ужас, Тома? У него есть имя или хотя бы подпольная кличка?

И она рассказала, что не стала бы взывать о помощи, если бы не слышала от нескольких женщин весьма лестные, наверное, для большинства мужчин слова, характеризующие его как очень настойчивого и не привыкшего терпеть ни в чём отказа или поражения…

— Такие люди должны командовать армиями или, на худой конец, государствами, — не удержался я, всё ещё не принимая всерьёз её слова.

— Он и командует, — сказала Томила.

— Чем?

— Дагестаном.

— Первый секретарь обкома? Поздравляю.

Томила немного рассердилась.

— Вам бы всё шутки шутить, а я на самом деле чувствую себя… как бы это объяснить?.. В дурацком положении.

На меня нашло прозрение.

— Вы говорите об «имаме»?

— Я считала вас более догадливым, Юра. Конечно, о нём. Так что постарайтесь сосредоточиться и понять, что это не очень смешно. Я совсем не хочу, с одной стороны, попадать в идиотское положение «кавказской пленницы», сражающейся за свою честь всеми известными ей способами, но и не собираюсь… если дойдёт…

Она замолчала.

— Чтобы не дошло, — сказал я, — нужно его заколоть.

— Кинжала у меня нет, — ответила она. — И я хочу, чтобы в качестве оружия выступили вы.

Слава Богу, я, кажется, сумел всё-таки сбить немного её серьёзность, чуть ли не граничащую с отчаянием, и перевести всё на шутливые рельсы. Хотя, вообще-то, не так это смешно и может действительно вылиться во что-то малоприятное — особенно если человек этот такой, как о нём говорят. Томила, насколько я понимаю, существо невинное и, во всяком случае, неопытное. Однако разве нельзя предположить, что имам просто хочет побеседовать с начинающим литератором противоположного пола, узнать о нём (о ней) побольше и дать ему (ей) ряд ценных советов и указаний… Почему нет?

— Так чем я могу помочь, Тома? — спросил я.

— Ничего особенного, Юра. Просто побыть у меня в номере, когда он придёт, и никуда не выходить.

— До утра? — остроумно предположил я.

— Перестаньте!.. Вы поможете мне?

— Да…

* * *

Всё, что я сейчас описываю, происходило больше сорока лет назад; «имама» давно нет на свете, но мне он хорошо запомнился: наверное, ещё и потому, что был очень уж явным и достаточно интересным «продуктом» — так учили нас на уроках литературы называть типичных представителей определённого времени и определённого класса — ну, например, Онегина или Печорина. («Продуктом», судя по выдержкам из школьных сочинений тех лет, была даже императрица Екатерина II.)

Про «имама» не пишут, что он «продукт», — про него пишут совсем другое. Недавно я прочитал в «Литературной газете», что он «…был настоящим человеком мира, гражданином вселенной… Стал уникальным явлением…» Что «…ни один национальный поэт в России ни до, ни после него не получал такого признания…» Что «…Горская поэзия при нём поднялась на новую, вселенскую, высоту…»

Какой накал чувств у автора газетной статьи! Только зачем в благоговейном азарте забывать или совсем сбрасывать со счетов, к примеру, осетина Коста Хетагурова, татарина Габбуллу Тукая, балкарца Кайсына Кулиева, калмыка Давида Кугультинова, кабардинца Али Шогенцукова, башкира Мустая Карима? Это я к тому, что удержу у нас не было и нет: беспочвенное и безвкусное осуждение, ругань — порою со смертельным исходом для обруганных, и такое же славословие, акафист, последствия которых тоже достаточно зловредны, ибо порою незаслуженно возносят недостойных.

Впрочем, хватит нести наивную чушь — лучше повторю, что, насколько могу судить по переводам (которые — знаю не понаслышке — могут значительно улучшить или ухудшить подлинник), — человек по прозвищу «имам», на мой взгляд, весьма интересный литератор, обладающий незаурядным природным юмором и афористичным мышлением. И, видимо, того же мнения придерживалась и такая строгая ценительница художественного слова, как моя жена Римма, написавшая на него смешную и точную, как мне кажется, пародию. Думаю, прочти её «имам» в своё время, он тоже получил бы удовольствие, потому что чувства смешного ему было не занимать. Но Римма остерегалась публиковать своё сочинение, поскольку — опять же, подобно Томиле, опираясь на слухи, — опасалась, что, если пародия станет ему известна, это может повредить мне на моём пути к писательским «корочкам»…

А пародия — вот она.

 

БЫЛ ЛИ МАЛЬЧИК?

Редактор сказал мне:

— Надо писать книгу!

Что ж, писать так писать, ибо, как говорил мой отец: «Лучше, чтобы гора сама шла к Магомету, а не наоборот».

Я писатель, поэтому я должен писать, а не тачать чарыки, ибо, как говорил не мой отец: «Беда, коль сапоги начнет тачать писатель».

Книга должна быть хорошей. Как говорит горская мудрость: «Лучше хорошая книга, чем плохой шашлык».

Поэзия, без тебя я был бы сиротой! И бедняком!

Из записной книжки. Лучше баранья туша, перекинутая поперёк седла, чем от мёртвого осла уши.

О форме. Форма это не содержание. Содержание — не форма. Горская мудрость гласит: «Форма без содержания — пятая спица в колеснице».

Стиль. Я не должен быть похож на кого-то — даже на ОмАра, на Александра, на Джорджа Гордона. Не говоря уже о Щипачёве. Я это я.

Из воспоминаний. Один горский поэт женился. Когда гости разошлись со свадьбы, а молодые остались одни, она возлегла на брачное ложе, а он сел за письменный стол. Напрасно она ждала супруга, он писал всю ночь и к утру закончил большое стихотворение о любви. Если бы я работал так же, как этот поэт, у меня было бы книг в пятьдесят раз больше. Но, как говорит древняя кавказская мудрость: «лучше баба в руке, чем баран в небе».

Отец говорил: литературное произведение, если в нём не видно автора, всё равно что шашлык из свинины.

О Дагестане. Он населён в основном людьми и орлами.

Откуда появился у нас человек?

Много существует на этот счёт рассказов, слухов, легенд. Но мы считаем, что человек произошёл от обезьяны и впервые появился в Гунибе.

Меня критикуют за то, что я часто упоминаю об орлах. Но что делать, если эта птица нравится мне больше, чем курица? Ведь каждый человек, который родился, ещё не человек, а каждая птица, которая летает, ещё не орёл. Как говорят в Кубачи: баба не человек, курица не птица…

Всего радостнее мне было бы услышать, что я написал книгу.

Книгу? А где книга? Какая она?.. Как гласит горская пословица: «Был ли мальчик?»

Сомнения одолевают меня. Не рассказываю ли я то, что все уже слышали много раз? Я задаю себе вопрос, который задал мне один старый горец: «А знаешь ли ты, за что Каин убил Авеля?..»

Так нужно ли мне писать книгу?

Я вспоминаю слова другого старого горца: «Не могу молчать».

* * *

Нагружу-ка вас ещё некоторым количеством печатных строк — про «имама» и его собственными.

Тот же любвеобильный автор пишет в той же газете, что «…ещё при жизни он стал высочайшей литературной вершиной…» Что «…делал всё по-настоящему… как не смог бы сделать никто другой…» И дальше: «Его нежная любовь к супруге и дочерям… стали притчей во языцех…» И, наконец: «Его творчество будет необходимо Дагестану, России и миру во все времена…»

Ну, что сказать? Мило, трогательно, однако несколько — как бы это поаккуратней выразиться? — гиперболично.

Так же гиперболичен частенько бывал сам имам, когда выражал — устно или письменно — свои сокровенные чувства по отношению к властям предержащим.

«…Я прочитал от буквы до буквы долгожданную программу КПСС… Это Программа построения самого счастливого коммунистического общества. Это Программа нерушимого братства людей. Будущее народа — коммунизм. Почётная задача писателей — высокохудожественно отобразить строительство коммунизма, запечатлеть образы строителей коммунизма, новых людей…»

Хотите ещё немного «измов»? Пожалуйста. «…Центральный комитет нашей партии и товарищ Хрущёв неоднократно указывали нам направление… В его словах заключён смысл всей нашей работы… Наш лозунг — вперёд к коммунизму… В наших руках испытанное оружие марксизма-ленинизма. Наша цель ясна, наша дорога начертана нашей партией, мы пройдём по этой дороге и создадим произведения, достойные нашей великой коммунистической эпохи…» «Высшее назначение литературы и искусства, — цитирует он Хрущёва в назидание, видимо, себе самому и прочим сочинителям, — поднимать народ на борьбу за новые успехи в строительстве коммунизма…»

Не знаю, как у вас, кто сейчас читает всё это, а у меня гелиевая паста стынет в ручке, которой переписываю тоскливые, аморфные словеса!..

Так что ещё сказать? Да, он лирик; да, незаурядный поэт; да, сделал, наверное, немало хорошего некоторым людям; да, преданный супруг… Но что мне основательно мешает, помимо наследственного скепсиса, согласиться со всем этим и встать чуть ли не в один ряд с его «фанатами», так это чрезмерная сцепка «имама» с властью, превосходившая все мыслимые для творческой личности пределы и включившая его в правящий элитный круг.

Мне скажут, быть может, что и Гёте был тем, кого следует назвать «царедворцем», и Моцарт ублаготворял своей музыкой царственных особ, и Ломоносов с Державиным были вполне благомыслящими персонами, но… Но, во-первых, когда это всё было, а во-вторых — живи я в те времена (даже за чертой оседлости), возможно, и к ним у меня нашлись бы свои претензии…

Но вам, наверное, не терпится узнать, чем закончился визит «имама» к Томиле? А ничем. Пришёл, посидел, поговорили. На меня он почти не глядел, а когда встречались взглядом, ни раздражения, ни, тем более, злости я не обнаруживал. Потом он пригласил нас в ресторан, мы дружно отказались — что вызвало лёгкое недовольство. Вскоре после этого он ушёл. Вот, собственно, и всё… Да, чуть не забыл! Помните мою неудачную шутку насчёт того, не придётся ли мне пробыть в номере Томилы до утра? Так вот, ушёл я под утро…

* * *

Доказательством того, что «имам» нисколько не обиделся, явилось и то, что по его «наводке» меня вскоре пригласили на встречу с одним из трёх братьев-композиторов Покрассов для обсуждения, не смогу ли я предложить какие-либо свои тексты для его песен. Сразу скажу: творческого содружества у нас не получилось — мой заряд патриотизма был, видимо, намного ниже покрассовского; однако музыку братьев (Даниила и Дмитрия) я знал с детства и даже временами не без удовольствия напевал самому себе: сперва написанную ими ещё в 1920-м году песню со словами «Мы красная кавалерия, и про нас…», а позднее более мелодичную «Утро красит нежным светом…», а также «Если завтра война…» (Совсем недавно я даже положил на мотив этой песни слова, прославляющие моего близкого друга, писателя Льва Дугина, и получилось:

   Если Дугин зовёт — Значит, снова в поход: Ожидает нас водка с закуской; Будем смачно острить И правительство крыть По привычке заведомо русской.

Припев:

В целом мире, В квартире, в сортире Нас мочили и будут мочить, Но, пока есть вино И у стопок есть дно, Не желаем мы в Бозе почить!..)

Покрасса, с которым я встретился в Махачкале на железнодорожных путях, звали Дмитрий. Второй брат, Даниил, к тому времени умер (своей смертью), а третий, самый старший, давно жил в Америке, где тоже писал музыку (и тоже неплохую) к кинофильмам. В частности, к картине «Три мушкетёра», в которой прославились три другие брата — американские актёры-эксцентрики Марксы.

Не могу не вспомнить байку, бытовавшую в давние времена, по поводу братьев Покрассов. Как-то Даниил и Дмитрий были приглашены с другими деятелями искусств в Кремль, где присутствовал сам Сталин. И он, почти как Бог Саваоф, спросил у них, говоря: «А где третий брат ваш, Самуил?» На что один из Покрассов пролепетал: «Он в Америке, товарищ Сталин». «Знаю, — сказал великий вождь. — Он тоже пишет музыку. Например, к кинофильму „Три мушкетёра“». И довольно точно генералиссимус напел припев песенки: «ВАрэ, варэ, варэ… Помните?» «Но, товарищ Сталин! — воскликнул побледневший второй Покрасс. — Самуила увезли туда ребёнком ещё до революции!» На что верховный главнокомандующий критически заметил: «Лучше бы вас туда увезли». И ласково, как только умел он один, улыбнулся…

Покрасс, к которому я заявился по рекомендации «имама», приехал тогда в Махачкалу по каким-то музыкальным делам и жил не в гостинице, а в вагоне, стоявшем на запасных путях, — наверное, потому, что в то время работал для ансамбля министерства путей сообщения. Вагон был не обычный, а специально приспособленный под жильё: внутри отделан деревом, перегородки убраны, и украшали его стильная мебель и такая же молодая блондинка. Контрастом к этому царству красоты и благолепия был, пожалуй, только сам главный постоялец — маленький, невзрачный, с каким-то остроугольным животиком. Впрочем, я великодушно простил ему непривлекательность за несколько действительно отличных мелодий, которые он сочинил. Но блондинка, судя по всему, не прощала: так вызывающе грубо позволяла себе разговаривать с ним даже при посторонних. Он же ни разу не оборвал её и не выгнал из купе…

Глядя на него, я вспомнил ещё одну байку о Покрассах — вернее, просто хохму: будто бы их друг, записной остряк и автор хороших песенных текстов Болотин, сказал: «Человек, как известно, произошёл от обезьяны, а Покрассы ещё не произошли…» Стоит заметить, что они на него даже не обиделись, что говорит об их разуме и настоящих дружеских чувствах…

Ещё один визит до возвращения в Москву из Дагестана мы нанесли уже втроём — Андрей Сергеич, Томила и я. Только не к известным или к сильным мира сего — не в трёхэтажный «дворец», красующийся посреди городского двора, и не в обустроенный ж.-д. вагон, а в самое настоящее горное селение под названием Верхние Казанищи, к старому школьному учителю, пишущему стихи и пожелавшему увидеть московских гостей. Однако, ни задушевной беседы, ни даже простого застольного разговора у нас, к сожалению, не получилось: старик почти не говорил по-русски, а толмача при нас не было. Зато запомнилась его ласковая улыбка (не такая, как у Сталина), и как сердечно он потчевал нас скромными домашними блюдами. Не знаю, как мои спутники, я там отдыхал (хотя в те годы особой усталости не чувствовал).

