Черняховского, 4-А

Хазанов Юрий Самуилович

ГЛАВА 6. «Если взялся метить атом…» Музей частушек имени Ю. и Ю. О Капе и об эстетике секса. Неожиданное появление Володи Чалкина. Мой виртуальный «базар» с неким «лОпэсом». Чалкин-младший и его одноклассник Вася, исповедующий «ахИмсу». Случай на Савёловском. Митя и Максим Горький

 

 

1

Знаете вы, что такое меченые атомы? Нет? Ну, это же всего-навсего изотопные индикаторы. Что? Тоже не очень понятно? Тогда скажу проще: это радиоактивные нуклиды… Снова не ясно? Объясняю более доступно: это суммарное название атомных ядер с числом протонов Z, числом нейронов N и общим числом нуклонов А = Z + N. Понятно? Ну и ладно…

Теперь могу признаться, что, наряду с огромной радостью от сообщений в газетах о том, что советские учёные наловчились наконец метить атомы, мы с Юлькой испытали не меньшую, если не большую, радость от того, что нам выпала возможность поехать на один из зимних месяцев в дачный посёлок «Литературной газеты» Шереметьево под Москвой. И в связи со вторым событием у нас естественно родились некоторые фривольные мысли, которые мы постарались, как можно доходчивей, выразить в сочинённой нами частушке и, не таясь, вывесили её в коридоре дачного домика:

   Если взялся метить атом, Ты пошире меть его… Девки, кто не на девятом, Едьте в Шереметьево!

С атомами мы связываться не стали, однако пожелания, запечатлённые во второй половине частушки, начали постепенно воплощаться в жизнь, и первой ласточкой была знакомая юлькиных знакомых Аня, та самая, кто любезно содействовала приобретению нами путёвок в Шереметьево. Эта весьма стройная и привлекательная особа оказалась несколько истеричной, что выяснилось наутро после её приезда — когда, выйдя из комнаты на кухню, я застал её за довольно странным занятием: с завидной методичностью она задумчиво била стоящие там бутылки — водочные, молочные, из-под кефира. Безусловно, каждый имеет право на эмоции, однако грохот стоял невыносимый, а кроме того, я испугался, что Кап, кого я взял с собою на дачу, может поранить одну из своих четырёх лап, если не все четыре. Неужели таким оригинальным способом милая Аня хотела выразить свою обиду? На что? На кого?.. Может быть, на советскую власть? Надо спросить у Юльки.

А где же он? Искать пришлось недолго, он безмятежно сидел в своей комнате и кропал эквиритмические переводы текстов болгарских песен, которые я не без труда уговорил его взять в Музыкальном издательстве. О причинах столь бурного выражения чувств своей приятельницей он никаких комментариев не дал, только выразительно пожал плечами, а когда расколачивание бутылок окончилось, взял веник и совок и аккуратно убрал осколки в мусорное ведро. Что мне нравилось в нём, помимо всего прочего, — он был хозяйственный малый и любил в доме порядок.

Разумеется, я недолго терпел первенство Юльки в деле приёма гостей противоположного пола и поспешил пригласить Люсю из Дома детской книги, с кем у меня окрепли отношения дружеско-любовного характера со значительным перевесом в сторону первой части этого определения. Она была лёгкой (в общении, но не телом), доброжелательной, почти всегда весёлой, хотя особенно веселиться поводов не было: годы подходили к тридцати, своей семьи не образовалось — жила с матерью в одной комнате, зарплата мизерная. Зато круг друзей огромен, и каких! — всегда спешащих на помощь — с юридическими и прочими советами, с лекарствами и стетоскопом, с деньгами и шоколадными конфетами, с номерами телефонов и адресами кандидатов в мужья. Насчёт последних я преувеличил, но трое определённо были, и одного из них я знал. Он играл на скрипке в эстрадном оркестре Лундстрема, и они даже некоторое время жили вместе, в его комнате. (Не у Лундстрема, а у скрипача Вени.) Был он жуткий ревнивец, не терпел люсиной общительности и жаловался её близким подругам, что она нехорошая падшая женщина, то есть «барЩха», говоря на жаргоне «лАбухов», и, к тому же, не уважает ни самого Веню, ни его маму и тётю, потому что, когда те приходят в гости, даёт им пирожков и сладкого хвороста значительно меньше, чем своим гостям. Однажды, в очередном приступе ревности, он ударил Люсю так, что она упала без сознания и пришлось вызывать скорую. На следующий день она ушла к себе домой.

Эту печальную историю поведала мне Майя Панова, ближайшая подруга Люси, ставшая и моей близкой подругой. Другую, тоже не слишком весёлую историю из личной жизни Люси я, много позднее, узнал от неё самой.

С нею вместе работала немолодая женщина, заболевшая раком. Люся стала опекать её — привозила продукты, оформляла какие-то справки и познакомилась с её сыном, который ей понравился. По времени это совпало с проявившемся у неё острым желанием родить ребёнка, что она и сделала, заверив будущего отца, что никаких претензий к нему никогда не предъявит. Так появился на свет Олег, проживший на свете всего тридцать пять лет и причинивший немало горя своей матери. Отец ребёнка к моменту его рождения находился уже в одной очень далёкой жаркой стране, а мы с Майей, помню, ездили к Люсе в подмосковный родильный дом, где она лежала на сохранении.

Но в те годы, о каких веду сейчас речь, не было ещё у Люси ни ревнивого скрипача, ни ребёнка, и, когда я пригласил её в Шереметьево, она с охотой согласилась. В ближайшую пятницу, вечером, мы с Капом встречали её на заснеженной железнодорожной платформе.

Не следует думать, будто наше с Юлием пребывание в Шереметьеве сплошь проходило в приёме гостей и лишённых всякой нравственности гулянках. Нет, и ещё раз — нет! У нас шла непрекращающаяся интеллектуальная работа, раздельная и совместная: мы переводили, на потребу всему прогрессивному человечеству, тексты песен ряда стран (Болгарии, Вьетнама, Китая, Кубы, Северной Кореи), где сравнительно недавно восторжествовала свобода от капиталистического гнёта, каковая выразилась в наплыве хвалебных песен о солнце и о любви… О солнце коммунистических идей и о любви к своим вождям. (Соответственно, к товарищам Живкову, Хо Ши Мину, Мао Дзедуну, Кастро, Ким Ир Сену…) Впрочем, скажу честно, песни о нормальном солнце и нормальной любви тоже изредка попадались.

