Черняховского, 4-А

Хазанов Юрий Самуилович

ГЛАВА 9. Виолетта, но не поёт. Напасти психоанализа. Ингмар Бергман — моё второе (или третье) «я». Володя и Регина. Развожу демагогию… «Строки судеб»

 

 

1

В то время я продолжал ещё тесно общаться с Костей Червиным, и однажды он потащил нас с Риммой к одной своей знакомой по имени Виолетта в какой-то из арбатских переулков. С этим именем я сталкивался в книгах, знал по известной опере, но Виолетт во плоти не встречал. У этой женщины плоть была такая же обильная, как у солистки Большого театра Фирсовой, прекрасно исполнявшей колоратурную партию Виолетты в опере Верди, которую я слушал много лет назад в филиале, носившем тогда название «Экспериментальный». Виолетта с Арбата была тоже приятна лицом, но два кардинальных отличия от оперной у неё имелись: она совсем не пела и, как вскоре выяснилось, обратила на меня своё благосклонное внимание. (О нет, пожалуйста, не надо ассоциаций с глубинным смыслом слова «Травиата»: наша радушная хозяйка производила впечатление вполне самостоятельной, сильной и здоровой женщины, и никакие Альфреды и чахотки… Хотя…)

Уже на следующее утро к нам на Лубянку раздался телефонный звонок. Аппарат висел в коридоре — в квартире жило и разговаривало по нему восемь семей, кто-то из соседей, как обычно, постучал в нашу дверь. Римма вышла, но тут же вернулась и удивлённо сказала:

— Это вчерашняя Виолетта, просит тебя. Ты договаривался с ней о чём-нибудь?

Я в мыслях не имел — что ей нужно? Будит спозаранку, да ещё в выходной!

— Вы уже отдали свой голос? — услышал я игривый вопрос в трубке.

Тьфу ты чёрт! Я и забыл совсем: сегодня какие-то выборы — придётся ехать на Малую Бронную, по месту прописки, где живут мама и брат.

— Спасибо, что напомнили, — сказал я. — Наверно, вы активистка на избирательном участке?

— Нет, я активистка на другом участке, — так же игриво продолжала она. — Когда отдадите голос, приезжайте закусить, ладно? Угощенье ещё осталось. Я часов до трёх буду здесь, потом поеду к мужу на Ленинский.

Так она замужем, оказывается? Вчера об этом разговора не было. Но, судя по всему, мыслит она вполне свободными категориями и в желаниях себя не слишком стесняет… Только нужно ли мне это? Как говорят гадалки, раскладывая карты: большие хлопоты.

— Нет, спасибо, — ответил я. — Сегодня никак не смогу. Как-нибудь в другой раз…

— В другой раз закуски не будет, — весело сказала она. — До свиданья…

Бульдозер, а не женщина! Что ж мне Костя не сказал? Предупреждать надо. Наверное, сам уже пострадал, ищет собрата по несчастью. Противный!.. А что я из себя, собственно, строю? В другое время бы…

И другое время не заставило себя долго ждать.

Снова нас позвали Червины куда-то в гости. («Там будет один совершенно гениальный мужик! — кричал сверхэмоциональный Костя. — Какие пишет рассказы — Хемингуэй отдыхает!»)

Это меня немного насторожило: если, воспользовавшись отдыхом Хемингуэя, очередной и, как обычно, скоротечный, Костин гений будет долго читать, то ни поговорить, ни выпить толком не удастся. Тем не менее, я любил и люблю не слишком людные сборища: они попадают, как и отдельные женщины (и мужчины), в сферу моих, как мне хочется думать, психологических интересов, а, кажется, даже Чернышевский хвалил Толстого за склонность к психоанализу… (Не говоря о том, что просто выпить и поболтать, разве не хочется?) И я, конечно, пошёл, а Римма не захотела: ей эти изыски ни к чему.

Осложнений с самого начала было в избытке. Во-первых, искомая квартира находилась на двенадцатом этаже, а лифт — на ремонте. Однако эту трудность мы всё же преодолели. (Может быть, именно с той поры я пристрастился к пешему восхождению по лестницам, что делаю с переменным успехом до сего дня и о чём написал совсем недавно хвастливые строчки:

   Возраст мой обалденный, Беспримерная дата: Был я штатский, военный, Был ребёнком когда-то… До сих пор, невзирая на жизненный стаж, Я взбираюсь пешком на девятый этаж.)

Второе осложнение заключалось в том, что народа собралось очень много — и какие уж тут задушевные разговоры и психоанализ! Ну, и в-третьих, закуска в сопоставлении с выпивкой оказалась слабовата. Но, как зачастую с нами бывает, я повёл себя совершенно против логики — приналёг на водку и так преуспел в этом, что к концу вечера ощутил явное затруднение при попытке поступательного прямолинейного движения. Некоторым утешением было, что не оказался в одиночестве: Костя Червин, смертельно огорчённый, что ни сопернику Хемингуэя, ни ему самому не дали возможности почитать свои творения, тоже основательно приложился и теперь испытывал те же ощущения, что и я. Даже, возможно, с бСльшей амплитудой.

Да, не сказал главного: среди гостей была Виолетта! Они с мужем, оказывается, живут в этом же доме и в этом подъезде, только на два этажа ниже. Последнее было очень кстати, потому что, как выяснилось, мы с Костей передвигаться почти не можем и наверх даже на одну ступеньку не поднялись бы. А о том, чтобы ехать по домам, и речи быть не могло. Виолетта, спасибо ей, сказала, что может нас устроить на ночлег у себя, на супружеском ложе — всё равно, мужа нет в Москве. Не без труда уяснив её любезное предложение, я чуть было не спросил, существует ли он вообще, в природе, или Виолетта уже благополучно прикончила его. Помешала это выяснить жена Кости, которая принялась ругать нас, пьянчуг, и благодарить Виолетту, а потом сразу же позвонила Римме, сообщила о моём состоянии и что я остаюсь ночевать под её присмотром.

Нас с Костей успешно дотащили до ночлега и уложили, как обещала хозяйка, на спаренную супружескую постель. Больше я ничего не помню…

Не помню до того момента, когда, открыв глаза уже на рассвете, не сразу сообразил, где я и кто рядом со мной. Но быстро разобрался: слева посапывает супруга Кости, за ней виднеется он сам, а справа от меня кто-то совсем посторонний, но женщина — голову даю на отсечение!.. Да это же Виолетта! Чёрт! Не мытьём, так катаньем!

— Проснулся? — сказала она. — Ну, иди сюда, босяк…

Мы встречались с ней ещё раза два-три в чужих квартирах, близилось лето, и она предложила мне, с присущей для неё решительностью, совершить в июле семейную автомобильную поездку на юг: она с мужем (значит, оставила его, всё-таки, в живых) и мы с Риммой. Будет пикантно, сказала она, и мне стало неприятно: я совсем не собирался устраивать игры из подобных отношений и, в отличие от неё, пикантными их не считал…

О, разумеется, вы в полном праве, читая эти злополучные признания, пренебрежительно скривиться и сказать что-нибудь вроде того, что нечего автору строить из себя какое-то подобие совестливого, знающего стыд человека, потому что он самый обычный безнравственный тип, и его потуги придать себе видимость чего-то духовного смешны и нелепы. Да ещё этот налёт усталой иронии, которую он себе позволяет!..

Возможно, вы будете совершенно правы. Но и я буду немного прав, если, стараясь не очень усложнять наш диалог и отнюдь не отвергая своей греховности, запросто, по-свойски, окрещу вас максималистом и моралистом, позабывшим, или не желающим признавать, что все люди (за исключением «святых», которые уже не совсем люди) по природе очень и очень неоднозначны, то есть, по крайней мере, двойственны (не путать с двуликими и двурушниками), а также тройственны, пятиричны и так далее; и что необходимо, наверное, прежде чем пригвождать их к позорному столбу, хотя бы немного поразмыслить и что-то с чем-то сравнить, сопоставить…

Легко и быстро судили и осуждали в своё время многие — в том числе различные церковные и революционные трибуналы, «тройки», «двойки» и «единицы», но ничего справедливого и правосудного не получалось. Так, может быть, лучше, если чаще станем не осуждать и «подвергать», а спокойно и осмысленно устанавливать существо происходящего — ну, хотя бы, как Михаил Пришвин, написавший однажды о Льве Толстом, что тот «как моралист проповедовал вегетарианство, а как охотник бил зайцев до старости». При этом, заметьте, Пришвин не подвергает Толстого анафеме (это сделали другие и за другое) — он просто, как теперь выражаются, поставил проблему.

А ещё, говоря о морали, можно вспомнить секретных физиков, кто многие годы проводили и проводят за работой в секретных лабораториях, в секретных посёлках, где они жили и живут, судя по тому, что нам откровенно показывают и рассказывают сейчас по телевидению, в полном комфорте, безбедно и очень весело — капустники, кукольные представления, танцы. Там никогда не различали людей по крови (имею в виду не группу крови, а, извините, национальность), и так происходило и в те годы, когда эти различия стали играть чересчур большую роль вне секретных поселений; и когда немалое число других учёных — врачей, генетиков, искусствоведов, физиков (а также и не очень учёных — писателей, актёров, режиссёров и прочих) на всю страну обвинялись во всех смертных грехах — шпионаже, предательстве, убийствах, а главное — в низкопоклонстве перед заграницей. Их сажали в тюрьмы и лагеря, пытали, расстреливали, а одну из «групп крови» вообще готовили к массовому выселению. (Что до них испытали некоторые кавказские и другие «группы».)

Так вот, спрашивается, господа: морально ли, зная о том, чтС происходит с людьми вообще и с твоими коллегами-учёными в частности и чуть ли не слыша их стоны, морально ли, наивно повторю я, продолжать беззаветно служить власти, виновной во всём этом, и с помощью удивительного серого вещества своих мозгов укреплять её владычество, создавая для неё оружие невероятной мощи?..

Ответа не ожидаю. Я просто попробовал сейчас односторонне осмыслить одну из примет нашего с вами недавнего прошлого… Ну, и как вам понравилась моя демагогия? Не правда ли, могучее оружие? Особенно, в куда более искусных руках коммунистической партии.