Ещё запомнил я изумительный горный ландшафт — высокие горы, глубокие каньоны, дрожащие, словно рвущиеся из-под ног висячие мосты над ними… И страшноватое, в своей контрастной определённости, учреждение на одном из горных склонов под названием «Дом для инвалидов войны». Когда мы проходили мимо, от стоящей у ворот группы людей отделился один и не совсем уверенно направился к нам. Он был сравнительно молод, с пустыми глазницами, но безошибочно определил наше местонахождение и, приблизившись, произнёс три слова, которые, некоторое время следуя за нами, беспрерывно повторял:

— Возьмите меня отсюда… Возьмите меня отсюда… Возьмите…

 

ГЛАВА 11. «Дом созидания». Литературный фонд и литературный фон. «Звердом» в Голицыне. Действующие лица (в основном, почтенного возраста) и действующие морды (потому что собаки и кошки). День пожилых женщин. Вторжение Генитальева. Немного о женщине отнюдь не пожилой. Моя первая книга. Переезд на новую квартиру по адресу — улица Черняховского, 4-А. Поездка в город Омск. Петька и его родители. «Провокейшн» и «Цепная реакция». Приглашение на донос…

 

1

ЧтО можно подумать, если прочитать на дверях или воротах вывеску «Дом творчества»? ЧтО там делают, в этом Доме? Творят, то есть созидают? И, значит, люди, находящиеся там, — творцы? Созидатели? Но чего? Если, скажем, мебели, посуды, одежды, игрушек — то они мастера: столяры, краснодеревцы, гончары, портные. Или — слесари, электрики, инженеры, техники — в общем, тоже мастера. А если они рисуют, пишут, высекают, лепят — то, наверное, художники, писатели, скульпторы… Однако, назовите вот так, прямо, кого-либо из них творцом, созидателем — чего доброго, по физиономии схлопочете: решат, что в насмешку. Или что русский язык плохо знаете — понаехали тут всякие…

А, между тем, с этой вывеской всё предельно просто: под ней самый обычный дом отдыха со всеми его характерными признаками, как-то: неисправное водоснабжение и канализация, плохое отопление, туалет в самом конце длинного коридора, далеко не лучшее питание… Но зато: недорого и, что самое главное, — в комнате, пускай совсем маленькой или той, что побольше, выходящей на шумный фасад или на сравнительно тихий хозяйственный двор, ты совершенно один. Никаких соседей по комнате — молчаливых, болтливых, сопящих, храпящих. Один, как перст!

Вот в этот самый «Дом Созидания», а иначе — «Творчества» (название до сих пор поражает меня своей безвкусицей) мне предстояло впервые поехать той зимой по путёвке, купленной в Литературном фонде Союза писателей. Хотя я пока ещё никакой не писатель, а всего лишь член профсоюза при каком-то группкоме — это чтобы не числиться тунеядцем и чтобы меня не отправили за сто первый километр от Москвы.

Приобретая путёвку в тесной, заполненной людьми комнате Литфонда, я не без грусти лишний раз убедился, что мы, увы, так и не приблизились к осуществлению на практике трёхсловного лозунга Великой французской революции: свобода, равенство и братство, и, особенно, средней его части — потому как равенством там и не пахло. Ощущение этого исходило для меня, в первую очередь, от манеры и образа действий главного человека по путёвкам и некоторым другим благам — полной светловолосой дамы средних лет, которая весьма точно отмеряла свои слова и улыбки, обращаясь с клиентами. По отношению ко мне она была безулыбчива, немногословна и категорична. Что, в общем, вовсе неплохо, но очень уж отличало меня в собственных глазах от остальных, и было немного обидно: зачем так подчёркивать, что я никакой не писатель? И, разумеется, такое отношение не обещало ровно никакой благоприятной перспективы в выборе этажа и размера комнаты, удалённости её от мест общего пользования и других немаловажных мелочей.

А между прочим, к вопросу о писательстве — к тому времени я был уже не совсем салАга: напереводил целый короб стихов из республик Северного Кавказа — вместе с Юлием Даниэлем и без него, которые выходили из печати вкупе с переводами других мастеров и подмастерьев этого дела или даже отдельными книжками. И мне уже подкидывали работу даже в таких, как бы сейчас выразились, элитных издательствах, как Гослит, «Иностранная литература», «Сов. писатель»… Не говоря об издательстве «Музыка», для которого я делал множество эквиритмичных переводов самых различных песен — главным образом, детских: английских, финских, мексиканских, индонезийских, югославских, австралийских, американских… (Почти весь глобус!) Даже кельтских! И даже (иногда) хоровых! А это, чтоб вы знали, очень трудно, потому что эквиритмика у меня не на высоте. Но в тяжёлых случаях мне помогала моя мама: не напрасно она, оказывается, окончила московскую консерваторию.

Однако я чуть не забыл упомянуть самое главное, о чём не знала и не могла знать модно одетая дама в Литфонде и все её сотрудницы: что в самое ближайшее время должна выйти из печати моя первая книга для детей! В ней тринадцать рассказов (в том числе и та самая «Шехерезада», сюжет которой мне подсказала Римма; и рассказ «Как мы собирались на юг», появившийся на свет благодаря хорошо подвешенному языку Саньки Даниэля; и два-три рассказа, которых мои читатели лишились бы, если бы несколько лет назад, когда мы летом жили в батумской гостинице, где я пытался их писать под дикие звуки музыки из соседнего дома, Римме не удалось бы усмирить озверевшего меломана, после чего наступила полная тишина, рассказы были дописаны и украсили мой первый сборник, названный мною «Как я ездил в командировку» и напечатанный теперь в издательстве «Детская литература» немыслимым тиражом в 150000 экземпляров. Украсило эту книжку и предисловие Андрея Сергеича Некрасова, в котором он писал, среди прочего, что «…наверно, у Юрия Хазанова хорошая память, и он до сих пор не забыл о том, как сам был мальчишкой…» А ещё там любезно написано, что «…каждый, кто возьмёт в руки эту книжку, непременно прочтёт до конца и хоть немножко узнает и себя в главном герое…» Андрей Сергеевич сообщил кое-что и об авторе книги: что «…в годы войны он был командиром автороты, прошёл (проехал) от Москвы до Вены… и сейчас немало ездит по всей стране и многое видит своими глазами…»

В конце своего предисловия А. Некрасов поздравляет автора с первой книгой и как бы от лица детских писателей говорит ему: «Нашего полку прибыло». (Чем значительно отличается от другого, куда более знаменитого и активного детского писателя Л. Кассиля, состоявшего, как впоследствии мой друг Семён Сулин, во всех мыслимых и немыслимых комиссиях и комитетах, кто, как мне сообщили мои доброхоты, сказал: «Только передайте этому Хазанову, чтобы не слишком рвался в Союз писателей». Однако, зря он так ограждал это девственное учреждение: и без него нашлись блюстители чистоты его рядов, и, если бы не добрые друзья и просто хорошие люди, не быть мне сейчас уже одним из старейших (и живых) обладателей «заветного» членского билета.)

Но вернёмся в тесное помещение Литфонда, сотрудницы которого и не подозревали о всех моих тогдашних и будущих заслугах, почему мне и пришлось глотать обиду и унижение, пока я, наконец, не стал всё же обладателем путёвки в Дом творчества «Голицыно» сроком на 24 дня, комната 5, этаж 2-й, стоимость 600 рублей. (В наши дни, при всём уважении ко мне как к ветерану по всем мыслимым и немыслимым статьям, за эту сумму тот же Литфонд может предложить путёвку только на один неполный день. А Дома в Голицыне уже давно не существует.)

 

2

Вагон электрички, набитый до отказа, постепенно пустел. Последние три-четыре остановки я сидел у окна, глядел на заснеженные косогоры, утыканные унылыми домами с непременной телеантенной, подпиравшей небесный свод своей поперечиной, на заборы, напоминавшие о неровных, испорченных зубах, на торчащие из снега трубы печного отопления. В этом ряду мелькали вдруг, подобно ярким карнавальным фигурам в толпе серых бушлатов, нарядные, недавно покрашенные домики с резными наличниками окон, ухоженными палисадниками, аккуратно сбитыми сараями — словом, со всеми доказательствами того, что сохранились ещё кое-где и кое у кого окаянные частнособственнические инстинкты. Недоизжитые бесповоротно…

Под нечленораздельный хрип вагонного микрофона я вышел со своим нехитрым багажом на перрон Голицына, перешёл по деревянному мосту железнодорожные пути и по ступенькам с металлической оторочкой спустился на небольшую площадь, откуда под прямым углом к рельсам уходила улица, носящая гордое название — Коммунистический проспект. На площади было несколько магазинчиков и торговых палаток, а над ними нависал серебристый раструб динамика с засунутым внутрь чем-то вроде кляпа, который нисколько не заглушал рулады последних известий и отрывков из оперетт, к которым никто никогда не прислушивался — ни те, кто стояли в очереди за огурцами или яйцами, когда их продавали, ни те, кто торопился домой или на работу, не говоря уж о тех, кто скидывался по рублю у винной палатки.

Павильон одежды я миновал, не заглянув в него, и совершенно напрасно, ибо стоявший там за прилавком небольшого роста носатый тип мог бы предложить некоторый ассортимент импортных товаров, которых днём с огнём не найти в городе. (Можете верить или не верить, но чёрно-красную рубашку из мягкого тёплого полотна, купленную там, я с неизбывной ностальгией ношу до сих пор. А также ботинки «совдАтские»: верх — советский, низ — датский. Да, были вещи в наше время!..)

Проходя мимо книжного магазинчика, я вспомнил вдруг, что направляюсь не куда-нибудь, а к настоящим писателям, инженерам (и техникам) человеческих душ, и что неплохо было бы узнать, что предлагают для чтения этим «душам» в подмосковном посёлке. Я зашёл в магазин. На прилавке лежали очерки и статьи. А также статьи и очерки. На полках — то же самое.

— А книги? — спросил я. — В другом магазине?

— В овощном, — пошутила продавщица. — Книга жалоб.

Она была хороша собой, и я не стал учить её правилам хорошего тона, а пошёл дальше: мне нужен был дом 26 по Коммунистическому проспекту.

Однако меня посетила горькая мысль: что, если и приходило к нам в прошлом «время-времечко, когда мужик не Блюхера и не Милорда глупого», а кого-то другого нёс с базара, то оно ушло, и вернётся ли — неизвестно. Но ещё одна мысль сменила предыдущую — отрадная: что на прилавке у красотки-продавщицы, и не только у неё, может появиться вскоре скромная такая книжечка одного начинающего автора, где на обложке (я видел в издательстве макет) будет нарисован мужчина в папахе и мальчик верхом на ослике…

Вот и дом 26. Вывеска над воротами: «ДОМ ТВОРЧЕСТВА». Прямо и откровенно, чтобы не было кривотолков, — пусть народ знает, где куются произведения, достойные эпохи, и где скромно живут и ещё скромнее питаются сами кузнецы.

Я толкнул зелёную калитку. С другого конца участка залаял крупный серый пёс на толстой цепи; женщина в белом переднике взбежала по лестнице деревянного коттеджа справа, нараспев прокричала с террасы: «Кушать, пожалуйста!» Слева стоял двухэтажный, тоже деревянный, дом с застеклённой верандой и пристроенной кухней.

В те далёкие годы, когда улица не называлась ещё ни «проспектом», ни «Коммунистическим», этот дом занимала семья напрочь забытого сейчас литератора, и позднее, когда он умер собственной смертью, благодарная и предусмотрительная вдова предложила властям устроить в доме нечто вроде пансиона, которым и взялась руководить. Теперь здесь жила постоянно сменяемая чёртова дюжина писателей, которых обслуживала обыкновенная дюжина сотрудников: поварихи, уборщицы, официантки, директор, бухгалтер, шофёр, сторожа, кладовщик… На примере этой малой ячейки общества наглядно видно, что чего-чего, а безработицы нам опасаться нечего даже в дни самого обвального кризиса: ведь ещё остаются вакантными должности младшей поварихи, старшей уборщицы, среднего сторожа, а также вице-директора, помзама кладовщика, и многие другие…

Было время обеда, и я, поднявшись по невысокой деревянной лестнице в свою комнату номер 5, которая мне сразу понравилась, и оставив чемодан, поторопился в столовую на застеклённой и утеплённой веранде, где за огромным овальным столом уже сидели постояльцы.

Сначала, от некоторого стеснения — всё-таки первый раз в жизни в Доме Творчества, — я почти ничего не мог разобрать: где тут писатели сильного пола, где — слабого, кто какого возраста — все были примерно на одно лицо. Но постепенно, как в театре к середине первого действия, начал различать лица, слова и даже понимать почти всё, что происходит на сцене. Правда, пьеса была, судя по всему, бессюжетная, но уж никак не бесконфликтная. И не одно лишь хорошее с ещё более хорошим конфликтовало в ней, как в пьесах Софронова или Сурова.

С первыми ложками супа, который каждый сам себе наливал из суповой миски на подоконнике, я уже приметил, что, к примеру, пожилой усатый мужчина с моей стороны стола ужас как не любит пребывать с закрытым ртом в свободное от приёма пищи время, и ему совершенно не важно при этом, слушают его или нет. А завершая первое блюдо, я начал понимать, что не очень красивая старая женщина, сидящая напротив, весьма остра на язык и совершенно не терпит противоречий; женщина же рядом с ней не то глуха, не то мало что соображает, а возможно, просто не хочет ни с кем общаться.

Когда же принесли второе, я разбирался уже и в том, что вон тот, средних лет, рядом с благообразным стариком, всё время пытается что-то сказать, но его никто не слушает, а молодой человек с густой тёмной шевелюрой и в цветастом одеянии — не то халате, не то пижаме — говорит мало, но всё вроде к месту, и его слова вызывают одобрение, даже смех. Обратил я также внимание на широкоплечего, с крупной головой и тяжёлым взглядом субъекта в левом торце стола — тот сидел с мрачным видом и участия в разговоре не принимал. И, разумеется, не оставил я без внимания тоже не произнёсшую ещё ни слова молодую привлекательную и, по всей видимости, стройную женщину с красивыми волосами и чуть вздёрнутым носом. (Можно ли вообще такого не заметить?)

Беседа шла разрозненная: отдельные реплики перелетали с одного конца овальной столешницы на другой, понять и осмыслить что-то было нелегко: словно говорили на почти незнакомом языке с вкраплением отдельных русских слов. (Как, зачастую, сейчас я слабо понимаю многих молодых, шпарящих с совершенно незнакомыми мне интонациями на своём «новоязе» с примесью искорёженных английских слов и русского полумата. А то и полного мата. Впрочем, мат я понимаю отменно.) Но вот, как у пловца, вынырнувшего наконец на поверхность, в ушах у меня что-то лопнуло, слух прояснился, и стал хорошо слышен очередной монолог пожилого, усатого, произносимый куда-то в межзвёздное пространство.

— …и эта певица, я лично знал её, превосходная, скажу вам, женщина, народная артистка… помните, песня у неё знаменитая была, «Конопляночка» называлась? По радио часто передавали… «А у конопляночки ножка болит…» Ну, и повадился кто-то названивать ей по телефону… Артистке этой… Только она трубку поднимет, а он: «Как там насчёт конопляночки? Ножка всё ещё болит?..» И — отбой. Днём звонил, вечером, ночью, представляете? Что делать?

На сей раз говорившего услышали, потому что молодой, с густой шевелюрой, ответил:

— Что делать? Сменить репертуар.

Но рассказчик обиделся.

— Легко говорить! Вам бы так звонили. Она лично… чуть не плакала, когда мне жаловалась… Ну, сообщила, конечно, куда следует — его засекли и…

— Высекли, — опять высказался молодой.

— Таких стрелять надо, — проговорил мрачный большеголовый.

— Или руку правую рубить, — весело предложил ещё кто-то из мужчин, прожёвывая котлету.

— Не поможет, — сказал молодой. — Он левой набирать номер будет.

— Как вам не совестно, — взволнованно проговорила женщина, которую я посчитал глухой. — Где ваша гуманность? Воспитанность, наконец?

— Гуманность и воспитанность сейчас, — произнесла не очень красивая, старая женщина, — это когда порицают людоеда за то, что он ест гуляш из человечины руками, а не вилкой. И салфеткой не пользуется.

— Всё потому, — вздохнула первая, — что не стало ни совести, ни веры. Все грубят, хамят…

— Как писал Фёдор Сологуб, — продолжила её соседка, — помните?