Не забывали мы и о своём личном творчестве: сочинили целый цикл шереметьевских частушек (в дополнение к той, которой вы уже успели возмутиться) и развесили их у себя в комнатах и в коридоре, хотя по нему в любую минуту мог прошагать третий жилец (или жилица): дача была трёхкомнатной, но третья пока пустовала.

Вот, если угодно, некоторые последствия охватившего нас частушечного зуда.

   Не поедем сроду в Чили, Ни в какие Венгрии… Только б не разоблачили Нас супруги верные!    Чтобы жить с природой слитно, Чтобы стал здоровым сон — Привози сюда поллитра И хороший закусон!    Здесь, звездой своей хранимы, Жили жизнью мы простой… Но фемины, словно мины, Подрывают наш устой!    Не езжай сюда, супруга, Не езжайте, отпрыски… За себя оставил друга — Сам считаюсь в отпуске!

И женщины якобы отвечали нам:

   Ваш моральный облик низкий, Родились пижонами… Не дают телефонистки Разговоров с жёнами!

И жаловались друг другу:

   Подружка моя, В Шереметьеве графья: На работу не загонишь — А у каждого семья!

И ещё:

   Подружка моя, Я беременная — Литератора пригрела Не ко времени я!    Подружка моя, Ну и метонимия: Полюбила я двоих, Мучусь между ними я!

В частушечье басшабашье вплетались порой и глубокомысленные строки, тоже вывешенные на стенках для всеобщего обозрения и осмысления:

   В повседневные мелочи заткан, Не забудь, что немного осталось: Не откладывай дело на завтра, Не откладывай это на старость!

Или:

   Мы любим веселье, вино и закуску, Но нравственность наша строга: Мы птицу берём непременно за гузку, Быка же — всегда за рога.

И, наконец:

   Поставь поллитра всяк, сюда входящий, — Тем самым явью сделавши утопию; Тогда мы скажем: «Этот — подходящий По образу, а также по подобию!»

Последние три, как бы сейчас сказали, слСгана — то есть, рекламных призыва, случайно сохранившиеся у меня, написаны рукой давно ушедшего в небытие Юлия Даниэля. На одном из этих кусков бумаги со следами кнопок, которыми их пришпиливали к стенке коридора, вижу чернильные следы наших интеллектуальных забав — словесные созвучия, показавшиеся нам тогда интересными или оригинальными (завидуй, Женя Евтушенко!):

зубовные лязги — любовные ласки;

обессиленный — Абиссиния;

щедрый — пещерный;

какаду — как в аду;

распахана — распахнута;

начинали — начиняли;

анонимно — они мне…

Хватит!.. Занавес.

 

2

В то утро я, как обычно, выпустил Капа на утреннюю прогулку по дачному участку, а через некоторое время вышел тоже прогуляться и забрать его домой. Завернул за угол дачи и… перепугался!

Возможно, вы припоминаете слово, которое обычно произносилось зловещим шёпотом людьми, поднаторевшими в плавании по житейским морям, — слово «склещивание». Вообще-то оно — медицинский термин, имеющий отношение к тому, что может произойти при половом акте, нечто вроде спазма.

Но я, собственно, не о том, а о своём жутком испуге, когда увидел нечто подобное, произошедшее с моим Капом и какой-то собакой. Я сразу бросился обратно в дом к Юлию, сообщил про то, что увидел, и в отчаянии вопросил: что делать? Вызывать ветеринара? Но мой друг нагло рассмеялся и с добродушным презрением осведомился, неужели я до сих пор не знаю, как это происходит у собак. Я признался, что не знаю. Вернее, знаю, но в общих чертах. А что дело у них доходит до стояния в такой малоприятной, во всяком случае с эстетической точки зрения, позе, понятия не имею. На что Юлий, с тем же снисходительным, хотя и вполне доброжелательным, пренебрежением заметил, что, по его скромному мнению, мы, то есть человеки, тоже не отличаемся, в этих случаях, особой изысканностью поз. С чем я совершенно согласился, добавив, что давно уже осознал это, а также вполне разделяю слова из записной книжки Ильи Ильфа о том, что вид голого человеческого тела, покрытого волосами, внушает отвращение. Хочу думать, уточнил я, что писатель говорил о теле мужчины, однако, если порассуждать о наготе вообще, то должен признать: на многих животных в их естественном виде смотреть куда приятней, нежели на нас, царей и даже цариц природы, когда мы без всего. Например, мой Кап или юлькин рыжий сеттер Керри без всего — прекрасны, и я не люблю, когда на собак, кошек, слонов и обезьян нацепляют какие-то предметы одежды. Нас же она спасает не только от холода, но и от лишённого всякой эстетичности облика. О чём, увы, не знают, или не хотят знать, нудисты. Только не подумайте, ради Бога, что я против декольте, мини-юбок или Венеры Милосской! Очень за них, однако, увы, иным женщинам просто необходимы юбки до пят и воротники, застёгивающиеся у подбородка. Впрочем, в принципе, я за полную свободу самовыражения, и если кто хочет, пускай выходит на улицу хоть в бикини, но за последствия самовыражения окружающих не отвечаю…

С Капом всё окончилось благополучно: они расцепились, и я понадеялся, что у его подруги через положенное время родятся чёрно-пегие длинноухие красавцы, все в отца, и для них для всех найдутся приличные хозяева.

Но этого мы с Юлием не дождёмся, а вот жильца в третьей, пустующей, комнате дождались. Вернувшись с очередной лыжной прогулки, в которой нас без особой охоты сопровождал Кап, чьи короткие лапы часто проваливались в снег, и это ему не нравилось, мы обнаружили, что у нас появился сосед. А когда тот вышел в коридор, то, приглядевшись, я понял, что знаю этого человека: познакомился с ним не так давно у Полины, на дне рождения, и зовут его Володя Чалкин. Мы успели, помню, перекинуться тогда несколькими фразами о Лёне Летятнике, о ремонте пишущих машинок, о вселенском бардаке, в котором сподобились жить, и я почувствовал, что Володя тоже из тех, к кому недавно начали прилагать латинское слово «диссидент», то есть «несогласный» — только не тот, кто не согласен с господствующей в стране религией, что первоначально подразумевалось при образовании слова, но с правящим режимом и пытается противостоять ему. В мыслях или в делах — вопрос второй. У нас у ту пору был больше в ходу вариант первый, и все «инакомыслящие», кого знал, и я, в том числе, принадлежали к этой группе, то есть «инакомыслили» в своём тесном кругу. (Юлий Даниэль стал одним из первых, кто, быть может, сам того не ожидая, перешёл в другую группу — действующую на передовых позициях. Но подробнее об этом в дальнейшем.)