* * *

Хочу закончить недолгий рассказ о Виолетте. Лет через двадцать после описанных событий, когда я находился в писательском доме «Переделкино», где тогда часто бывал, меня остановила там возле столовой неимоверно худая, измождённая женщина, которой я никогда раньше не видел.

— Не узнаёшь меня, конечно? — спросила она.

Я не стал отрицать.

— Я Виолетта, — сказала она. — Помнишь? Знаю, узнать невозможно. Сама не привыкну. Не спрашивай и не выражай сочувствия. От него устала… Много болела. Осталась одна: мама умерла, муж ушёл… Инвалидность. Пенсия. Начинаю немного подрабатывать. Как прежде, медицинские журналы… Как ты?..

Хотя совсем было не до смеха, её почти телеграфный язык напомнил мне стиль одного из персонажей «Пиквикского клуба», чью роль изумительно исполнял Ролан Быков. И, пожалуй, это лишний раз подтверждает мои навязчивые и совсем не оригинальные речи о том, что и мы сами, и наши ощущения и поступки от рождения неоднозначны и потому, чтобы нас понять, ухватить, раскусить, совершенно недостаточно анкет, характеристик, даже доносов, а нужен — не пугайтесь — психоанализ. Не по доктору Фрейду, а хотя бы самый, что ни на есть, примитивный, который по силам любому, кто пожелает, пускай совсем немного, задуматься над тем, чтС представляет из себя другой человек, и попробует, быть может, хотя бы на мгновенье, поставить себя на его место — а значит, подумает о нём. Как и многие, называющие себя литераторами, пытаюсь это делать — во всяком случае, в своих писаниях.

Однако иные делали и делают это намного успешнее, чем я, и среди них шведский кинорежиссёр и писатель Ингмар Бергман, один из фильмов которого мне удалось увидеть на экране ещё в те времена, когда подобные просмотры бывали только в закрытых клубах. И всё благодаря Калерии, жене Лёни Летятника, которая несколько раз водила нас в такой именно клуб при учреждении, называемом КГБ, где она работала — нет, не при дыбе, как мы натужно шутили, а переводчиком с немецкого.

Надо сказать, что поначалу Римма наотрез отказалась от предложения Кали — сказала, что дала зарок: ноги её не будет в подобных местах, если только не приведут туда в наручниках. Это не были пустые слова. Римма, действительно, почти ещё в детском возрасте поклялась самой себе не вступать в комсомол и никогда не бывать в Кремле, даже на экскурсии. Не говоря о мавзолее. И слово держала.

А решила она так, потому что в её семье четверо были арестованы, и двое из них — расстреляны. Не за грабёж и не за терроризм, нет, а просто что-то ляпнули про советскую власть, и это было услышано или на них донесли. Расстреляны были мужья её родных сестёр — оба заводские инженеры. Один из них, правда, в Первую мировую побывал в немецком плену, откуда его отпустили живым, второй вообще нигде не был, кроме своего завода. А судьба двух её родных братьев такая: старшего — он был на фронте Второй мировой — арестовали и отправили в штрафной батальон за то, что в письмах к жене он в ответ на её жалобы выражал возмущение тем, как власти относятся к ней и к их ребёнку. В штрафбате выжил, но остался без обеих ног. Его младший брат был арестован ещё перед войной, когда служил в армии срочную: на него капнул со зла взводный — что он чего-то там не одобрял и в чём-то сомневался. В общем — в тайгу, на Колыму, где пробыл в лагере и на поселении до сорока двух лет, после чего умер…

И вот теперь пришлось уговаривать Римму не лишать себя из-за «шалостей» советской власти возможности увидеть кинофильмы, которые, наверняка, никогда не появятся у нас на экране для всех. В конце концов, она сделала себе поблажку.

Мы видели в том клубе и несколько французских картин с Брижит Бардо и Симоной Синьоре, но я хочу говорить о фильме Бергмана «Земляничная поляна». Он меня не то чтобы потряс, но основательно затронул тогда, в смысле заинтересовал — в кино я такого раньше не видел. И я сразу понял, что он и обо мне — как тот хрестоматийный звон колокола у поэта Джона Донна. И о том, что каждый из нас — конгломерат противоречий: красив и безобразен, семи пядей во лбу и без царя в голове, простак и шельма… Ну, и что? Подумаешь, открыл Америку! Но Бергман показал это всего за восемьдесят минут, показал интересно, умно, подчас жестоко. И беспристрастно, непредубеждённо; его авторский перст ни в кого не тычет, авторское суждение никого не клеймит. Позднее, увидев другие его фильмы, прочитав то, что он написал о себе (и повзрослев), я пришёл к немыслимо смелому выводу: мы с Бергманом смотрим на мир почти одинаково, стараясь прикладывать к нему схожее лекало и страдая зачастую от одних и тех же «демонов»; так называет он то, чего боится и не любит, чем тяготится — в себе и вне себя, и к чему относит немало качеств и свойств, перечисленных в собственноручно составленном списке. Там мы находим:

«…раздражительность (О!)

вспыльчивость (О! О!)

скепсис (трижды О!)

педантизм

катастрофичность сознания

различные страхи (больше в отношении близких людей)».

А ещё: склонность к одиночеству, осознание собственной вины и общее ощущение античеловечности человеческих отношений… (Голову даю на отрез, он ни за что не согласился бы с утверждением советских энциклопедических словарей, что такие отношения характерны только для буржуазного общества.)

Из всего этого делаю заключение, что Бергман — это я. Только старше, известней, талантливей. (И уже, к сожалению, не живой.)

А ещё сообщаю, что оказал себе честь, включив и его в число своих «alter ego».

 

2

После того, как мы тесно пообщались с Володей Чалкиным прошедшей зимой в Шереметьеве, наши отношения укрепились. Мы стали чаще встречаться, я познакомился с его женой, с его собакой и стал, как мне казалось, лучше разбираться в нём самом. Ну, что с того, в конце концов, если он сам признаёт, что да, амбициозен, но не в смысле высокомерия, а в своём всегдашнем стремлении выделиться — в школе, в университете, и сейчас, на работе. Да, грешен: был председателем совета пионерского отряда, был комсоргом — в далёком прошлом; был даже парторгом — уже совсем недавно, у себя в научном институте. Но знайте вы, жестокие сердцем, что и среди парторгов бывают приличные люди… И я вспомнил, что даже лично знал трёх таких. Одного ещё на войне, у нас в батальоне. Он ни к кому не лез с замечаниями или с политинформацией и занимался, в основном, какой-то своей таинственной болезнью, которую подхватил по пути, в населённом пункте; второго я знал хорошо и дружил с ним — это был Иван Иванович, учитель истории, славный, честный мужик, бывший военный моряк, мы работали с ним в одной школе. Я не понимал, как и что может он говорить на партсобраниях, да ещё под бдительным оком нашей пропитанной партийными штампами директрисы — неужели то же, что и она? Но ни слышать, ни видеть этого я не мог, не будучи допущен туда по причине моей беспартийности. С третьим хорошим человеком, тоже бывшим парторгом, я познакомился совсем недавно — это уже упоминавшийся Муля Миримский, кто должен вот-вот стать редактором моей первой книги в детском издательстве… Из всего вышесказанного уж не следует ли обнадёживающий вывод: что на любом месте и в любом чине — неужели даже на престоле или в должности генерального секретаря? — человек может оставаться порядочным и приемлемым для общения.

Возвращаясь к Володе Чалкину, могу сказать, что его тоже не слишком испортило пребывание на псевдо-выборных должностях, которые тот сподобился занимать. Что же касается одной маленькой книжечки, которую он вскоре после нашего знакомства подарил мне с трогательной дарственной надписью и которая называлась «Эстетический идеал в советской литературе», то лучше бы он её не сочинял. Хотя, понимаю, это был как бы его отчёт о работе в должности научного сотрудника института. Не хочу выглядеть неблагодарным и потому вынужден признаться, что вообще противник всяческих идеалов (не говоря о «культах») и, вследствие этого, а не почему либо ещё, не прочитал его произведение. (Не сделал бы этого, будь оно даже об эстетическом идеале в литературе буржуазной, феодальной или первобытной.)

Однако кое-чем из того, что Володя пишет о литературе русской XIX века, которой, в основном, занимается, я поинтересовался и убедился, что письменным стилем он вполне владеет. И устным тоже, о чём можно судить хотя бы по тем трём-четырём историям про Кандида-Гошу, которыми он меня уже развлекал и обещал делать это впредь. А ещё грозил представить на мой суд свой первый, серьёзный, как он выразился, рассказ. В общем, хотелось думать, что остроумец, фразёр и любитель красного словца Володя, тот, кого, наверняка, немалое число людей без особой симпатии называли общественником, активистом, службистом, если не хуже, был под этим внешним покровом — и не так уж глубоко под ним — достаточно ранимым существом, кого мучает и оскорбляет действительность, в которой мы все пребываем и каковой, так или иначе, служим, и он пробует вырваться из неё, уйти куда-то — пускай всего лишь за угол. А если и задерживается на углу, пытаясь повернуть обратно, ему мешает это сделать элементарная совесть… И его сын Митя.

Не удивительно поэтому, что я услышал от Володи стихи мученицы-арестантки Анны Барковой и несчастной, потерявшей веру школьницы, а позднее он с некоторой таинственностью сообщил мне, что в последнее время, помимо эстетики литературы социализма и даже Салтыкова-Щедрина, занимается — исключительно для себя — стихами политзаключённых — погибших в тюрьмах и лагерях и тех, кто вышел на волю после недавней реабилитации.

