Черняховского, 4-А

Хазанов Юрий Самуилович

ГЛАВА 7. Нескладная попытка разделаться с «измами» в литературе и прочая воркотня, в том числе на весьма серьёзные темы. Две Ахматовых. Повторение уже пройденного в 40-е годы. Нечаянная радость, и в связи с этим — о достоверности при переводах стихов и прозы. О писателях-арестантах (в том числе, о школьнице Лене). Великий танцовщик Махмуд Эсамбаев выручает нас с Юлием. И ещё об одном хорошем человеке — Жоре Ладонщикове. Мы с Юлием начинаем раскусывать «Орешек»

 

 

1

Не один раз мы — скептические разумники (или разумные скептики) — во всю мощь иронизировали по поводу наличия у нас в стране, на Тверском бульваре, неподалёку от памятника Пушкину, государственного литературного института. Никто в мире, ворчали мы, не додумался ещё создать такое учебное заведение, где обучают, как сделаться писателем. Неужели они (то есть, власть) не понимают, что это ещё труднее, чем превратить жгучую черноглазую остроносую брюнетку в знойную курносую блондинку с голубыми глазами? Или наоборот. (В те годы ещё не делали сложных пластических операций и не было цветных линз.)

Впрочем, слегка снижая критический пыл, мы приходили к заключению, что, если убрать нелепое прилагательное «литературный» (вроде такого же по нелепости «дом творчества», вместо простого — «дом отдыха»), то, пожалуй, этот институт можно и не сжигать — пусть существует. В конце концов, от него даже выгода и польза какая-то. Выгода — для власти, в угоду которой он готовит тех, кто будет сочинять ей на потребу всё, что она прикажет (хотя с тем же успехом это можно делать, закончив текстильный институт или вообще ничего не заканчивая); а польза — тем, кто в нём учится: авось, наловчатся правильно склонять числительные и узнАют, что главное в литературе, всё-таки, не деление героев на положительных и отрицательных, а что-то иное.

Опять же, продолжали мы оппонировать самим себе, разве наша власть так уж отличается в этом от всех других властей на свете, которые во все века тщились поставить себе на службу всех пишущих, рисующих, поющих, говорящих, танцующих и вообще дышащих…

Но что я, собственно, распалился и при чём тут литинститут? Дело вовсе не в нём, а в другом московском заведении, где тоже учат «творить» стихи и прозу, и называется оно Высшие литературные курсы. Лит. же институт попал на язык (и под руку) по ассоциативному принципу, который, оказывается, придумал и развил в XVII веке Джон Локк, о ком я недавно упоминал в прозе, а теперь позволю себе упомянуть и в четверостишии:

  …Обожаю животных! Это не фраза: Сколько в детстве щенков я домой приволок — Потому что они это tabula rasa, О которой поведал философ Джон Локк.

Так вот, прибегая вновь к ассоциациям (и страдая, подобно Чалкину, многословием), повторю, что «tabula rasa» означает «чистая доска», и английский учёный применял этот термин в своей теории обучения человека. Власти же зачастую, наоборот, стараются превратить уже обученного человека в «tabula rasa». Что им, опять же зачастую, вполне удаётся. (Даже когда речь идёт о писателях.)

Впрочем, всё вышесказанное имеет самое туманное отношение к тому, отчего мы с Юлием поехали однажды на улицу Добролюбова, где расположены Литературные курсы. Посоветовал нам это кто-то из пишущей братии, кому пожаловались мы на отсутствие работы. Там, на курсах, сказали нам, немало литераторов из национальных республик, кто жаждет, чтобы их перевели на русский язык. А если удастся ещё пристроить и напечатать, то гонорар, считай, в кармане. Звучало не слишком завлекательно, но лучше, чем ничего, и мы отправились. Да, а кого там спросить, поинтересовались мы, и ответ нашего филантропа был краток:

— Ахматову.