В первые же дни пребывания Володи по соседству с нами мы убедились, что он, увы, мало чем отличается по моральным качествам от своих соседей: также он начал своё пребывание на даче с приглашения гостя (точнее, гостьи) и также его выстукивание на машинке сменялось периодами полного затишья, после чего стучание возобновлялось с новой силой, и трудно было определить, какие периода продолжительней.

Но всё проходит, как однажды сказал Экклезиаст, — Володя Чалкин остался в одиночестве, и тогда знакомство наше укрепилось, мы начали чаще распивать вместе чаи и другие жидкости, беседовать, даже спорить. Собственно, более или менее серьёзный спор возник как-то между Володей и Юлькой, я же ограничивался лёгким подзуживанием той или другой стороны, поскольку уже тогда считал весьма бессмысленным занятием всерьёз и подолгу рассуждать о политике, как внешней, так и внутренней: разговоры эти напоминали мне метания тех, кого называли когда-то софистами и кто яростно искал абсолютную истину, а также единственно верные рецепты поведения человека в обществе.

Начался спор с того, что Володя обозвал Юльку кверулянтом. Тот слегка обиделся, но честно признался, что никогда не слышал такого слова, однако даёт голову на отсечение: оно не слишком комплиментарное. Володя ответил, что тоже до недавнего времени не имел о кверулянтах ни малейшего понятия, однако сейчас может доложить нам, что так называли тех, кто зациклен на стремлении всегда и везде считать себя ущемлёнными и обиженными и пытаются, всегда и везде, отстаивать свои права. И ладно бы ещё — свои, но также и тех, кто об этом отнюдь не просит и вполне удовлетворён своим положением, своей жизнью, своими…

— Очередями за колбасой, — подсказал я, — за водкой, хлебом, спичками. Не говоря уж о…

Володя, в свою очередь, не дал мне продолжить перечисление, которое могло надолго затянуться, и сказал:

— Всё это я знаю, дорогие собутыльники, и, тем не менее, согласен с теми из моих знакомых и друзей, кто не вполне одобряет безудержное диссидентство, иначе говоря, инакомыслие, которое мы начали позволять себе сейчас. И не потому, что…

— Ну да, — снова перебил я, — нам же оно не к лицу. Как свинье ермолка, — вспомнил ни к селу, ни к городу классика.

— Ты прав, мой юный друг, — ответствовал Володя, который был, как мы недавно выяснили, на целый год старше меня.

Он опрокинул ещё стопку, похрустел дефицитным маринованным огурцом из банки, привезённой кем-то из наших гостей, и приступил к более обстоятельному разъяснению своей позиции, которая не отличалась особой чёткостью, но всё же давала основания понять, что он на стороне тех, кто считает, что нынче, в период так называемой «оттепели», наступившей вскоре после того, как отдал концы Сталин, не следует особенно рьяно рвать на себе тельняшку, уличая и охаивая по любому поводу советскую власть, устно или письменно, ибо это не приводит ни к чему хорошему, а только грозит новым закручиванием гаек и новыми «заморозками». Ещё он сказал, что все эти «литературные» прорывы к правде, все разоблачения, появляющиеся теперь в печати даже у нас, уж не говоря о тех, которые доходят к нам из-за рубежа…

— …Я говорю, — уточнил он то, что мы с Юлькой знали и без него, — о романе Дудинцева «Не хлебом единым», о солженицынской повести «Один день Ивана Денисовича», напечатанных в «Новом мире», а также о «Докторе Живаго» Пастернака, о книгах В. Гроссмана «Жизнь и судьба», «Всё течёт» и некоторых других, которые мы с вами читали перепечатанными на машинке, зачастую на папиросной бумаге, верно? Бледные с жутким числом ошибок экземпляры… И многие из тех, кто печатал, распространял, а также читал их, поплатились за это: их увольняли с работы, а то и сажали… Так вот, хочу я спросить, — продолжал он, снова наливая нам и чокаясь с таким остервенением, что я испугался за целость стаканов, хотя они были гранёные, — на кой ляд все эти жертвоприношения, если подавляющее большинство из тех, кто умеет у нас читать и пользуется иногда своим умением, всё равно в глаза не видели этих книг и рукописей, а если видели, то уверены, что их пишут заядлые враги нашего народа — провокаторы, шпионы и даже, извините, евреи. А те немногие, кто прочитали, и без чтения знали обо всём раньше…

Я слушал его, и мне не слишком нравилось то, что он говорил, но проклятый скепсис заставлял со многим соглашаться. (Под скепсисом я в данном случае подразумеваю полное отсутствие надежды на хоть какое-то изменение режима в лучшую сторону, а также веры в возможности нашего народа, а значит, и самого себя, что-то сделать для этого.)

Я почти уже не раскрывал рта, больше слушал, и меня несколько удивляла горячность Юлия, с какой тот начал возражать: это было на него не похоже…

А теперь, поскольку, так или иначе, подвёл к этому, открою вам одну страшную тайну. По-настоящему — страшную, потому что как раз в это время Юлий уже был одним из тех, кто кое-что делал ради этих самых призрачных изменений. И не кое-что, а вполне определённое, чудовищно крамольное и уголовно наказуемое. А именно: написал одну и уже начал писать вторую сатирическую повесть о нашей с вами жизни в нашей с вами стране…

И только я, сидя сейчас за письменным столом, написал эти слова, как кто-то меня как бы схватил за руку, и я как бы услышал:

— Не гони стружку, отец! За такое фуфло и в тюрягу?..

И я как бы начал отвечать на вопрос, невольно волнуясь и ощущая свою вину за всё, что с нами тогда было:

— Видишь ли, чувачок, а также лОпэс, ксявка и кАбель, — удивляясь собственным языковым познаниям, говорил я, — в камеру хранения тогда можно было загреметь не только за это. А это, кстати, называлось, согласно статье 190 Уголовного кодекса СССР, «распространением заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй», и за это давали три года лагерей, а то и намного больше. Сечёшь? — Но, как видно, «чувачок» не «сёк», и я добавил: — Мой друг Юлий придумал себе в те годы литературный псевдоним и сумел тайно передать свои рукописи за границу. Там их напечатали. Однако его, всё равно, вычислили, упаковали, судили и отправили в лагерь. Теперь врубился? Или всё это для тебя залОмно?