Это такой пласт, говорил он мне, такие судьбы — диву даёшься! Всё внутри переворачивается! Мы с тобой, Юра, видели сами, слышали, читали про последнюю войну, про жертвы, убийства, концлагеря. Но ведь это была война. А тут… На мирных, так сказать, пажитях, у родных очагов — и такое! Миллионы расстрелянных, замученных, униженных… А как они пишут об этом! Вот уж где истинная, вожделенная правдивость, искренность! Нам такую искать днём с огнём и не найти в наших писаниях на свободе. Правда, очень условной…

(Ох, бедный многоликий Володя! Бедные мы все…)

В доме Володи я познакомился ещё с двумя членами его семьи, которых раньше не знал: с его женой Региной и молодым слюнявым боксёром Брюсом. Ну, о Брюсе что говорить? Собака — этим всё сказано, по крайней мере для меня, и относится к тем существам, о коих не нами безжалостно написано в Книге на все времена, что они «бессловесные, водимые природой, рождённые на уловление и истребление». Впрочем, почти то же самое, прямо и косвенно, можно отнести и к нам, человекам. (И словосочетание «человечья жизнь» в смысловом значении ничем не отличается от «жизни собачьей».)

С Региной у нас довольно быстро установились дружеские отношения, весьма доверительные. Настолько, что поначалу это меня даже несколько удивляло, хотя, благодаря давней дружбе с Милей, с Полиной, Соней, я был к такому достаточно привычен. Ей явно не доставало сейчас близкой подруги, на чьё место я и был поставлен, и поговорить с этой подругой было о ком, на кого пожаловаться. Если оставить в покое власть, то, конечно, на Володю. На обе эти субстанции жалобы были прямые, резкие, вещи, при этом, назывались своими именами, которые звучали весьма сочно и выразительно. Регина за словом в карман не лезла.

Выступать адвокатом власти я никакого желания не имел, Володю же защитить пытался, и не только потому, что мужская спайка, единство и всё такое, нет… Мне претил неизменный обвинительный уклон Регины: ну, прямо ничто не могло оправдать Володю — он был виноват решительно во всём, даже в плохой сводке погоды на завтра. Никаких скидок ему не предоставлялось.

Хотя жалко Регину было ужасно. Она воистину мучилась денно и нощно, без выходных, отдавая этому занятию мысли, силы, даже красоту, которой природа её не обделила. (Кончилось это достаточно плохо для обоих, но пока ещё до финала было далеко.)

А между тем, Володя — сужу, естественно, со своей колокольни — был неплохим семьянином, если иметь в виду заботу о семье и поведение дома. Мне и не снились такие терпение и спокойствие — то есть характер у него был достаточно мягкий и уживчивый. Так что же терзало Регину? Ревность. Самая обычная… Нет, не обычная. Потому что вырастала не просто из сомнений в его любви и преданности или из подозрений в привязанности к кому-то другому. Я даже начинал предполагать, что как раз именно в этом ни сомнений, ни подозрений у Регины не было, а было всепоглощающее чувство собственности и такое же опасение, даже безумный страх, что оно, это чувство, ежедневно, ежечасно подвергается надругательству, осквернению.

Иными словами, она не страшилась, что он уйдёт из семьи, предпочтёт кого-то другого — на этот счёт она была сравнительно спокойна. Боялась же иного: того, что он перестанет быть тем, кто создан исключительно для неё и предназначен только ей. (Собственно, как и предписывает брачный религиозный обряд.) При этом она не была ни верующей, ни собственницей в полном смысле слова — требовательной, властной, жадной, капризной. Ничуть. Её чувство владения, как я понимал, носило отнюдь не практический характер, а было исключительно внутренним, душевным, как бы теперь сказали, виртуальным. С ним, с этим ощущением, ей было хорошо, спокойно, а без него — одиноко и страшно. Брак, видимо, был её верой, её религией.

И своя правда у неё, безусловно, была. Со своих максималистских позиций. Но в том-то и дело (о чём долдоню с настырностью, достойной лучшего применения), что с этих позиций подходить не следует. Почему? Потому что никто из нас им не соответствует. Никто. За исключением всё тех же святых (если они бывают) и сумасшедших. (Они-то бывают…)

Все эти благоглупости я совершенно искренне начал излагать Регине, когда почувствовал, что наши отношения могут это позволить, и она слушала, не соглашаясь ни с одним моим словом и довольно резко возражая. Но я не отступал. Мне казалось, я не столько пытался защитить Володю, сколько хотя бы немного оградить саму Регину от тех накатов и надолб, которые она для себя возвела…

Подобным образом я кудревато витийствовал — хорошо поевши, так как Регина была отменной хозяйкой, и понимая всю тщету усилий: ведь по сути она права в своих требованиях и желаниях, и трагедия в том, что они так же невыполнимы, как истошные призывы к всеобщему равенству и братству и к такой же справедливости.

Что касается Володи, он, конечно, изнывал от её ревности, жаловался, что она замкнулась в себе, стала скупа на ласки; что у неё, по существу, нет подруг — возможно, именно оттого, что сразу же начинает их ревновать… Но мать она прекрасная, хозяйка тоже, ничего не скажешь. И очень неглупый, тонко чувствующий человек… Последнее я и сам уже понял…

Ну, почему так получается? Как начнёшь рассуждать о самых насущных вещах: о якобы справедливых и несправедливых войнах; о том, чья правда правдивей, а чья свобода свободней; или чья религия святее и чей народ лучше… А ещё — кто виноват в том, что пропадают чувства, — мужчина или женщина?.. Как начнёшь разглагольствовать обо всём этом, обязательно скатываешься в то, что называется демагогией, и сперва воображаешь, что всё идёт прекрасно, и она тебя выручает, но вскоре видишь, как движешься по замкнутому кругу, откуда нет выхода… А если кажется, что есть, то он обязательно ложный, искажённый — не для тебя, так для других…

Почему? — задал я себе вопрос. Ответ, по-моему, столь же прост, сколь безотраден: потому что мы органически не в состоянии (только никак не хотим этого признать) на очень и очень многие существенные вопросы найти утешительное для всех решение. Ибо это невозможно. Однако тщимся — и демагогия, приученная к одностороннему, то есть по сути лживому, истолкованию понятий и к преднамеренному их извращению, вроде бы помогает в этом.

Чем я сейчас и занимался, каковое занятие с радостью и облегчением бросаю, тем более, что получил уже от Володи обещанный рассказ и собираюсь поместить его на этих страницах…

— Это, собственно, не рассказ, — напутствовал он, — а, скорее, беллетризованный очерк. Да считай, как хочешь, а я добавлю только одно: для меня в нём всё очень серьёзно… Меня так проняло… В нём идёт жизнь, параллельная нашей… если можно этот кошмар называть жизнью… Там такие судьбы… сжатые, по существу, до нескольких стихотворных строчек, которые не всегда и поэзией назовёшь… Впрочем, как их назвать, тоже не имеет никакого значения…

 

3. СТРОКИ СУДЕБ

[2]

Он жил не под своей фамилией, однако не оттого, что был разведчиком, заброшенным во вражеское логово. Начальные буквы его имени и фамилии были В. и П. и обозначали не «Вильям Портленд» или «Вернер Пфайфер», а всего-навсего «Виктор Прохоров». Но фамилию он носил не свою, а отчима. У родного отца она была, пожалуй, похожа на иностранную, только мать ему не называла её: зачем ребёнку много знать? Тем более, отца он не мог помнить, а отчим был человек хороший. Простой, правда: то есть, просто мастер на все руки, умелец. Он был намного старше его матери, часто болел и рано умер. А мать работала врачом в лаборатории. Будущая жена В.П. не очень её любила. Впрочем, положа руку на сердце, нельзя сказать, чтобы он сам питал к матери нежные чувства: ему всегда было с ней неуютно, скучно. Даже тоскливо. Не знаю, можно ли за это судить его, не уверен…

Детство у него проходило обыкновенно: детский сад, двор их дома, где он проводил немало времени — играл в почти позабытые теперь казаки-разбойники, салки, прятки, лапту; школа, пионерлагерь… У себя дома он такого не слышал, но на уроках и собраниях, а также из книжек, кинофильмов и по радиостанции имени Коминтерна (сначала из детекторного приёмника, а потом из чёрной «тарелки» репродуктора на стене) он постепенно узнавал, что родился и живёт в удивительной, лучшей в мире стране, где все неимоверно счастливы, но счастье досталось дорогой ценой, и где ещё уйма врагов, которых нужно неустанно разоблачать и уничтожать, как бешеных собак. Всё это сопровождалось красивыми песнями из кинофильмов и по радио, и мелодии хорошо запоминались…

Он с наслаждением ходил на праздничные демонстрации — медленно, вместе с толпой, продвигался по улицам, где в эти дни не было ни трамваев, ни автобусов; в уши ему летели резкие звуки «уйди, уйди!» от надувных фиолетовых шариков и обрывки весёлых припевок: «Лиза, Лиза, Лизавета, я люблю тебя за это…» (за что именно, он ещё не задумывался) и «Эх, сыпь, Семён, да подсыпай, Семён, у тебя, Семён, да брюки клёш, Семён!..» (Тут содержание было понятней.)

Он много читал: конечно, про войну белых с красными, где всегда был на стороне красных, и про битвы индейцев с белыми, где тоже сочувствовал «красным»; читал Пушкина, Лермонтова, всех трёх Толстых («Князь Серебряный», и «Аэлита», и «Детство, отрочество…»); Жюля Верна и Гюго, Майн Рида, Дюма и Купера; Верисгофера, Войнич и Буссенара… И тех, кого называли писателями советскими: Маршака, Чуковского, Олешу, Кассиля, Беляева, и многих других… Однако, странно ли это или вполне естественно, у него так и не появился самый любимый герой, кого бы он обожал, уважал, кому бы мечтал подражать: ни Гаврош, ни Овод, ни Оцеола, ни «пятнадцатилетний капитан», ни Чапаев, ни «красные дьяволята»… О вождях пролетариата и говорить нечего: он про них не читал ни строчки. Не потому, что имел к ним какие-либо претензии, но просто и без книг они всё время были на слуху, он видел их на портретах, а то и живьём… Несколько раз на мавзолее, а один раз — в автомобиле, на Арбате…

Подходило время, когда слова по радио, в газетах и кинокартины о борьбе с врагами родины начинали превращаться в действительность. У них в соседнем подъезде, в квартире 31, таким врагом оказался дядя Миша — кого ребята часто видели во дворе, он всегда ходил торопливым шагом, чуть прихрамывая, с потрёпанным портфелем под мышкой, но успевал сказать что-нибудь приятное — о погоде, о собаке, если у кого была… Только оказалось, притворялся, гнида, а на самом деле был подлым врагом, как артист Астангов в картине «Партбилет». А другой враг, о котором услышал ещё маленький В.П., работал на заводе с его отчимом. Но отчим, почему-то, говорил о нём хорошо, даже сказал матери В.П., что это «какая-то сука на него накапала, он почти знает, кто…» На что мать сердито ответила, чтобы поменьше высказывал своё мнение, особенно при ребёнке.