   Из наследственного замка Дульцинея изгнанА, И теперь там правит Хамка, СанчопАнсова жена…

Это он о временах Дон-Кихота, не волнуйтесь, — добавила она, адресуясь к левому торцу стола. — О мрачном испанском средневековье… Мережковский в начале двадцатого века в статье «Грядущий хам» тоже не оставил без внимания…

— А ещё случай был… — вдруг поспешно заговорил благообразный старик. (Впоследствии я узнал, что это Николай Николаевич Гусев, последний литературный секретарь Льва Толстого.) — Очень забавный случай… Некий украинский дворянин, ярый собиратель старинных предметов, разыскал где-то на Полтавщине одну штанину Мазепы. С превеликим трудом удалось найти и вторую. Представляете радость коллекционера? Но вскоре ему и третью штанину предложили! А? Смешно, верно? Его звали… минуточку… да… Тарновский. Василий Васильевич. Сестра его, между прочим, Людмила Васильевна, была прототипом глинковской Людмилы, из оперы…

Все вежливо посмеялись. Или почти все.

— …Прозаик писал про заек, а прохвост — про хвост, — внезапно сказал усатый: просто так — чтобы что-то сказать.

— А прораб про рыб, — добавил молодой, но усатый вызова не принял и начал о другом.

— Читали, — спросил он, — в последней книжке журнала «Новый кумир» Заболтаев опять воспоминания свои печатает? С блеском написано, как всегда, но… нельзя же так об известных людях… Я знал многих лично. Хотя бы возьмите, как он о Корицком, о Котлове. Все они, что ни говорите, внесли свой вклад…

— Корицкий и Котлов плохие местечковые поэты, — изрёк большеголовый и шумно выпил компот.

Женщина с заметными следами былой красоты, справа от меня, вздохнула и отчетливо произнесла:

— Не убили в своё время, теперь придётся мириться с их посмертной славой.

— Вот-вот, — резко сказал большеголовый, — пойте с чужих голосов. Посмотрим, как вскоре запоёте.

Женщина снова вздохнула.

— Я уже стара, чтобы бояться. А вы… про таких говорят: писатель в штатском.

Мужчина не обиделся, даже вроде бы согласно кивнул.

— Не только в штатском, я и в военном был. И не на ташкентском фронте, как некоторые.

— Страшно с вами, — сказала женщина при всеобщем молчании. — Как повезло Пушкину и другим: не дождались вас. Вы бы им многого написать не дали.

— Особенно, басни, — сказал молодой. — Про то, как моськи лают на слонов.

Не очень красивая старуха вновь заговорила стихами:

   Однажды кое-кто пришёл к Эзопу И хвать — извините — за попу! А вывод ясен: Не надо басен!

Все вздрогнули, потому что большеголовый стукнул кулаком по столу.

— Надо всем смеётесь! — закричал он. — Смотрите, не просмейтесь! Ваши кумиры… мы знаем, кто они…

— Правда, нельзя так, — сказал усатый непонятно про что.

Благообразный старик проворно поднялся из-за стола.

— Благодарю, товарищи. Пойду передохну после принятия пищи.

— И я поплетусь нетленку дописывать, — сказал молодой. — Спасибо, извините за компанию.

Все начали расходиться из столовой. Не очень красивая старая женщина подошла ко мне и сказала:

— По-моему, мы встречались с вами. Ваше имя Юра?

Я вспомнил: недавно Юлий Даниэль повёл меня в гости к своим знакомым — пожилой переводчице и её дочери (кажется, влюблённой в него). Там я и видел женщину, подошедшую сейчас ко мне (её зовут, по-моему, Раиса Абелевна), а также другую, по имени Майя. Я упоминал уже о ней — она молода, похожа на Элизабет Тейлор, которую я видел в каком-то трофейном кинофильме, и у неё муж с двойной фамилией. Майе, кажется, понравился Юлька. Впрочем, если быть точнее, то сначала он, используя своё излюбленное выражение, «прикипел к ней душой», а уж потом и она ответила ему взаимностью. (Всё это я узнал намного позднее, когда их отношения вылились для Майи в семейную драму. Для Юлия — нет: в это время он находился уже довольно далеко от всех нас, так называемых вольных людей.)

Раиса Абелевна предложила пройтись немного после обеда, и мы, выйдя из калитки, двинулись дальше по заснеженному проспекту, а потом свернули вправо на другой проспект (этот посёлок страдал манией величия: в нём были только проспекты). Я расспрашивал спутницу о людях в Доме творчества, и она охотно отвечала. У неё был острый ум и такой же язык, и она явно относилась к той значительной части человечества, кто видят в других либо исключительно дурное, либо почти только хорошее (вернее, приемлемое).

— …Женщина, что сидела напротив меня за столом, — говорила она, — прекрасный переводчик. Совершенно одинока, пригрела какую-то сироту, опекает её, обижает и сама обижается, а больше всего любит кошек. Сейчас очень расстроена: её кошка в городской квартире упала с шестого этажа, из форточки. Вызвали скорую ветеринарную, а та не едет: говорят, обслуживаем только крупных животных. Слонов, по-видимому. Потом всё же уговорили их — приехали, но лечить не стали, сделали смертельный укол. Она теперь корит себя, что мало им денег дала: если больше, может, взяли бы кошку в ветбольницу…

Женщина, которая рядом со мной ела суп, — продолжала Раиса Абелевна, — это вдова известного в прошлые годы писателя, он прожил всего около сорока лет, был арестован и погиб там. Состоял в Лефе. Знаете, что это? Нет, не террористическая организация, а всего-навсего «левый фронт искусств». В нём были Маяковский, Асеев, Шкловский. Они тогда искренне считали, чудаки… говорю так, потому что близко знала некоторых из этих «чудаков»… так вот, считали, что революционное искусство требует новых форм, что для литературы просто необходим социальный заказ и что литература факта должна первенствовать над вымыслом… За что их разгромили, понять трудно… И не только их…

Она замолчала, показала на небольшой деревянный дом слева и сказала:

— Здесь живёт прекрасная женщина. Хозяйка «звердома». У вас есть собака, Юра?

Я ответил утвердительно, но не стал, хотя жутко хотелось, повествовать о красоте и достоинствах нашего Капочки.

— Мы непременно зайдём туда, — пообещала она. — Сегодня или в другой день. Но сначала хотела бы познакомить вас с Марьей Ивановной. Её дом на правой стороне улицы. Тоже — спасительница животных. И людей, в каком-то смысле.

— В каком? — поинтересовался я.

И узнал, что Марья Ивановна опекает не слишком здоровую девушку, дочь умершей подруги, совсем не обижая её при этом, как делают иные опекуны, — потому что не умеет, это не в её характере. Помогла ей устроиться на работу, поселила в своей комнате в Москве, а сама большей частью живёт здесь, на скромной полудаче. (В том смысле, что у неё половина небольшого дома.) А ещё помогает давним друзьям, чей сын-школьник болен редкой и страшной болезнью — миастения, кажется, название. Болезнь прогрессирует, и у красивого умного мальчика постепенно отмирают — или как это сказать? — все мышцы. Отец пока ещё в силах носить его — по лестнице, по дому, до автомашины. А Марья Ивановна часто берёт мальчика к себе, даёт отдых родителям.

Ещё я узнал, что Марья Ивановна долго работала редактором книг для детей и сама пишет неплохие книги научно-познавательного толка; что её покойный муж, писатель Злобин, — автор известной книги о Степане Разине, за которую получил сталинскую премию.

(Много позднее я услышал связанную с этим байку: в комитете по премиям, в присутствии лучшего друга всех писателей, идёт заседание по поводу выдвижения. Зачитывают фамилии кандидатов, и, когда доходят до Злобина, кто-то говорит: «Но ведь он был справедливо репрессирован и только недавно вышел на свободу!..» Наступает тишина. Лучший друг писателей медленно вынимает изо рта трубку и ещё медленней произносит: «Однако, можно ведь иногда и простить? Как думаете?» Никто никак не думал: все ждали. И он изрёк: «Что ж, я понял вас: простим…» И все сразу ощутили, что в эту минуту любимый вождь стал ещё более гениальным, чем раньше, а они сами — почти порядочными людьми…)

Кстати о книгах Марьи Ивановны. У меня есть две из них: одна под названием «Вечно живой», но вовсе не о Ленине, а про Огонь; а другая — тоже о вечно живущем, но не о Сталине, а про белый уголь, то есть про Воду…

Ещё я узнал от Раисы Абелевны, когда та начала отвечать на мои вопросы, что молчавшую весь обед, чуть курносую девушку зовут Арина, и она не поэт, не прозаик и даже не критик, а морфолог, но не тот, кто изучает строение живых организмов, а тот, кто интересуется жизнью слов и законами их существования. А мать Арины — превосходная поэтесса, известная, в основном, как переводчик армянской поэзии. Что же касается её собственных стихов, то до сего времени не было напечатано ни одного сборника — они известны лишь в рукописи. Почему? Тут уж и на советскую власть, пожалуй, не свалишь. Наверное, потому, предположила Раиса Абелевна, что, как пишет сама поэтесса, у неё не было и нет «ни ахматовской кротости, ни цветаевской ярости». И ещё она пишет:

  …О, как сердце отравлено Немотой многолетнею! Что же будет оставлено В ту минуту последнюю? Лишь начало мелодии, Лишь мотив обещания, Лишь мученье бесплодия, Лишь позор обнищания…

И ещё читала наизусть Раиса Абелевна, а мне оставалось только удивляться её памяти на стихи — в таком возрасте! Хотя я не был обделён — нет, не памятью, а знакомством с подобными людьми: как не вспомнить и моего институтского друга Игоря Орловского, и Костю Червина, и Андрея Сергеича, который тоже далеко уже не мальчик.

Раиса Абелевна читала, а я только теперь, вспоминая те далёкие уже годы, по-настоящему понимаю истинный смысл строк:

   Вот так и бывает: живёшь — не живёшь, А годы уходят, друзья умирают, И вдруг убедишься, что мир непохож На прежний, и сердце твоё догорает… Тот возраст, который с собою принёс Утраты, прощанья, — наверное, он-то И застил туманом непролитых слёз Прямую и резкую грань горизонта. Так много любимых покинуло свет, Но с ними беседуешь ты, как бывало, Совсем забывая, что их уже нет, Черта горизонта в тумане пропала…

— А тот мрачный хам… — спросил я потом, — который «грядёт» по Мережковскому и даже давно уже «пригрёл»… Он кто такой?

— У кого голова почти из задницы растёт? — уточнила Раиса Абелевна, и я не мог мысленно не восхититься смелостью и точностью образа. — Это известный детский сказочник Генитальев…

Фамилия была названа несколько иная, но услышал я её именно так и переспрашивать не стал. Это была, пожалуй, моя своего рода месть неприятному злобному человеку — месть беспомощная и жалкая, что вообще характерно для хлюпиков, подобных мне, — мастаков иронизировать по любому поводу, но отнюдь не действенных борцов со злом в любых его проявлениях. Совсем как в старой шутке про интеллигента, которого ругают, ругают, матерят, матерят — где-нибудь в трамвае (автобусе, магазине, дворе, на улице — нужное подчеркнуть), а он стоит, растерянный, а потом собирается с силами, надевает пенсне и смело заявляет: «А вы… а вы… какашка…»

— Самая его знаменитая сказка, — продолжала про Генитальева Раиса Абелевна, — о Красной Шапочке советского образца, которая съела волка, потому что тот оказался врагом колхозных овец, отдала бабушку в дом для престарелых, чтобы не мешалась под ногами, а сама стала передовой дояркой… В общем, в таком роде у него сказки… Не читали?..

Мне оставалось только снова отметить остроту и резвость её ума: ведь наверняка это был самый натуральный экспромт, а не застарелая обкатанная шутка. И я окончательно не согласился со строками древнего римлянина Катулла, прочитанными мне недавно Костей Червиным, когда тот узнал, что я собираюсь в приют для стариков, в Голицыно.

— «Болтовню стариков ожесточённых, — продекламировал тогда всезнающий Костя, — будем в ломаный грош с тобой не ставить…»

Нет, Костенька, они ещё нам фору дадут, эти «ожесточённые»!..

А Раиса Абелевна перешла уже к рассказу о своей семье — и это было по-настоящему страшно.

Перед войной ей пришлось взять к себе в дом племянника, сына старшей сестры, когда та была арестована, потом отправлена в ссылку, а мужа сестры постигла та же участь. С началом войны мальчик сразу пошёл в армию, прямо из ленинградской школы, и вскоре погиб. Его мать, вернувшись из ссылки и узнав о судьбе сына, не смогла поверить в его гибель и стала временами уходить из дома неизвестно куда — искать его. Её муж тоже вернулся — так уж им обоим сказочно повезло, и тоже начал уходить из дома — но искал не погибшего сына, а сошедшую с ума жену. Однажды, когда особенно долго искал её и нигде не мог найти, он от отчаяния бросился в Неву. Она же, вернувшись домой и узнав о его смерти, — повесилась… А между прочим, их сын прославился: выяснилось, что он закрыл собой амбразуру… или как это называется. О нём написали в газетах… Но о муках родителей и таких, как они, не написали и не напишут. Оно и понятно: кому же охота, подобно её сыну, на амбразуру бросаться? Да ещё в мирное время?..

Мы дошли почти до конца проспекта, миновали дом «с петушочком наверху», принадлежащий автору текста известной тогда песни «Орлёнок»… (Как не вспомнить тоже известную в своё время песенку «Дождик» и придуманные безымянным шутником на её привязчивый мотив слова, посвящённые театральному художнику Манделю: «Дом любой с любою крышей, с петушочком наверху — всё вам нарисует Мандель рыжий, самый настоящий ху-у… дожник, дожник, дожник, дожник…» Это вспомнил уже я, а не мой «экскурсовод» по Голицыну — и, наверное, для того, чтобы немного развеять горечь от её рассказа.) Итак, мы прошли мимо дома с петушочком наверху, повернули назад и на обратном пути заглянули к Марье Ивановне, у которой была в гостях ещё одна весьма пожилая женщина, голова которой временами немного тряслась.

Положительно, этот день я мог бы назвать Днём немолодых женщин!

Мы сидели на кухне, пили чай с домашним печеньем, и я слушал их беседу — сначала о пушистой собаке по имени ШубЕй, который вежливо полаял на нас во дворе, и о двух кошках персидской и сибирской породы, а потом и о литературе.

Шубея Марья Ивановна приобрела несколько лет назад при драматических обстоятельствах. Шла по одному из голицынских проспектов и увидела группу ребятишек у заколоченной двери полуразрушенного здания. Подошла, спросила, из-за чего сыр-бор. Ей охотно ответили: они проводят опыт, можно сказать, по биологии. И популярно объяснили: тут две двери, и между ними они посадили щенка — подобрали на улице, кто-то выкинул, наверно… Зачем посадили? Интересно, сколько он без еды и без воды проживёт?..

У Марьи Ивановны был немалый опыт общения с ребятами, и потому она не стала сразу возмущаться, кричать, называть их варварами, палачами, негодяями. Она лишь покачала головой и сказала, что знает немало людей, занимающихся различными опытами, много читала и сама писала про таких — однако большинство настоящих учёных в особо серьёзных случаях ставят опыты сначала на себе самих, а не на беззащитных животных. (Она прекрасно понимала, что говорит заведомую неправду, но ведь это была та самая ложь во спасение.) В общем, довольно быстро она убедила девчонок и мальчишек в том, что те затеяли жестокую, безжалостную игру, и надо немедленно её прекратить и выпустить несчастного щенка. А когда выпустили, сказала, что возьмёт собаку к себе — накормит, напоит и, вполне вероятно, оставит в доме, а ребята, если захотят, могут приходить к нему в гости…

Про кошек рассказ был короче: я узнал, что они совершенно разные — не только по цвету, по толщине меха, форме ушей и когтей, но по характеру и поведению, и наблюдать за ними можно часами и днями — так всё интересно и поучительно. (Последнее я знаю и по моему Капу, хотя он совсем не кошка.)