И мой воображаемый современный молодой читатель ответил как бы так:

— Ну, если без балды гремишь крышкой, дед, то житуха у вас стрёмная была. Как у седьмой жены в гареме…

На что я ему уже ничего говорить не стал, так как почти свинтил себе язык от нашего базара, и только попросил захлопнуть вафельницу. А если грубее, то завалить пасть…

Разумеется, ничего даже отдалённо похожего на то, что сейчас изобразил, я тогда произнести не мог (и без применения мучительного для меня молодёжного сленга начала XXI века), потому что ровно ничего ещё не знал о подпольной деятельности Юльки: он не делился со мной (позднее объясняя это нежеланием подвергать меня опасности).

Что же касается моего собственного «вклада» в борьбу с режимом, то в те годы я, видимо, ещё не созрел для выражения в письменной литературной форме своего неприятия действительности и делал это устно и только «на кухне»; кроме того (о чём уже упоминал), я не верил в плодотворность всех этих акций. И, пожалуй, ошибался, как и во многом другом: капли, всё-таки, подточили камень. (Подточили — но заметно не сдвинули…)

 

3

 

Моя краткая виртуальная беседа — она же «базар» — с юношей из нынешнего века превратилась почти в реальность, когда, сидя за тем же письменным столом, я начал вспоминать, как в Шереметьево к Володе Чалкину приехал реальный «лопэс» тех, давних, лет — его собственный сын Митя, студент. И только Митя открыл рот, я сразу понял: этому юноше есть что сказать — нам же остаётся лишь развесить уши. Впрочем, его отец был, видимо, другого мнения: часто раздражался и вступал с ним в словопрения, превращавшиеся порой в серьёзные диспуты, чуть ли не о смысле жизни, свидетелем одного из которых я стал, о чём вскоре и поведаю.

А в день приезда Мити я не без интереса слушал его рассказ о случайной встрече с бывшим одноклассником Васей, кого тоже вполне можно назвать предтечей моего нафантазированного безымянного «лопэса». (Он же, если помните, «ксявка», «коржик», а также «гутя»: так именуют себя сейчас многие молодые люди.)

Прибегну, с вашего позволения, к обычному приёму и передам заинтересовавший меня рассказ Мити собственными словами, стараясь при этом сохранять его интонацию.

 

ВСТРЕЧА С «ФРЕНДОМ»

— …Знаешь, отец, кого я на днях встретил? Помнишь Ваську Бронникова? По физике он был бог и царь. Я с ним в восьмом и девятом дружил. А в десятом он активный стал до перебора. Мы и разошлись.

— Ну, и что дальше, Митя?

— Иду три дня назад по Афанасьевскому, вижу — волосатик какой-то лёд перед домом скалывает. Сам весь в джинАх, наклейки, бляха. Думал, дворникам выдали, а на ней нарисовано: «Make love, not war». Перевести? «Занимайтесь любовью, а не войной».

— Настолько я в английском разбираюсь, — с обидой пробормотал отец.

— Молоток, — одобрил сын. — Мы с Васькой сразу друг друга узнали. Он мне: привет, френд, вот так митинг!

— Эти загрансловечки мне тоже слегка знакомы, — сообщил отец, но одобрения от сына уже не получил.

Тот продолжал:

— Я его спрашиваю: что тут делаешь?

— Не видишь? ВОркаю.

— Клёво, — говорю. — И прайсы подходящие?

— Мне хватает, — говорит. — А главное — тихо, спокойно: мусор подмёл, снег убрал и могу рИдать хоть до мОрнинга.

— Сколько ж мы не виделись, Вася? Ты в физтехе, наверное? А здесь подрабатываешь, да?

А он отвечает:

— Года три при метле. — И предлагает: — Чего на стритУ стоять? Похиляли ко мне в хаус. Посидим, потОкаем. Выдринчим бАтлер вАйна, пласты покрутим. — Митя горделиво взглянул на нас. — Качественно я хипповый язык усвоил?

Мы подтвердили.

— И вино, небось, пили? — с беспокойством спросил отец, наливая водку себе и нам с Юлькой.

— Ты же знаешь, я не большой питУх. И Васька тоже.

— Утешил. Давай развивай сюжет.

— Ну, Васька начал рассказывать, что учился в физтехе. В том, который в Долгопрудном. Но ушёл с третьего курса.

— Почему? Из такого престижного института?

— Сказал: финиш. Хочу хипповать.

— Это на языке дурацком разговаривать? — проворчал Чалкин. — Смесь английского с нижегородским.

— Я тоже у него спросил, а он мне: эх, френд, не про то асканУл. Джины на зиппере, клоузА, шузня — это всё так, оболочка, форма. А есть и главное: внутренний сенс. АндерстУешь? Для меня это вполне серьёзно…

И Вася начал излагать: что хиппёж это не так просто, как некоторые думают. Это вроде веры. Только не такая, как христианство, ислам. А у каждого своя. Вася постучал себя по черепу: в брейнзАх.

Митя ему сказал, что почти у каждого в голове что-то есть, а он:

— Знаешь, чего Пушкин сказал о поэте Батюшкове? Когда тот ещё душевно здоров был.

— Ого, — перебил сына Чалкин, — да он эрудит, твой Вася.

Митя не обратил внимания и продолжал:

— Пушкин сказал: он оригинален, ибо мыслит по-своему. И хиппи тоже, объяснил мне Вася, пытаются сами думать, без подсказки. Оттого, наверно, язык свой изобрели. Они свободны от подчинения чужим мыслям, а также от заботы о куске брЕда с бАттером, от зла и насилия, от семьи… Лав должна быть фри…

— Ну, — недовольно произнёс Чалкин, — смешались кони, люди.

— Я тоже Васе чего-то вроде этого сказал. И для пОнта добавил, что, выходит, этот Батюшков, и Пушкин тоже, вроде хиппи были. В джинсах фирмы Ренглер… Но Вася даже не улыбнулся, а всерьёз ответил, что Пушкин никакой не хиппи. Потому что мысли освободил, но и то не до конца, а тело не сумел.

— А ты, Вася? — поинтересовался Митя.

— Тоже нет. Но стараюсь. От людей держусь подальше. В небо смотрю.

— В Бога верить стал?