А в школе В.П. почти сразу узнал, когда несчастье случилось у Борьки М., потому что они сидели на одной парте, дружили, обменивались книжками (это Борька дал ему почитать «Айвенго»), и В.П. не раз бывал у них дома. Отца у Бори не было, только мать и брат, лет на пять старше, уже работал слесарем. Борька тогда несколько дней не ходил в школу, а потом пришёл и на большой перемене рассказал, что мать у него тоже забрали. «Тоже» потому, что отца посадили ещё четыре года назад, и о нём ничего не известно, а мать вот теперь — она на их чекистском языке называется «ЧСИР».

— Что это? — не глядя на Борьку, спросил В.П.

— «Член семьи изменника родины», — услышал он ответ. — Сейчас брат ждёт, что его тоже, — добавил Борис, — и потому решил… только не говори никому, слышишь?.. Брат решил, мы должны всё тут бросить и рвануть куда-нибудь на Север. Или на Дальний Восток…

Ещё у них в школе, но это, уже когда В.П. в десятый класс перешёл, забрали учителя истории. Его любили очень, и вот несколько ребят из десятого «Б» заявление в его защиту написали — в отдел образования и на Лубянку, в управление госбезопасности. А их тоже арестовали. Среди них одна девочка была, Леной звали. Она стихи об этом сочинила. Всех в лагерь отправили. Один из мальчишек умер там…

Но, что удивительно (то есть, теперь это кажется удивительным, если не сказать сильнее), — тогда все эти события (аресты, исчезновения людей) вроде не вызывали вокруг никаких разговоров, суждений — в смысле возмущения, негодования: словно так и надо, в порядке вещей. Впрочем, слово «удивительно» совершенно не подходит. Да и вообще не подходит ни одно обыкновенное, нормальное слово. Если же попытаться разложить реакцию большинства на составные части по времени, то, пожалуй, схема могла бы выглядеть так: озадаченность (непонимание, удивление) — ожидание (смутные надежды на изменение к лучшему) — разочарование (боязнь, страх, ужас) и — смятение, безнадёжность, безысходность.

На В.П. тоже не снизошло понимание, осмысление происходящего, он тоже ожидал каких-то перемен к лучшему, однако полностью разочароваться, начать испытывать страх, а то и ужас, не успел, и резко сменить свои взгляды (если они у него были) — также. Но он не поступил, подобно Лене и её друзьям из десятого «Б». Он оставался на позициях почти 100 % жителей своей страны, воплощающих девиз главного героя оперетты Лекока «Граф Люксембургский», который часто распевал по радио: «Девиз „живи, пока живётся“, в моей душе царит всегда…»

И, как те же почти 100 %, он ушёл на войну с Германией, ощутив тогда подлинный патриотический порыв — чтобы защитить родину и добиться лёгкой молниеносной победы с наименьшими потерями. Последние два условия выполнить не удалось, и в этом он винил не себя и не своих боевых сотоварищей, а исключительно начальство. Причём, самое высокое. Однако, естественная осторожность, крепнущая с повзрослением, не позволяла ему заявлять об этом во всеуслышание: ведь о том, что бывало с теми, кто этой осторожностью поступался, он за годы войны много чего наслышался, а кое-что видел и своими глазами.

Взять, хотя бы, тот случай в госпитале в Махачкале, где лежал после осколочного ранения в ногу. В палате у них целые дни бубнило радио, и дикторы хорошо поставленными голосами беспрерывно сообщали о потерях у немцев — в живой силе и технике. А наши в те дни и месяцы всё отступали да отступали. Один из раненых, сержант-связист, пожаловался однажды медсестре: мол, немцы столько уже потеряли, у них ни одного фрица и ни одной винтовки не должно остаться! Почему же мы тогда всё драпаем? А?..

Примерно через неделю дежурный врач сообщил этому раненому, что его переводят в другой госпиталь. Но мы видели: увозят его не санитары в кирзовых сапогах, а какие-то мужики в хромовых. И не в санитарной машине, а в той, какую «чёрным вороном» принято называть. Ну, а потом, по слухам, непроверенным, но точным, стало известно: этого сержанта судил военный трибунал и дали ему десять лет заключения и пять «по рогАм» за клевету на советское Информбюро…

  …Воздух пахнет, наверно, весной, Звонко падают с крыши капели. Я лежу в одиночке сырой, Пригвождённый к тюремной постели… Я лежу, а решётка окна Режет небо моё на кусочки, Я лежу, и молчит тишина Моей узкой сырой одиночки…

Эти строки В.П. услыхал уже в доме отдыха, лет через пятнадцать после войны, от старого человека, который рассказал ему, что давно собирает стихи, которые писали заключённые наших тюрем и лагерей… Услыхал — и в памяти возник тот самый госпиталь и тот самый сержант, чью фамилию он позабыл, и подумалось, что такие стихи вполне мог бы написать тот парень, если выжил, конечно. Он и тогда, на больничной койке, чего-то сочинял…

И ещё перед глазами В.П. появились ворота немецкого концлагеря для наших военнопленных на окраине Георгиевска, ворота, возле которых после взятия города советскими войсками только охрана сменилась — вместо немцев на вышки влезли наши, а заключённые так и остались: теперь их будет проверять наша контрразведка «Смерш» («смерть шпионам»).

И — вспоминать, так уж вспоминать — память подсказала: город Майсен на реке Эльбе, под Дрезденом. Война только-только окончилась, В.П. попадает на знаменитую фабрику саксонского фарфора, существующую с начала XVIII века. Немцев там, конечно, нет, но, к его удивлению и некоторой радости, он наткнулся на нескольких русских девушек, шикарно одетых, так ему, по крайней мере, с непривычки показалось, и совсем не испуганных, а весьма бойких и приветливых. Это были так называемые перемещённые лица, и они работали тут уже несколько лет у немцев. Поскольку в эти победные дни воинская дисциплина заметно ослабла, старшина В.П. и несколько его однокашников могли позволить себе незамедлительно, здесь же, в директорском кабинете, уставленном драгоценными фарфоровыми изделиями, бурно отметить победу и встречу с соотечественницами. Он плохо помнил, как попал обратно в расположение своей части, однако всё закончилось благополучно. Для него, но не для девушек: уже через пару дней до них добрались полковые «смершовцы», и от их «шикарных» нарядов и счастливых лиц остались лишь воспоминания. В.П. узнал об этом, когда его вызвали в «смерш» и попытались сделать чуть ли не очевидцем того, как «эти немецкие подстилки продавали родину и свою девичью честь». Однако ему, и его напарникам, удалось отбояриться: они без особого труда убедили смершовского косоглазого капитана — в сущности, славного малого, к тому же, не дурака выпить, — что подрывной деятельности девушек они видеть никак не могли, а что касается девичьей чести, то было, чего уж тут… Только её совсем не продавали и не покупали, а исключительно по доброму согласию… Но девушек, всё равно, замели…

После демобилизации В.П. снова пошёл учиться — только не в Нефтяной, куда поступал ещё перед войной, не имея ни желания, ни способностей становиться инженером, а в Университет на филологический. Он ощутил — так ему, по крайней мере, стало казаться — острую потребность не только читать написанное кем-то, но и писать самому, а для этого, решил он, нужен толчок — нужно познакомиться с основами литературы как средства постижения действительности и выражения человеческого сознания, а также формирования художественных образов — и всё это с помощью слова. (У него издавна была тяга к наукообразному толкованию терминов и явлений.)

Итак, учиться он начал, а на что жить? Туго, конечно: мать зарабатывала немного, однако вскоре он стал давать частные уроки русского и литературы — готовил к экзаменам, а ещё пенсию ему платили по ранению. Только, чтобы её получить, уходила уйма времени: жуткие очереди в сберкассе из-за этих 35-ти рублей и такие же — в поликлинике на переосвидетельствование. (Тьфу, не выговоришь!)

Во время учёбы вернулась к В.П. частично утраченная амбициозность: опять захотелось быть на виду… Нет, ничего постыдного для этого не делая, не продавая свою бессмертную душу; но, всё же, хотелось быть заметным, а не серой безликой массой. И он стал членом профкома, членом студенческого научного общества, ещё кем-то. Ему даже доверили однажды выступить на расширенном заседании учёного совета от лица студентов начальных курсов с разоблачением вражеских происков безродных космополитов, преклонявшихся перед насквозь прогнившей буржуазной культурой и литературой. В центральной печати и по радио они уже получили своё, и теперь требовались всенародная поддержка и одобрение. В.П. совсем не хотел выступать в подобной роли, но партком поручил, доверил, и что тут поделаешь? Сказаться больным? Не поверят, и до конца жизни на нём останется печать недоверия, с которой никуда не сунешься — ни в науку, ни в литературу…

Он сидел в зале, слушал выступления профессоров, доцентов, аспирантов, даже электрика и пытался утешить себя мыслью, что эти солидные, убелённые сединами люди говорят ведь всё, что им прикажут, осыпают обвинениями и проклятьями своих коллег и добрых знакомых, с кем, наверное, не одна рюмка коньяка выпита и не один экзамен принят, — а что уж с него взять, с бедного студента… К тому же, клялся он себе, я, в отличие от них, ни одной фамилии не назову, не дождётесь… Буду говорить так… вообще… демагогию разводить…

К счастью, присутствующие так увлеклись обличительными речами, что для В.П. просто не хватило времени…

Нельзя ручаться, потому что в этом маловато логики, но, тем не менее, весьма вероятно, что именно с той поры в душе у В.П. ещё больше окрепла безрассудная мысль, что он, всё-таки, должен писать. Да! Обо всём и обо всех! О фанатичном трансе детства и отрочества. О лёгкой оскомине сомнения в юности. О возвращении недолговечного чувства безоглядной веры в годы войны и о твёрдом и радостном ощущении тогда своей нужности и причастности… О нечастых срывах в неверие и отчаяние. Об удивлённом разочаровании, или разочарованном удивлении первых послевоенных лет и о постепенном переходе от всех этих недолговечных ощущений к длительному и мучительному осознанию лжи и фальши и к неприятию их. О сердитой и беспомощной иронии как средстве защиты, о тоскливом чувстве безнадёжности… И ещё о страхе. Который стал и атмосферой, и сознанием, и в котором, как рыбы в аквариуме, плавает всё живое и сущее… Белёсыми животами вверх всплывает оно порой.

