1
Полина пригласила меня на свой день рождения. Жила она тогда с матерью всё ещё в барачном доме на Домниковке, в одной из комнат которого, отдельно от них, пребывал её отец, кого она называла «тот старик» и кто остался мне неизвестен. Говорить о нём она не любила, и, судя по всему, они давно расстались с ним. Или он с ними.
Когда я пришёл, небольшая комната Полины была уже до предела забита литературными критиками обоего пола — я увидел того самого домогавшегося её скандалиста, его критикессу-жену, и ещё одну пару: сослуживицу Полины из отдела критики — женщину с весьма примечательной, но удивительно старомодной, на мой взгляд, причёской и в такой же одежде, что не помешало ей стать матерью троих детей, а совсем недавно вновь выйти замуж, опять за критика. Чтобы окончательно покончить с ними, назову ещё одного — он был без жены, и, когда назвал свою фамилию, я с трудом сдержал возглас удивления, ибо она звучала так: Чалкин. Тот самый владелец диктофона, о ком не так давно рассказывал Лёня Летятник. Ещё две гостьи не имели никакого отношения к критике — ими были ответсекретарь журнала, толстенная дама, мучившая Полину своими диктаторскими замашками, и высокая, стройная, с суровым, как мне показалось, лицом — тоже Полина по имени, оказавшаяся просто инженером-химиком. С хозяйкой комнаты они познакомились не так давно в доме отдыха. Эту Полину, которая была чуть не на голову выше моей Полины, мы немного позднее окрестили «Лина-Крошка».
Всё протекало на удивление мирно: «секс-хулиган» на именинницу не кидался даже после нескольких стопок водки, разговор шёл, в основном, литературно-критический, который был мне скучен, и я переключил внимание на будущую «Крошку». Разговорить её оказалось не так просто, но говорила она хорошо — не в том смысле, что блистала элоквенцией, то бишь особым красноречием, а в том, что совершенно нормальным языком, о понятных вещах и не без любезного моему слуху лёгкого юмора и почти невесомой ироничности.
Отведя немного душу с Крошкой, я поговорил потом с Володей Чалкиным, сказал, что слышал о его диктофонном приключении от Лёни, кто, возможно, сгустил краски, но, всё равно, занятно. Чалкин, оказавшийся весьма словоохотливым, ответил, что почти уже забыл об этом, но что касается мастера по пишмашинкам, то Гоша, действительно, любопытный субъект, невыразимо простодушный, с каким-то врождённым, особенно опасным у нас неприятием всего жестокого, лживого, нечестного. Подобных ему и наиболее активных уже давненько приметили и начали распихивать по психушкам, и наши славные последователи Гиппократа послушно выполняют заказы властей, а впереди всех шагает небезызвестный институт Сербского… Чалкин перевёл дыхание и добавил, что, если нужно, телефон гошиной мастерской у него есть, только не здесь, а дома. Я поблагодарил и снова обратил своё внимание на высокую Лину.
Никогда я не испытывал особого тяготения к акции, носящей название «проводить даму до дОму», не считая случаев, когда к этому лежала душа или требовалось по обстоятельствам. Но Лину-Крошку, всё же, проводил. Жила она, вместе с матерью, на Поварской, в красивом старом доме, знакомом мне с самого раннего детства: здесь я бывал с мамой в гостях у её давней знакомой Зинаиды Иосифовны Сеппи. (Шведка она, шведка по происхождению! А мне просто приятно лишний раз доказать самому себе, что помню кое-какие прежние имена и фамилии.) Мужем её был тогда профессор Баранский, автор школьного учебника по географии, кто, похвастаюсь, самолично качал меня на своей коленке и щекотал мне затылок бородой, а я знать не знал, что нахожусь в тесной близости к основоположнику экономической географии в СССР, чьи учебники будут переиздаваться аж шестнадцать раз!
На Крошку мои воспоминания не произвели должного впечатления: бородатого географа она много раз встречала на лестнице и даже здоровалась с ним и с его молодыми жёнами, или кем они ему приходились.
Разговаривая, она ни разу не улыбнулась, не засмеялась, но эта суровая женщина — «несмеяна» и «неулыбака» — чем-то притягивала, интересовала меня. На прощанье, не делая даже робкой попытки обнять или поцеловать, я вежливо предложил, если будет желание и время, прокатиться куда-нибудь за город на машине в обществе чудесного и скромного красавца-спаниеля по имени Кап и его хозяина. На что получил положительный (безулыбчивый) ответ.
Каюсь, совершенно забыл о своём предложении и вообще об этой встрече, а номер телефона, если и записал, то где-то посеял, но Полина как-то напомнила мне о своей тёзке (тогда мы и придумали слово «Крошка»), сообщила телефон, и я позвонил. Как раз в это время мне подвалила удача, какая не часто выпадала в ту пору: в моём распоряжении оказалась пустая квартира под Москвой, да ещё со всеми удобствами — водопровод, газ, работающий туалет. Откуда такое? Всё потому, что её хозяева, живущие в городе Жуковском, — хирург Марк, лишивший меня отростка слепой кишки, и его жена Сарик, бывшая однокашница Риммы по университету, уезжали с сыном на юг. Я бывал у них и раньше — с Риммой, с Капом, недолго мы жили там с Юлькой, работали над переводами, и, каюсь, изредка на этой территории устраивались, по моему почину, гулянки с любострастным уклоном и с привлечением упоминавшихся уже Примы, Секунды, Магды. Однако теперь захотелось увидеть там всего одну женщину и, верьте — не верьте, не чувствуя к ней ни влечения, ни любви, постараться просто хоть немного растопить её и хоть что-то узнать о ней — о характере, душе (и о теле также, быть может…).
Словом, можете опять не верить, захотелось стать этаким изыскателем, исследователем показавшегося мне интересным и немного странным и неприкаянным (вот оно — правильное слово!) существа иного пола. А по существу, иного мира.
Примерно так рассуждал я на досуге и, не успокаиваясь на этом, продолжая изображать глубину на мелководье, мысленно обращался к несправедливо осуждающим нас женщинам: знайте вы, жестокие и несправедливые, сильному полу тоже присущи слабости, а также природные инстинкты, каковые можно к таковым отнести. И один из них, из этих слабостей-инстинктов, — охотничья страсть. Я бы назвал её детективной — то есть, влечением к разгадыванию, распознаванию, расследованию, а значит, к исследованию. Этот период, кстати, зачастую даже куда увлекательней и приятней завершающего аккорда. (Если тот и прозвучит.) А вообще, мужчина был и есть, в бОльшей степени, полигамное существо, и противоположная форма бытия вызывает у него напряжение и даётся с трудом. Он, конечно, пробует держаться в рамках установленных правил, даёт неразумные обеты их не нарушать, корит себя, считая это чуть ли не предательством (а женщины именно в этом его и обвиняют), но что поделать — зов природы, голос инстинкта сильнее. И, возможно, ни сам мужчина, ни, тем более, его подруга не отдают себе полного отчёта в том, что в этих завихрениях и срывах, в некоторой степени, залог устойчивости и длительности семейного сосуществования (уж не говоря о пользе для здоровья мужчины)…
Чувствую, что сбиваюсь на развязную пошлость, а потому спешу унять свои размышления, однако, если вполне серьёзно, здравый смысл в моём суесловии, согласитесь, есть.
(Приходит на память один не слишком юный старший лейтенант — я знал его во время войны, — который гордился перед нами, что уже целых четыре года сохраняет верность жене. Но, кончив гордиться, сразу начинал жаловаться нашему фельдшеру на ту самую болезнь, намекнув на которую я закончил свои дурацкие речи и про каковую тогда слыхом не слыхал. Куда известней и популярней из болезней этого участка тела была в ту пору гонорея.)
В город Жуковский, помимо Крошки и Капа, я собирался взять с собой подстрочники стихов Якова Штернберга, немолодого театроведа и поэта из Румынии, который предложил мне сделать несколько переводов для его первой книги на русском, выходящей в одном из московских издательств. Стихи он писал на языке своих предков — еврейском, хотя русский знал совсем неплохо — ещё со времён жизни в царской России. Он родился в Бессарабии и вместе с ней попал сначала в Румынию после первой мировой войны, а потом, с ней же, в 1940-м, вернулся, но уже в Советский Союз.
Приятный, сдержанный, уставший от жизни человек с хорошим чувством иронии и юмора — в беседе, но не в стихах, — он ни на что не жаловался, никого не осуждал. Откуда узнал о моём существовании, могу только догадываться: скорее всего, его направила ко мне вдова другого еврейского поэта, Переца Маркиша (расстрелянного в конце 40-х), стихи которого я переводил для его посмертного сборника. А в книге Якова Штернберга я соседствовал с такими уже достаточно известными тогда поэтами и переводчиками, как Владимир Соколов, Борис Слуцкий, Лев Озеров, Александр Ревич, Лена Аксельрод, Андрей Клёнов. Некоторых из них я неплохо знал, что слегка согревало мою душу новичка…
Старик Штернберг не пожалел своих слабых сил и приехал как-то ко мне в Жуковский, чтобы, вдобавок к подстрочникам, дать кое-какие пояснения к стихам. И снова мы много говорили — о переводах и вообще о жизни, и в отношении первых пришли к смелой и довольно печальной мысли о том, что, наверное, правы те скептики, и самый яростный из них, кажется, писатель Набоков, кто считают, что стихи, в сущности, вообще непереводимы. Причём, самоуверенно добавлял я, таковыми они остаются, независимо от того, знает переводчик язык, с которого переводит, или делает это по подстрочнику, даже безукоризненно точному.