— Не знаю. Пока изучаю разные религии. АхИмса, например, знаешь, что такое? Главный закон индуизма: не делай зла, не вреди никакой жизни, воздержись от насилия… ЗдОрово, а?.. Я думаю, истинная вера и истинный хиппёж где-то смыкаются. И учение Льва Толстого тоже… Знаешь, — вдруг добавил Вася, — я ведь человека погубил.

— Убил? — спросил Митя с испугом.

— Не то, что думаешь, — ответил Вася. — Оболочка целой осталась… Был у нас на курсе такой Костя Груздев. Груздь-тоска мы его прозвали. Но дело не в этом…

— Наконец-то начинает закручиваться сюжет, — с некоторым облегчением произнёс Чалкин. — Сейчас о любви пойдёт речь.

— Не угадал, отец. Никаких слюней, никакого детектива. Будете слушать?

— Конечно, — заверили мы с Юлием.

В общем, в институте, как в школе до этого, трудился Вася в комсомольском бюро. Как ты, отец, в своё время… Всё как всегда — собрания, заседания, успеваемость, посещаемость, политинформация, охват, активность… А Груздь-тоска немного не такой был, не из этого теста. Может, будущий Эйнштейн, или кто там ещё… Физматик, одним словом…

И вот однажды… Вася даже день точно помнил: в марте, двадцать первого… Встаёт этот Груздь во время очередного собрания и негромко так говорит… Вроде с самим собой, но всем слышно. Хватит, говорит, ерунду разводить на постном масле. Никакая у нас не молодёжная организация, а просто придаток к чему-то, что взрослые придумали. А мы сами ни думать, ни рассуждать не умеем. Только, чего скажут. И, главное, врём всю дорогу, динамо вкручиваем… Так прямо и говорил — мы аж рты разинули. И потом сказал: предлагаю нашу организацию не ленинской, а потёмкинской называть. Имени светлейшего князя Потёмкина…

— Потрясающе, — проговорил старший Чалкин. — Это он сам сообразил или научили?

— Вот-вот, отец, — сказал Митя, — судя по всему, у них в институте тоже так решили: вражеская вылазка. И этого Груздева чуть не главным лазутчиком назначили. Донесли ректору, из комсомола выгнали, отцу на работу сообщили. Вася лично на собрании выступал и потом решение в райком отнёс.

— А чем кончилось? — спросил кто-то из нас.

— Вася не знает. Собирались исключить из института, но Груздев вроде сам ушёл, ещё до этого. Кажется, в армию загремел… А Вася до сих пор кается.

— И правильно делает, — сказал Юлий после недолгого молчания. — Способность к покаянию прекрасное свойство. И чрезвычайно редкое. Показывает, что ты не считаешь себя женой цезаря, достоинства которой вне всяких сомнений, и всегда правым во всех своих…

Я согласно кивал головой, ещё не подозревая, что меньше чем через десяток лет невольно припомню это горячее утверждение — в те горькие дни, когда Юлька, его жена Лариса и некоторые из наших общих знакомых безоговорочно и, с моей точки зрения, достаточно жестоко осудят… даже поломают жизнь нескольким своим друзьям и не испытают впоследствии никакой тяги к покаянию…

Митя продолжал рассказ: словоохотливость ему досталась, видимо, от отца.

— …А вскоре после того, как Груздь-тоска ушёл, или его выгнали, Васька тоже учапал оттуда. За Груздём вслед.

— Двумя Эйнштейнами меньше, — сказал Чалкин.

— Не остроумно, отец, а просто глупо, извини.

— Я не острю, сын.

В его голосе, действительно, не было и тени юмора. Наступила пауза.

— А видели вы кинофильм? — спросил потом Митя. — Мне Васька про него тогда рассказал. Польский, кажется. Там начало такое: загон, в нём овцы, овцы. Толкутся туда-сюда, сами не понимают — чего, зачем… И вот пускают к ним барана. Красивый такой из себя, с большими рогами, красной краской покрашены. Он быстро порядок навёл, объяснил, наверно, что к чему, и уже ведёт всех куда-то. Они валом за ним валят, радостные такие — обещал им, видно, чего-то очень хорошее. Спешат по всем проходам и переходам, проволокой огороженным, отталкивают, давят друг друга… Быстрей, быстрей… И попадают — знаете, куда? Прямо на бойню… Потом на платформах везут их окровавленные туши… Страшная штука.

— Это называется аллегория, — тоном лектора произнёс Чалкин, обращаясь к сыну. — Изображение чего-то отвлечённого в конкретном образе.

— Спасибо, — сказал Митя. — Я ещё со школы знаю. И Вася знает. Потому и рассказал мне. Говорил, не хочет быть ни краснорогим бараном, ни овцой. Вот и ушёл в дворники… Он, между прочим, мне стихи свои прочитал. Я запомнил.

— Поделись с нами, — попросил Юлий.

Митя охотно начал читать:

   Я плыву по реке Ориноко, На душе у меня одиноко, Никуда не течёт река Ни уже, ни ещё, ни пока. И плыву, и плыву, и плыву я, От отчаянья тихо воя, И не вижу вокруг никого я, Никого давно не зову я. Тянут ветви меня на берег, Скоро буду я ими спелёнут; Я лианам кричу: «Я верен! Я, лианы, вам верен с пелёнок! Верен птице и каждой суке (В чистом виде беря этот термин), Я привержен круглые сутки Павшей серне и падшей стерве! А не верен лишь делу злому, Слову злому и злому глазу; Не приму, вместо сена, солому, Вместо правды — лживую фразу…»

— Там ещё что-то было, — сказал Митя, — но я не помню…

Мы довольно долго молчали, потом Юлий проговорил:

— Бедняга — парень. А стихи совсем неплохие.

— Если он сам написал, — заметил Чалкин.

— Сам! — крикнул Митя и прибавил: — Он в крейзи-хаузе лежал!

— Где?

— В психушке, — перевёл я с английского.

— Не думайте, — объяснил Митя, — у него ничего такого… Просто чуток разных комплексов. Ему врач говорил, они у каждого, только в разной степени. А у кого совсем нет, те и есть настоящие шизики.

— Какие комплексы? — поинтересовался Чалкин. — Они, часом, не заразные?

— Перестань, отец! — разозлился Митя. — Ты уже лишнего выпил, что ли? А комплексы, если хотите знать, у него самые обыкновенные: вины, правды, справедливости. Только, видно, сильнее, чем у некоторых…

Впрочем, вечер закончился мирно. Однако, насколько я понял, в семействе Чалкиных, как и во многих других, препирательства между отцом и сыном по животрепещущим общественным темам не были редкостью. И не прошло много времени, как я стал свидетелем ещё одной стычки.