О страхе думать не хотелось. Он забывался на время, как забывается, что в воздухе, кроме кислорода, есть азот и углекислый газ… Но страх витал над всем…

   И меня расстреляют… Печален, спокоен, Я пройду сквозь тюремную сизую муть. Перед взводом поставят. И точен, и строен, Ряд винтовок поднимется, целя мне в грудь. …И спешащим вдогонку годам отгремевшим Будет страшен секунд утомительный бег, Залпа я не услышу: Лицом побледневшим Вдруг уткнусь в окровавленный колющий снег…

С присущей ему тягой к наукообразности, а может, и к подлинной научности, В.П. мечтал заняться анализом: вытащить на свет Божий отдельные элементы того, что видел и наблюдал — в себе, в других людях, и не только в людях, но и в том, что они создают, создали… Вытащить — и вскрыть, как ребёнок игрушку, разобрать на части, вытряхнуть все винтики, шурупы, разглядеть до мелочей…

Шли годы. Выполняя свои амбициозные замыслы, В.П. поступил в аспирантуру, окончил её, защитил диссертацию на тему о сатире и юморе в русской литературе XIX века; его пригласили на работу в научный институт, где он продолжал разрабатывать ту же тему и где не сумел, или не захотел, отказаться, когда его сделали секретарём партийного комитета. Однако «пепел Клааса» по-прежнему постукивал в его сердце. Хотя, поскольку это был всего лишь пепел — нечто эфирное, невесомое, — стукнуть как следует и произвести серьёзные изменения он, видимо, не мог, и основная часть сердца (и мозга) у В.П. работала на потребу того, что требовалось властям предержащим.

И, всё же, капли точили камень, и смелые в своей простоте, а в той обстановке попросту безумные, мысли обуревали его, искали выхода.

  …Ты столько лет жил, приготСвясь, Чтоб говорить свободно, вслух. Что чистую встревожит совесть? Кто гордый поколеблет дух?..

То, что ещё совсем недавно представлялось несбыточным, нереальным, о чём и помыслить не мог, начинало казаться таким, в сущности, простым и естественным: думать и говорить… думать и писать — обо всём, что тревожит, что было, есть или должно быть — и делать это без боязни и страха, без лжи и умолчаний, без ограничительных списков тем… В общем, пытаться совершать то, что и полагается литературе… Он не верил в Высшую силу, в Предопределение — но зачем же тогда… зачем кто-то словно натаскивал его все эти годы, всё больше загружая мысли впечатлениями и воспоминаниями о жертвах несвободы, многие из которых, казалось, и не представляли себе иной доли; и о палачах, кто бездумно и даже радостно исполняли свои обязанности, готовясь в любую минуту превратиться в жертв? И зачем, будто в завершение этой подготовки, ему выпала та случайная встреча в доме отдыха с прихрамывающим странноватым стариком, который обрушил на него стихотворные и прозаические строки, рассказывающие о судьбах тысяч и тысяч заключённых в наших тюрьмах и лагерях, и сделал его добровольным соучастником своей благородной, но опасной затеи?.. Зачем всё это?..

Быть может, он сам, В.П., тоже стал немного «того», да и что удивительного в нашей-то жизни? Ведь что такое эта, которая врачами так красиво называется «циклотимия» (или «шизофрения»?)… В.П. не поленился, полез на полку за энциклопедическим словарём, прочитал: «Циклотемия — лёгкая форма маниакально-депрессивного психоза». Прекрасно. А что такое этот психоз? Словарь ему ответил: «…заболевание в виде сменяющихся фаз — угнетение, возбуждение, лёгкая отвлекаемость (ну, словечко придумали, медики!) и „скАчка“ идей… И ещё может нарушаться функция кишечника…» Вот у него эта «скачка» и появилась… Хорошо ещё, с кишечником пока в порядке… Он заглянул на букву «Ш». Шизофрения. От греческого «разделять», «расщеплять». Сознание наше как раз в таком состоянии и находится всю дорогу. Вот диагноз и поставлен…

Раздумывая о происходящем с ним, В.П. не один раз мысленно произносил: «делать это без боязни и страха». Но как такое возможно, если страх обуял всех — сверху донизу. Вождей — за утерю их тронных залов; ближайших помощников — за их кабинеты карельской берёзы; исполнителей — за то, что плохо исполняют; доносчиков — что недостаточно клевещут; охранников — что слабо охраняют; расстрельщиков — что не сразу попадают в цель (руки трясутся)… Что же до остальных, они страшатся не чего-то вполне определённого, а вообще всего. И вот многих из этих «остальных» — тех, кто выжили, — стали недавно выпускать из заключения. Возможно, вернулась и смелая школьница Лена, и тот сержант из махачкалинского госпиталя, и… Кто знает, может, и родной отец В.П., если был арестован. Мать ничего определённого так и не рассказала о нём сыну, несмотря на все расспросы. Неужели этот человек так оскорбил её когда-то? Или всё тот же страх?.. Который и в сыне сидит — куда от него деться?..

Но, всё же, не один раз говорил он себе, я начну… попытаюсь писать по-новому: без унизительных предосторожностей и постыдной осмотрительности. Без страха. И не только о русской сатире XIX века, но и о страхе.

Он вдруг понял, кто сможет ему помочь: этот невысокий седой человек с нездоровой полнотой и нетвёрдой походкой (у него ампутированы отмороженные пальцы ног). В столовой дома отдыха они оказались за одним столом, и первыми словами, которые В.П. услышал от него, были:

— Смотрите, — тот кивнул в сторону окна, находящегося несоразмерно высоко над полом, — решётку на него поставить и намордник — и прямо как в тюремной камере.

Сказано без всякого надрыва, с лёгкой улыбкой, и В.П. спросил:

— Вы там были?

Сосед утвердительно наклонил голову. Они познакомились, стали вместе прогуливаться. Р.Л. оказался интересным, бывалым человеком: до ареста работал завлитом театра, много ездил по стране, сам писал — водевили, жанровые сценки, стихи. К концу трёхнедельного совместного пребывания они были уже достаточно откровенны друг с другом. Р.Л., обладавший удивительной памятью на стихи, много читал ему — и свои, и других заключённых — и сообщил как-то, что начал собирать нечто вроде антологии из этих стихов, и немало у него уже накопилось… Но понимает, сейчас говорить об издании нелепо, однако под лежачий камень… И, кто знает, может, наступит такое удивительное время… А В.П. признался ему, что мечтает писать о том, чтС хочется и кАк хочется.

— Всего-навсего? — с присущей ему мимолётной улыбкой произнёс Р.Л. — Этому, батенька, лучше всего у наших зэков учиться.

И тут же продекламировал:

  …Таёжные дали так много видали Трагедий и ранних смертей, И всё же едва ли, и всё же едва ли Здесь смерть настигала детей. А было… В бараке натоплены печи, Здесь «мамки» живут, а при них Младенцы. О воле не может быть речи… К груди материнской приник — Опять молока ему не хватает. Пускай он помрёт, всё равно, На волю никто их не отпускает: Уж так оно заведено… И этот барак неизбывною болью Останется в сердце вовек. Я вышел, я вышел, я вышел на волю, Но маленький человек, Который навеки остался лежать здесь, Зарытый в снегу под сосной, Он спать не даёт мне, он солнце мне застит, Он вечно пребудет со мной…

Когда В.П. уезжал из дома отдыха, у него было уже записано, с разрешения Р.Л., несколько стихотворений и жизненных историй узников Гулага. Всех авторов, и самого себя, Р.Л. просил обозначать только инициалами: так, на всякий случай, улыбнулся он при расставании, мало ли как повернётся житьё-бытьё…

А последние стихи, которые В.П. услышал от него перед отъездом, были такие — записать их он не успел, но запомнил:

  …В то, что радуга есть, не верую; Мне — проклятьем подземный клад: Всё вокруг меня серое-серое — Серый камень и серый бушлат. За решёткой полжизни пройдено, А свобода моя не видна. Эх, ты, родина, родина, родина, Чем, родимая, ты больна?..

* * *

В городе В.П. вскоре, не без некоторого удивления, ощутил, что ему не хватает разговоров с Р.Л. и стихов, ставших фоном почти для каждого дня последних двух недель. Он позвонил ему по телефону и был приглашён в захламлённую комнатку многолюдной квартиры. И снова речь была о том же, и В.П. попросил, чтобы Р.Л. больше рассказал о себе.