Из своего скромного опыта, витийствовал я, могу сказать, что и в том, и в другом случае сохраняется всё та же почти непреодолимая трудность, куда бОльшая, нежели при переводе прозы: уложить стихотворную строку со всеми её «аксессуарами» в прокрустово ложе размера и рифмы. То есть сохранить, по-старинному говоря, кадАнс, даже если рифма и ритм, как таковые, отсутствуют. Впрочем, знатоки считают, что и в настоящей прозе существует свой каданс, сиречь гармония. А под «аксессуарами» я имею в виду разнообразные иносказательные словосочетания с пугающими названиями, как то: метафора, метонимия, гипербола, не говоря уж о синЕкдохе и литОте…
Мой собеседник, человек, обременённый классическим дореволюционным образованием, с лёгкой улыбкой слушал эти горячечные литературоведческие «репризы», почерпнутые мною, в основном, из бесед с друзьями-литераторами, и, когда я исчерпал свои познания по этому вопросу, сказал, что недавно читал одну статью в румынском журнале о литературном переводе, и там приводились суждения о нём известных людей. Автор «Дон Кихота», к примеру, считал, что перевод напоминает изнанку фландрских обоев: видны те же нити, но узор уже не так красив.
— И это правильно, — добавил от себя Яков Штернберг, — но, когда вы, Юра, будете переводить мои стихи, очень прошу: не добавляйте красивостей, ладно?.. А Вольтер, — продолжал он, — советовал: если собрались переводить, то надо выбрать автора, как выбирают друга, — чтобы его вкус соответствовал вашему…
— Это уже несусветный идеализм, — не слишком деликатно заметил я, но Штернберг, как человек умный, не обиделся, а заговорил снова:
— Швейцарский просветитель Лагарп считал, насколько я помню, что вовсе не нужно знать язык, чтобы с него переводить. Достаточно иметь под рукой хороший словарь и быть от рождения неглупым человеком. А Дидро, тот совсем зарвался, заявив: я прочитал книгу два раза, проникся её духом, захлопнул переплёт и начал переводить… Но это всё говорилось давным-давно, Юра, а в нашем веке, помимо Набокова, французский писатель Моруа вообще объявил перевод «преступлением бесчестного человека, который смело решается заменить один язык другим, не зная ни того, ни другого…» Однако, будем считать, — так Яков Штернберг закончил свои речи, — что нас с вами всё это мало касается. Во-первых, мы, всё-таки, знаем, если не оба, то, по крайней мере, один из языков, а во-вторых, к чему нам эти скептические умозрительные рассуждения?
И я вполне согласился с ним, хотя в душе оставались серьёзные сомнения, если не в надобности переводной литературы, то, во всяком случае, в её действительном соответствии — особенно, если говорить о поэзии — и созвучности оригиналу. Вспоминалась дурацкая прибаутка ещё школьных лет: как звучал бы пушкинский «Онегин» на украинском? «Свалюсь ли я, дручкОм припэртый…» и что-то ещё в этом роде; а также куда более серьёзный пример из книги К. Чуковского о переводе: как знаменитый в своё время переводчик Диккенса, Иринарх Введенский, ничтоже сумняшеся, «сажал» героев его книг «на завалинку». А ещё, как кто-то из нынешних моих знакомых, хорошо изучивший английский язык и даже побывавший в Англии, чуть ли не с испугом говорил мне, что удосужился прочитать того же Диккенса в оригинале и совершенно не узнал в нём писателя, которого так любил в детские годы на русском языке.
Однако тут же я подумал об изумительно звучащей в переводе Бунина лонгфелловской «Песне о Гайавате», знакомой мне и в оригинале. Почему-то она ассоциировалась у меня с фантазией Листа на «Свадьбу Фигаро». (Я помнил, как исполнением этой вещи на музыкальном конкурсе 1933 года в Большом зале консерватории, куда меня в детстве водила мама, пианист Эмиль Гилельс, называвшийся тогда Самуилом, вырвал победу в борьбе за первое место у пианиста Игоря Аптекарева.) Вспомнил и маршаковского Бёрнса, и Сэлинджера в блестящих переводах Риты Райт, и бесконечного «Дон Жуана» Байрона, переведённого Татьяной Гнедич, и стихотворные переводы Лозинского, Левика… и один-два моих удачных, на мой взгляд, перевода — и пришло облегчение.
Ну, чего я гоню волну? — подумалось мне. И зачем это я, такой ещё молодой и красивый, брюзжу, как старый дед, в то время, как почти все иностранные книги, какие я успел уже прочитать, нормально переведены, и, читая их, напрочь забываешь, что между нами и автором находится ещё одно существо, о ком мы в своих суждениях о прочитанном обычно и не помним. Что и хорошо — если книга плохая, и плохо — если книга хорошая.
И мой скепсис начинал улетучиваться, а желание переводить самому и стихи, и прозу усиливалось…
* * *
Первая наша встреча с Крошкой в Жуковском закончилась неоригинально: разумеется, я не смог выдержать до конца — особенно после нескольких рюмок водки — роль отвлечённого, академичного исследователя человеческой натуры, и Крошка не возражала. Но никаких её эмоций по этому поводу припомнить не могу. Помню, она очень оберегала свою грудь, не позволяла даже притронуться, что вызывало у меня законное негодование, но и беспокойство. Помню, как мы с Капом проводили её до станции, как её одинокая высокая фигура, пробирающаяся через полупустой вагон, вдруг пробудила во мне острый приступ сострадания, и в моей протрезвевшей голове возникла мысль, что, быть может, она чем-то серьёзно больна…
Крошка приезжала ещё раза два в Жуковский и даже стала изредка улыбаться, а потом вернулись хозяева квартиры, и встречаться стало негде. (Имею в виду — для продолжения исследования души и тела.) Один раз мне пришёл на помощь Костя Червин: пригласил в пустовавшую комнату его матери. Однако Крошка чувствовала себя там неуютно — не только не улыбалась, но лицо вовсе застыло, не помогли даже пламенные речи Кости о поэзии, которые в другой обстановке вызывали у меня значительно больший интерес. А когда он оставил нас одних, она довольно много выпила, я ещё больше, и кончилось тем, что вообще не «кончилось», после чего я сел за руль и не помню, как довёз Крошку до Поварской, а себя потом до Сретенских ворот. Это происходило в те благословенные годы, когда пьянство за рулём, если ничего плохого не произошло, наказуемо не было. Хотя в тот раз было не просто опьянение, а полная «отключка», после чего я немного испугался и стал следить за собой. И слежу до сих пор — но теперь уже вместе с автоинспекторами.
Закончились мои исследования — не буду повторять чего — не совсем обычно. Крошка позвала меня к своей знакомой в Скатертный переулок и там на что-то обиделась (точнее, на меня) и собралась уходить. Я проводил её до дому, так и не поняв причины обиды. Что, в свою очередь, обидело меня, и я вспомнил, что хозяйка дома, где мы только что были, выразительно глядела на меня при прощании. Чтобы проверить, правильно ли моё предположение, я вернулся в Скатертный, благо он был почти рядом. И, знаете, не ошибся…
С Крошкой мы не виделись с того вечера лет десять, пока Полина, тоже давно потерявшая её из вида, случайно не встретилась с ней на улице. Та рассказала, что уже несколько лет замужем, пригласила нас обоих в гости. Но в странное какое-то время — в будний день, часа в три-четыре: объяснила, что муж — грузин, очень ревнивый, она не хочет его понапрасну волновать. Ещё сказала, что болела туберкулёзом, но сейчас пошла на поправку. Я вспомнил её опасения по поводу груди, свои предположения о нехорошей опухоли, и слово «поправка» несколько успокоило. Мы с Полиной отправились к ней в назначенное время, но она встретила нас у подъезда, взволнованная, сказала, что муж внезапно вернулся раньше, чем обычно, и она просит у нас прощения… Мы её простили.
2
Я сказал Лёне Летятнику, что звонил недавно в пишмашмастерскую и получил ответ: мастер Гоша Горюнов болен. Может, запил? — предположил я. На что Лёня ответил, что я могу не верить, но Гоша не пьёт.
— И не оттого, — добавил Лёня, — что регулярно читает журнал «Здоровье» и усвоил, что пьянство — пережиток капитализма, а просто с детства у него неладно с почками. Сейчас опять в больнице лежал, но уже вышел и был у меня. Почистил машинку и поведал о своём пребывании там. Бедняга, ему не с кем по душам поговорить, а мы с Калерией его слушаем. Хочешь и ты послушать?