 

4

В тот день Чалкин приехал на дачу расстроенный. Прямо лица на нём не было. Мы даже немного перепугались. Когда он немного отошёл — выгрузил из авоськи продукты, переоделся и вышел на кухню, мы спросили, что случилось, и он начал, как всегда, подробно рассказывать…

В дверях Савёловского вокзала, когда сюда ехал, его толкнули. Не просто, а в полном смысле — чуть не коленкой под зад. Какой-то из молодых да ранних торопился, видно, очень, и даже не обернулся, а у Чалкина очки едва не свалились и кусок колбасы полтавской из авоськи чудом не вывалился. Извиниться и не подумал, гадёныш.

Чалкин изловчился, нагнал его, схватил за куртку.

— Пусти, ты чего? — сказал парень, пытаясь вырваться.

— Не тычь мне, шкет! — заорал, бледнея, Чалкин.

После войны у него появилось это неприятное свойство — бледнеть от злости; не может забыть, как однажды ночью в Костроме опоздал на московский поезд, и тот уже тронулся, а проводница не пускает в тамбур и требует билет, который он не успел достать заранее, и вдруг злобно крикнула:

— Не бледней! Чего бледнеешь? Ишь ты…

Эти слова так взбесили его, что он с силой оттолкнул проводницу и ворвался в вагон, чувствуя, что мог убить её в ту минуту…

Парня, от которого он получил толчок, нисколько не интересовал цвет лица Чалкина, он молча вырывался, вокруг стали уже собираться люди.

— Вести себя не умеешь в общественном месте! — кричал Чалкин. — Хулиганишь! Даже головы не повернул! А если бы я упал? Переступил бы и дальше пошёл? Вот, пожалуйста, молодёжь… Ни чести, ни совести!.. Стой, когда с тобой старшие говорят! Безобразие какое! Дальше уж некуда!

Чалкин глядел на скуластую, веснушчатую физиономию с плоским носом, на поднятый узкий воротник, на шапку, неизвестно как державшуюся на кудлатой голове, и его переполняло благородное негодование. Кроме того, он видел, что их довольно плотно обступили, и, значит, было для кого говорить.

— …Воспитывают вас, воспитывают… В школе, везде… — говорил он банальнейшие слова, которых тщательно старался избегать в своих статьях и выступлениях, но сознавал, что сейчас не лучшее время и место для отработки стиля: окружающие и так поймут и поддержат.

В самом деле — на лицах у всех было сочувствие, негодование, если не презрение.

Но только что это? Не ослышался он?..

— Чего этот к пареньку пристал? — донеслось до его ушей. — Связался чёрт с младенцем… Все они такие… Слышь, пусти парня… Чего вцепился? Толкнули его… Нежный какой…

Чалкин почти онемел. Как если бы, включив трёхпрограммный радиоприёмник, он по всем трём программам, вместо привычных для уха сообщений о выполнении и перевыполнении, о воодушевлении и всенародном одобрении очередной зауми «нашего Никиты Сергеевича», услыхал бы информацию о голодном бунте в Новочеркасске или о стачке на заводе имени Ленина где-нибудь в Запивонске.

— Товарищи, — сказал он, всё ещё не веря своим ушам, — я же чуть не упал, понимаете? Он же пихнул меня так, что я… А с него, как с гуся вода… Я же ему в отцы… Войну прошёл… Товарищ майор, вот вы видели…

— Ничего я не видел, — сказал майор. — Бросьте вы…

Махнул рукой и ушёл.

— Ну, а вот вы?.. — продолжал вопрошать Чалкин жалким голосом. — Вы сбоку были… Он же мне в сыновья… А если бы я упал?.. Я же с работы… трезвый… продукты везу…

— Кончай, батя, волынку, — сказал кто-то.

— Всегда они всем недовольны, — сказал другой. — Не угодишь на них.

— Вояка, — проговорил третий. — Знаем… На третьем ташкентском…

— Трезвые, — уверенно сказал ещё кто-то, — они похуже пьяных…

И была в этих словах о «ташкентском» фронте и о трезвости железная и страшноватая логика таких давно устоявшихся полубессмысленных фраз, как «а ещё в шляпе…», «лучшая рыба — колбаса» или пострашнее: «если враг не сдаётся, его уничтожают…»

Люди начали расходиться.

— Паренёк, — ласково пропела мороженщица, — давай сюда… Вот так…

Она своим ледяным ящиком оттеснила Чалкина от парня, и тот благополучно исчез за дверями вокзала.

Чалкин ехал на дачу в ужасном состоянии, совсем, казалось бы, несообразным с тем, что произошло.

Ну, что, казалось бы, такого? Ну, ещё одно проявление всенародного хамства, ставшего, или всегда бывшего, национальной чертой. Генетической, что ли — если он правильно понимает это слово. Хотя, чур меня! Ведь сейчас, в конце 50-х годов, за одно лишь слово «генетика» люди расплачиваются потерей работы. В лучшем случае. А в худшем — и если вы, не дай Бог, поверили в хромосомную теорию наследственности, измышленную неким Менделем и развитую Томасом Морганом, то вам уж не то что работы, но и свободы век не видать! (Грегор Мендель, он, между прочим, совсем не тот, за кого вы могли бы его принять, но австрийский монах и большой, видать, любитель гороха, который и помог ему сформулировать свои правила распределения наследственных факторов, впоследствии названных генами. Его последователем, помимо Моргана, был и наш Сергей Вавилов, учёный с мировым именем, погибший в советской тюрьме… Но это так, к слову…)

— …Нет, такого не бывало, — повторял Чалкин, топчась по небольшой кухне. — Я, как и вы, не разбалован нашими общественными взаимоотношениями, но то, что сегодня… просто ни в какие ворота… Пока ехал сюда, представил, что свалился бы от толчка, и у меня прихватило бы сердце, тьфу-тьфу-тьфу! Или ногу свело… Этот самый… сосудистый, как он называется?

— Спазм, — подсказал я.

— КОрча, — сказал Юлька, большой знаток народного языка.

— Судорога, — не ударил лицом в грязь Митя. (Я забыл упомянуть, что он тоже присутствовал.)

Но Чалкин не воспользовался ни одним из предложенных синонимов (однослОвов, как мог бы сказать тот же Юлька) — его волновало другое.