— …Я уже говорил вам, — ответил тот, — что арестовали меня в институте, на последнем курсе. Уведомили, что, оказывается, я шпион американский и ещё одной-двух разведок и террорист. Я понимал бессмысленность отрицания всего этого, но вяло пытался это делать. Следователь попался тоже вялый: особо не настаивал, не избивал меня, только приложил пару раз головой о стенку, и бСльшую часть времени я проводил в одиночке с единственной книгой, которую мне доставили из тюремной библиотеки. Это были «Три мушкетёра», я их читал и перечитывал, и никогда не забуду Дюма-отца и того, как он скрасил моё долгое пребывание в ожидании приговора, который явился для меня подарком ко дню рождения. Именно в этот день мне сообщили, что я приговорён к расстрелу, каковой гуманно заменён на двадцать пять лет лагерей… Рассказываю об этом, вы наверно заметили, дурацким бодряческим тоном — так как до сих пор не могу поверить, что такое было наяву: оно кажется диким, нелепым сном… Но вообще о себе мне всегда трудно говорить. Лучше поговорим о других, что, по сути, почти равнозначно разговору о себе…

Что знают люди, — продолжал он, — находящиеся на так называемой свободе, о Гулаге, о лагерях? Овчарки. ВертухАи. ШмСны. Номера на спине, на коленях. «Молитва» дневного конвоя: «Шаг влево, шаг вправо считается побегом…» Ну, ещё, быть может, ночную перекличку «пСпок» на вышках: «Пост по охране врагов народа, шпионов, террористов, поджигателей новой войны сдал». «Пост по охране… (всех вышеперечисленных) принял»…

Однако так называемые свободные люди, наверняка, и представить не могут, что лагеря, куда пригоняли нас сотнями тысяч, отравляли жизнь не только нам, зэкам, но и тюремщикам. В том числе, даже самому главному из них — нашему Вождю… Не удивляйтесь: когда бывало особенно невмоготу, некоторые из нас, не потерявшие последних сил и склонности к иронии, начинали разводить подобную жутковатую казуистику. И приходили к почти научному выводу, что этот Вождь находится в нелёгком положении того, кто на весь мир объявил себя магом и чародеем и потому обязан, умеет или не умеет, всё время творить очередные чудеса. Одним из таких чудес было заставить тех, кого лишили всего, то есть заключённых, работать, как… как на заводах Форда. Даже ещё лучше… Кстати, знаете, каков расход энергии человеческого организма при физической нагрузке, ну, примерно, такой, как у нас в каменном карьере? 400–500 килокалорий в час. А суточный «приход» от лагерного питания — 1200 калорий. А рабочий день — 12 часов. А морозы зимой за сорок градусов… Через неделю я уже сам себя не узнавал. Впрочем, зеркала у нас были запрещены. Однако, как видите, выжил. Так что, не один Сталин умел творить чудеса. Природа тоже…

Подобие улыбки исчезло с лица Р.Л.

— Далеко не всем так везло, как мне. Даже более молодым. Был там у нас, я вспомнил, один ленинградец, почти мальчик. Истинный поэт, от рождения. Я оказался рядом, когда он уходил… Уходил из жизни. Он тогда прочитал последние свои стихи, они просто отпечатались в мозгу. Хочется забыть, да не получается…

   Пей кровь, как цинандАли на пирах, Ставь к стенке нас, овчарок злобных уськай! Топи в крови свой беспредельный страх Перед дурной медлительностью русской! Чтоб были любы мы твоим очам, Ты честь и гордость в наших душах выжег, Но, всё равно, не спится по ночам И под охраной пулемётных вышек… Что ж, дыма не бывает без огня: Не всех в тайге засыпали метели — Жаль только, обойдётся без меня, Когда придут поднять тебя с постели!

…А ещё… Был у нас упрямый старый врач. Его невзлюбило начальство, гоняло на самые тяжёлые работы. Однажды зимой он так ослаб, что не вышел из барака. Начальник велел доставить, и его, как у нас говорили, поволокли по кочкам. Мороз стоял жуткий, по дороге он рукавицу потерял, но работать, всё равно, заставили.

Потом другой зэк, простой крестьянский парень, рассказал про это стихами. В нашем лагерном «лицее» многие невольно становились поэтами.

  …Не глядя на своих конвойных, На серый вытоптанный снег, Вдруг, непреклонно и спокойно, Из строя вышел человек. Он палец отломил от кисти И им в начальника швырнул, Нас было человек под триста, Над строем вился пар и гул. И сразу всё оцепенело, Умолкли выкрики и гул… Я оглянулся и несмело В лицо несчастного взглянул. То было не лицо страдальца — Я видел вызов, скорбь и гнев… И отмороженные пальцы Неслышно падали на снег.

…Мы с вами заговорили о смерти Сталина? И среди зэков находились такие, кто плакал, узнав об этом. Что тут скажешь? Воистину, человек — существо загадочное. А менее загадочные выражали свои чувства так:

  …Морозный день и вьюжный Прошёл. Но падал снег. Не жизни — смерти нужный Скончался человек. Наивные, как дети, Пустились люди в плач: Впервые на планете Оплакан был палач.

Разумеется, далеко не впервые! Всегда были и есть такие, кто верили и верят — истово, искренне, беззаветно — и вера их сродни душевной болезни. Но ещё больше, наверное, тех, кто настолько привык к вранью, чужому и собственному, что оно стало второй натурой. А результат один и тот же — духовное перерождение. Об этом… погодите, я вспомню… у зэков есть стихи обо всём на свете…

  …Ты лги им, как хочешь — и в рифму, и прозой, Но только восторженно, звонко, пространно: Крапиву зови — не иначе как розой, Любимым вождём — палача и тирана…

* * *

Слушать собеседника — было для В.П., по-прежнему, интересно, непривычно, странновато и… страшновато. А если бы всё это слышали сейчас хотя бы те люди, чьи голоса раздаются сейчас из коридора за дверью тесной комнаты Р.Л.? Поняли бы они? Разделили бы этот гнев, горечь, ненависть? Прочувствовали бы такие немудрящие слова:

  …Жизнь моя давно сгорела, Стала юность горстью пепла, Молодое сгибло тело, И душа давно ослепла… Я несу в руке подъятой Золотой огонь бунтарства, Озаряя мрак проклятый, Скрывший солнечное царство…

В один из следующих приходов к нему В.П. услышал от Р.Л. такие слова:

— …У меня возникла мысль… знаете?.. она может показаться вам неожиданной. Я человек, как видите, немолодой, к тому же, не слишком здоровый и, по существу, одинокий. И меня страшит, когда начинаю думать, что весь мой немалый архив поэзии узников Гулага некому будет оставить… он пропадёт. Исчезнут свидетельства… память… Ни одно государственное издательство его не возьмёт — отпихнётся, как чёрт от ладана… А вы человек молодой… Если бы я мог на вас рассчитывать…

В.П. был в некотором смятении: он и так уже начинал ощущать себя в пространстве этих судеб, этих стихов, но становиться ответственным за них, за их сохранность… Это и нешуточно, и небезопасно…

Он не дал прямого ответа, но продолжал часто бывать у Р.Л., старался помогать ему — навести некоторый порядок в комнате, продуктами, даже деньгами. Одновременно понемногу создавал и свой «малый архив» — записывал стихи, жизненные истории, против чего Р.Л. не возражал, только неоднократно просил быть осторожным: не оставлять нигде записи, не упоминать фамилий.

А потом… Потом В.П. вдруг почувствовал, что груз этих сведений тянет, тяготит, просится наружу. И появилось смутное желание сделать что-то… более действенное, чем самые смелые мысли и такие же разговоры за кухонным столом. В самом деле, почему не попробовать написать об этом? Разве он не сумеет? Так, конечно, для себя… А назвать словами, услышанными от Р.Л., - «Строки судеб»…

* * *

Это было во вторник. Ещё до завтрака он положил на письменный стол тонкую стопку темноватых листков, уже исписанных с одной стороны — он привык писать именно на такой бумаге, — и несколько шариковых ручек. Дождался ухода жены и дочери — обычно он садился у себя в комнате, не дожидаясь, пока они уйдут, — закрыл дверь, хотя в квартире и так никого не было, подошёл к столу. Он ощущал необычное волнение, радость, робость, любопытство и, в то же время, понимал, что искусственно нагнетает их в себе, играет с самим собой чуть не в подпольщика, прислушиваясь к шагам на лестнице, к стуку лифта…

Увидел своё отражение в стекле книжной полки — и чувство подъема сразу исчезло. Остались жалость, недоумение. Не слишком молодой человек со склонностью к полноте, со следами седины на висках, бывший фронтовик, старшина, отец почти взрослой девчонки, писатель, наконец… Ну, литературовед… Чему ты возрадовался? Из-за чего возгордился? Ах, да, ты же решил сегодня начать новую жизнь: решил, для разнообразия, писать правду, чистую правду, одну только правду — какой она тебе видится… Вместо полуправды, вместо околоправды, почтичтоправды, вместо… Но ты, всё равно, боишься — это заметно по твоим глазам, по твоим рукам, по твоим смятенным мыслям.

Он отвернулся от книжной полки, увидел стол, бумагу на нём. Она звала, как женщина… ПОшло, если такое напишешь, но чистая правда. Он сел за стол.

* * *

Сразу он сказал себе, что не о соцреализме пишет, даже не о Салтыкове-Щедрине, который «сознательно подчинял своё творчество общественным задачам», а также «прослеживал процесс морального и социального распада всех эксплуататорских классов»… А потому обойдётся сегодня без лишних слов, без ненужных разъяснений и непотребного нажима. Всё должно быть лаконично и пристойно: кошмар не требует нагнетания и преувеличения. Он и так — кошмар.

Его сразу затянуло. Отвлекаться не хотелось. Он забыл о еде, не подходил к телефону. Он уже находился там — в камере, в бараке, на зоне…

Он писал:

…В 1948-м ему было двадцать. Он служил в армии. На политзанятиях комвзвода отобрал у него листок со стихами, а спустя несколько месяцев его арестовали, судили военным трибуналом московского гарнизона и приговорили к десяти годам заключения и поражению в правах ещё на пять лет. (Как будто они у него были, эти права!) За что? Не думайте, что за стихи, — ничего подобного. Просто по статье 58–10, часть I уголовного кодекса — «за контрреволюционную деятельность и подрыв государственного строя». Срок он отбывал на Воркуте, работал на шахте (и продолжал тайно писать стихи). Освободили его через восемь лет в пору массовой реабилитации, он уехал под Ростов, тоже на шахту. (И продолжал писать стихи.) По прошествии двух лет его снова арестовали — так, ерунда, всего на 15 суток по статье о мелком хулиганстве (поругался на улице с тем, кто его сильно толкнул). Но при обыске (вы слышали когда-нибудь, чтобы при «мелком хулиганстве» производили обыск жилья?) нашли тетрадку со стихами, снова возбудили против него дело по той же 58–10 и на закрытом заседании приговорили опять к 10-ти годам лагеря и поражению в правах на 5 лет. (Удивительная последовательность!) На этот раз он отсидел полностью. (И продолжал тайно писать стихи — тоже завидная последовательность!) Писал их ещё в нескольких местах заключения и психушках (прямо советский Радищев!) и умер на пороге курилки очередной тюрьмы от инфаркта, не достигнув 50-ти лет. (Из которых больше половины провёл в заключении.
В.С. (Воркута, 1949–1954)