Я больше хотел бы от первого лица, но, как говорили наши деды, «за отсутствием гербовой пишем на простой», и я согласился.
КАНДИД. Эпизод 2
(снова от Летятника)
…У него уже так бывало: поясница разболелась жутко, голова, в жар кидает, в холод. Стал звонить в поликлинику — врача вызвать. Но регистратура напрочь занята, а в коридоре квартиры, где телефон, сквозняк так гуляет, спина разламывается, он пошёл в комнату и лёг, а до врача сердобольная соседка дозвонилась. Врачиха пришла ближе к вечеру. В левой руке у неё был портфель со стетоскопом и аппаратом измерять давление, в правой — сумка с продуктами. Сегодня удалось достать польскую курицу и болгарский горошек, поэтому настроение у врачихи улучшилось, но нигде не попались сметана и чеснок, поэтому оно же ухудшилось. В этом смешанном настроении она принялась пальпировать, перкуссировать, а также аускультировать Гошу и не нашла никаких показаний к тому, чтобы прописать постельный режим и, значит, снова навещать его. Он робко заикнулся насчёт температуры, но ставить градусник не было времени — нужно ещё к трём больным и в угловой «гастроном», а по пульсу определять она не любила: собственное сердцебиение от беготни по лестницам мешает, да и часы у неё без секундной стрелки.
На следующее утро он уже не мог подняться — так всё болело и жар сильный. Соседка перепугалась, вызвала скорую, его отвезли в больницу. В приёмном покое (в этом названии ему всегда чудятся «покойники»), в промозглом полуподвальном помещении велели снять одежду, выдали суровые кальсоны с тесёмками, такую же рубашку, матерчатые тапки и серый халат (который когда-то называли арестантским). По холодному коридору мрачная санитарка вывела его к лифту, но тот был всё время занят, и тогда, ругаясь на чём свет стоит, она повела его на четвёртый этаж в палату. Однако туда его не пустили — мест не было, а положили в проходе, где халаты проходящих задевали по лицу. Но ведь можно к стенке повернуться, не барин, чай. Так он и сделал.
(- Прости, Юра, — сказал мне Лёня, — я, может, сгустил краски, но в этом описании нет ни слова неправды: знаю на собственном опыте, и ты, думаю, тоже.
— Продолжай, — ответил я. — Как сказали бы англичане, «я весь в ушах».
Он продолжал.)
Несколько часов Гоша не мог согреться, второго одеяла не дали, попросил чая, сказали, будет в ужин, попросил что-нибудь от боли — сказали, придёт дежурный врач, назначит, а вообще, больной, напомнили ему, вас тут девяносто, а я одна. Он понял и заткнулся: цифра показалась ему внушительной.
Один из тех, чей серый халат не один раз тоже задевал его, присел к нему на край раскладушки и объяснил, что тут самообслуживание: сам болей, сам лечись. Но, если есть лишние грСши, тебе даже судно поднесут. Ещё дашь — вынесут. И лекарства купить можешь. А бесплатно у них аспирин и это… которое слабит легко и нежно, не прерывая сна. А клизмы все дырявые, надо из дома брать. И вообще, всё надо из дома брать: грелку, жратву, лекарства, медсестру, врача… Потому что никого не дождёшься, не допросишься: они одни, а нас девяносто. Уяснил, кацС?
Но Гоша почти не слышал, о чём толковал с кавказским акцентом этот больной.
Дежурный врач добрался до него к вечеру, послушал, сказал, что до понедельника заниматься с ним не будут, и опять ушёл в комнату старшей сестры, а была ещё только пятница.
К счастью, в субботу и воскресенье у него держалась высокая температура: он почти не ел и много спал. И боль вроде поутихла: от лежанья, наверно, а ещё тот, который с акцентом, принёс таблетки: «Аналгын, сказал, глотай на здоровье».
Кавказец, звали его Шалва, начал не на шутку опекать Гошу — в особенности, когда увидел, что никто к нему не приходит и ничего не приносит. На табурете перед его койкой появились экзотические фрукты и восточные сладости, и только полное отсутствие аппетита уберегло Гошу от роковых последствий…
А в понедельник произошли два знаменательных события — его начали лечить, а также перевели на освободившееся место в палату: кто-то не то умер, не то выздоровел. Третье событие было более ординарным: в обед санитарка тётя Паша приняла лишку и завалилась на боковую, так что остаток дня обслуживание держалось на нескольких доброхотах типа Шалвы.
— Нэт, — говорил он, подсовывая под кого-нибудь судно или поднимая упавшую грелку, — нэт, это не больница, а гробница, так я скажу… Хотя у нас тоже, я в Гагре как-то лежал, так мы там в коридоре перед туалетом прямо по «феникАлиям» ходили… Клянусь!
(-Это он смешал в одно фекалии с гениталиями, — пояснил мне Лёня, а я с некоторой обидой сказал, что мог бы и не пояснять.)
…Этот Шалва, заговорил опять Лёня, целыми днями долбал в пух и прах всю нашу систему здравоохранения, рассказывал про какую-то чудо-больницу для ответработников, где в палате свой туалет, а ещё телевизор и мебельный набор «Мцыри». И звонки… Все работают! Позвонил один раз — нянька бежит, трезвая; позвонил два — сестра чАпает; три — сам профессор несётся. А четыре — блондинка в одном купальнике: массаж делать. Не верите?.. А кормят… Закачаешься! СацибИли, сациви, чижи-бижи, лобио, суп пити… Клянусь!
Он так и сыпал словечками, которые нам с тобой, Юра, приводили как примеры народной этимологии, когда рассказывали об этой штуке в институте. Помнишь? «Гульвар», «спинжак». А Шалва сказал: «Буду у нас лечиться, вылечусь в трубу». Здорово, а?..
В общем, как выражаются юмористы: несмотря на лечение, больной начал поправляться. То же произошло и с Гошей. Незадолго до выписки его пригласили в кабинет к заведующей отделением. Та, не поглядев на него, сразу вышла, и Гоша остался наедине с незнакомым мужчиной. Профессор, наверно, подумал он с опаской. Даже без халата. Профессору всё можно.
— Здравствуйте, — робко сказал Гоша.
— Фамилия твоя как? — спросил профессор.
Гоша немного удивился: ведь в истории болезни всё написано. Хотя перед профессором никаких бумаг не было. Гоша сказал фамилию.
— Ты нам должен помочь, Горюнов, — произнёс тот.
— Пожалуйста, — сказал Гоша, он уже понял, что никакой это не профессор, а, наверное, завхоз, и нужно тумбочки или чего ещё перетаскать.
— Вот и ладненько, — сказал бывший профессор. — Значит, так. У вас в палате…
— У нас тумбочка совсем поломана, — сказал Гоша. — И ещё сетка на кровати. Старик один всё время проваливается…
— Погоди, — перебил завхоз, — не о том речь. У вас там разговоры…
— Конечно, — сказал Гоша. — А чего ещё делать? Радио нет. Книг не дают.
— Ты что? — нахмурился завхоз. — Юмор показываешь? Я тоже весёлый.
— Честное слово, не дают, — сказал Гоша. — Я сколько раз просил.
Завхоз в упор посмотрел на него.
— Вот что. Слушай сюда. В вашей палате один человек язык распустил. Всё ему у нас нехорошо…
— Да ну, — сказал Кандидов, — а вы разве думаете, у вас всё хорошо?
— Где? — крикнул завхоз.
— В больнице, где ж ещё… Возьмите, к примеру, насчёт лекарств. Или если больной оправиться хочет, а ему…
— Не о том речь, — сказал завхоз уже спокойней. — Этот человек не только про больницу высказывался.
— Разве?
— Значит, понял, о ком я говорю?
— О ком вы говорите?
— Это я тебя спрашиваю!
— О чём?
— Что «о чём»?
— То есть, о ком?
— Слушай, ты перестань!
— А что я?
Завхоз достал из кармана удостоверение, раскрыл, протянул Гоше.
— НА, посмотри! Понятно?
— Что «понятно»?
— Откуда я?
— Откуда вы?
Бывший завхоз выругался:
— Тьфу ты, твою мать!
— Зачем ругаться? — сказал Гоша. — Тут больница… А я, правда, ничего не увидел. Только фото. И то непохоже.
— Ты дурак или притворяешься? — с интересом спросил бывший завхоз.
— Опять ругаетесь?
— Ладно, не буду. А ты отвечай!
— Я не понимаю, чего вы спрашиваете.
— Я спрашиваю: как он говорил?
— Кто?
— Этот… Шалва Гвердц… Не выговоришь!
— Говорил, как все. Немного с акцентом, правда.
— А что говорил?
— Ну… разное. Про больницу, про Грузию, чего там едят… Интересно.
— Осуждал? Ругал?
— Еду не ругал. А, что плохо, ругал… А вы разве…
— Не обо мне речь! Как ругал? Клеветал?