Это не звучало шуткой, и при всём своём поэтическом невежестве я сразу понял, что речь идёт не об Анне Андреевне Ахматовой, чьих стихов я, в отличие от Юлия, тогда почти не знал, а те, что знал, меня не заинтересовали. И уж, конечно, я понятия не имел, что она принадлежала к литературному течению под названием акмеизм, поскольку мои познания ограничивались символизмом и футуризмом… Ну, пожалуй, ещё кое-что слышал об экспрессионизме, а до акмеизма (не говоря уж о дадаизме) руки не дошли. Если же чуть серьёзней, то, помню, хотел разобраться в этих направлениях, но так и не сумел: описания звучали скучной полукитайской грамотой, а когда попытался отыскать у самих поэтов полагающиеся им признаки, то совершенно запутался и пришёл к выводу, что по этим приметам не могу отличить (или, наоборот, найти что-то общее), к примеру, у Пастернака и Цветаевой, Мандельштама и Ахматовой, Маяковского и Блока… Все они, как мне казалось, принадлежат к одному течению, которое я назвал бы (прошу прощения у литературоведов) — АКСИМДАДФУТЭКСИЗМОМ…

Но, всё-таки, об Ахматовой. Не о той, а совсем о другой.

Поднявшись на третий этаж большого здания, где по широким коридорам сновали, по большей части, молодые женщины и пахло супами и сардельками, мы вскоре обнаружили искомую Раису Ахматову на кухне, возле одной из конфорок. Но кормить нас Раиса не стала, а пригласила в комнату, которую делила с ещё одной молодой поэтессой, не нуждавшейся в наших услугах: потому-то писала по-русски и была русской. Раиса же была чеченкой, что, мягко выражаясь, очень усложнило её жизнь. Ей не исполнилось ещё шестнадцати, когда в 1944-м весь её народ, вместе с некоторыми другими народами Советского Союза, был изгнан из родных мест и отправлен на постоянное поселение в азиатскую часть страны. Раиса, перефразируя ставшие знаменитыми стихи её однофамилицы, была тогда со своим народом — там, где её народ, к несчастью, был.

Я уже писал раньше о том, что сподобился в те военные годы стать невольным однодневным участником этой омерзительной акции, так как служил в армии, и нашему автобатальону, а значит, в том числе и роте, которой я командовал, было приказано перевезти этих несчастных из их селений на ближайшую станцию железной дороги. Наш батальон как раз находился в Осетии на формировании и только что получил новенькие, с иголочки, «форды» и «шевроле» (из Америки по ленд-лизу, то есть в долг), которыми заменили пришедшие в полную негодность наши «зисы» и «газы». Мы сами пригоняли по горным дорогам из иранской Джульфы в осетинское селение Ольгинское эти тёмно-зелёные грузовики, среди которых были невиданные нами раньше джипы «виллис» и знаменитые мотоциклы «харлей-давидсон». И те, и другие почти сразу растворились неизвестно где, и тут же пошли разные слухи, и самый интересный гласил, что один из «харлеев» обнаружили вскоре глубоко в земле, куда его поместил до конца войны какой-то ловкач-помпотех, после чего, естественно, сел уже не в седло мотоцикла, а совсем в другое место…

Операция по выселению была, конечно, полностью засекречена — нас подчинили каким-то людям в телогрейках и полушубках, без всяких знаков различия, и сказали, что руководить будут они, а наше дело — только обеспечить транспортом. И мы обеспечили: вывезли изгнанных из своих жилищ напуганных молчаливых людей на железнодорожную станцию, где их грузили в холодные товарные вагоны и отправляли за тысячи километров от Кавказа.

В Малой советской энциклопедии 1958 года, когда Сталина уже не было в живых, а чеченцев и игнушей вернули на их земли, в статье об этом периоде я прочитал следующее: «…В 1944 году республика (Чечено-Ингушетия) была упразднена. Указом Президиума Верховного совета СССР от 9 января 1957 года Чечено-Ингушская республика восстановлена…» И всё! Всё! Понимаете? Следующая фраза статьи была… Нет, не о том, сколько в этом (геноциде? холокосте? апартеиде?) погибло людей — от голода и холода, от болезней, от ужаса и тоски… Следующая фраза после точки вот какая: «За годы Советской власти коренным образом реконструированы промышленность и нефтепромыслы Грозного, создана национальная по форме и социалистическая по содержанию культура чечено-ингушского народа…» А? Доктор Геббельс может утереться!.. (Он, хотя бы, нашёл в себе душевные силы покончить с собой после кошмарного действа, в котором принимал участие.)

Эх, честное слово, не хотел повторяться (уже подробно писал об этом во II части повествования), но, как говорил один добрый малый по имени Тиль Уленшпигель: «Пепел Клааса стучит в моё сердце!» И потому снова напомню о событиях, которые, по-моему, забывать нельзя, тем более нам, у кого, как выясняется, память о прошлом зачастую слишком коротка, что опасно для нас самих…

Итак, всё, что всколыхнулось у меня в памяти после знакомства с чеченской поэтессой Раисой Ахматовой, началось с простенькой телеграммы, отправленной 17 февраля 1944 года по короткому адресу: «Москва, Государственный комитет обороны, товарищу Сталину».