Когда перешли к литературе, я впервые, к своему стыду, услышал о существовании австрийского писателя Франца Кафки, кто был, оказывается, экспрессионистом, а это означает — считал, что искусство не изображает, а дополняет жизнь и что единственной реальностью является субъективный духовный мир человека. Все эти, скажу честно, не до конца понятные и раздражающие меня слова, и многие другие, произносила Раиса Абелевна, которая имела полное право их произносить, так как именно в эти дни заканчивала перевод одного из романов Кафки. (Позднее мы с Риммой получили от неё в подарок сборник, куда вошёл этот роман, дарственная надпись к которому весьма недвусмысленно свидетельствовала об отношении Раисы Абелевны к самой себе: «Риммочке и Юрочке от главного переводчика этой книги». Повторю, что и на это она, в общем, имела основания, ибо не напрасно слыла прекрасным переводчиком, в чём я уже, к тому времени, имел повод убедиться, прочитав в её переводе повесть Джерома Сэлинджера «Над пропастью во ржи» и несколько рассказов.)

Я уже начал тогда переводить прозу (с английского), и в моём «загашнике» были новеллы австралийских и новозеландских писателей, которые я находил в журналах и сборниках, выуженных с библиотечных полок Издательства иностранной литературы и Дома детской книги.

(«- Осень, — печально сказал курат…» С этой невесёлой фразы, начинающей один из австралийских рассказов, открылась эра моих прозаических переводов. Долгое время меня не тянуло на крупные произведения, и лишь впоследствии мой послужной список пополнился довольно значительным количеством детективных и любовных романов, но, в основном, это было способом заработка. Впрочем, за несколько переводных книг мне, пожалуй, и сейчас не очень стыдно ни перед собой, ни перед умеющей читать общественностью. В их числе: один-два приличных английских детектива, столько же американских женских романов (не без эротических вольностей, как правило, примерно на 35-й и 120-й страницах), и с полдюжины рассказов африканских писателей. Уж не говорю о любимых моих переводах (они же «пересказы») давних детских повестей австралийца Нормана Линдси, американца Роберта Макклоски и нескольких уже вполне современных, то есть написанных в XXI веке.)

Когда женщина с трясущейся головой ушла, Марья Ивановна коротко рассказала о ней: это писательница из Саратова, ненадолго приехавшая сюда к дальним родственником. Пробыла в заключении около двадцати лет, в основном на Колыме, и хлебнула всего: копалась лопатой в вечной мерзлоте, грузила бочки с рыбой, деревья валила… Начальство невзлюбило её за острый язык (я невольно взглянул при этих словах на Раису Абелевну) и измывалось по-всякому. Из штрафного изолятора не вылезала. Однажды поместили её туда к отпетым уголовницам во главе с их старостой — красивой, совершенно лысой сифилитичкой, которая славилась своей жестокостью. Но с Серафимой, так её зовут, ничего, слава Богу, не случилось. По примеру Шехерезады начала она рассказывать с продолжением — только не сказки арабские, а романы английские, читанные в детстве, — Чарльза Диккенса…

— В переводах Иринарха Введенского, — вставила Раиса Абелевна, — столь же близких к Диккенсу, как кошка к тигру.

— Но всё равно, — сказала Марья Ивановна, — старик Чарльз обрадовался бы, узнав, как послужил людям… А начальник лагеря, — продолжила она, — не успокоился и укатал Серафиму на дальнюю командировку, как там выражаются, на сей раз в бригаду к мужчинам-уголовникам. А была она, трудно сейчас поверить, молодая, красивая, и голова не тряслась… Да это и не важно там… Но слухи об её даре рассказчицы туда уже дошли, и её тоже не тронули…

Что ещё с ней было? Подругу тамошнюю как-то пыталась спасти… Балерину бывшую. Её на лесоповал собрались отправить. Начальником лагеря тогда уже другой был — Серафима его когда-то на воле знавала. Он даже ухлёстывал за ней. И она добилась, чтобы он её принял, и упросила не отправлять подругу на работу в лесу, а взять в клуб — пускай там готовит самодеятельность и сама танцует. Только не знала она, а подруга не говорила, что ещё до ареста оставила сцену из-за болезни сердца. Так что… умерла прямо на сцене. А с Серафимой тоже…

Марья Ивановна замолчала.

— Что тоже, Муся? — спросила Раиса Абелевна.

— Как-то группу заключённых на пересуд отправляли, на «большую землю». Серафиму не включили, и она собралась уже хлопотать, жалобы писать. Но что-то словно подсказало ей: не надо, не суетись… не сейчас… Она и других кое-кого стала отговаривать, да только разве отговоришь… На неё как на психопатку смотрели… В общем, пошёл ко дну тот пароход в Татарском проливе.

— И все утонули? — спросил я.

— Команду спасли… Ладно, довольно этих страхов… Ещё чая?

* * *

Было почти темно, когда мы с Раисой Абелевной вернулись в дом творчества. Я поднялся к себе на второй этаж, ключ от комнаты торчал в замке: двери здесь не запирали. Вошёл, и в полутьме сразу бросилась в глаза фигура на кровати. Что такое? Неужели Римма приехала? Что-нибудь случилось?.. Нет, непохоже на неё — это кто-то очень крупный… Что за чёрт?.. Фигура пошевелилась, послышался храп — определённо, мужской. Может, я не туда попал? Нет, вон на полу мой чемодан. А рядом какое-то пятно. Кровь?..

Пошарив по стене, я щёлкнул выключателем, и в свете трёхрожковой люстры передо мной предстал спящий Генитальев. А лужа на полу была отнюдь не кровавая, а…

— Пьяный хам! — заорал я, невольно продолжая разговор за столом. — Не мог у себя в комнате?.. Пошёл отсюда!

Преодолевая отвращение, я тряс его могучие плечи. С трудом он открыл глаза, приподнял голову.

— Чего надо? — пробормотал он. — Зачем будишь?

— Вставай! Пошёл вон! И вытри за собой!

Но я понимал, что если первые два распоряжения в конце концов будут выполнены, то третье мне придётся выполнять самому.

Он раскачивался, сидя на моей кровати, и что-то бурчал.

— Ключ… — услышал я. — Где мой ключ? Зачем ключ взяли? Я знаю… — Он прищурился. — Это они… Им всё надо.

— Иди отсюда! — в который уж раз крикнул я.

— Отсюда? — с подозрением спросил Генитальев. — Откуда «отсюда»? Я у себя дома, кажется. В своей стране… А почему ключ мой взяли? Всё вам нужно…

— Уйдёшь ты или нет? — завопил я. — В милицию звонить, что ли?

Внезапно он встал с кровати. И стоял, слегка пошатываясь.

— Зачем в милицию? — отчётливо выговорил он. — Я уйду… уйду, и делу конец… Пардон… Ключ украли… Они тут везде… тсс… — Он приложил палец к губам.

— Давай, давай, — сказал я. — Быстрей.

Я просто не знал, что говорить: он был похож на психа. Пьяный в дымину псих — это уж перебор.

Он пошёл к двери, но потом остановился, с сомнением оглядел меня, сокрушённо покачал головой и спросил:

— А ты… тоже?

— Тоже, — ответил я.

— Прискорбно, — последовал ответ.

Дверь он закрыл на удивление осторожно.

 

3

Дни в Голицыне замелькали, как и положено им мелькать по законам природы. Я уже обтопал почти все проспекты посёлка, познакомился почти со всеми обитателями Дома, в том числе с его директрисой, старой, но энергичной женщиной из семейства Корш, бывшей владелицей этого дома, а также с поварихой, официантками («кушать, пожалуйста!») и с огромной кавказской овчаркой Джульбарсом, который сидел на цепи, но позволял мне себя гладить и кормить, и кого я, по прошествии некоторого времени, убедившись в его добром нраве, начал тайно спускать с цепи по ночам, представляя это так, будто он сам срывается, а потом, поскольку обходилось без конфликтов, делал это уже открыто.

Что касается постояльцев Дома, их тоже я узнавал всё лучше — и тех, кого увидел в день приезда, и прибывших позднее, среди которых был хорошо известный в России монархист и лидер правого крыла Государственной Думы 86-летний Василий Шульгин, один из создателей Добровольческой Белой Армии, принимавший когда-то отречение последнего российского императора. В конце войны его нашли и арестовали в Югославии, где тот пребывал в эмиграции, и двенадцать лет он провёл в заключении, а теперь вот разрешили даже отдохнуть под Москвой. Сейчас это был тихий вежливый старик с изысканными манерами, и потому казался актёром, хорошо играющим роль аристократа.

Ещё из «раритетов» находился здесь поэт Рюрик Ивнев, основавший вместе с Есениным и Мариенгофом школу имажинистов, то есть сторонников в литературе и вообще в искусстве первородства «образа как такового». (Опять же могу только проворчать, что не в состоянии, да и не пытаюсь, хотя знаю — это меня отнюдь не красит, толком отличить это модернистское течение от многочисленных его собратьев по «измам».) И если меня интересовал Рюрик Ивнев, то, в первую очередь, как человек, чьё настоящее имя Михаил Ковалёв, сын русского офицера, сумевший дожить до семидесяти лет и не быть ни арестованным, ни расстрелянным за своё происхождение, мысли или нравственный облик. Как и Шульгин, он отличался правильной русской речью и хорошим воспитанием, и к нему временами приезжали приятные молодые люди, краснеющие, как девицы, что давало любопытствующим повод для некоторых подозрений и кривотолков, но не более того.

В этом же декабре в Дом приехала — кажется, впервые после возвращения из длительной ссылки — Анастасия Ивановна Цветаева, о ком я упоминал уже в другой своей книге и с кем впоследствии, можно сказать, подружился и даже удостоился быть приглашённым пойти вместе на каток. Была она, как мне думалось, человеком, искренне и без натуги воплощавшим принципы истинной христианской веры — во всяком случае, в том, что говорил Христос о врагах: «Отче! прости им, ибо не знают, что делают».

А писатель Юрий Домбровский, с кем я чуть позднее познакомился там же, кто провёл в общей сложности на «сталинских курортах» почти четверть века — в тюрьмах, лагерях, ссылках, излагал своё мнение о происходившем с ним, и с миллионами других, несколько иначе: один из сборников его стихов назывался «Меня убить хотели эти суки…»

Нет, не думайте, были там всё-таки, помимо Раисы Абелевны, меня и Джульбарса, ещё несколько существ, не прошедших сквозь Сциллу и Харибду тюрем и лагерей, — к ним относились молодой черноволосый остряк и тот, без признаков шеи, кого я называл Генитальевым и после визита которого полчаса драил пол у себя в комнате, а также скромный неразговорчивый поэт Борис Шаховской и, наконец, та, на ком время от времени отдыхал мой глаз и чьё имя было Арина. С ней мы вскоре начали гулять по улицам посёлка, ходить на лыжах через Минское шоссе в лес, туда, где стояла за оградой какая-то воинская часть, чьи машины рычали в лесу, и у нас родилась фраза, которая мне почему-то страшно понравилась: «бродят транспортёры, бронетранспортёры». Нравилась мне и Арина, чья застенчивость долгое время не позволяла ей называть меня по имени, но, к счастью, не мешала о многом говорить — не только о морфологии и литературе, но даже о жизни.

Арина немного рассказывала о себе, и я приходил к выводу — хотя, быть может, ошибался, — что существование её довольно однообразно: они с матерью просто «зациклены» друг на друге, и, невзирая на то, что такое состояние обеим не в тягость, оно, как-никак, накладывает нечто вроде добровольной епитимьи на каждую из них, если не в виде наказания, то в виде различного рода обязательств — пускай во многом приятных. В общем, это один из тех случаев, мудро решил я со своих эгоистических позиций, когда то, что называется любовью, привязанностью, приносит не только усладу и удовольствие… Но я вовремя обуздал тягу к психологическому анализу, поняв, что не обладаю достаточными для этого знаниями и сведениями, и остановился на одном лишь умозаключении: развитие отношений с человеком подобного типа — задача не из лёгких. И, хотя Арина мне нравилась всё больше, решил не усложнять себе жизнь и, уж во всяком случае, не торопить события.

Тем не менее, прослышав о её близящемся дне рождения, незамедлительно сочинил поздравительное послание в стихах и, кроме того, решил подарить… Но что? Ответ пришёл сам собой…

Ура! В эти дни, в самом начале нового года, вышла из печати моя долгожданная первая книга, и я получил пахнущие типографской краской авторские экземпляры. Правда, издана не лучшим образом: бумага могла быть получше, переплёт поярче, рисунки повыразительней — но, всё равно, это моя собственная книга! И каким тиражом — закачаешься! А какие там рассказы — один лучше другого! С юмором, с лёгкой иронией, с едва ощутимым налётом необходимой дидактики. Сам великий педагог Песталоцци был бы доволен! Не говоря уж о Яне Амосе Коменском!

Меня начали поздравлять, и, чтобы систематизировать этот процесс, мы с Риммой устроили скромную попойку для друзей и знакомых, которых набралось довольно много, и новенькая книга изящно лежала на горлышке одной из водочных бутылок посреди стола. Среди гостей, пока основательно не напился, я легко различал зануду-редактора моей первой книги, ставшего моим близким другом, — Мулю Миримского; был здесь профессионал-читатель Мирон, уже носивший в себе не проявившуюся пока тяжёлую болезнь; был поначалу и недолго трезвый полиглот и запоминатель стихов Игорь Орловский; были Андрей Сергеич Некрасов с очередной женой; Томила и, конечно, Яблочковы; Юлька Даниэль, Ларка… всех не перечислить.

Вечер прошёл отменно. Мы с Риммой остались довольны, Кап тоже: потому что, помимо тайных и запрещённых нами угощений конфетами, официально получил большой кусок обожаемого им мороженого и два солёных огурца, которые любил не меньше. Не омрачило наше торжество и то, что Игорь явно перепил, что в последнее время стало происходить с ним довольно часто (пока вторично не женился); и то, что славный мужик и неплохой грузинский писатель Миша начал «подбивать клинья» к Римме, назначил ей свидание (что мне даже до поры до времени льстило); и то, что Томила (она вообще не пьёт) стала зачем-то гадать Римме по руке и сказанула, что та умрёт в страшных мучениях. За что получила суровую отповедь от Юлькиной жены Ларисы. Я тоже был удивлён и возмущён и потом многие годы вспоминал Томе её дурацкий поступок, а она соглашалась и извинялась чуть не в каждом посвящении на своих книжках, которые нам дарила. (Увы, можно считать, что её предсказание почти сбылось — хотя и спустя несколько десятков лет…)

Возвращаясь к Арине и к её дню рождения, повторю, что преподнёс ей тогда свою первую книгу и стихи, про которые она позднее говорила мне, что их прочла гостившая у них в доме Анна Андреевна Ахматова и выразила своё одобрение.

Честно скажу, что, поскольку я отродясь не мнил себя истинным поэтом, сам факт похвалы мне польстил не намного больше, чем факт приставания красавца Мишки к Римме, который (факт) недвусмысленно подтверждал несомненные женские её достоинства.