— Ну, не матом, как вы… Если про плохое говорят, что плохо, разве это клевета? Я не понимаю… Вот если про хорошее говорить, что оно плохое, или про красивое, что некрасивое, а про умное, что глупое, тогда…
— Тьфу ты!.. — опять выругался не профессор, не завхоз. — Я конкретно спрашиваю: какими словами этот черно… грузин клеветал на нашу страну?
— Никакими, — сказал Гоша. — Я опять не понимаю: ведь если это правда, то какая же это…
— Ладно! — заорал собеседник Гоши. — Идите отсюда, Горюнов! И помните о неразглашении тайны!
— Какой? — спросил Гоша.
— Такой! О чём мы здесь говорили.
— А о чём мы здесь говорили?
— Идите! — на всю больницу гаркнул бывший профессор.
— До свиданья, — сказал Гоша.
Потом, когда увидел Шалву, он рассказал, как его спрашивали про какие-то разговоры.
— Ко мне тоже цеплялся, — ответил Шалва. — А я ему: ничего не знаю, ничего не помню. Больной был. Может, в бреду чего болтал, за то не отвечаю. А если на меня кто капнул, так они тоже все больные, как есть. С задержкой мочи. Она им в голову ударила, а я отвечай?..
Вот так, Юра. Что скажешь? Думаю, Гоша вполне заслужил звание «Кандида» и предлагаю так и называть его впредь. А телефон у меня есть его домашний, по нему удобней звонить, чем в мастерскую…
3
Несколько раз в летние месяцы мою маму приглашала к себе на дачу Елизавета Григорьевна — немолодая женщина с явными следами незаурядной былой красоты, вдова профессора Фриша, умершего не в тюрьме, где он сидел как враг народа, а нелепой, случайной смертью на операционном столе у своего друга, известного хирурга, когда тот делал ему операцию по поводу аппендицита.
Семья Фришей, а также большая семья Плаксиных, из которой происходила Елизавета Григорьевна, формально могла считаться родственной нам, потому что одна из шести сестёр этого семейства, Анна, была замужем за дядей Володей, братом-близнецом моей мамы. О дяде Володе («Володяна-дяна») я довольно много уже рассказывал в самой первой части моего «воспоминательного сериала» («Знак Вирго»). И о тёте Ане тоже. Она была моей первой, и единственной, учительницей со второго по четвёртый класс. (Со второго потому, что в первом я не учился, так как умел уже читать и писать. И вообще был почти «вундеркиндом» — только куда всё подевалось?..) С семьёй Плаксиных, из которой она родом, я был тесно связан — пропадал у них целыми днями в Москве, два-три лета они брали меня на дачу, когда папу арестовали. Семья эта была, по нашим понятиям, огромная: девять детей — шесть сестёр, три брата. Я помню восьмерых — один из братьев после революции остался в Литве, они о нём ничего не знали и боялись узнавать.
Их квартира в Москве, на Никитском бульваре, до сих пор у меня перед глазами: двухэтажный грязно-жёлтый дом в одном дворе с моей школой, на первом этаже раньше была конюшня, теперь — гараж, в котором рычали, не желая заводиться, сначала парочка грузовиков первого российского автомобильного завода «АМО», а потом — не менее, если не более, строптивые первенцы завода ГАЗ. А на втором этаже, куда вела короткая крутая лестница и звонить в которую надо было, дёргая за деревянную палку, — плаксинское жилище. В нём четыре комнаты с печным отоплением, ванная с испорченными кранами и колонкой, которую нужно разогревать дровами, и небольшая столовая — без окон, но с фонарём, как раньше говорили, если комната освещается через стеклянную раму, выходящую на крышу. Рама не чистилась все послереволюционные годы, а потому свет через неё почти не проникал. В квартире жило одиннадцать человек: четыре сестры (из шести), одна из которых тётя Аня — с мужем, и ещё одна — со взрослым сыном; два брата, у одного из них — жена Тамара, напоминавшая мне её тёзку из лермонтовского «Демона», какой я себе ту княжну представлял, и сын Игорь, мой ровесник; одиннадцатой была беззубая и злая, так мне казалось, Раиса Давыдовна, мать всех этих братьев и сестёр. Жестокий в своём детском неведении, я не делал тогда ни малейших послаблений бедной женщине, родившей на свет целых девять существ и перенёсшей, ко всему ещё, насильственную смену старого режима, который её, наверняка, тоже не слишком баловал.
Постепенно квартира над конюшней-гаражом пустела: «княжна» Тамара сошла с ума и умерла в больнице, её сына Игоря убили на войне с Германией; сын тёти Мани женился, младшая из сестёр вышла замуж и тоже покинула квартиру. А вскоре вообще снесли и грязно-жёлтый дом, и школу, где я начинал учиться, и стали строить там многоэтажную махину для сотрудников Севморпути. Семью Плаксиных переселили на Большую Молчановку в две квартиры, в каждой из которых уже кто-то жил. В общем, не стали нарушать советский принцип житья в «коммуналке». Почему нельзя было поселить их в одной квартире, сказать не берусь. Наверное, чтобы не «зажировали» и не начали чувствовать себя людьми.
В этих двух квартирах я тоже бывал, но значительно реже, чем в доме на Никитском бульваре, по поводу чего до сих пор испытываю запоздалые угрызения совести. В семье Плаксиных меня считали своим, любили, и моё невнимание их глубоко обижало. Хотя жизнь повернулась так, что лет восемь я вообще не мог их видеть: после школы учился в Ленинграде, потом война. А когда вернулся — да, было не до них, грешен… А они болели, старились, умирали…
Елизавета Григорьевна, у кого на даче жила сейчас моя мама, да не одна, а с Капом, которого взяла по моей просьбе и с разрешения хозяев, была единственной из сестёр Плаксиных, к кому я обращался на «вы». Почему — я тогда не анализировал и сейчас тоже не пойму. В их доме в Гранатном переулке, у её сыновей Вити и Юры, я тоже бывал нередко, но всегда ощущал себя стеснённо. Хотя меня там не били, не унижали, даже кормили обедом и расспрашивали о здоровье родителей. Однако стиль дома был какой-то не тот: не те голоса, интонации, даже сервировка стола. Впрочем, если вы подумали о каком-то налёте аристократизма, о голубой крови и белой кости, то какое там! Её муж работал с утра до вечера, он был крупным специалистом по газовым установкам, а жили они в очень красивом когда-то особняке, превращённом в жуткую коммунальную трущобу. (Сейчас ему вернули былую красоту, и там кейфуют какие-то иностранцы.) В этой трущобе у них было две огромных смежных комнаты, вдали от которых находилась кухня и большая, вся в изразцах, ванная, она же уборная. О том, что творилось там по утрам, когда люди торопились на работу, я никогда представить не мог. Хотя у нас на Малой Бронной было не намного лучше, если не считать того, что удобства были раздельными и путь до них значительно короче.
На даче в Клязьме народа было тоже хоть отбавляй, но зато все свои: сыновья Елизаветы Григорьевны с жёнами и детьми. Однако дом большой, места всем хватало.
С младшим сыном Елизаветы Григорьевны, Витей, мы когда-то учились в восьмом и девятом классах школы, что напротив московского зоопарка, и очень сдружились. А до этого были в разных школах: он — в знаменитой 110-й, у знаменитого чуть ли на всю Москву директора Ивана Кузьмича, я — в скромной 20-й школе в Хлебном переулке. Потом нас обоих перевели, а честно говоря, выгнали из наших школ, поскольку мы поднадоели учителям и дирекции, и это сближало нас. Но не только это, а также отсутствие должного интереса к занятиям, критическое отношение к «учебному процессу», чрезмерная тяга к дружбе (в том числе, с девочками). Из чего видно, что были мы совершенно такими, как почти все наши соученики (и соученицы). С Витей мы оставались близкими друзьями вплоть до того момента, когда я, будучи уже в десятом классе, в середине учебного года бросил школу и уехал (можно сказать — удрал, сбежал) в Сибирь, в город Тобольск, где находилась рыбстанция, куда устроился на работу — чтобы потом, ближе к лету, уехать оттуда с экспедицией в Обскую губу. Зачем? Почему? Явной причиной была обида на школу, на директора «Федьку» Рощина, кто в наказание за плохую (с его точки зрения) дисциплину перевёл меня из десятого «Б» в десятый «В», представляете? Разлучили с самыми закадычными друзьями — Витей, Андрюшкой Макаровым, Колькой Ухватовым, а также с Лёшкой Карнауховым, Сонькой Ковнер и даже с дикой занудой Розой Альперович. О Нине Копыловой уж не говорю: я сам её бросил. Потому что, сколько можно? Чувства ведь для того и существуют, чтобы цвести, а потом увядать. Разве нет?.. Так я себя тогда утешал.