Текст был такой:

«Подготовка операции по выселению чеченцев и ингушей заканчивается. Взято на учёт подлежащих переселению 459 тысяч 486 человек, включая проживающих в Дагестане и г. Владикавказе…»
Подпись: Л. Берия .

(Для тех, кто не знает: Лаврентий Берия был в то время главный «госбезопасник» страны. Между прочим, расстрелян ровно через десять лет… Нет, не за свои зверства, не подумайте, а как английский шпион… А? Умереть со смеху!)

И ещё из донесений того времени:

«…Выселение начинается 23 февраля, предполагается оцепить районы… Население будет приглашено (как любезно со стороны душегуба!) на сход и потом доставлено к месту погрузки…»

«В проведении операции принимают участие 19 тысяч оперативных работников и до 100 тысяч офицеров и бойцов НКВД…»

(Ничего себе: один «энкаведешник» на 3,8 выселенца! И это для высылки чеченцев и ингушей, а ведь то же самое будет происходить ещё с пятью народами: полностью будут изгнаны со своей земли калмыки, балкарцы, карачаевцы, крымские татары, немцы Поволжья. Если заняться примитивной арифметикой, то станет ясно, что в то время, когда война была в самом разгаре, а наши дела на фронтах не чересчур хороши, около одного миллиона солдат и офицеров «воевали» с собственным народом, отправляя примерно в три раза большее число людей в бессрочную ссылку.)

Из справки о ходе перевозок:

«…Уплотнение погрузки спецконтингента (они уже были не люди, а „спецконтингент“) с 40 до 45 человек в вагоне вполне целесообразно. Упразднением в эшелонах вагонов для багажа было сэкономлено значительное количество вагонов, вёдер, досок и т. д. (Какие молодцы! Теперь в стране появятся вёдра.) …Из-за невозможности санобработки имели место случаи заболевания сыпным тифом. Эпидемия была предотвращена.

18 марта, 1944 г.»

Из справки отдела спецпоселений НКВД (октябрь, 1946 г.):

«Всего на спецпоселении — 2 миллиона 463 тысячи 940 человек. Из них: мужчин 655674, женщин — 829084, детей до 16 лет — 979182…»

(Раиса Ахматова входила тогда во вторую графу: ей было уже 16.)

И ещё одна справка (читайте, читайте!) — из указаний одного из главных исполнителей, комиссара госбезопасности Круглова (которому я «имел честь» докладывать морозным зимним утром о прибытии машин моей роты для выполнения спецзадания):

«…За один-два дня до операции мужскую часть жителей селений и аулов под предлогом собраний и общественных работ (то есть, с помощью откровенного вранья) собрать в определённых местах, оцепить войсками НКВД и задержать. В случае попытки сопротивления необходимо применять оружие…»

Помню, как на моих глазах на годекАне — площади, где обычно собираются старейшины аула — молодой белобрысый солдатик выстрелил из винтовки в древнюю старуху, упорно пытавшуюся выйти зачем-то из круга, куда их всех загнали, и вернуться к себе в дом. (Забыла что-нибудь?) Поднявших вой сельчан быстро утихомирили, труп унесли, солдатик пребывал в ужасе от того, что сделал…

Но, пожалуй, хватит о страшном: не показалось бы перебором, не стало бы напоминать теперешние телесериалы (блокбастеры, экшены). Однако, всё это было, было, было, я видел собственным глазами — так же, как печные трубы только что освобождённого Освенцима, на территории которого стояла неизвестно откуда взявшаяся гнедая лошадь; как разрушенные, сожжённые русские и украинские сёла и города; как концлагерь под городом Георгиевском, который стерегли уже не фашистские, а наши охранники, а заключенными были тоже наши — бывшие военнопленные: они проходили здесь проверку. (Не на вшивость…)

Ох, нет! Не могу остановиться, не могу сойти с затерянной во времени тропы не слишком связных воспоминаний и ещё менее связных умозаключений.

И потому, извините, ещё о том же: о трёх заграничных словах, которые сходу употребил чуть раньше на этих страницах, — геноцид, холокост, апартеид, и которые — особенно, второе из них — вызывают сейчас дикое раздражение и неприятие у многих людей, в том числе и облечённых немалой властью.