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

И ещё писал он:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Ну, что? Удивительно ли, что этот шпион, диверсант и клеветник огрёб четверть века заключения?..
А.О. (Ухтпечлаг, 30-е годы)

А вот краткая история ещё одного изменника. Добровольно воевал в московском ополчении в 1941-м году. Его контузило, попал в плен, был освобождён союзными войсками лишь к концу войны. Вернулся на родину, где его осудили на десять лет лагерей. Его жена, известный учёный-химик, добилась свидания с мужем и прибыла на зону вместе с их шестилетним сыном. Мальчик, не зная ещё лагерных порядков, кинулся к отцу, а конвоир, как ему было положено, сделал предупредительный выстрел. Пуля пролетела над головой ребёнка. Мать и отец сумели выдержать это испытание, а сын окончил дни в психиатрической больнице.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Ещё один ополченец, только ленинградский. Тоже оказался в плену и, сумев скрыть своё еврейское происхождение, чудом избежал расстрела у немцев. Но не избежал у своих, когда сумел удрать из плена и попал руки нашей контрразведки. «Меня так обрабатывали, — позднее писал он, — так избивали, включая инсценировку расстрела, что я оговорил себя и был приговорён к расстрелу настоящему. Который потом заменили 20-ю годами каторги».
В.Л. (Рудники Джезказгана, 50-е годы)

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

* * *

Чем больше темноватых страниц заполнял В.П. аккуратным некрупным почерком, описывая истории узников Гулага; чем обильней он сопровождал их стихотворными строками, безыскусными или вполне умелыми, тем страшней и неуютней становилось ему. И возникал несуразный в своей простоте вопрос: как же могли, как смели мы терпеть такое столько лет? И почему не появлялось у нас в эти времена ни пугачёвых, ни разиных, ни болотниковых? Ну, эти потерпели скорое поражение, а Марат, Дантон, Робеспьер — пять лет продержались. А Ленин, наконец… Ох, не будем лезть в этот кровавый круговорот!

От сознания всеобщей (и своей) беспомощности ему хотелось порою бросить ко всем чертям то, чем сейчас занялся, — зачем эти подспудные, тайные подтверждения нашей несвободы и душевной опустошённости? К чему эти фиги в кармане?.. Хотя нет! — обрывал он себя. — Какая опустошённость? Люди, о ком пишу, — они же почти праведники, рыцари без страха и упрёка, великие мученики, многие из которых сумели не только выжить сами, но и помогали другим… Его новый знакомый, Р.Л., именно из таких, а значит, и он, В.П., должен помочь ему в том, о чём тот просил, что стало главным в его жизни…

Краткими рассуждениями обо всём об этом и ещё одной стихотворной цитатой В.П. и закончил свой очерк, написанный для… для чего и для кого? В первую очередь для себя: чтобы доказать своему главному критику, цензору, придире — самому себе, — что он вовсе не типичный соглашатель и его, так называемая, жизненная активность — членство в различных комитетах и партиях (то есть в одной партии) — вовсе не означает полного согласия с тем, что происходит вокруг… Но тогда он типичный двурушник, лицемер! Конечно, как и большинство людей. Только далеко не все признаются в этом…

Горькие откровения последнего абзаца В.П. сдобрил почти весёлой стихотворной цитатой:

   Семью он покинул, Ушёл воевать, Чтоб землю в Гренаде Крестьянам отдать. Вернулся из тех Романтических мест И вскоре, бедняга, Попал под арест. Спросил его опер: — Скажи, на хренА Сдалась тебе, как её, Эта Грена?… …Судьбы колесо Чуть не сбило с ума: Решил трибунал — Двадцать пять, Колыма! Он мыл золотишко, Слезы не тая, Но пел, как мальчишка: Гренада моя!.. Повыпали зубы Средь каторжной мглы, И мёртвые губы Шепнули: — Колы…

* * *

Огромное облегчение почувствовал В.П., поставив последнюю точку. Показалось, что спАло с него нервное возбуждение прошлых лет, и он искренне уверял себя и других, что стал вообще значительно спокойней — честное слово: не так остро реагирует на хамство в магазинах, в автобусе, даже дома ведёт себя иначе — разве не заметно? — не взрывается по каждому пустяку, меньше изводит жену и дочь бесконечными замечаниями… Ведь правда, Вера?

Но жена почему-то промолчала.

— …А вчера, — продолжал В.П., - почти не мучился на этом дурацком общем собрании, когда битых два часа кукушки хвалили петухов, сама понимаешь за что, и переливали целые гектолитры воды, сама понимаешь из чего и куда… А я чувствовал себя, если и не выше, то далеко в стороне от этого…

В тот вечер, когда он прочитал Вере эти семьдесят страниц, уже отпечатанных на машинке, на которых впервые за свои почти четыре десятка лет обозначил буквами то, о чём думал, слышал, говорил с друзьями, Вера долго молчала.

— Это хорошо, — медленно сказала она потом. — Хотя очень страшно. И аляповато, нескладно… Как если ребёнок взялся за описание игрушки, с которой возится уже много времени… Но, всё равно, хорошо… Поздравляю с родами.

— Дитя несколько дебильное, хочешь сказать? — кривовато улыбнулся В.П. — Ну вот, разродился, дал выход эмоциям… А дальше что?

— Роды не результат эмоций, — сказала Вера со знанием дела. — Зачатие — может быть.

— Спасибо и на том, — сказал В.П. — Разъяснила.

— А тебе, — продолжала она, — нужно, наверное, рожать и рожать.

— Стать многодетным? А потом?

— Я не цыганка. Ты сам всё понимаешь. Если для тебя это необходимо — пиши. Вдруг когда-нибудь станет нужным и для других.

— Да, но…

— Тогда не надо начинать.

Понять её можно было по-разному, он не стал уточнять. Ему было и радостно, и жутковато — вспомнил, как много лет назад, ещё желторотым бойцом, шлёпал в сумеречный оттепельный день по нейтральной полосе, полем, и вдруг увидел почти упавшую в грязь фанерную дощечку с надписью «мины»… Что? Где?.. Справа, слева, спереди, сзади?.. У кого спросить?.. Выбрался тогда… А сейчас — неизвестно…

После Веры он дал почитать близким друзьям: Блинковым, институтскому однокашнику Сене, ещё нескольким. Ловил себя на том, что не так ему важно мнение о сути написанного, как о самом факте. Ведь написал!

Прочитавшие смотрели на него примерно одинаковым взглядом — слегка удивлённым, слегка тревожным, говорили примерно одинаковые слова о том, что он должен понимать, а также помнить, и ещё быть готовым и не переходить через…

— Наверно, — отвечал он неопределённо и добавлял: — Конечно. — И потом наступала его очередь предупреждать, он кивал на рукопись и говорил небрежно: — Только вы тоже понимаете…

И все поспешно отвечали:

— Ну, ещё бы…

— Фига в кармане, — мрачно констатировал Костя Блинков.

— Лучше фига в кармане, чем журавль в небе, — парировала Костина жена и разъяснила: — Руку можно вытащить.

— Нам, как детям в период полового созревания, нужно запретить держать фиги в карманах, — сказал В.П. Ему понравилась метафора, он с удовольствием подумал, что хорошо бы приберечь её для следующего произведения, более развёрнутого и беллетристического.

— А с двурушниками и лицемерами ты, брат, переборщил, — сказал Блинков. — Уж так-таки все? «Однорушников» никого?

— Единицы, генацвале, единицы, — сказал В.П. — Раз-два, и обчёлся…

Спорить не хотелось: он находился в состоянии счастливого бессилия.

Дал прочитать и своей матери. Та сказала, что лучше бы он, она всегда ему говорила, вплотную научной деятельностью занялся. Докторскую готовил бы.

— Но если я не хочу!.. — крикнул он.

— Тише, — сказала Вера, — ты ведь перестал быть вспыльчивым.

* * *

Это утро он запомнил в мельчайших подробностях, хотя оно мало чем отличалось от многих других. Запомнил, с какой песней проснулся: последнее время ему всё чаще снились мелодии юности. Сегодня это была «Каховка». Запомнил, что голубой рыбообразный флакон с «бадусАном» стоял не, как обычно, на доске поперёк ванны, а на полке с зубными щётками. Запомнил воробья, севшего на форточку в кухне: он был похож в профиль на старообразного, обритого наголо еврейского мальчика из иллюстраций к Шолом-Алейхему.

После завтрака В.П. заторопился к письменному столу. Точно девушке, которой сшили новое платье, и она то и дело открывает створку шкафа, любуясь обновой, ему необходимо было несколько раз в день вытаскивать из глубины ящика рукопись, глядеть на неё, вновь пробегать глазами.

И сегодня он выдвинул ящик, привычно сунул в него руку, пошуршал бумагами, вынул листы… Но это был черновик очередной статьи «О музе пламенной сатиры XIX века». Снова и снова засовывал он руку в ящик, потом вытянул его совсем, перебрал всё, что лежало, выкинул на стол… Новой рукописи там не было. Были в немалом количестве заготовки к статьям о поэтах сатириках Минаеве, Курочкине, трёх братьях Жемчужниковых, Тэффи, Саше Чёрном, о журналах «Искра», «Сатирикон»… Но очерка, его очерка не было.

Может, в папке, с которой ходит по делам? Он кинулся к видавшей виды, потрескавшейся папке, жикнул молнией, высыпал содержимое на диван… И здесь нет!.. А, наверное, у Веры на столе? Он же просил не оставлять так — совершенно незачем читать Танюшке… Нет, и у Веры не видно.

Он перебрал все ящики стола, осмотрел книжные полки, заглянул под диван, под шкаф… Позвонил на работу Вере, спросил, не отдавала кому, или где-нибудь у неё… Нет? Совершенно точно?.. Тогда он просто не знает… Чудеса какие-то… Ничего дома нельзя оставить… Что? Может, не дома?.. А где? Ну, знаешь, он же не сумасшедший: такими вещами… Хорошо, хорошо. Ещё поищет…

Поиски ничего не дали. Допрошенная с пристрастием Таня поклялась, что уже больше года не подходит к его столу. У друзей, у матери очерка не было. Как в воду…

— Всё, — сказал В.П. — Значит, или потерял, или…

Ему не хотелось облекать альтернативу в слова, но Вера, прямодушная, как всегда, закончила:

— …Или кто-то вынул из папки? Ты это хочешь сказать? А фамилия твоя была на первой странице, я не помню?