Если же серьёзней, то такая, как сказали бы сейчас, неадекватная моя реакция была, видимо, подготовлена определённым состоянием души, а перевод в другой класс просто послужил толчком. Всё это можно по-умному назвать следствием кризиса переходного возраста, а болезненными его точками посчитать многое: и случившийся до этого арест отца, и жизнь в скученной общей квартире с непрекращающимся шумом и частыми ссорами на кухне и в коридоре; и то, что почти никогда я не был один в комнате — ни днём, ни ночью. А ведь я так любил тогда читать в тишине или, хотя бы, в сравнительном безмолвии, а тут… Ворчливая, вечно раздражённая бабушка, чужие голоса, чужое радио. Я не мог позвать друзей — нам негде было поговорить по душам, и я совсем не был уверен, что бабушка предложит им поесть или хотя бы выпить чая. Я стал с трудом засыпать: ворочался, ожидая, когда войдёт бабушка — она спала на диване в той же комнате, где мы с братом, — и вытащит, наконец, с противным шарканьем из-под моей кровати жёлтую картонку со своим чёртовым постельным бельём. Это шарканье превращалось в грохот, если бабушка бывала мной недовольна — что случалось почти каждый день, ибо я заслуживал этого… Словом, причин, чтобы, сломя голову, бежать из дома, куда глаза глядят, хоть отбавляй! Не говоря уж о необходимости каждый день ходить в школу, что было невмоготу и скрашивалось только мыслью о том, что опять увижу близких друзей. А теперь меня и этого лишили!
После возвращения из Тобольска (о моём пребывании в этом городе можно узнать из первой книги повествования) наша дружба с Витей сама собой сошла на нет: он поступал в институт, я с осени продолжил учёбу в десятом классе, где появились новые друзья и подруги, об одной из которых я много уже писал и рассказывал и с кем вижусь и дружу до сих пор, хотя мы давным-давно живём в разных странах.
После школы я уехал учиться в Ленинград, потом — война; и, когда снова оказался в Москве и увиделся с Виктором, я понял, что ни интереса, ни симпатии у нас друг к другу нет. Что ещё печальней, с его стороны я ощутил удивившую меня враждебность, особенно проявившуюся немного позднее — в тот момент, когда я расстался с Марьяной, моей первой женой. Он её почти не знал — видел раза два, но отчего-то решил выступить в её защиту, заявив мне, когда случайно встретились на улице Горького, что «после всего мне руки подавать не следует». Помню, меня не столько обидело, сколько удивило это гневное заявление, я не мог понять причины, даже связал с тем, что произошло лет десять назад, в самом начале войны. Тогда я недолгое время служил в Автодорожном Управлении Генштаба, был желторотым лейтенантом, отправленным туда с третьего курса Ленинградской военно-транспортной академии, и вот однажды к нам в дом, на Малую Бронную, пришёл очень обеспокоенный отец Вити. Это был чуть ли не первый раз, когда профессор Фриш посетил нас. А причина была серьёзная: Витю, его младшего сына, должны были вот-вот взять в армию. (Старший сын, Юрий, уже находился в армии, и, кстати, прошёл всю войну и вернулся с немалым грузом орденов и медалей). Зачем пришёл их отец? Профессор наивно полагал, что я могу каким-то образом помочь его младшему сыну избавиться от призыва в армию.
Не говоря о том, что я ни сном, ни духом не мог способствовать этому, сам я тогда, как и многие другие, стремился на фронт, и потому просьба профессора показалась мне, мягко говоря, неуместной. Я вежливо, как мне казалось, объяснил ему, что от меня в этом деле абсолютно ничего не зависит и посоветовать тоже ничего не могу, но в голосе, каким все эти истины я выкладывал, несомненно, сквозило то, что я тогда ощущал: осуждение — как в такие дни, когда все, как один, стремятся защищать страну, он… ну, и так далее. Ей-Богу, я был совершенно искренен и только много позднее испытал неловкость за тон, каким, наверное, говорил с пожилым человеком, один из сыновей которого уже на войне, и кто пытался спасти от неё второго.
Впрочем, никто и никогда из их семьи не напоминал мне об этом разговоре, и, скорее всего, я рефлексирую на пустом месте. А Витю так и не взяли в армию, он закончил институт, стал хорошим инженером, женился на Ире Каменец, нашей с ним соученице, и прожил с ней многие годы в мире и согласии, нажив детей и внуков и гордясь своей верностью супружескому долгу… Но вот меня отчего-то невзлюбил. Хотя, вполне возможно, я напридумывал себе всю эту неприязнь, и просто у него с возрастом появилась подобная манера общения — немного в своего отца, — небрежная, слегка надменная. У его матери и брата я такого не замечал.
А ещё пришла мне в голову полубредовая мысль, что Витя, быть может, обижался на меня — всё время, с самого моего возвращения после войны, за то, что я отдалился от Плаксиных, которых он искренне любил, с кем поддерживал самые тесные родственные отношения, которыми я так явно пренебрегал…
Что же касается его брата, Юры, тот после войны решил заняться литературой и сначала приналёг на драматургию, втянув в соавторы своего тёзку — меня. Мы сотворили с ним две пьесы — одну на тему из школьной жизни, вторую — просто бытовую, но они на сцену не попали. Та же участь постигла и наш киносценарий. Сочинял Юра и без меня, но с тем же успехом. И вовсе не хочу сказать, что у него не было способностей. (О себе, вообще, молчу.) Не было другого, не менее, если не более, важного — удачи. И ещё один недочёт (если считать таковым и отсутствие удачи) был ему свойствен: многоречивость. Он любил поговорить — не о пустяках, нет: больше всего о событиях общественной и политической жизни, а также о людях, участвующих в них. И без труда находил единомышленников — таких же заядлых охотников до жареных (и варёных) фактов из бытия стран и отдельных личностей, и все они (охотники) были под завязку напичканы всесторонней информацией, которая требовала обдумывания, осмысления и затем обсуждения в не очень широком кругу слушателей. Всё это занимало уйму времени.
А как же с заработком на хлеб насущный? И насчёт реальной угрозы, что тебя обвинят в тунеядстве? От времени до времени он что-то писал по договору с редакциями некоторых газет и журналов; хлебом насущным питался в родительском доме, пристрастья к «сладкой жизни» не имел и обострённого честолюбия, называемого амбицией, — тоже. Свой статус безработного и безденежного нёс спокойно и никакой униженности от своего безделья на фоне ежедневно отправлявшегося на работу брата не испытывал. Брат же ни в чём его, насколько знаю, не упрекал. Правда, мать огорчалась. Особенно после того, как умер их отец. Но тогда Юра сумел устроиться на работу в редакцию журнала, где его не столько жаловали, сколько жалели, и продержался там довольно долго. Что же касается успехов в литературе, то одна его очень неплохая повесть была напечатана в зарубежном русскоязычном журнале и передана по радио «Свобода», уже когда особыми санкциями это не грозило. К моему удивлению, он не проявил по этому поводу заметной радости, это не подтолкнуло его к тому, чтобы писать ещё и ещё и делать новые попытки печататься. Но вскоре мешать ему стала уже не страсть к постижению и обсуждению происходящих на земном шаре, и особенно в нашей стране, событий, а нечто куда более серьёзное и печальное.
У него обнаружилась злокачественная опухоль на руке, и руку пришлось ампутировать. Однако и до операции, и после он куда меньше говорил о своём несчастье, чем о расстреле рабочей демонстрации в Новочеркасске, преследовании инакомыслящих или о разгроме бульдозерами выставки художников-модернистов. Особое восхищение и удивление его мужеством я испытал, помню, когда, приехав к нему в больницу на третий или четвёртый день после операции, увидел его вполне бодрым и не услышал ни единого слова о болезни, ни одной жалобы вообще, если не считать «жалоб», а точнее, сетований на нашу родную партию и не менее родное правительство. Если бы меня не коробила известная строчка одного нашего поэта, я воскликнул бы вместе с ним: «Гвозди бы делать из этих людей!..»
Что меня немного отталкивало от Юры, помимо его неуёмной тяги к длительным (с паузами и жеванием губами) пустопорожним разговорам, это его не слишком добропорядочное поведение в делах наследственных. Впрочем, это сильно сказано: с делами подобного рода я, к сожалению, ещё столкнусь впрямую лет через пятьдесят, а тогда речь шла о мелочах, однако довольно характерных. В те годы один за другим умерли Нёня-Соня и её супруг Ляля-Саша, старые друзья нашей семьи и соседи по дому на Бронной. (Они жили над нами.) Вообще-то они были — Софья Григорьевна и Александр Ильич, но с детства я присвоил им эти прозвища, которые прижились, и среди своих родственников они утвердились как Нёня и Ляля. (А Ляля был, кстати, грузным седым мужчиной с усами, которые я когда-то любил, с его разрешения, гладить. И вообще я его очень любил, и, смею надеяться, он отвечал мне тем же.)