А вот и упомянутые стихи:

АРИНЕ

Прекрасное Голицыно, Чудесные деньки… Здесь крепла коалиция Морфемы и строки. Без имени, без отчества Я счастлив был вполне… Но бремя одиночества Легло на плечи мне. Увязнув по колено, я Один бреду в снегу, А надо мной Вселенная Мерцает на бегу; Созвездье Ориона в ней, Полярная звезда… Хочу, чтоб «Родионовна» Светила мне всегда! И без предупреждения — Лихим «вив ле руа!» [3]  — Поздравлю с днём рождения Аришу, Ару, А..!

* * *

Моё пребывание в Голицыне шло к концу. Некоторые из постояльцев уже разъехались: нас покинул Генитальев, больше не осквернивший ничьё жилище, уехали старики Шульгин и Гусев, уехала Арина, пригласившая меня побывать у них в гостях в городе. Раиса Абелевна отбывала уже третий срок, заканчивая перевод романа Кафки. Я тоже уселся за работу — усиленно готовил материал для второй своей книги в том же издательстве «Детская литература». Рассказы я уже написал и теперь придумывал небольшую повесть, у которой было название — «Кап, иди сюда!» — и начальные главы: о том, как пёс попал к нам в дом — не к нам с Риммой, а к придуманному мною Вовке. И многие события тоже предстояло ещё придумывать, что я и делал, испытывая при этом удовольствие, какого знать не знал, занимаясь переводами. Было оно похоже, пожалуй, на то, что чувствуешь при чтении таких приятных, занимательных книг, как «Три мушкетёра» или «Трое в одной лодке». (Извините за некоторую беззастенчивость сравнений.)

Я познакомился уже с хозяйкой «звердома» Антониной Фёдоровной, о которой так много слышал от Раисы Абелевны, и был рад знакомству. К радости примешивалась и немалая доля корысти: я подумал, что у этой женщины мог бы, в случае необходимости, оставлять нашего Капа — ему бы не было тут скучно, а уж об уходе за ним я и не говорю: на неё вполне можно положиться, тому немало свидетелей, начиная с той же Раисы Абелевны, чей ныне покойный пудель не раз живал у неё.

Нам приходилось уже три раза отдавать Капа в чужие руки на время нашего с Риммой отъезда из Москвы — точнее, два раза, потому что одни «руки» были почти свои: наших друзей Марка и его жены. (С его руками был неплохо знаком несколько лет назад и мой отросток слепой кишки, от которого Марк меня своевременно избавил.)

Мы уже знали, что, к счастью, Кап умел со многими находить общий язык — с людьми, и даже с кошками, и, видимо, почти не тосковал и почти не худел в разлуке. Уточню: один раз — у незнакомых нам людей — не похудел, второй раз — у Марка — даже неприлично потолстел. Но вот в третий раз…

В третий раз мы оставили его на месяц у родственников римминой сослуживицы, живших на окраине городка Бронницы недалеко от Москвы. Заплатили аванс, объяснили Капу, что вскоре вернёмся, он кивнул ушами, махнул хвостом, и мы уехали на Северный Кавказ — там меня ждали новые подстрочники стихов, а Римму — новые впечатления от Приэльбрусья, Нальчика и Голубых озёр, где мы с Юлием уже однажды побывали.

Вернувшись в Москву, мы сразу же поехали всё на том же двухцветном «Москвиче» за Капом, о котором ничего не знали и не могли знать, так как домашнего телефона у людей, взявших его, отродясь не было, а мобильников тогда ещё не придумали.

Я никогда не обладал способностями экстрасенса, но, когда ехали в Бронницы, на душе было тревожно. Чаще обычного я раздражался на Римму и на мою маму, которая ехала с нами, и в конце концов мы все замолчали и так доехали до покосившейся калитки в неказистом заборе (всё мне не нравилось в тот день!).

На стук в дверь дома никто не отозвался. Постучали ещё раз — ни голосов, ни лая. Может, хозяева во дворе? Обогнули дом, увидели сарай, козлы для пилки дров, пустую конуру… Нет, она не пустая: из неё вылезает какое-то странное маленькое существо, за которым тащится толстая блестящая цепь… Господи, кто это?.. Это же Кап!

Я кинулся к нему, сорвал ошейник, освободил от цепи, и он, повизгивая, начал прыгать на всех нас по очереди. Откуда-то появилась хозяйка. Я готов был убить её, отругать последними словами, ударить!.. У Риммы были слёзы на глазах. Так надругаться над Капом!.. Меня остановило его поведение: с удивлением я наблюдал, что пёс так же радостно прыгает и на хозяйку. На свою мучительницу! Это выглядело, как если бы закованный в кандалы раб кинулся с объятиями и поцелуями к своему владельцу… Выходит, у пса нет ни капли злобы на неё, нет страха, даже обиды?

Я спросил, почему собака на привязи, и хозяйка ответила, что, когда уходит, а в доме никого нет, сажает её на цепь, чтоб не убежала, неровён час. А другой цепи у них нет — потоньше: собака у них раньше была — большущая, от неё и осталась. Да и привязывать-то вашу всего разок-другой пришлось: у нас же дом пустым почти не бывает…

Я верил и не верил, но уже чувствовал облегчение: Кап жив, не запуган и, по-видимому, здоров — шерсть стала ещё гуще и волнистей, только больно уж худой. Чуть не на треть меньше! Но кто знает: может, ему их пища не очень нравилась, а возможно, от тоски по нам похудел…

В общем, Кап радостно, как всегда, впрыгнул на заднее сиденье машины, и мы уехали, расплатившись и оставив при себе слова недоверия и возмущения. Быть может, так и не вырвавшаяся наружу буря чувств стала виной тому, что, выехав на шоссе, я чуть не врезался в идущую впереди машину и так резко затормозил, что мама чуть не упала с переднего сиденья и потом у неё долго кружилась голова…

Я вспомнил об этом к тому, что такого уже никогда с Капом больше не случится: теперь будем оставлять его только у Антонины Фёдоровны, больше ни у кого! Если, конечно, та согласится: ведь дом у неё совсем небольшой и весь уже наполнен людьми и животными. Кроме неё и мужа, там ещё две древние старухи — их матери, одна из которых уже не поднимается с постели; а также дочь, но та чаще в Москве, где работает; а ещё — две хозяйские кошки и две хозяйские собаки. Не считая двух-трёх, а то и пяти, временных четвероногих квартирантов.

Сама Антонина Фёдоровна родом с Урала, из семьи священника. Отца при советской власти арестовали, но он выжил, несмотря ни на что, и умер в своей постели. По словам дочери, в нём не было ни злобы, ни ожесточения против тех, кто жёг и рушил храмы и церковную утварь, сажал в тюрьмы истинно верующих и священников: он их понимал. Одного только, говорила она, никак не мог он уразуметь до конца жизни: почему на пересылках и в телячьих вагонах арестантов кормили одной лишь ржавой селёдкой, а воды почти не давали? Разве так можно?.. Он умер, так и не найдя ответа на свой вопрос.

Муж Антонины Фёдоровны на политические темы не беседовал — больше на общественно-бытовые. Рассуждать он любил логично и многословно, почти не обращая внимания на слушателей. Одним своим рассуждением он основательно напугал меня, когда сказал так:

— …Вот возьмите, — он повёл рукой в сторону находившихся в пределах видимости собак и кошек, — если подходить логически: сколько у нас в посёлке жителей? Говорят, семнадцать тысяч, так? — Я кивнул. — А домов тысяч пять, так? — Я снова не возражал. — А собак? Тысячи три… — Я насторожился. — Ну, пускай две с половиной, — смягчился он. — Так? По одному кило пищи в день они съедают? Логично? — Я молчал. — И, значит, у нас в посёлке на них уходит… сколько? Две с половиной тыщи кило еды в сутки. Так?.. А за какие такие заслуги?

Ему ответила Антонина Фёдоровна.

— Брось ты свою арифметику, Васильич! Иных людей тоже зря, может, кормят. Или возьми машины эти… Сколько на них бензина-керосина уходит?

— Логично говоря, да, — согласился он.

Я вздохнул с облегчением: быстро соглашается — значит, не совсем безнадёжный упрямец-поперечник, да и животные, это видно, совсем не боятся его. Просто внимания не обращают, как и он на них. В общем, такое вполне мирное сосуществование, приемлемый статус-кво. Тем более, вряд ли он забывает о некоторых доходах, которые они приносят…

Из Голицына я уезжал с твёрдым намерением приезжать в Дом творчества ещё и ещё — теперь уже с Капом, которого буду помещать к Антонине Фёдоровне (согласие получено) и стану навещать каждый день и гулять с ним по проспектам и в лесу, где «бродят бронетранспортёры»…

 

4

После возвращения в Москву мне предстояло два важных дела: закончить подготовку к изданию второй книги и начать подготовку к переезду на новую квартиру в дом, находящийся на Черкизовской улице, за Преображенской площадью, справа, если от центра, среди громоздящихся там панельных домов, в одном из которых уже довольно давно живёт мой друг Мирон со своим семейством.

Наша будущая квартира была малогабаритной, тоже в панельном доме, который сейчас называли бы непрестижным, но тогда и это считалось неимоверным счастьем: ведь не будет соседей! (В квартире на Лубянке их было ровно 20.) И что ещё приятно — соседство с Мироном: будет с кем поговорить о книгах, о кинофильмах, а также сладострастно поругать советскую власть. Правда, бедняга чаще болеет — нелады с сердцем, не так давно в Остроумовской больнице лежал, отпустил там седоватую бороду и стал здорово похож на Карла Маркса — каким тот бывал, наверное, в те смурные дни, когда становился похож на обычного немецкого еврея, что и он сам, и его последователи у нас в стране изо всех сил старались скрыть от мировой общественности. А почему, собственно, — не знаете?

В эти дни мы с Риммой осмотрели почти готовую квартиру и обнаружили, что комнаты невелики, кухня совсем мала, потолки невысокие, двери хлипкие, окна узкие. Но зато своя! Отдельная!..

И тут случилось нечто непредвиденное. Любимая риммина племянница Галя как-то раз по пути на работу и в ожидании троллейбуса увидела на уличном столбе объявление, на котором совершенно случайно задержала внимание. И вот что она в нём прочла: у кого-то имеется прекрасная двухкомнатная кооперативная квартира в хорошем кирпичном доме, рядом с метро Аэропорт, с большой кухней, раздельным туалетом и ванной, с высокими потолками и широкими окнами — и всю упомянутую красоту этот «кто-то» хочет срочно поменять тоже на двухкомнатную квартиру, но меньшей площади и в более дешёвом доме. Словом, с доплатой. Звонить по телефону… Значит, у них уже и телефон есть. А ведь поставить его — целая история!..

Галя решила, что мы можем клюнуть на подобное предложение, записала номер телефона и сообщила Римме. И мы клюнули! И всё завертелось!

Мы позвонили, договорились о встрече и поехали на станцию метро Аэропорт, улица Черняховского. Дом нам сразу понравился — кирпичный, с большим двором, шикарными подъездами, и в каждом — по консьержке, как красиво называют в иностранных книгах дежурных по подъездам. Квартира, которую меняли, была на шестом этаже, вид из окон обалденный: прямо на заход солнца. Хозяин — хорист театра имени двух видных деятелей искусства — объяснил нам, что ни за что не уехал бы отсюда, но залез в долги, и, чтобы расплатиться, вот, приходится… В общем, мы быстро договорились, и начались обменные дела, которыми занималась бедная Римма, вдоволь нахлебавшаяся всякого от общения с городскими чиновниками и с начальством из нового жилищного кооператива, председательница которого, известное в ту пору меццо-сопрано, а также её законный супруг и помощник, не менее известный тенор, по неизвестной причине невзлюбили нас — а скорее всего, просто именно так представляли себе общение с незнакомыми лицами, хоть в чём-то зависящими от них.

Нервы и настроение они нам порядком попортили — и при оформлении документов, и в первые недели после нашего переезда, когда, видимо, считали необходимым учить новичков уму-разуму и обрушивали на нас множество не слишком любезных замечаний по поводу прогулок с собакой (хотя их собственная гуляла там же и делала то же), или по поводу стоянки автомашины (хотя их собственная стояла в том же ряду во дворе, вдоль бровки тротуара).

Чтобы не быть совсем уж несправедливым, спешу добавить, что через короткое время и меццо-сопрано, и тенор сменили гнев на милость и с чарующими улыбками начали приветствовать нас во дворе, где мы продолжали гулять с Капом и ставить машину, и с той поры ничто уже не омрачало наших добрососедских отношений вплоть до переизбрания состава правления. А после него — и подавно…

* * *

Моя поездка в далёкий город Омск, о которой собираюсь поведать на следующих страницах, состоялась, когда мы всего полгода прожили на новом месте, сменив улицу Лубянку на улицу Черняховского; когда вышла уже из печати вторая моя книга для детей; когда, не без помощи Андрея Сергеича, я начал довольно часто встречаться с читателями, знакомыми не только с книгами Корнея Чуковского, Самуила Маршака, Агнии Барто, Жюля Верна, Лагина и Пушкина, но, к моему удивлению и радости, иногда и Хазанова. Я выступал в школах, пионерских лагерях, детских библиотеках, в клубах и домах культуры. Упоминаю не хвастовства ради, а потому что, по большей части, это доставляло мне искреннее удовольствие, и, смею думать, порою слушатели делили его со мною. А помощь Андрея Сергеича заключалась в том, что он открыл для меня существование некой организации, чьё название казалось почти таким же нелепым, как «Дом творчества», однако, благодаря которой я мог не только общаться с читателями, но и получать за это по 3 (три) рубля в час. (Что было не так уж мало, поскольку 1 (одна) бутылка не слишком качественной водки стоила тогда 2 рубля 87 копеек.)

Заведение же, о котором говорю, называлось «Бюро пропаганды литературы», и среднее слово вызывало у меня особое неприятие: везде пропаганда!..

Почему я отправился в Омск? Всего лишь потому что хотел повидаться с нашими друзьями: Марком, его женой, кого мы называли «Сарик», и их сыном Петькой, которые не так давно переехали туда на постоянное жительство. Марк был уже доктором наук, профессором, и в Омске ему предложили должность главного хирурга области, а также любимую работу на кафедре института и в городской больнице. В подарок им я вёз две мои недавно вышедшие книги, в одной из которых главным действующим лицом было существо, каковое они не только знали, но кому, можно сказать, предоставляли кров, сытно кормили из собственных рук и вовремя выгуливали…

Итак, я прибыл в Омск.