Почти всем нам, обученным грамоте и не потерявшим слуха, известно — из газет, журналов, словарей, по радио и телевидению, что геноцид это «порождённая империализмом и фашизмом политика истребления отдельных групп населения по расовым, национальным или религиозным мотивам». Так определяет «Словарь русского языка», изданный Академией наук СССР в 1981 году. Однако подобная дефиниция уважаемых академиков несколько удивляет даже такого невежду в области всемирной истории как ваш покорный слуга: ибо разве не геноцид существовал в древние и в средние века, когда племена, кланы, религиозные и социальные группы деятельно изничтожали друг друга «по расовым, национальным или религиозным мотивам», знать не зная об империализме и фашизме? И разве не геноцид происходил уже в наше время в стране, громогласно осуждавшей все эти страшные «измы» со всеми их «порождениями»?..

Что?.. Да, вы правы: я намекаю… даже прямо сейчас говорю о сталинской депортации целых народов (числом, если не ошибаюсь, шесть), оставляя в стороне прочие «заслуги» Сталина, как то: почти полное истребление зажиточного крестьянства, священнослужителей, военной «верхушки» Армии; «голодомор» на Украине и в других местах, а также частичная депортация отдельных национальных групп, число которых намного больше шести (болгары, греки, турки, латыши, литовцы, эстонцы, западные украинцы, корейцы, казачество…).

Между прочим, вы будете смеяться — ещё в 1948 году Международная конвенция, при нашем активном участии, установила, оказывается, уголовную ответственность за подобные преступления, однако никто наказан не был, а у нас, примерно в это время, вовсю готовились к новой депортации — евреев. Согласитесь, было бы смешно и даже глупо, если бы всё это их не коснулось.

Впрочем, многочисленные сторонники и поклонники Сталина и его методов правления могут сказать: то, о чём я тут развязно болтаю, не относится впрямую к геноциду, поскольку это слово означает «полное истребление родов (племён)», а кто же их, болезных, полностью истреблял, пардон? Просто перевезли в другое место, где они продолжают жить да поживать (кто остался в живых), трудятся и даже называют рождающихся у них дочерей в честь дорогой справедливой родины и её вождя — ОктябрИнами и СталИнами.

А слово «холокост», продолжают эти учёные защитники, тем более не подходит: оно вообще значит «всесожжение» — но кто же их, не дай Господь, сжигал? Мы же не фашисты какие-нибудь!..

И вы совершенно правы, товарищи! Нас не жгли и газом не травили, но вот голодом морили, в лагерях на голодном пайке держали, а что касается убийства в прямом смысле слова, то какая разница для жертвы, от чего она преставилась — от газа, верёвки, голода, пули, холода или жары?.. Кстати, о сожжении. В той же акции на Северном Кавказе (я этого не видел, но слышал от очевидцев и читал в официальной прессе в начале 90-х, когда у нас ненадолго появилась немыслимая свобода всего и от всего…). Так вот, там же, на Кавказе, были случаи, когда людей, сопротивлявшихся высылке, сгоняли в амбар, запирали и поджигали. Но это так, к слову…

Остаётся ещё один термин — апартеид, то есть ограничение или лишение гражданских прав, но, вроде, без крайних мер: например, насильственной смерти. (Которая, так или иначе, всё равно сопровождает все эти действия, о чём неплохо знают индейцы и негры Америки и многие другие народы в разных концах земли. А также заключённые в советских тюрьмах и лагерях.)

Чуть не забыл упомянуть (боюсь, опять будете смеяться), что и за апартеид, «как наиболее крайнюю форму расовой дискриминации, включающую акты геноцида», тоже предполагается по международным нормам уголовное наказание…

Вот теперь всё на эту тему, которую невольно всколыхнуло знакомство с чеченской поэтессой Раисой Ахматовой.