Нёня была одной из сестёр Плаксиных, и потому всем, что осталось у них в комнате — это были, в основном, книги, ноты, а также рояль и репродукции картин, — всем этим распоряжалась вся семья в лице тёти Ани. Я попросил на память, когда меня об этом спросили, одну из репродукций (кажется, с картины Веласкеса: женщина в ярко-красном одеянии на фоне мрачного серого неба), и тётя Аня обещала. А ещё у меня был подаренный Нёней старый, довольно скудный словарь синонимов (другого тогда в стране не было); он лежал на письменном столе и временами помогал мне сочинять проникновенные эквиритмические тексты песен для Музгиза. Так вот, все картины и репродукции, в числе прочих вещей, вывез Юра, а что касается словаря, то он таинственно исчез с моего стола, и я до сих пор грешу на Юру же, который бывал в те дни у нас дома…
Ох, да ладно, пускай он покоится с миром после всех своих болезней!.. А словарей синонимов у меня сейчас пруд пруди, и все намного лучше и полнее того, пропавшего, только стихи мои заметно лучше не становятся…
Однако вернёмся ненадолго к лету на Клязьме, когда мама жила на даче у Елизаветы Григорьевны и её сыновей, и мой славный Кап махал своим хвостиком там же.
Я изредка приезжал туда, к маме, и в один из приездов узнал жуткую весть: совсем недавно Кап пропал!.. Правда, через два дня, к счастью, нашёлся. Его обнаружил и привёл обратно наш с Витей бывший соученик Костя Садовский, ныне преуспевающий адвокат, снимавший дачу на одной улице с Фришами. Естественно, я тут же помчался к Косте выяснять подробности, и тот рассказах их хорошо подвешенным адвокатским языком.
Пёс куда-то убежал, и Надежда Александровна, моя мама, очень разволновалась, ходила по всему посёлку, искала, повесила несколько объявлений на столбах: что «пропал спаниель, чёрно-пегий, кличка Кап, нашедшему вознаграждение». Но никто за вознаграждением не спешил. И вот позавчера идёт он, Костя, со станции Мамонтовка, оттуда немного ближе, чем от Клязьмы, прошёл по улице Ленточка, через так называемый «Шанхай»… ты ведь, Юра, хорошо должен помнить эти места… вышел на Полевую, и там возле одного дома случайно увидел собаку… Ну, Кап в точности… только с красным бантом на шее. Который, кстати, был очень ему к лицу, то есть к морде… Костя позвал его по имени, и Кап сразу подбежал. А вместе с ним подбежали дети, которым Костя постарался объяснить, что эту собаку зовут Кап, и она пропала с одной дачи в Клязьме. Дети сказали, очень жалко, они уже привыкли к нему и назвали тоже на букву «К» — «Купер». А Костя ответил, что имя очень красивое, такая же была фамилия у одного известного американского писателя, автора исторических романов о Кожаном Чулке и о морских путешествиях… В общем, Костя провёл познавательную беседу с ребятами, а потом подозвал Капа, снял с него бант, отдал им и попрощался. И ребята, такие молодцы, не стали спорить, даже не позвали кого-нибудь из взрослых, которые виднелись на террасе, а вежливо попрощались с бывшим Купером и с дядей Костей и побежали по своим делам.
Мне понравилась манера изложения Костей этих событий, я вспомнил, что он и у нас в школе считался остроумцем и шутником, что не помешало ему ещё в девятом классе не по-шуточному сойтись с высокой и красивой Олей, похожей на тургеневскую героиню. Но женился он потом не на ней, а на Лене Азаровой, тоже однокласснице, которая хорошо играла в волейбол, и сейчас, я знал, у них два сына. Ещё я вспомнил, когда Костя описывал свой путь со станции, что до войны мы тоже жили здесь, в Мамонтовке, в посёлке Сосновка, и как я бессчётное число раз ходил по улице Ленточка, где за такими мальчишками, как я, гонялся — просто так, чтобы самому потешиться и нас напугать — сын поэта Демьяна Бедного, Свет, и какая непросыхающая грязища была почти всегда в овраге, где стояло несколько бараков, которые почему-то назывались «Шанхаем»; вспомнил и поле, на котором уже тогда начали строить дачи, и оно превратилось в Полевую улицу, а та переходила (и переходит сейчас) в Мичуринскую, которая ведёт на Пушкинскую, где стояла наша бревенчатая дачка (и стоит сейчас, только она уже давным-давно не наша).
А с женой Кости, Леной Азаровой, я начал учиться ещё в школе на Хлебном, с пятого класса. Внешне Лена мне тогда нравилась, а так — нет: чересчур задавалась. С двумя девчонками придумала какое-то тайное общество, у него был даже свой герб — лежащая на боку восьмёрка, обозначающая бесконечность, которая, видимо, должна была стать им подвластна. На меня же Лена не обращала должного внимания, а отдавала предпочтение Кольке Горлову, который был намного выше меня ростом, но я, честное слово, раз в сто красивей, и я решил однажды дать ей понять, кто я такой, и сочинил целую пьесу из испанской жизни в трёх действиях и семи картинах, в стихах и с предисловием. В предисловии было сказано, что «эта пьеса написана под впечатлением от школьной жизни, и в ней автор осмеял плохие стороны некоторых индивидуалов. Как-то: наивность, глупость, излишняя самоуверенность, преждевременные увле-ния…» (Слово «увлечения» автор постеснялся даже написать полностью — вот какая душевная чистота была у него в шестом классе! А вы каковы сейчас, надменные потомки-шестиклассники? Лишь о «траханье» говорите и думаете!..)
За предисловием следовал короткий пролог в виде песенки:
Честно скажу: и стишок, а абракадабра припева сочинены не мной — их я услышал, не помню, от кого, и оттуда же взял имена некоторых действующих лиц: капризной красавицы Лауры, которая не понимает и не ценит достоинств благородного красавца, умницы и смельчака дона Педро и безрассудно склоняет свои симпатии на сторону нелепого простака дона Паскуале (Кольки Горлова!). Но, клянусь, всё дальнейшее в пьесе вышло из-под моего собственного пера, и если вы могли бы полностью прочитать написанное, то, ручаюсь, согласились бы со мной, что оно являет чистейший пример классицизма в литературе, то есть стиля, опирающегося на представление о разумной закономерности мира, о возвышенных нравственных идеалах, которые мы с вами находили и находим в сочинениях Корнеля, Расина, Вольтера, Мольера, а позднее у Гёте и Шиллера… А соцреализмом, скажу как на духу, от этого талантливого произведения и не пахло: потому как не соблюдался в нём основной метод этого направления, который «требует от художника исторически конкретного изображения действительности в её революционном развитии, сочетающейся с задачей воспитания трудящихся в духе социализма». (Эта абракадабра почище той, что в припеве к песенке-прологу, цитируется по «Уставу Союза советских писателей», принятому в 1934 году.)
Пьесу я дал тогда почитать Лене, но, к сожалению, произведения в духе классицизма на неё впечатления не производили, и тогда я сочинил рассказ, полностью отвечавший требованиям Устава советских писателей: о борьбе за свободу и справедливость в средневековой Франции. На него я получил от Лены краткую, написанную красными чернилами и красивым крупным почерком, рецензию, в которой она строго, но справедливо указывала, что «этот рассказ идИологически не выдержан. У тебя, Юра, не показана классовая борьба, и Жак Марион только из-за личной ненависти к графу примкнул к восстанию…» (Кстати, отец Лены, известный когда-то коммунистический деятель, тоже примкнул, в своё время, «к восстанию» и был, ещё до того, как мы с его дочерью окончили школу, арестован и расстрелян.)
Однако, что это я снова углубился в далёкие времена, о которых уже писал раньше? Вернусь в более поздние годы…
4
Ан нет, не получается: не даёт покоя прошлое. И толчком стала недавняя встреча с Кирой, кого не видел уже лет десять — с тех пор, как окончил институт и расстался с Марьяной (Марой), что случилось вскоре после той злополучной поездки с Кирой в Молдавию; а до этого расстался и с Кирой — после ещё более злополучной тройственной встречи, которую, сдуру, сам устроил: ничего умнее придумать не мог!
Представляете? Признался Марьяне, что обманул её: что ездил на юг вовсе не с группой студентов, а только с одной студенткой. И, чтобы до конца быть честным, сказал я ей тогда, предлагаю теперь встретиться втроём — ты, Кира и я — и решить, как всем нам быть дальше: мы же умные, интеллигентные люди — неужели не сможем спокойно обсудить проблему и найти правильное решение?.. Ну, не кретин? Не зашёл у меня умишко за разум? Такое ведь ни в одной книжке не прочтёшь!..
Решения мы, конечно, не нашли, спокойного обсуждения не получилось. За окном разбушевалась августовская гроза, бедная Марьяна кинула в меня чайник, а потом пыталась отравиться (или инсценировала отравление — я так и не знаю). Обо всём этом я тоже подробно писал в III части моего «сериала», а сейчас просто вспоминаются дела давно минувших дней.