— Понимаете, — с непреходящей серьёзностью проговорил он, — мы превращаемся в нацию потенциальных убийц…

— Ну, ты хватил, старик, — сказал Юлий.

— Я говорю о молодом поколении. — Чалкин решил сузить свои умозаключения. — О таких, как этот парень, каким может стать мой… — Он испытующе поглядел на сына, словно тот только что не помог ему подняться с земли и не вызвал скорую.

— Это, наверное, расплата, отец, — произнёс Митя после недолгого молчания.

— Что? — не понял Чалкин. — Что ты мелешь?..

(Я вполне сочувствовал Володе, прекрасно его понимал, поскольку сам преувеличенно страдал от любого проявления хамства (или того, что казалось таковым — в словах, интонациях, жестах) и с чем свыкнуться не мог, от кого бы эти слова и действия ни исходили — от начальника, подчинённого, брата, свата, и где бы ни звучали — на улице, в магазине, в сберкассе, куда приходилось регулярно ходить какое-то время после демобилизации, чтобы получать в дикой толпе раздражённых людей небольшую военную пенсию по инвалидности; или в поликлинике, где каждые полгода нужно было проходить переосвидетельствование (ничего себе словечко, а?), чтобы эту пенсию продолжали платить (и куда я перестал вскоре заявляться, потому что там тоже много народа, а главным образом оттого, что было стыдно находиться рядом с безрукими и безногими… До сих пор не пойму, что у них проверяли, — видимо, не отращивают ли они тайком от советской власти руки и ноги?..

Да, как и Володя Чалкин, я часто обижался, оскорблялся, ударялся в амбицию — краснел, бледнел, грубил, отвратительно ругался. Правда, не припомню, чтобы взывал к чьей-то помощи или рассчитывал на неё. Просто отводил душу, отвечал на хамство хамством и пополнял тем самым ряды «потенциальных убийц», о которых говорил Чалкин… Хотя извиняться, если чувствовал себя виноватым, почти уже научился и в помощи упавшему вряд ли отказал бы…)

— Расплата, — повторил Митя.

— Ересь какая! — разозлился отец. — При чём тут?.. За что? Или ты рассуждаешь с точки зрения того парня? Возрастная солидарность?.. Но хочу надеяться…

— Не надо слишком надеяться, отец. Хочешь, чтобы я ответил? Тогда послушай немного, если не очень трудно… Сначала о том, почему он тебя пихнул. Конечно, мог случайно. Однако, скорее всего, не случайно. Но и не нарочно. Просто мы так привыкли: не обращать друг на друга внимания, не считаться, расталкивать, отшивать — если перед нами не что-то, внушающее страх. Вот тогда сникаем… А чтобы совсем не сникнуть, начинаем культ силы в себе развивать и пестовать. От взрослых учимся…

— Красиво излагаешь, — пробормотал Чалкин. В голосе у него прозвучала невольная гордость. — Прямо какие-то ницшеанские идейки.

— Я не читал Ницше, — сказал Митя. — Его у нас не издают, только ругают. Ты лучше моего знаешь. Взрослые дяди запретили.

— И тёти, — уточнил я на всякий случай.

— Что? — Митя подумал и слегка улыбнулся. — И тёти, наверное, тоже. Одну такую помню: Землячка. Она теперь улицей стала где-то около Новокузнецкой.

— Ну, какой топонимик! — восхитился Юлий, однако Митя остался равнодушен к комплименту.

Он продолжал, обращаясь к отцу:

— Ты скажешь, никто нас не учит хамству? Правильно. Но, понимаешь, как бы это сказать… Конечно, нам иногда втолковывают чего-то, вроде правил поведения. Да только они сами по себе. Отдельно от нас. Мы даже удивляемся или смеёмся, когда слышим или читаем про них: «Ух ты, оказывается, надо шапку с головы сдёргивать, когда в лифте с женщиной едешь! И в дверь не следует раньше неё прорываться, а также непохвально, если она тебе пощёчину, а ты ей кулаком по мордАм…»

Я не мог не вспомнить — уже не в первый раз, — как Римма вступилась в вагоне метро за свою беременную племянницу Таню, кому здоровенный мужик лет тридцати не только не уступил место, но толкнул в живот, когда та попыталась сесть, и гордо произнёс, явно рассчитывая на одобрение, расхожую фразу о том, что жидовка может и постоять. А Римме, которая дала ему пощёчину, он выбил зуб. (Между прочим в суде, куда ей удалось всё-таки его затащить, предприняв для этого героические усилия, поскольку и милиция, и прокуратура всячески противились этому, он, в поисках сочувствия, сообщил, неправильно рассчитав последствия, что тоже не русский, а «лицо татарской национальности», и тогда суд вынес ему порицание…)

— …Понимаешь, отец, — продолжал тем временем Митя, — про эти вещи мы, конечно, слышим, но они не становятся частью нашей морали. У нас не появляется чувство настоящей брезгливости ко всему грязному, жестокому и тяготение к чистоте душевной, к красивому поступку… Не удивляйся, — добавил он, глядя на слегка ошеломлённого отца, — это Максим Горький примерно так писал. Я только цитирую по памяти.

— Ну, брат, ты эрудит, — не в первый раз проговорил отец. — До его «Несвоевременных мыслей» добрался, что ли?

— Сумел, — признался Митя. — В самиздате всё найти можно. Как в библиотеке Конгресса США.

— Поосторожней с самиздатом, старичок, — с тревогой сказал Чалкин. — Не заносись. Рановато тебе ещё.

— А с каких лет можно, отец?

— Ирония тут ни к чему, сын.

— Дело не в иронии. Вы с мамой хотите меня от всего уберечь, как мимозу. Серьёзных разговоров при мне не ведёте. Я это чувствую. А вот дядя Юлий говорит: они от своего Саньки ничего не скрывают. А Санька намного моложе меня.

— Ну, в каждой семье свои взгляды, — сухо сказал Чалкин, не глядя на Юлия.

Я тоже молчал, не вполне понимая, что сказать, ибо моя позиция была, пожалуй, межеумочной, а кроме того я не нарожал детей.

— Мы не декларируем свои методы воспитания, — произнёс потом Юлий, — и не продвигаем их в массы. Может, такого и не было бы, не живи мы все в одной комнате. Но вообще я за свободный обмен мыслями и информацией.