 

5

В эту пору, в начале августа, в городе Омске было очень зелено, очень жарко, уныло и безлюдно. Перед поездкой я заглянул в энциклопедию на букву «О» и узнал, что в течение нескольких десятков лет после своего образования этот населённый пункт у впадения реки Омь в Иртыш назывался Омский острог, и по дороге из аэропорта я мрачно размышлял о том, что таким он, вероятно, и остаётся для большинства живущих в нём. Однако я ошибался, что зачастую случается с теми, кто позволяет себе чересчур мрачно и однозначно воспринимать действительность: ближе к центру народу становилось всё больше, в наш трамвай набилось, как сельдей в бочку, стало шумно, кондуктор громко объявляла остановки, чего в Москве давно уже не услышишь, и когда она завопила: «Рабиновича!», я вздрогнул — мы же не в Израиле, не дай Бог — в этом международном центре сионизма, распространяющем на весь мир идеологию шовинизма и антикоммунизма, о чём хорошо знал у нас в те времена чуть не каждый ребёнок… Но таково было название улицы, на которую свернул трамвай. И именовалась она так, не подумайте, не в честь писателя Шолом-Алейхема, чья настоящая фамилия как раз Рабинович, и даже не в честь генерал-майора инженерной службы и видного учёного Исаака Моисеевича, а в память одного из тех, кто устанавливал здесь когда-то Советскую власть…

Нет, в самом деле очень приятный город: люди приветливые, на улицах чисто, а уж Иртыш! Впервые я познакомился с этой сибирской рекой в шестнадцатилетнем возрасте в снежном Тобольске, куда меня загнала из Москвы смертельная обида на школьное начальство, которое в виде наказания осмелилось перевести меня из десятого «Б» в десятый «В», оторвав от закадычных друзей — Витьки, Женьки и Андрея. В знак протеста я бросил школу и, выпросив разрешение у родителей, уехал в этот неблизкий город, где в то время работал начальником рыбстанции знакомый нашей учительницы литературы. (Рыбами я не увлёкся и месяца через три бесславно вернулся в столицу.) Иртыш тобольский, помню, был скован льдом, а Иртыш омский катил сейчас, как бы сказал классик, свои широкие воды через весь город и не отказывал всем желающим погрузить в него свои стройные тела.

Незачем упоминать, что, как только я ввалился в квартиру к друзьям, мы начали говорить, и говорили до самой ночи. Силы, как и раньше, были неравны: больше и интересней всех говорила, пожалуй, САрик (имя склоняется по мужскому роду) — недаром её внутрисемейное прозванье было «акын». Она, в самом деле, обладала даром весьма занимательно, и не без юмора, повествовать о себе, о своём дяде Бене, о друзьях и знакомых, а когда мы с ней бывали одни, не забывала про мужа и сына. И обоим доставалось по первое число: на обоих она была издавна и довольно основательно обижена. Больше и серьёзней, разумеется, на Марка. Нет, ничего страшного и особо предосудительного он себе, в общем-то, не позволял — не пил (вообще), не проигрывал зарплату в преферанс (не умел играть), не гулял где-то до утра (ложился в десять вечера), а также не был требователен, груб, не имел привычки вступать в споры, ссориться. Наоборот: был сосредоточен исключительно на своей работе (как оперативный сотрудник милиции в кинодетективе), уходил в восьмом часу утра, возвращался в шесть-семь вечера и почти сразу, если не читал «Медицинскую газету», не консультировал по телефону или не уезжал по неотложному вызову, садился за письменный стол — писал статьи, готовился к лекциям, знакомился с рефератами и лишь изредка отвлекался, чтобы погладить Дика-второго со словами: «У, ты собачишка!» или хлопнуть ниже спины Петьку примерно с теми же словами, только вместо «собачишка» употреблял «глупышка». Это был единственный воспитательный приём, утверждала Сарик, которым он пользуется с самого дня рождения сына.

Отдавая должное его работоспособности, незлобивому характеру, неприхотливости, она страдала от того, что считала невниманием, равнодушием, и не один раз жаловалась на то, что он отгородился китайской стеной от неё и от сына, и что между ними и в помине нет того, что называют душевной близостью. О другой близости я уж не говорю, призналась она мне однажды: это случается лишь по большим революционным праздникам…

В связи с чем не могу не обратить внимания на такую вроде бы мелочь: меня всегда удивляла традиция, или просто привычка, супругов размещаться на общем ложе, даже если существует возможность пребывать каждому из них в собственной постели, а то и комнате. Ведь это предполагает, что они должны, дабы не мешать друг другу, чуть ли не одновременно, по команде, засыпать, просыпаться, вставать, когда того требует природа. А если один из них обижен на другого, или просто ему хочется побыть одному? А если у кого-то слишком чуткий сон, а другой привык ворочаться во сне, стонать, кряхтеть или даже храпеть?

Впрочем, эти простые, как правда, но вещие соображения я не высказывал Сарику, а лишь пытался, причём совершенно искренне, убедить, что она преувеличивает невнимательность и безразличие Марка, забывая, как он устаёт, как заполнен своими диагнозами, резекциями желудков, удалением аппендиксов и прочих ненужных, а также необходимых частей тела, своими студентами… (И студентками, мрачно добавляла Сарик.) И своей ответственностью, упрямо заканчивал я, перед обкомовским начальством — в качестве главного хирурга области.

Последнее соображение тоже вызывало у Сарика некоторое негодование, но связанное уже не с ревнивым чувством, а с тем, что и мне, признаюсь, не нравилось в Марке, — излишнее, на мой взгляд, почтение, граничащее с почитанием, которое тот испытывал к сильным мира сего. Однако, по зрелому размышлению, я приходил к выводу, что, видимо, он более «продвинутый продукт» нашего времени, вложившего в него излишнюю дозу социальной активности и рвения, что и подвигало его с младых ногтей заниматься тем, что называлось общественной работой — в школе, в институте и после него, на которой он, в чём я был уверен, болтал меньше многих других, а делал значительно больше; но где — чтобы удержаться — необходимо было воспитать в себе способность безоговорочно подчиняться начальству и проявлять к нему постоянное почтение. Марк его проявлял, однако это не было подобострастием, а лишь данью уважения, пускай порою чрезмерного, к способностям всяческого начальства, которые позволили этим людям столь высоко взлететь. От сервильности Марка спасали ироничный ум и незаурядный талант врача-хирурга…

Мне было, как всегда, хорошо в их доме, но я не мог не ощущать почти постоянной напряжённости, которая исходила от Сарика: она обижалась чаще, нежели обычно, нервно реагировала на самые невинные шутки и принимала в штыки любое моё заступничество за Марка и за Петю.

Наконец, я спросил у неё, не случилось ли чего-то серьёзного и неприятного, пока мы не виделись, и она рассказала, что последний год выдался для них действительно трудным — главным образом, из-за Петьки: парень совсем распустился, никакого сладу, грубит, ты ему слово, он тебе десять, связался во дворе с какими-то подозрительными ребятами, домой приходит поздно, с учителями собачится; учительница литературы даже не хотела его на свои уроки пускать, их с Марком в школу вызывали…

К моему удивлению, продолжала Сарик, Марк начал вдруг учить сынка уму-разуму, да так неудачно, что сделал только хуже.

— Выпорол? — спросил я.

— Если бы… А то отказал в покупке ботинок для футбола, а ещё не взял с собой на санитарный самолёт, о чём Петька давно мечтал. Мальчик так разобиделся, что два дня его дома не было. Представляешь? Мы чуть с ума не сошли… А потом Марк всё-таки слетал с ним на самолёте в Русскую Поляну… тут, недалеко… но лучше бы этого не было. До сих пор трясусь от мысли, что могло случиться!

— Авария?

— Слава Богу, нет. Но последствия страшно представить! А ты уверяешь, он думает о нас…

Сарик рассказала о двух происшествиях — в школе и в посёлке Русская Поляна. О том же я услышал потом в более спокойном изложении от Марка и в более детальном — от главного участника, Петьки.

В результате появилось два новых рассказа для будущей моей, третьей по счёту, книги, основным действующим лицом которых я снова сделал моего первородного героя-рассказчика Саньку Данилова, наделённого чертами многих и многих мальчишек — Пети, Мити, Васи и даже, возможно, Юры и Жени. Но, главным образом, Пети…

 

ДВА ПРОИСШЕСТВИЯ

1. Провокейшн

Всю жизнь я сидел на одной парте с Борькой Троновым. А недавно пересадили: говорят, много болтаем.

Я сказал:

— Зоя Петровна, мы говорим ровно столько, сколько раньше. Честное слово.

— Не знаю, что было раньше, Данилов, — сказала Зоя Петровна. — Раньше вы могли приносить в класс белых мышей и чёрных кошек, и всё у вас было шито-крыто. А при мне этого не будет. При мне вы станете учить уроки, как система.

— Мы с ним дружим, — сказал я.

— Не торгуйся, Данилов! При мне ты сядешь… ты сядешь с Карцевой!

— Не хочу с Карцевой!

— Садись или выходи за дверь!

— Садись, Саня, — сказал Бронников. — Такая наша доля: как у Гарасима при его барыне.

Это он взял из рассказа Тургенева про Муму, который мы сейчас проходили.

— Разговоры! — крикнула Зоя Петровна.

Я сел с Карцевой. Она такая тихая, даже противно: смотрит всё время в парту и знает одно слово — «перестань». И ресницами качает, как электрик Петров ботами. Не знаете? Такой стишок есть: «Я спросил электрика Петрова: для чего надел на шею провод? Ничего Петров не отвечал, только тихо ботами качал…»

— Не хочешь говорить — не надо, — сказал я Карцевой. — Сама ещё попросишь. А я молчать буду. Как дворник Гарасим. Он ведь немой.

— Данилов! — опять крикнула Зоя Петровна.

Она уже урок рассказывать начала. Объясняет ничего — интересно, только очень часто перебивает сама себя, потому что всё замечает, как самолёт-разведчик.

— Бронников, не подпирай голову, не отвалится!.. Булатова, сейчас не время прихорашиваться!.. Силин, у тебя что, гвоздь в парте?..

Я еле дождался звонка — так хотелось поговорить с ребятами.

— Не буду с ней сидеть! — сказал я на перемене. — Молчит, как рыба.

— Белуга тоже рыба, — сказал Лерик. — А почему говорят: ревёт, как белуга?

— Ты сам у меня сейчас заревёшь, — пообещал я.

Лерика я не люблю: всегда задаёт вопросы, на которые никто ответа не знает.

— Это настоящее насилие над личностью, — сказал Бронников.

Вот он знает, что говорит.

— Пойдём к директору и так и скажем, — предложил Толя Долин по прозвищу Доля Толин.

Никуда мы не пошли, и я продолжал сидеть с Карцевой.

— Вот брошу школу, — сказал я ей однажды, — и уеду на Дальний Восток. Как мой папа. К нему тоже цеплялись, цеплялись, даже в другой класс перевели — из «А» в «Б», а он взял и уехал.

— Не надо, — сказала Карцева. — Не уезжай.

— Всё равно уеду, — пообещал я.

Это я вспомнил, как подслушал, что папа рассказывал своим знакомым. Вернее, не подслушал, а слышал. Я уже лёг спать, а в другой комнате разговаривали. Кровать моя как раз у стенки. Там ещё висит большая карта Африки. Если прислонить ухо к южно-африканскому городу Мататиеле, очень хорошо слышно, о чём говорят за стеной. Потому что под городом Мататиеле я пробил большую дыру. Когда спать не хочется, я всегда сажусь в кровати и прикладываю ухо к Мататиеле…

Зоя Петровна часто даёт нам диктанты и жутко следит, чтоб не списывали. То и дело слышишь:

— Данилов, не верти головой!.. Силин, что ты потерял в тетрадке у соседа?.. Данилов, делаю второе замечание!..

А я, может, и не списываю: просто проверяю, так написано у Карцевой или не так. Почерк у неё — прямо нельзя не смотреть: каждая буква понятна — не то что у Тронова. И потом я очень рассеянный, честное слово. Могу вот сейчас написать «село», а через две строчки — «сило».

Я так и сказал Зое Петровна, но она не поверила. Никогда не верит…

А недавно на перемене Доля Толин залез на окно и протиснулся между рамами. Сказал, он обезьяна в зимней клетке. А кто-то взял и запер окно. Доля там и остался.

Зоя Петровна, как назло, пришла раньше звонка, увидела обезьяну в зимней клетке — и такое было!

— Кто это сделал? — кричала она. — Кто, я спрашиваю?

— Не знаю, — сказал Доля. — Я форточку закрывал, не видел.

Он, наверно, и по правде не видел: очень много нас было возле окна.

— Кто? — повторила Зоя Петровна.

— Все, — сказал Бронников.

— Не отвечай за всех, отвечай за себя! Видно, ты и сделал?

— Почему видно? — спросил Бронников.

— Не знаю, почему, только знаю: ты мог бы сделать!

Я спросил:

— А если он мог бы… ну, кинуть портфелем в лампу, но не кинул… Или школу поджечь, но не поджёг?.. Значит, его всё равно песочить надо? Как-будто поджёг, да?

— Очень ты у нас головастый, Данилов, — сказала Зоя Петровна. — Прямо ума палата. Язык без костей!.. А Бронников пускай докажет, что не он сделал.

— Ничего я не буду доказывать, — сказал Бронников. — Не на суде!

— Тогда… — начала Зоя Петровна.

— Это не он! — крикнул я.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю.

— Значит, ты?

— Почему «значит я»?

— А кто же?

— Я!

Это Нинка Булатова сказала. Вот мы удивились! Её и поблизости от окна не было.

— Ты, Нина? — спросила Зоя Петровна. — А зачем?

Нинка заговорила — быстро-быстро, как скороговорку какую-нибудь, вроде: «от топота копыт пыль пС полю несётся…» Она говорила:

— Я сегодня дежурная скоро звонок смотрю окно открыто я закрыла и не видела что там Доля то есть Толя…

— Не видела? — переспросила Зоя Петровна.

— Не видела, — повторила Нинка ещё быстрее и без всяких знаков препинания. — Я сразу тряпку подняла с доски начала стирать в окно не смотрела и не видела я на доску смотрела она грязная была я сегодня дежурная…

— Довольно, довольно, — сказала Зоя Петровна. — Начнём урок. Потом разберёмся.

Но и потом не разобрались…

А в среду опять был диктант. Я не хотел заглядывать в тетрадку Карцевой, честное слово, но глаза сами поворачивались. Да и тетрадка так близко, словно Карцева нарочно подложила: нА вот, смотри.

Зоя Петровна диктовала:

— «…Они шагали по тропинке. Кругом шелестела зелень. Солнечный лучи пробивались сквозь неё, как через сетку…»

Вдруг я увидел: у Карцевой слово «зелень» через «и» написано: «зелинь», а запятых никаких нет.

— Карцева, — прошептал я, — «зелень» «е» надо: «зелёный». И запятую…

— Перестань, — ответила она, не поворачивая головы.

— Честное слово!

— Перестань!

— Данилов, — услышал я, — опять совещание? Ещё раз замечу и не возьму работу… «Лес кончился, — продолжала диктовать Зоя Петровна, — тропинка вывела их на равнину…»

— Равнина, — прошептал я. — От слова «ровный» или от «равный»?

Я всё-таки написал «равнина». Но увидел у Карцевой «о» и переправил: «ровнина». В самую последнюю минуту, перед тем, как сдавать.

Через два дня нам раздали диктанты. У меня была «двойка», жирная и красная, похожая на змею с закрученным хвостом. Конечно, «зелень» и «равнина» я написал неправильно, и ещё несколько слов. И запятых поставил маловато. Даже вместо «тропинка» у меня было «тропенка» — я же говорю, что рассеянный.

— Дай твою поглядеть, — сказал я Карцевой.

Она ни за что не хотела показывать тетрадку, но я всё равно взял.

Гляжу, у неё «зелинь» и «ровнина» не подчёркнуты. Вот повезло! А может, у неё правильно, и мне случайно подчеркнули? Я поднял руку и спросил, как пишутся эти слова.

— Не так, как у тебя, Данилов, — сказала Зоя Петровна и крупным красивым почерком написала на доске: ЗЕЛЕНЬ, РАВНИНА.

И тут я услышал плач. Все услышали, но я первый. Потому что плакала Карцева. Тихая, а плачет громко. Чего она?

— Данилов! — крикнула Зоя Петровна. — Что ты ей сделал?