Пять лет я прожил у Мары в её комнате в Южинском переулке, и это было, честно скажу, хорошее для меня время. А для неё, думаю, не очень. Она много работала — операционной сестрой в онкологической больнице, после работы зачастую подрабатывала — ездила делать уколы, но больше сил и нервов отнимало ежедневное стояние в очередях, без которых ничего купить, кроме, пожалуй, спичек, было невозможно. И, тем не менее, всегда была доброжелательной, энергичной, щедрой, готовой помочь близким и дальним. У неё был живой ум, она быстро сходилась с незнакомыми людьми, вызывала симпатию. Уж если моя мама, человек по природе весьма застенчивый и неконтактный, сравнительно быстро освоилась с Марой — чего больше? Мне, повторюсь, было хорошо с ней, но вот ей со мною — вряд ли. Я в ту пору много пил — не так много, как часто; пропадал у старых и новых друзей, куда, по большей части, ходил без неё — потому, главным образом, что она приходила домой поздно, усталая. Однако никаких претензий, никакого недовольства не было. Во всяком случае, она их не проявляла: понимала, умница, что я, вольно или невольно, навёрстываю упущенное за годы пребывания на военной службе — в академии, на войне.
Мои гулянки вскоре окончились: я пошёл учиться в педагогический институт, на вечернее отделение, днём — работал там же, лаборантом на военной кафедре. Со второго курса к этому прибавились частные уроки по английскому; к своим ученикам я мотался по всей Москве, даже за город. Тем не менее, мы с Марой, всё же, ходили в гости и к её родным, и к нам приходили гости. Она любила принимать их, была превосходной хозяйкой…
Ну, так что же? — можно спросить у меня после этого вполне искреннего панегирика. — Что же тебе было надобно, Юрочка? Какого рожна ты затеял все эти любовные игры, которые не только не пожелал скрывать, но даже довёл до трёхсторонней «разборки», по-современному выражаясь, каковую тоже сам придумал и организовал? Крыша, что ли, поехала? — хочется спросить у себя в том же стиле. И добавить: ну, ладно, ну, захотелось чего-то новенького, ну, может, ты вообще из этих… как их… из «вагинострадальцев» (это мой собственный эвфемизм, взамен весьма нецензурного словца)… Но зачем же, как говаривал классик, мебель, то есть судьбу, ломать? Свою и чужую?
Всё покажется ещё более нелепым, когда отвечу, что страдальцем этим самым, если я и пребывал, то всего несколько дней, и что вовсе не собирался — да от меня никто и не требовал — начинать новую совместную жизнь.
Так что, да простит мне Кира, она, скорее всего, сыграла роль проявителя, как, возможно, выразился бы фотограф, или подсадной утки, как сказал бы охотник. Мною же, по всей вероятности, двигали те соображения, которые я пытался некоторое время назад представить вам и, как бы это выразиться, обосновать, что ли.
Скажете, эти жалкие объяснения говорят лишь о слабости и душевной распущенности — моей и моих «подзащитных»? Спорить не стану. Однако таких «слабаков» большинство, и не значит ли это, что их слабость — нечто запрограммированное чуть ли не на генетическом уровне? Оттуда… Сверху… И тогда какой с них (с нас) спрос?..
Впрочем, кроме спорной генетики, не следует забывать и о не менее спорном органе под названием «сердце», которому, как известно, тоже не прикажешь. И тому мириады примеров.
Хотите мириад первый? Пожалуйста.
Один из моих племянников был женат около десяти лет на весьма приятной, полной, энергичной женщине — из тех, за которыми, как за каменной стеной. Их ребёнку исполнилось восемь, племянник хорошо зарабатывал, они строили квартиру, должны были вот-вот переехать — в общем, жили спокойной, благополучной жизнью представителей так называемого среднего класса.
И что же? Племянник вдруг заявляет, что уходит из семьи. Не к ещё более обеспеченной, чем он, женщине — вдове-олигархине или крупной бизнес-леди, ничего подобного. Его избранница — жена военного не очень высокого ранга, у неё пятилетняя дочь.
К чему клоню? К тому, что никакой корысти у племянника не было. И, спрашивается, зачем ему вся эта катавасия? Жил, почти как у Спасителя за пазухой, и нА тебе — остался без квартиры, с чужим ребёнком, со своими алиментами… Почему не наступить на «горло» своим андрогенам и не оставить всё, как есть?.. Ответ один: с андрогенами ещё как-то повоюешь, с сердцем, видимо, сложнее… А уж если они заодно друг с другом, то дело, вообще, труба…
А теперь — о той самой встрече с Кирой после долгого перерыва. Давным-давно я сочинил об этом небольшой рассказец для собственного пользования, в котором хотел попробовать себя, так сказать, на ниве взрослой литературы. Читайте, и пускай вас не удивляет, что у главного персонажа нет имени — это, всё равно, я.
В СЕРЕБРЯНОМ БОРУ
(рассказ со множеством многоточий)
Когда он останавливался перед светофором, машина глохла. Он гонял стартёр, мотор заводился, они ехали дальше…
Обычно он не терпел даже малейшей неисправности, даже едва слышного дребезжания колпака на колесе или канистры в багажнике. Мог торопиться в театр, опаздывать в гости; наконец, просто мог лить дождь — преград для него не существовало: он останавливал машину, вылезал и принимался яростно устранять дефекты…
Опять заглох мотор. Сбилось, видно, зажигание — ну и шут с ним! Он снова крутанул стартёр. До Серебряного Бора уже недалеко: раз — светофор, два, а там без задержек… Он хорошо помнит ещё, как по обеим сторонам шоссе копошились тускло-зелёные пленные немцы — строили эти двухэтажные коттеджи. Дальше в два ряда стояли деревянные домишки, и никаких тебе светофоров… Тряхнуло. Пересекли узкоколейку. Он знает её с детства, с тех пор, когда ездил с ребятами на пляж на десятом автобусе и полдороги висел на подножке…
Кира пошевелилась на переднем сиденье, села поудобней, сказала:
— Как ты узнал мой новый телефон?
Десять, если не больше, лет назад ему тоже не нравилась эта её привычка — всё уточнять, повторять по многу раз, смаковать приятное, но уже давным-давно известное. Правда, кроме того, она умела отбрасывать неприятности, отдалять от себя — иными словами, мужественно и безболезненно переносить их… Или ему казалось, что это так…
Он вспомнил вдруг сильные волосатые руки врача, и как тот мыл их под краном. А потом в одну из этих рук он положил скомканные и потные, собранные у всех друзей семьсот девяносто четыре рубля (шести рублей не хватало). В то время аборты считались преступлением, как у католиков, и плата за них была огромной — куда больше месячного заработка многих…
Эта несложная, как многие считают, но довольно опасная операция производилась у Киры дома, в их единственной комнате и чуть ли не в присутствии её матери, и он был очень удивлён, что Кира осмелилась посвятить её в это, и ещё больше, что та не выразила возмущения (хотя бы в его адрес). А ведь мать была из дореволюционной дворянской семьи, где о таком, наверняка, и подумать не могли. Хотя после того, как эту высокую длинноногую красавицу в годы Гражданской войны почти умыкнул из родного дома какой-то весьма недурной собою низкорослый еврей-комиссар, утекло столько воды и произошло столько всего, что какие там писаные и неписаные законы!.. Кстати, отец тоже был жив, и если не присутствовал в эти часы в комнате, или в коридоре, то лишь потому, что был на работе в своём министерстве финансов.
А если сказать обо всём этом проще — то родители у Киры были, видимо, обыкновенные хорошие люди…
Она долго потом болела, однако от её дома ему не было отказано и ни слова упрёка он не услыхал…
— …Я встретил случайно Таньку Цветкову, — ответил он на вопрос Киры. — Ты ведь дружишь с ней до сих пор, да?.. Она сказала, у тебя что-то с сердцем было, дала твой телефон…
Прямодушная Таня не один раз приставала к нему тогда (особенно, после того, как узнала про операцию) — почему они не поженятся? И ребёночек почти уже был… А у Киры, ты, наверное, знаешь, с прежним мужем не было детей, хотя она хотела, и её муж тоже…
Почему, почему?.. Он и сам не знал… А впрочем, прекрасно знал… Ну, во-первых, он был уже связан, хотя в браке они не состояли и о детях не думали… А во-вторых, к тому, чтобы иметь настоящую семью, он готов не был… Так он считал. Ведь жить им было бы, в сущности, негде и почти не на что, и впереди ничего не светило… Нет, можно было, наверное, кое-как тянуть лямку, стесняя других и себя… Кругом ведь так, в основном, и живут… Только, пожалуй, все они сильнее, чем он… Да и не в силе, наконец, дело, а в том, что они могут… готовы… приспособиться, а он… Он из тех, кто не может… и не хочет… Таких принято причислять, в лучшем случае, к эгоистам, к «дохлякам», осуждать, клеймить… Что ж, не всем ведь дано от рождения (или оно благоприобретенное?) свойство не просто жить, а бороться, биться, ломать копья и другие предметы ради своего благополучного проживания на этом свете… А если он хотел не только проживать, но и делать… что-то такое… к чему душа тянется… Да взять хотя бы Пушкина… В конце концов, неизвестно, был бы он Пушкиным, посели его в одной комнате с отцом, матушкой, храпящим вовсю братом и втисни ещё туда любимую няню Арину Родионовну!..