— Чем резко расходишься с политикой партии и правительства, — сказал я. — А к твоему сыну, Володя, я начал испытывать ещё бОльшее почтение за его умственность. Этих статей Горького я в глаза не видел. Впрочем, невзирая на него и на многих других гуманистов, всё двигалось, как вы заметили, по предначертанному нашей партией пути и окончилось, как она того хотела.

— Ещё не окончилось, — проговорил Юлька.

Слова прозвучали как полушутливое несбыточное предсказание, и кто из нас мог подумать тогда, что через каких-нибудь тридцать лет они окажутся чуть ли не пророческими, и к превращению их в таковые приложит руки и он, Юлий.

Однако Митя не собирался слезать со своего конька, и такое завидное упорство могло быть предвестником рождения нового Демосфера с его филиппиками (и, не дай Бог, с его трагической судьбой!). Об этом случайно снизошедшем на меня сравнении я поспешил сообщить слушателям, чем надеялся несколько реабилитировать себя за позорную неосведомленность по поводу «несвоевременных мыслей» Горького…

А Митя продолжал своё.

— …Нет яда более подлого, чем власть над людьми… Не смотри так, отец, это тоже из Горького, а не из меня… И надобно помнить это, чтобы власть не отравила нас, превратив в людоедов ещё более мерзких, чем те, против кого мы боремся… А ещё у него там сказано, что ужасно, если человеческую мораль, то есть особую форму общественного сознания, регулирующую идеалы добра, зла, справедливости, нормы поведения… Если всё это заменит атмосфера нудного и постыдного взаимоосуждения, заглядывания ко всем в душу косым зорким взглядом…

Митя задохнулся и умолк.

— Цицерон тоже не сумел бы произнести всё это на одном вдохе, без паузы, — утешил его отец. — Скажи проще.

— Хочешь проще? — В голосе сына прозвучала угроза. — Хорошо. Оборотимся на себя самих, что ещё до Горького предлагала одна мартышка… Ты, например, знаешь, какое самое сильное моё детское впечатление?

— Ну… может, поездка к морю? — предположил Чалкин.

Митя игнорировал слова отца.

— В третьем классе это было, — сказал он. — Мы стояли в строю перед приёмом в пионеры. «Клянусь…» — говорили мы… «Клянусь, — вдруг прошептал я на ухо своего другу Вите, — не бить мышей и лягушек…» Или какую-то другую белиберду в этом роде, и был, конечно, в восторге от своего остроумия… Что же делает мой девятилетний друг? Поднимает руку и говорит, что Митя Чалкин сказал сейчас то-то и то-то… А что делает учительница? Объявляет мой поступок постыдным, враждебным, провокационным, антикаким-то, говорит, что мне не место в пионерах, и велит немедленно отправляться вон из школы и без родителей не приходить. А того мальчишку похвалила…

— Ну и что? — сказал Чалкин. — Неумная учительница. Только я что-то не помню…

— Конечно, а вот я не забыл. А учительница, между прочим, не хуже многих других. Я ревел тогда, у меня вроде истерики было, а ты, я хорошо помню, сказал, что она совершенно права.

— Наверно, так нужно было в воспитательных целях.

— Смотря кого воспитать хочешь, отец.

— Понимаю, сын. Ты намерен предъявить обвинение мне и всему нашему поколению. Свалить на нас ваши и наши беды. Все уродства и вывихи морали. Так? Это не ново. Искать виноватых — любимое занятие всех правительств и генераций.

— Нет, — примирительно сказал Митя. — Просто пытаюсь немного разобраться… А ты не бойся, отец: многие из вас от ответственности будут освобождены. Согласно статье шестьдесят четвёртой уголовного кодекса Франции.

— Что ты мелешь? Какая ещё статья?

— Номер шестьдесят четыре, — повторил Митя. — Она гласит, что нет ни преступления, ни проступка, если во время деяния обвиняемый находился в состоянии безумия, или если он был принужден к тому силой, которой не мог противостоять.

— Что ж, — слабо улыбнулся Чалкин, — ты и твои соратники весьма гуманны. — Он встал и поклонился в пояс. — Спасибо вам от всего поколения. ИсполАть вам!

— Не за что, — не принимая шутки, ответил Митя.

— Конечно! — взорвался Чалкин. — Куда легче и приятней становиться в позу судей! А другим… а мне… нам… приходилось… приходится зашибать… зарабатывать… кормить семью, чёрт возьми! — Он безнадёжно махнул рукой. — Э, да что говорить…

По-моему, тоже говорить было не о чем. Почти не о чем. Но Митя, как видно, так не думал: упорный рос юноша. Наверное, в отца. Только у того упорство выражалось по-иному, в более конкретных вещах. Он, Чалкин, откровенно говорил мне, что амбициозен… Да, хочет взять от жизни как можно больше при данных обстоятельствах; да, быть в обойме, на виду — в своей профессии… Не делая для этого никаких подлостей, разумеется, но и не увлекаясь воспарением в эмпиреи и несбыточными фантазиями о возможности что-то изменить у нас в стране в ближайшие пятьсот-шестьсот лет…

Так что диспут пора было заканчивать за бесплодностью выводов и невозможностью прийти к согласию. Видимо, желая всё-таки подвести итог и чтобы последнее слово осталось за ним, Митя сказал, обращаясь к отцу:

— Считаю, что на первый вопрос о причинах возникновения хамства мы с Горьким худо-бедно тебе ответили. Теперь о втором, отец: почему тебя не поддержали? Отвечаю: вы пробуете нас воспитывать в уважении к идеям, а не к людям; учите ненависти к капитализму, о котором мы мало чего знаем; презрению к богатству, которого мы в глаза не видели; отвращению к эксплуатации кого-то кем-то в Америке или в Португалии — а не к обычной подлости или предательству, к хамству или жестокости…

— Заткнись, краснобай! — заорал Чалкин. — Совсем зарвался!

— Пожалуйста, — сказал Митя. — Сам же просил. Всегда у нас криком кончается. Не понимаю только, отчего ты заговорил на эту тему лишь сегодня. Ударили по заду, а откликнулось в мозгах?

— Довольно, Митя, — позволил я себе вмешаться. — Пойди лучше погуляй с Капом.

И пёс, услыхав любимое слово «гулять», отозвался одобрительным лаем.

Чалкин был не на шутку расстроен, чтобы не сказать «напуган», эрудицией сына, и его состояние отнюдь не улучшилось, когда Юлий заметил, что Митя интересный мыслящий парень, и будет печально, если он пойдёт по стопам Горького и в корне изменит свои убеждения.