А я и не трогал её. Честное слово.

— Что с тобой? — спросил я Карцеву.

— Ничего. Перестань.

И продолжала вовсю реветь.

— Хватит, Карцева, — сказала Зоя Петровна. — Ты ни в чём не виновата… Разговоры! — крикнула она. — Ребята, я решила сделать проверку… провести испытание… опыт… и теперь окончательно убедилась, что Данилов мне врёт, будто не списывает. Думает, может обмануть меня… Но я проверила! Как? Очень просто: велела Карцевой сделать нарочно несколько ошибок. Самых пустяковых! Точно такие у Данилова! Видите?

— Я сначала написал правильно, — сказал я.

— Это нечестно, — раздался голос.

— Кто сказал «нечестно»? — спросила Зоя Петровна.

Поднялся Бронников.

— Карцева сделала нечестно, — повторил он. — И вы… тоже…

— Как ты смеешь? Ты…

— Это «провокИйшн», — сказал я. — Самая настоящая.

— Не употребляй иностранных слов! — крикнула Зоя Петровна. — Которых сам не понимаешь! Мы на уроке русского!

— Очень даже понимаю, — сказал я. — «Провокейшн» — по-русски «провокация»… Это если… когда кого-то подговаривают… подбивают на что-то… чтобы с его помощью другого обвинить.

— Данилов! Сейчас же выйди сюда! К доске!

Но тут прозвенел звонок.

— Запишите домашнее задание, — сказала Зоя Петровна.

Следующий урок был опять литература. Я взял портфель и пошёл из класса, а Карцева всё сидела и плакала, плакала…

На урок я больше не вернулся — так мне было тошно. Поплёлся домой, хотя и туда не хотелось.

2. Цепная реакция

ШБ

МНК

ЫМБШ

ИНШМК…

От нечего делать я решил выучить её наизусть. Чего такого? Очень просто: ШБ — шуба… МНК — Манька… ЫМБШ… ЫМБШ…

На этом я застрял, а в комнате вдруг стало тихо. До этого папа и главврач громко разговаривали, а сейчас чуть не шёпотом стали, и на меня раза два посмотрели: может, папа о моих анализах заговорил. Потом они кончили шептаться, и папа сказал, чтобы я посидел тут — они с доктором пройдут по палатам…

Если спросите теперь, долго ли я пробыл в комнате один, прежде чем вошла та самая женщина, я ни за что не смогу ответить: то, что последовало, заставило меня позабыть не только о времени, а вообще обо всём на свете!

Какая женщина вошла? Самая обыкновенная — не молодая и не старая. Как моя мама. Может, она была врач, а может, медсестра, или даже бухгалтер. Посмотрела по сторонам, словно искала кого-то.

— Это ты из Омска прилетел? — вдруг спросила она. — А я тебя ищу. Мне сказали, ты где-то здесь. Я из первой школы. Все ребята ждут.

— Чего ждут? — не понял я.

— Как «чего»? — удивилась женщина. — Тебя! У них встреча назначена. Ты ведь получил наше письмо?

— Какое письмо?

— Ну, которое мы послали. С приглашением. И вот ты приехал…

Мне казалось, я вижу сон. Я ничего не мог понять: что происходит?

— Я… — начал я, но, что сказать, не знал.

Женщина вдруг заторопилась.

— Так что, все тебя ждут, — повторила она. — В школе номер один. Через час. Ребята зайдут за тобой. И Лёша Мальцев с ними будет. Которого ты спас…

— Я… — опять пробормотал я, но женщина уже вышла за дверь: она, видно, очень спешила.

После её ухода я долго сидел неподвижно. В голове всё ходуном ходило, мысли набегали одна на другую: как? откуда? кто? Кто она, эта женщина, и откуда знает обо всём? Как это могло быть?.. Мелькнула дурацкая мысль, что кто-то, в самом деле, спас какого-то Лёшку, или как его, а меня случайно приняли за этого спасителя, кого сегодня ожидают… Но ведь женщина назвала моё имя и фамилию, а не кого-то другого?

Я представил вдруг страшную картину! Как я стою на сцене в школьном зале, и все на меня смотрят, ждут, чего скажу, а этот Лёшка говорит, что знать не знает, кто я такой и зачем сюда припёрся… Или, что он вообще никогда не тонул в Иртыше, потому что плавает, как рыба… Нет, этого нельзя вынести! Невозможно! Я должен… Надо что-то делать!.. Бежать!.. Немедленно! Но куда? В любое место, хоть в Австралию!.. Скорей! Ведь вот-вот за мной придут ребята, и что я скажу?..

За дверью послышались шаги, скрипнули половицы. Уже идут?..

Я выскочил из комнаты и помчался по коридору, никого не видя, ничего не замечая. Откуда-то до меня долетел голос папы:

— Ты куда? Скоро обедать…

— Ладно, у меня одно дело! — крикнул я, сам не понимая своих слов, и выбежал на улицу.

Куда направиться, я совершенно не представлял, Австралия была далеко, Омск тоже, но знал одно: нужно поскорее свернуть за угол, потом ещё и ещё — и так петлять, чтобы меня никто не нашёл. А затем… а затем выбраться из посёлка и брести, куда глаза глядят…

Я повернул на одну улицу, на другую, пробежал задами мимо каких-то складов, через скотный двор — и в конце концов очутился на самой окраине. Теперь не найдут, даже если собаку пустят по следу…

Я остановился, поглядел вокруг. За спиной был посёлок, впереди и с боков — степь. Голая степь. Где тут спрятаться? Но всё-таки лучше, чем в лесу: там ночевать одному страшновато…

Беготня, петляние по улицам и дворам, новые места — всё это на время отвлекало, наверное. Даже чуть-чуть казалось, что принимаю участие в какой-то игре — вроде пряток или определения маршрута. Но теперь, стоя здесь на ветру, я снова отчётливо вспомнил причину своего бегства, представил весь позор, какой меня ждёт. И, стиснув зубы и кулаки, пробормотал: «Нет, нет, нет!» В этих «нет» звучали отчаяние, беспомощность, безысходность…

Опять я вернулся к мысли о том, чтО же такое произошло, и опять ничего не мог понять: загадка без ответа! И спросить не у кого!..

Я прошагал уже довольно много через поле, прежде чем сообразил, что здесь же меня отовсюду видно, и понял, как плохо бывает солдату во время сражения, когда за ним следят сотни вражеских глаз, а спрятаться некуда. Хотя солдат может вырыть окоп. Я бы тоже его с удовольствием отрыл, но у меня не было шАнцевой лопатки. Так её, кажется, называют…

Стало смеркаться, подул холодный ветер, и я повернул к посёлку, который всё ещё виднелся вдалеке. Повернул, даже толком не соображая, зачем: ведь возвратиться я не хотел… не мог… Конечно, я понимал: папа меня ищет, беспокоится. Но было ясно, вернуться я не могу: что я скажу людям? Они ведь станут смеяться надо мной, а может, и ещё хуже, жалеть начнут…

Посёлок темнел на глазах, в нём появились редкие огни, но он выглядел совсем чужим, негостеприимным, и было страшно возвращаться туда, даже не зная, где переночевать. Не под забором ведь?

Кажется, я заплакал. Шёл и плакал и думал о том, что мы с Васькой хотели просто пошутить. Как мы смеялись, когда писали и особенно когда «получали» своё письмо. И папа сразу поверил. И мама тоже, и испугалась за меня, что я далеко отплываю от берега… А теперь вот я совсем один, вечером, иду неизвестно куда, голодный и замёрзший, а что завтра будет и послезавтра, совсем не знаю и даже думать страшно… И я заплакал ещё сильней.

Я был уже опять на краю посёлка, мимо, очень редко, проходили люди, проезжали машины, телеги. И мне страшно захотелось, чтобы из какой-нибудь машины выскочил папа и закричал: «У, ты мальчишка! У, ты глупышка! Вот ты где!» Но сразу вспомнил, что, чем быстрей меня найдут, тем раньше раскроется обман, и я снова был готов бежать куда угодно, хоть в ту же Австралию…

Я очень устал, есть уже расхотелось, клонило в сон, глаза слипались. Ничего почти не соображая, я зашёл в какой-то двор, увидел там недостроенный дом, груды кирпича, доски. И потянуло в пустое здание — как будто в нём живут хорошо знакомые и ждут меня к ужину.

Я вошёл в дверной проём, поднялся на второй этаж. Забрался бы ещё выше, если было бы возможно, — лишь бы подальше от этой земли, где обманывают друг друга и потом сами же мучаются от обмана, где смеются друг над другом… обижают…

Я не позвонил и не постучал в квартиру, потому что никакой квартиры не было. Не было внутренних стен, дверей, оконных рам. Было большое помещение — потолок, пол, дыры вместо окон — всё заляпано мелом, известью, штукатуркой. В одном из углов — ворох тряпья: рваные измазанные телогрейки. Я опустился на них и не заметил, как уснул…

Спал я неспокойно — ворочался, чихал, несколько раз просыпался, но тут же засыпал опять. А потом проснулся и уже не мог уснуть. Темнота наступила полная, лишь изредка по стене и потолку елозили мутноватые пятна света: где-то проходила машина с включёнными фарами. Но пятна быстро исчезали, рокот мотора стихал — и снова полная темнота и тишина.

Я лежал с закрытыми глазами, сон больше не приходил, мысли тоже. Ни о чём думать не мог, да и не хотел: всё равно ничего не придумаешь. А потом расчихался вовсю, наверное раз десять подряд, и на одиннадцатый услыхал над собой голос:

— Кто тут? Чего делаешь?

Я замер. Голос был страшный, хриплый: так разговаривают настоящие преступники — не иначе.

— Кто ты есть, спрашиваю? — снова раздался голос.

Чиркнула спичка. Я зажмурился от страха и молчал. А потом чихнул ещё раз.

— Простыл, что ли? — сейчас голос звучал участливо — так преступники не разговаривают.

Спичка погасла, говоривший зажёг вторую, я открыл глаза и увидел наклонившегося надо мной старика в ушанке и ватнике, с палкой в руке. И увидел себя: скорчившегося в грязном углу, перемазанного извёсткой.

— Сторож я тут, — сказал старик. — А ты чей? Из детдома убёг? Или так?

— Так, — ответил я.

— Не «тАкай»! — разозлился он. — Это дело разве — убегать?

— Не убегал я… Просто шёл… А потом заблудился. Понимаете?.. Я ведь не местный… Шёл, а потом…

Я ещё что-то молол в этом роде: мне было приятно после стольких часов молчания поговорить с живым человеком, который к тому же не знает ничего про меня.

— Да ты вот кто, смекаю я, — сказал вдруг он. — Ты доктора приезжего сынок. Отец-то весь посёлок обходил-объездил, тебя ищучи.

— Никакого не доктора. Откуда вы взяли? Я совсем из других мест.

— Ну, ладно, ладно. Пойдём в контору, обогреешься. Чего здесь валяться? Вставай!..

Потом я сидел в конторе, смотрел, как закипает чайник на электроплитке, жевал хлеб с колбасой и чувствовал себя вернувшимся из кругосветного путешествия. И в сон клонило так — прямо сейчас усну, не дожевав. Но я всё-таки выпил кружку чая, обжигаясь и торопясь, и сразу завалился на топчан, уже сквозь сон услышав слова старика:

— Поспи, поспи чуток, я посторожить пойду…

Казалось, я глаз не успел сомкнуть, как меня начали расталкивать. На этот раз проснуться было трудно, я вертелся, отворачивался к стене, прятал голову в подушку. Но руки, которые меня трясли, были какие-то знакомые, а уж голос… Его я не мог не узнать: это был голос моего папы.

…И вот мы едем домой в санитарной машине, и мне уже совсем не хочется спать, но не хочется и разговаривать. Я думаю о том, что папа какой-то странный: ни о чём меня не спросил, не ругал — как будто сам обо всём знает, но тоже не хочет говорить.

Уже начинает рассветать, я вглядываюсь в папино лицо, хочу понять, чтС думает он, но у него оно, как у этого… который наполовину лев, наполовину человек, — как у сфинкса.

И вдруг он поворачивается и говорит:

— Да, брат, вот оно как получается: ты обманешь, тебя в ответ обманут — и пошла писать губерния… Цепная реакция, брат…

* * *

Как, вероятно, вы помните, оба этих происшествия имели самое прямое отношение к подростку Пете В., а подросток Саня Д. - лишь временный его псевдоним по прихоти автора. И происходило всё, о чём сейчас было рассказано, уже года два назад. Однако для петиной мамы — как будто только вчера: так она до сих пор переживает случившееся и часто повторяет, что лишь чудом избежали тогда несчастья; что Петька в своём отчаянии мог совершить нечто непредвиденное, ужасное, о чём и говорить не хочется… Так как же, — снова и снова повторяла она, — мог он додуматься, и кто помог ему сыграть такую жестокую и неумную шутку над ребёнком? Каким беспечным, легкомысленным надо быть, чтобы проделать такое?..

Все эти слова были обращены к Марку, но обвинительница, конечно, хорошо знала при этом, что уж в чём-в чём, а в жестокости его заподозрить ну никак нельзя: он добр, мягок, отзывчив. На этом я и строил свои защитительные речи. И ещё говорил, что единственное, что можно сказать по его адресу: и на старуху бывает проруха. Но, впрочем, добавлял я, вполне возможно, что нашлись бы такие «макАренки» и «яны амосы коменские», кто даже одобрили подобные методы наказания за обман.

Однако мои умствования и ссылки на имена известных педагогов не действовали, а только подливали масла в огонь, и всё кончалось ещё одной обидой…

Моё пребывание в Омске подходило к концу, в Москву мы летели вместе с Сариком: у неё была служебная командировка по юридическим делам. В самолёте, ещё не остыв после очередной обиды, она хранила почти полное молчание, я даже вздремнул, но когда ехали на такси из аэропорта Внуково на Покровку, где жил её дядя, разговорились и расстались прежними друзьями. В чём я и не сомневался: просто в последние годы переходный возраст Пети и состояние её собственного здоровья давали себя знать.

Проводив Сарика, я на том же такси уехал к себе на улицу Черняховского, куда мы перебрались всего полгода назад с Лубянки.

В Москве стояла жара почище омской. Квартира встретила меня безлюдьем (и бессобачьем): Римма на работе, Капочку я перед отъездом впервые поместил в голицынский «звердом» к Антонине Фёдоровне. Чуть не сразу, как я вошёл в дверь, зазвонил телефон: спрашивали Анну Ивановну. Я уже привык, что почти каждый день в трубке у нас кричал требовательный мужской голос: «Полигон! Это полигон?» А нежный женский, тоже нередко, вопрошал: «Братцевская птицефабрика?..» Сейчас я довольно вежливо ответил, что Анна Ивановна здесь не живёт, и отправился принять душ.

Я уже вытирался, когда раздался ещё один звонок — на этот раз в дверь. Я натянул трусы и открыл. На пороге стоял молодой приятного вида грузин в чёрном с иголочки костюме, несмотря на жару. Что ж, они так привыкли: даже красиво, ничего не скажешь.

— Извините за мой вид, — сказал я. — Был в ванной, поторопился открыть. Вы, наверно, по поводу перевода стихов? Проходите.

— К сожалению, нет, — ответил он, достал из кармана красного цвета удостоверение, развернул, и сразу в глаза бросились верхние слова: «Комитет Государственной Безопасности».