— Конечно, а как же?! — с раздражённой гордостью сказал он.

— Вспомни, где ты был вчера, куда заходил…

Как нарочно, вчерашний день он провёл в бегах: две, нет, даже три редакции, библиотека дома литераторов, потом клуб. А в клубе, разумеется, ресторан. С кем он там сидел?.. Нет, в клубе не раскрывал папку. Зато выходил раза два, а папка оставалась на стуле. Кто же там околачивался тогда?.. Этот?.. А, ему бы только выпить!.. Миша Т.? Ну, с чего он полезет?.. А кто ещё?.. Да, подходил Ф. На минутку. Рассказал какой-то анекдот. Кажется, присел… А В.П. как раз в это время… Он вообще никогда не любил этого Ф…. Да, кажется, именно тогда В.П. отошёл к другому столику… Но не будет же кто-то при всех лезть в чужую папку? Чепуха какая! И потом, откуда Ф. может знать, чтС там лежит?.. Как «откуда»? Довольно много людей уже читали… Или слышали… Слухами земля… А если специально… Если давно уже за ним?..

Весь день он ничего не мог делать, даже замечаний Тане, даже слушать музыку… Как в зале суда, думал он: суд удалился на совещание, а ты смотришь на закрытую дверь и ждёшь, когда выйдет твоя судьба… Именем…

Ночью он спал плохо: снилось Бог знает что — какое-то нагромождение из приятно-томительных любовных приключений, автомобильных аварий и чего-то серого, немыслимого, давящего — как туша необъятного бегемота.

Назавтра снова, и безрезультатно, обшарил всю квартиру. Сам у себя «шмон» делаю, мелькнуло в голове ставшее модным словечко… И потом поехал по редакциям. В те самые, куда заходил третьего дня.

Ох, как противно было вглядываться в лица, искать на них следы недоумения, удивления, а может, восхищения, испуга, злорадства?.. И, главное, все эти чувства он находил. Видел собственными глазами. Но относились они к нему или были отражением мыслей о чём-то совсем ином, или, наконец, вообще всё ему только примерещилось — этого он с уверенностью сказать не мог.

Игривым, легкомысленным голосом спрашивал, не забыл ли, не оставил случайно вот здесь на столе одну рукопись… так, очерк… милостивые государи, проба пера — как сказал Чехов… Нет? Не видели? Ну, на нет и суда нет… Шут с ним… А сам буравил глазами собеседника, прикидывая — зачем, почему, для кого, с какой целью могли он, она взять эти несколько десятков страниц, напечатанных через два интервала…

Следующий день начался с телефонных звонков. Они и раньше бывали — ошибочные, случайные: «Братцевская птицефабрика?..», «Полигон?» — но тогда он просто раздражался, жаловался в бюро ремонта, а сейчас…

Начинается, подумал он, проверяют… У кагебистов манера такая…

Он решил нарочно не выходить из дома, дождаться. Но дождался только лифтёра, который принёс жировки на оплату квартиры. Деловых звонков не было ни одного, а ведь должны были позвонить, обещали, он точно помнит. Зато опять звонили раза два — спрашивали чуть ли не баню…

К вечеру он пошёл в клуб.

И снова: лица, лица — знакомых, хорошо знакомых, знакомых шапочных… Прошёл литконсультант Е. Всегда ведь за руку здоровался, подонок — почему сейчас просто кивнул, да ещё отвернулся сразу, прячет глаза?.. А этот, вездесущий, про всех и всё знающий драматург? Он-то что морду воротит? Знает уже, откуда ветер дует? Спросить бы его прямо…

— Старик! — услыхал В.П. — Ты что ж это натворил, а? И молчит, главное, как будто не он… Нехорошо… Нелады…

Слегка пьяный Колюня А., критик и заядлый биллиардист, ткнул его в бок и почтительно засмеялся.

— Ты о чём? — спросил В.П., стараясь не глядеть на Колюню. Уж если этому треплу известно…

Его взгляд бродил по шикарному фойе, по мягким креслам, низким столикам, стендам с работами молдавских умельцев, а в голове колотилась мысль, что всё это не для него, он здесь уже чужой: куда идёте, с кем, покажите членский билет?.. Чёрт с ним, конечно, с этим фойе, с рестораном, с собутыльниками, в конце концов! Но ведь это конец вообще… А как же Таня? Вера?.. Они летом в Болгарию собирались. Все вместе… А работа? Теперь всё — точка, амба, кончен бал… Что он там такое говорит, этот Колюня?

— …Не признаётся, главное!.. Самого Махонина обштопал — и молчок! Да мы тебя за сборную клуба выставим, хочешь? Только ты нам тоже выставь. Слышишь? Чего молчишь?

— Это случайно было, — сказал В.П. — Я не виноват, ей-богу. У Махонина тогда кий падал из ослабевших рук.

— Не скромничай, противный! — погрозил пальцем Колюня.

В.П. отошёл от него. И собрался уже совсем уходить, когда увидел Костю Блинкова и обрадовался. Они сели в дальнем углу фойе, Костя сказал:

— Да, брат, заварил ты кашку… Ну, может, ещё ничего. Не известно ведь, где потерял. Если просто на улице…

— На какой ещё улице?! — крикнул В.П. — Как это могло?.. Никакой тут улицы… Я всё больше убеждаюсь, да-да, кто-то взял прямо из папки… Тот, кто знал, конечно. Сам или от кого-то…

— «Кто-то», «кого-то»! — сказал Костя. — Ты что, на кого-нибудь думаешь?

— Да нет, — сказал В.П. после молчания. — И вообще, какая теперь разница — тот или этот? Ничего ведь не изменишь… Некоторые уже здороваться перестали, гады. А вчера всем пригласительные прислали на обсуждение, Гривин в соседней квартире получил, а я нет. Начали уже. Не стая воронов…

— Может, почта виновата, — глядя на него с сочувствием, сказал Костя. — Но вот фамилию ты зря поставил. Это, мягко выражаясь, легкомысленно… Хотя при современной технике и без фамилии — раз плюнуть… Знаешь, я всё-таки думаю, ничего такого не будет. Ведь что там у тебя особенного? Всё, в общем, известно, всё правда, которую так или иначе… Понимаю, понимаю, не кривись!.. Но утешить-то ведь охота, чёрт возьми… Потребуют от тебя покаяния, этим всё и кончится… Не журись, старик…

В.П. шёл домой по плохо освещённым улицам, думал, что самый близкий друг и тот не знает толком, что сказать: мелет чего-то, суетится, чувствуя одновременно и неловкость, и превосходство… А В.П. на его месте что излагал бы и как себя чувствовал?.. Вот то-то…

В какой-то миг захотелось вдруг кинуться с тротуара на мостовую — туда, где машины, тяжёлые, грузовые… Хотя, достаточно с него и легковой… Миг прошёл. На В.П. дохнули тёплые ноздри метро.

Ещё один день миновал в гнетущем, тягостном ожидании. Телефонных звонков почти не было. В квартире стояла мёртвая тишина. Даже гривинский сыночек, этот оболтус, не заводит почему-то за стенкой свой проклятый магнитофон…

Да, говорил себе В.П., слоняясь по комнатам или валяясь на тахте, всё правильно, так и должно быть, так всё устроено… Ну, хорошо — а я? Я как устроен? Ведь у меня семья… Имел я право?.. Подвергать их неизвестно чему из-за желания получить удовольствие… Ну, пускай даже совесть свою успокоить… Не эгоизм ли это? Не похоже на рискованный адюльтер, когда знаешь: за несколько часов блаженства можешь расплатиться искорёженной жизнью — своей и другого?.. Разве я хочу этого?.. Но ведь не хочу и по-прежнему и, наверное, даже не могу. Иначе не начинал бы… Взялся за гуж, и так далее. Не маленький, слава Богу. Надо было думать…

Голова раскалывалась. В.П. вскочил с тахты, походил немного, снова лёг… Вера утешает, говорит: всё образуется, не такое переживали, и вообще, рано панихиду заказывать — ничего ещё не известно. Оптимистку из себя строит. Но ведь это Вера — благородный человек. А сама-то прекрасно понимает… И друзья тоже… Разговаривают уже, как с тяжелобольным…

Ночью раздался звонок в дверь. Виктор сразу услышал: он не спал. Но, как мальчишке, захотелось уверить себя: этого не было! И чтобы, правда, не было… Звонок повторился.

— Что там? — спросонья сказала Вера. — Звонят? Который час?

— Да, — сухим горлом выговорил В.П.

Вера зажгла свет, накинула халат.

— Лежи, я открою, кто это может быть… — сказала она самым обычным голосом, как часто говорила по утрам, когда ещё приходила молочница.

Вера пошла в переднюю, но Виктор тоже встал и стоял в трусах посреди комнаты.

Щёлкнул замок, звякнула цепочка, дверь открылась.

— Простите, Клементьевы здесь проживают? — спрашивал человек с большим чемоданом, у которого сбоку болтался ярлык Аэрофлота. — Я всё путаю…

— Этажом выше! — яростно крикнул В.П. Вера молчала.

Ему было холодно, и его душил смех. Прямо почти по анекдоту: «Шпион живёт этажом выше»… Он долго не мог согреться и уснуть.

Утром он нашёл рукопись. Она завалилась под днище ящика, в тумбу стола.

Когда Таня пришла из школы — немного раньше обычного: у них не было классного часа, — она повела носом и спросила:

— Папочка, почему, пардон, из туалета пахнет горелым? Что там может гореть?

В.П. не ответил.

* * *

Я дал прочитать Юлию, и тот вернул мне со словами:

— Что ж, вполне… И откровенно. ПолкУ прибывает… Только я назвал бы эту штуку «Большой страх»… Под стать «Большому террору»…