Конечно, и Таня, и Кира, и многие ещё на все эти слова нашли бы, что ответить, но ведь он их не произносил вслух…
С Кирой они познакомились на лекции по истории педагогики. До этого тоже виделись в коридорах института, но не обращали друг на друга внимания…
В большой аудитории уже горел свет. Лектор говорил громко, экзальтированно. Чем можно так восторгаться в этой дурацкой педагогике? Это мешало ему думать о своём. Кроме того, что-то слепило глаза — он машинально отводил их. Потом разобрал: отсвечивала кофточка у девушки, сидевшей впереди.
— Гражданка, — сказал он в чёрно-белую спину. — Из-за вас мне грозит слепота.
Две головы обернулись в ответ: обладательницы слепящего одеяния и её подруги. Подруга сказала:
— А не надо пялить глаза. Вредит здоровью. — И потом, когда он уточнил претензии, добавила: — Что ж, прикажете ей прямо здесь раздеться?
Он подбирал уже какой-нибудь не менее игривый ответ, когда все дружно вздрогнули от вопля педагога:
— Tabula rasa!
Речь, оказывается, шла об английском философе и педагоге Джоне Локке и о его идее влияния среды на воспитание, с чем и без этих криков все были совершенно согласны. (А «tabula rasa», кстати, означает по-латыни «чистая доска» — это он успел услышать, но при чём тут этот кусок дерева, так и не понял тогда…)
Хорошёвское шоссе кончилось, переехали мост через канал, спрямляющий Москва-реку, дорога пошла под гору. Он перевёл скорость на нейтральную, но тут же снова воткнул четвёртую: надо отвыкать от прежних привычек, это ведь старая школа — чуть что, нейтральная. Теперь уже нельзя так ездить. Да и всегда небезопасно — хуже для торможения, — а учили так потому, что считалось: экономия бензина. Бензин экономили, а людей и машины калечили…
Миновали площадь, где троллейбус делает круг, поехали медленнее — тут был знак «не свыше тридцати»…
— Всё, как раньше, — сказала она. — Я здесь не была с тех пор, как мы…
— Не всё, как раньше, — сказал он. — Справа сделали пляж, а вон там шашлычная… И запрещающих знаков понавешали…
— А помнишь драмкружок? — вдруг спросила она…
Он играл тогда негра по имени Брет. Кажется, это был отрывок из американской пьесы «Глубокие корни». А Кира в том спектакле никого не играла. Была гримёршей и ведала костюмами… Он сидел перед зеркалом, и она мазала ему лицо тёмным гримом. Она впервые так смело дотрагивалась до него, раньше это были только мимолётные касания плечом или прикосновения к рукаву. У неё был очень сосредоточенный, взволнованный вид и жутко красивые глаза, а ему — он прекрасно понимал это — необычайно шла темноватая краска лица, и куртка с погончиками, и, вообще, до начала спектакля они играли уже свою собственную пьесу, где было всего два действующих лица и совсем не было текста.
Они часто стали видеться — после занятий возвращались вместе, бывали в каких-то компаниях, в кино, за городом — больше всего в Серебряном Бору…
Поворот налево, и по узкой холмистой дороге, ныряя в асфальтовых волнах, выехали к пляжу Татарово. Он поставил машину у самой опушки, под соснами с чушуйчатыми, серыми, как у запылённого старого крокодила, стволами.
Когда-то они знали тут все тропинки, все пни и корни — какие на что похожми, все причудливые деревья, и самые высокие, и самые красивые, и то, что надломилось, и то, на котором вырезано: «Надя + я = лю…» Когда-то они, наверное, с закрытыми глазами могли пройти от этой вот опушки, через холм, где изогнутая сосна по прозвищу «локоть друга», и до пруда, затянутого ядовито-зелёной ряской, слева от которого на проплешине среди травы — скамейка…
Но сейчас пошли не в лес, а к реке. Здесь тоже всё было знакомо: две раскидистые ветлы, песчаная насыпь поодаль, назначение которой они никогда не понимали, травянистый невысокий берег. Казалось, и волны были те же самые, что прежде, — тоже вернулись сюда через десяток лет — такие же невысокие, сероватые, с такими же точно гребешками и мелкой рябью.
— Помнишь, — спросила она, — ты сказал… вот здесь…
— Да, — сказал он. — Постой… я…
— Ты сказал, что должен, наконец, выполнить свой беспартийный долг, и поцеловал меня. Это было в самый первый…
Потом было ещё много встреч и прогулок. Были ночи, проведённые в лесу, ночи у друзей и знакомых, близость урывками — до прихода кириной матери из кино или от портнихи; или когда его друг, у кого они сидели в гостях, вдруг срывался с места, хлопал себя по лбу и говорил, что совсем позабыл, у него срочное дело в другом конце города, пусть они обязательно подождут, он вернётся часа через два, не раньше, а на соседку пусть не обращают внимания и на стук в дверь отвечать не обязательно…
Так прошло около двух лет…
С другого берега Москва-реки, с холма, где из зелени торчат синие маковки церкви, послышались звуки трубы. Точно такие же, что десять, или сколько там, лет назад — на тех же самых нотах. Это курсанты военно-духового училища наигрывали свои упражнения. И точно такие же высились там глухие заборы, окружая невидимые дачи…
По середине реки промчался милицейский катер.
— А милиционер-то уж определённо не тот, — сказал он. — Тот, наверняка, давно получил повышение…
— Почему мы не поженились? — спросила она.
Значит, думает… хочет думать, что он хотел этого, только никогда не говорил… Может, она права?..
— Не знаю. Я тоже много думал об этом, — соврал он. А может, сказал правду?.. — Особенно, в то лето, в Молдавии…
Всякие тогда мысли приходили к нему в деревне под символичным названием Карантин, где они пробыли недели три, и о чём, много лет спустя, он написал стихи.
…Над Москва-рекой носилась чайка. Она покрикивала и часто окуналась в воду.
— Если чайки много купаются, это к ненастью, — сказала Кира. — Такая народная примета… Как поживает та женщина? Её звали Марьяна, верно?
— Мы давно расстались, — сказал он. — Почти тогда же. Лет через шесть я женился. Она тоже очень хороший человек.
— И мне повезло, — сказала Кира. — У меня муж на хорошей работе, не пьёт и любит детей. Только у меня их нет и быть не может. Тогда это произошло случайно, что я…
— У нас тоже нет, — пробормотал он.
— Я тогда чуть не умерла, — сказала она после долгого молчания.
Он не понял, к чему эти слова относились: к её душевному или физическому состоянию, но уточнять не стал…
Москворецкая чайка оказалась вещуньей: полил дождь, они пошли к машине. Уже стемнело, но они не уезжали. Сидели, вглядывались в лобовое стекло, покрытое, словно пСтом, мелкими каплями дождя. И почти не говорили.
Совсем уже в темноте к машине подошли трое. Один из них постучал пальцем в стекло. Это была милиция. Он опустил стекло, торопливо зажёг в кабине свет.
— Здравствуйте, — сказал старший лейтенант. — Гуляете?
— Да, — ответил он и зачем-то поспешно добавил: — Воздухом дышим. Выехали вот после работы. Погода хорошая была… сначала… Решили вот погулять…
— Погулять — это хорошо, — сказал старший лейтенант. — Документы предъявите.
— А что? — спросил он, открыл дверцу и вышел из машины. — Права? Почему?.. Я ничего, кажется, не нарушил…
Старший лейтенант молча взял документы, осветил фонарём.
— Кто с вами в кабине?
— В кабине? — переспросил он. — Как кто?.. Это моя… приятельница… Знакомая давняя… Она… Мы вместе… учились…
— Документы есть у нее?
— Нет, — ответил он. Сам не зная толком, почему, он не хотел, чтобы Кира показывала паспорт, даже если случайно взяла с собой. — Она педагог, — сказал он, понизив голос. — В институте… У неё муж… — И, видя, что старший лейтенант улыбнулся, добавил поспешно: — Мы давно… очень давно… дружим…
— Возьмите, — сказал старший лейтенант, возвращая удостоверение. — Поздно дрЩжите в лесопарковой зоне.
— Да, уже поздно, — сказал он и опять, как со стороны, услышал свой покорно-радостный голос. Этот же голос продолжал: — А дождь-то, кажется, прошёл. Я уж думал — зарядит… Вон звёзды видны…
Когда милиционеры ушли, он просунул голову в кабину.
— Выходи, погуляем ещё, — сказал он.
— Поедем скорей, — сказала она. — Не хочется больше… в этой зоне…
«Дворники» дружно стирали с ветрового стекла остатки памяти о дожде, свет фар не рассеивался, висел белёсыми хлопьями во влажном воздухе, асфальт был чёрным и бездонным, казалось — машина сейчас нырнёт в него и никогда не вынырнет обратно… Тряхнуло: переехали узкоколейку — ту, которую он знал с детства…
В центре она вышла из машины, сказала: ей нужно к подруге…
Больше они не виделись. Он несколько раз собирался позвонить, но в последний момент забывал. Своего телефона он ей не оставил…