Не стану уверять, что очень обрадовался, но страха тоже не ощутил. Первой была мысль: кто-то меня разыгрывает. Мысль крепла: я уже почти догадывался, кто мог быть автором розыгрыша — скорее всего, мой приятель Лёня Летятник, чья жена Каля уже несколько лет работает в этом славном заведении переводчицей с немецкого. Наверное, подговорила своего сослуживца заехать за мной и таким остроумным манером пригласить в гости к очередному застолью.

— Вам нужно поехать со мной, — как я и предполагал, произнёс приятный грузин. — Я на машине. Захватите паспорт.

— Хорошо, — сказал я, понимая, что уж если разыгрывать, то по всем правилам. Молодцы!..

И вот мы едем на чёрной «Волге» к центру, и молодой человек говорит мне, что он переводчик с английского, и я ему отвечаю, что тоже занимаюсь этим делом, то есть переводом.

Мы уже проехали по Тверской, повернули у Манежной налево и едем теперь по Театральному проезду наверх, к площади с памятником Дзержинскому…

И я начинаю уже ясно понимать: то, что сейчас происходит, с большой натяжкой можно назвать приглашением к дружескому застолью. Скорее, это «приглашение на казнь», как выразился один хороший писатель, а если не на казнь, то, во всяком случае, — на допрос. Или, вернее, на донос…

Обогнули площадь, свернули направо, остановились у подъезда номер два.

Приехали…

 

ЭПИЛОГ

 

Я понятия не имел, что писатель Марсель Пруст когда-то составил вопросник (по-нашему говоря, анкету), на который настойчиво предлагал отвечать друзьям и знакомым. Молодой седоватый человек по имени Саша тоже, наверняка, не знал об играх Пруста, но похожую анкету из девятнадцати вопросов составил в самом начале XXI века и попросил ответить на неё многих литераторов, в том числе и меня. Тогда мне показалось это довольно интересным — и вот они, мои ответы. (Которым, кстати, так и не был дан ход, но не по вине Саши, а по элементарным финансовым причинам.)

 

О себе

Родился в Москве в один день и месяц с, извините, Львом Толстым (28-го августа), но почти на 100 лет позже, и с некоторым удивлением, чтобы не сказать — испугом, замечаю, что приближаюсь уже к возрасту, когда он ушёл из Ясной Поляны и из жизни. Кстати о возрасте: то же чувство испуганного недоумения испытывал порой, когда до меня доходило, что я на двадцать с лишним лет перерос своего отца и почти соседствую с возрастом покойной матери, а также намного старше создателя жанра трагедии — Эсхила, старше седовласого Тургенева и его друга Флобера, не упоминая уже о Лескове, Мережковском или Хемингуэе.

Говоря о профессии, в соответствующей графе могу написать то же, что писал о себе В.И. Ленин: «литератор». Не потому, что страдаю манией величия или особым пристрастием к упомянутому деятелю, а просто оттого, что, ей-Богу, всегда стеснялся именовать себя писателем.

Родители мои принадлежали к тому сословию, которое именовалось «мещанским». Мать родилась в Курске в семье железнодорожного служащего; в начале XX века семья переехала в Москву, где её отец служил счетоводом у владельца дома на Большой Никитской. Её дядя (по отцу) был в своё время издателем «Нижегородского листка», газеты кадетской партии, общался со многими журналистами и литераторами начала века и впоследствии, уже на моей детской памяти, не без гордости вспоминал, как сам Максим Горький обозвал его сволочью за то, что издательство задержало ему выплату гонорара. А если серьёзно, то бСльшую часть времени после революции 17-го года дядя моей матери трясся от страха, ибо, мало того, что сам побывал в кадетах, но один из его сыновей, Леонид, после окончания Александровского юнкерского училища (в Москве, на Знаменке) служил в Добровольческой белой армии, был адъютантом генерала Молчанова (в корпусе генерала Каппеля) и прошёл с этой Армией весь её скорбный путь с Юга России до Владивостока. Умер Леонид в 40-х годах в Харбине. А его младший брат погиб примерно в это же время в боях под Москвой. Говоря ещё о родственниках, не могу не упомянуть о двоюродной сестре матери, Надежде Вольпин — превосходном, на мой взгляд, переводчике зарубежной литературы. (К тому же она — мать Александра Есенина-Вольпина, сына Сергея Есенина и одного из наших первых «мыслящих инако». Таким образом, можете, если хотите, числить меня дальним родственником поэта.)

У моего отца было четыре брата. Два из них пошли, как тогда выражались, в революцию. Оба умерли своей смертью, один — у меня на глазах, когда я был ребёнком. Его жене повезло меньше: в 30-х годах её арестовали (она работала секретарём у видного деятеля партии М. Томского, впоследствии расстрелянного), потом у неё случился инсульт, и она умерла в ссылке.

Мой отец не состоял ни в одной партии. Перед самой революцией окончил юридический факультет московского университета и уже определился на работу — помощником присяжного поверенного (контора которого находилась на Кудринской площади, рядом с ЦДЛ)… Но, как можно догадаться, из этого ничего не вышло: по юридической линии работать так и не пришлось. Как многих других с высшим образованием, его «бросили» в народное хозяйство: он работал в хлебо-фуражном управлении страны. Конечно, его арестовали, но, на счастье, сравнительно рано — в самом начале 30-х, по делу Промпартии. Тогда ещё можно было помогать, и за него ратовали его начальники Микоян и Чернов. В заключении он пробыл сравнительно недолго. А вот Чернова вскоре посадили и расстреляли. Отца после освобождения ещё долго вызывали к следователю, и он всякий раз прощался с моей матерью, но от брата и от меня его хождения на «беседу» в Бутырки скрывали. Умер он 56-ти лет, вскоре после окончания войны, вернувшись с которой я его уже не застал.

Не могу сказать, что в семье меня как-то особенно воспитывали. Конечно, если зарывался, ругали, даже, насколько память не изменяет, парочку раз шлёпали, а то и запирали в ванную, но вообще отнюдь не мучили наставлениями и поучениями, не следили за каждым шагом, не проверяли домашние задания (хотя учился я весьма средне), не вмешивались в мои отношения с друзьями обоего пола, не контролировали, куда хожу и что читаю. А читал я, действительно, много, однако никогда не собирался под кого-то «себя чистить» или «делать жизнь» с кого-то из персонажей прочитанных книг — не было у меня кумиров, клянусь — хорошо это или плохо, не было: ни Ленин, ни Монтигомо Ястребиный Коготь, ни тот голландский мальчик, кто спас свою страну от затопления, сунув пальчик в дырку на плотине… Даже Печорин, Наполеон или, позднее, Гамлет… Невзирая на всё прочитанное, я так и остался маловером, весьма склонным к скепсису и к иронии… А ещё — любил музыку. Слышал её с детства, так как мать имела неосторожность окончить московскую консерваторию (по классу К.Н. Игумнова), тоже перед самой революцией. Её аккорды и пассажи стали никому не нужны, но дома — до ареста отца — она временами садилась за фортепьяно. А уж потом вынуждена была пойти на работу, где подшивала бумажки (кодификатор) и одновременно, в пединституте, переучивалась на преподавателя английского языка.

Что касается сложившихся пристрастий в области искусства, то они, в основном, традиционны. Люблю те книги, в которых обо всём рассказывается естественным языком, даже о вещах не вполне естественных. Люблю ту музыку, в которой могу поймать и понять мелодию; живопись, где в состоянии уловить мысль и намерение художника. Пытаться угадывать мне не слишком интересно, а возможно, просто лень. Но всё это отнюдь не означает, что я хоть в какой-то мере осуждаю то, чего не понимаю или ленюсь понять. Ни в коем случае. Уважаю всех мастей модернистов, не позволяю себе ни осуждать, ни сбрасывать со счетов, к примеру, нашего Айги или ихнего Аллена Гинзберга; Пелевина или Нарбикову; Э. Денисова или С. Губайдулину; Брака или Магрита. (Фамилии взяты почти произвольно.) Пожалуй, придерживаюсь мудрейшей формулы товарища Мао Дзедуна «Пусть расцветают все цветы» — с той только разницей, что не стал бы, в отличие от великого кормчего, срезать им головки, если они, поверив, действительно расцветут.

Похожее происходит со мной и в вопросе о вере. Будучи по сути неверующим, я никогда, даже в пионерско-комсомольском возрасте, не был истовым безбожником, не позволял себе оскорблять чувства верующих, вступать с ними в дурацкие диспуты, заявляя, как Остап Бендер, что «Бога нет» или вопрошая: «Почём опиум для народа?..» С возрастом интерес и пиетет к религии во мне росли, и в последней своей книге воспоминаний я осмелился порассуждать на эту сложную для меня тему. Если говорить совсем коротко, то нелепо не видеть, что развитие человечества с определенного момента шло в русле различных религиозных верований, убеждений, учений. Какую все они играли роль на определённых этапах, вопрос другой. Разумеется, это относится и к России. Однако меня не могло не удивлять то, с какой быстротой вековая религия почти полностью выпала из сознания большинства жителей нашей страны, многие из которых вместо того, чтобы хотя бы затаиться в своей вере, стали активными её гонителями. И не менее удивительным кажется, что страна, стоявшая на тысячелетнем фундаменте крепчайшей веры, после того, как он был сломлен, не рухнула в одночасье, а продолжала развиваться — пусть по иному пути, но развиваться…

Неизмеримо проще ответить на вопрос о моём образовании. После школы, не по влечению души, а от безразличия к своей судьбе, решил поступить в ленинградскую Военно-транспортную академию. Окончить её и получить ненужный мне — в силу полной неспособности к технике — диплом инженера помешала война, которую прошёл от Москвы до Вены. После демобилизации закончил московский Педагогический институт, преподавал в школе, затем занялся литературой: сначала переводами стихов и прозы — в основном, с английского.

Первой серьёзной публикацией смею считать книгу рассказов (для детей), опубликованную в издательстве «Детская литература» в 1964 году. Некоторые из этих рассказов нравились мне своей, как я полагал, «психологичностью» — иначе говоря, проникновением в душу подростка, вкупе с забавностью сюжета и определённой долей ироничности и юмора. Наиболее удачным произведением этого периода считаю повесть «Кап, иди сюда!» («Детская литература», 1965 г.), где главный её герой, спаниель Кап, явился в некотором роде лакмусовой бумажкой человеческих характеров и взаимоотношений.

Из более поздних публикаций мог бы назвать удачными (в собственном, естественно, понимании): рассказ «Принц» (в книге «Укротители черепах», «Детская литература», 1968, отдельное издание в 1995 г.); повесть «Юниоры» («Молодая гвардия», Москва, 1974 и г. София, 1978 г.); повесть «Я — Робин Гуд» («Детская литература», 1972 и г. Прага, 1980); и для более взрослого читателя: ироническая повесть «Жизнь и приключения Маэлса Кандидова», Израиль, 1989, а также недавно вышедшие (теперь уже четыре) книги моего «воспоминательного» романа, который пишу и сейчас («Знак Вирго», «Мир и война», «Малая Бронная, 12», «Лубянка, 23»…).

О наиболее значительных событиях в жизни. Не думаю, что отличаюсь большой оригинальностью, но устроен так, что даже самое, казалось бы, малосущественное происшествие (размолвка с женой, спустило колесо автомашины, обхамил продавец) может выглядеть чуть ли не глобальным. Если же, как говорится, по большому счёту, то, разумеется, значительной вехой была для меня смерть Сталина, не говоря уже о войне с Германией или об окончании единовластия одной партии. (Не хочу этим сказать, что безоговорочно нравилось или нравится то, что последовало за всеми этими событиями…)

Ох, и трудно — да и нужно ли? — взглянуть на пройденный путь. Тем более, тот, что называется творческим. Уже само определение вселяет в меня ту же неловкость, что и при наименовании себя «писателем». И, честное слово, это не уничижение, что паче гордости. Но, так или иначе, а путь был, и протяжённость его сорок с лишним лет. Так каков он?.. Можете не верить или считать рисовкой, но никогда я не преувеличивал своего значения в литературе, не плакался, что обойдён или недооценён. Конечно, что-то обижало, возмущало, но жаловаться на то, что мой несравненный талант зажимали, не могу. Только за первые двадцать пять лет литературной работы у меня вышло 17 книг для детей различного возраста (в Москве и за границей), не считая кинофильма, пьес для радио, для кукольных театров, а также книг переводных. Но дело не только в количестве: для меня было значительно приятней, что их читали, в чём убеждался не только по письмам читателей или отзывам библиотекарей, но и часто выступая в самых разных концах страны. И что продолжает немного согревать: мне кажется, тот стержень, о котором упоминал выше, — психологизм с чуть ироничной приправой — не растворился в словесах и годах. На него и сейчас пытаюсь нанизывать то, что ещё удаётся «нанизать»…

В общем, ущербности своей на литературном поприще почти не ощущал, поскольку и не возлагал на самого себя особых надежд и упований. Однако не берусь утверждать, что испытываю ощутимую радость или удовлетворение. Отнюдь…

Семья у нас вся выдалась беспартийная. Вступил бы, может, в партию «умеющих дружить», но её нет, да она тоже не нужна: и без неё, к счастью, друзья у меня были и есть…

О «политических и нравственных итогах» XX века говорить ещё труднее, чем об итогах собственной жизни. Скажу одно: ничего радостного. Впрочем, полагаю, так можно сказать о любом из прошедших веков. Что касается выдающихся личностей в истории той или иной страны, а также всего мира, то с определением их имён и роли дело обстоит не менее сложно, поскольку сначала, как мне кажется, необходимо ответить на извечный вопрос: что первично — курица или яйцо? Иными словами: создаёт ли та или иная выдающаяся личность нужный ей народ по своему хотению и умению, или сам народ воспроизводит эту личность, разрешая ей властвовать над собой? Так как достоверного ответа на этот вопрос не знаю, все разговоры на подобную тему кажутся толчеёй воды в ступе…

О роли и судьбе российской интеллигенции говорилось и писалось с три короба. Размышлял о них и небезызвестный Васисуалий Лоханкин, которого в конце концов выпороли. Опасаюсь, и со мной может случиться нечто похожее, если возьмусь распространяться на эту, как теперь модно говорить, виртуальную тему. Но одно осмелюсь предположить: быть может, она, эта самая интеллигенция, бывает действенна и продуктивна (в хорошем или плохом смысле — вопрос другой), только если находится на некотором отшибе, в стороне от общей массы народа? (Примеры тому хотя бы французские просветители, декабристы…)

Насчёт «русской идеи» могу достаточно запальчиво сказать вот что: на мой, отнюдь не претендующий на истину взгляд, основная идея должна быть одна: доброта. Впрочем, подозреваю, что об этом уже говорилось до меня — и с Небес, и в некоторых художественных произведениях…

И последнее — насчёт будущего страны. ПризнАюсь, я не пророк, но почему-то боюсь, что на своём веку ничего хорошего не увижу. Воистину, хотелось бы лучшего, но, увы… человек предполагает, а Кто-то располагает…

Ссылки

[1] «Кап, иди сюда!» — название моей второй книги для детей. (Кап — имя нашего спаниеля.)

[2] Стихи, публикуемые в отрывках в этой главе, напечатаны в антологии «Поэзия узников Гулага» (издательство «Материк», Москва, 2005).

[3] Vive le roi ( фр. ) — да здравствует король!

[3] Мой образованный брат Женя заметил по поводу этого выражения, что Анна Ахматова отнеслась к моему стихотворному опусу чересчур благосклонно, поскольку ей-то уж наверняка известно, что «vive le roi» касается только короля, а «да здравствует королева!» звучит немного иначе.

Содержание