Передохнём, если не возражаете, и вернёмся…

 

2

Нет, к повествованию о различных обстоятельствах и переменах в своей и чьей-то ещё судьбе, о семейных, служебных и любовных коллизиях — которыми, как мне кажется, я несколько избаловал читателя — вернёмся чуть позднее, а сейчас…

Сейчас, в конце первого десятилетия XXI века, у нас в стране очень много стали говорить о душевных особенностях того общественного конгломерата, который не так давно назывался советским, а теперь — снова российским народом, и к которому, осмелюсь считать, принадлежу и я. Не стану даже пытаться вплетать своё окончательное суждение в нестройный хор рассуждающих на эту тему — ибо его у меня нет. Отдельных слов и мыслей — сколько угодно, однако соорудить из них что-либо определённое не могу. Наверное, по той простой причине, что особенности эти — свойства, черты, назовите, как угодно, у российского народа самые разные — во времени и пространстве, на юге и на севере, справа и слева, в городе и в деревне. И расцениваются они, что естественно, по-разному… Но только уж никак не могу согласиться с полными восхищения строками советского поэта, что «…гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире лучше гвоздей!..» Не надо! Нагляделся за долгую жизнь на этих «гвоздей» — крепких, несгибаемых, неподатливых и одномерных, в их извечной правоте и в суждениях по всем вопросам, начиная с продолжительности поцелуя новобрачных и до литературных приёмов, к которым отважился прибегнуть автор в своём произведении. (Пишу, в частности, под впечатлением от недавнего выступления некой дамы, несомненно заслуживающей всяческого уважения как человек, побывавший в космосе, но, увы, не ставшей после этого более сведущей в вопросах искусства и более терпимой и — употребил бы немного устаревшее слово — снисходительной к людям и по-прежнему считающей мнение своей старой и, прямо скажем, не слишком образованной партии, к которой она принадлежит, единственно верным.)

Эта «единственность» наложила печать на большинство людей ещё в прежних поколениях — отсюда, наверное, другая крайность в определении свойств народа: синдром рабства или, если угодно, крепостничества — то есть устойчивое сочетание признаков этих формаций в нашем умонастроении. Иначе говоря, в менталитете. (Любимое сейчас иностранное словечко многих светлых умов обоего пола, так и не отучившихся преклоняться перед бякой-Западом, несмотря на весьма жесткие меры, своевременно принятые в конце 40-х годов нашей партией под руководством сами знаете кого.)

Впрочем, спешу утешить себя и других, симптомы эти наблюдались у многих народов и постепенно исчезали. Хотя, время от времени, давали страшные всплески рабского фанатизма. За примерами далеко ходить не будем.

Но и сейчас, и раньше люди умели, или научились, прикидываться рабами или крепостными, таковыми не становясь, а лишь напяливая маску покорности и поступаясь многим, чтобы выжить, утвердиться, родить и вырастить детей. Иначе бы, чего доброго, род человеческий вообще исчез. А то, что маска зачастую врастала в лицо, неисправимо уродуя его, — что поделаешь?..

Этими отнюдь не претендующими на глубину рассуждениями хотел бы ещё раз напомнить, что не имею ни малейшего умысла и не считаю для себя возможным составлять какое-либо окончательное мнение о нашей с вами ментальности, по поводу которой ломается столько копий. Однако два малозначительных вывода попутно сделаю: во-первых, она — штука амбивалентная (это к сведению жутко образованного меньшинства); и второе: ни одного приличного слова с корнем «мент» не найдешь — так что и говорить тут не о чем…

Но ментальность ментальностью, а всё же, помню, меня неприятно поразили тогда некоторые стихи Раисы Ахматовой в книжке, которую она подарила.

Разумеется, и до знакомства с ней я не один раз встречал подобное в книгах и журналах, не говоря о газетах, где такого начитаешься!.. И сам был грешен: в пятом классе написал патриотические стихи о Первом Мая в школьную стенгазету, а значительно позже радовал читателей переводами стихов и песен киргизских, туркменских, ливанских, африканских, арабских и других поэтов, славящих родину коммунизма, её партию и вождей. Но это было, как любят говорить умные люди, опосредованно, а тут непосредственно — вот она, Раиса, чудом выжившая и вернувшаяся со своим народом из вечной ссылки, и этот же человек пишет чёрным по белому:

  …Нет слов, что звучали бы краше Для сердца, чем эти слова: Великая партия наша…

Понятно и ежу, что написать и, тем более, напечатать то, что, на самом деле, думаешь обо всём происходящем, бывает смерти подобно, ну, так хотя бы молчите — ты, Раиса, и многие другие, кто не может и не должен по всем законам жизни возносить хвалу этой власти. И без вас хватает славящих и благодарящих — одни совершенно искренне, другие по долгу службы или со страха. Не осуждайте открыто, но хотя бы не славьте палача!..

Примерно так — казалось бы, вполне логично — пытался я рассуждать. Конечно, с самим собой и с близкими друзьями.

А между тем, были ведь, и продолжали появляться те, кто и на воле, и оказавшись в заключении, говорили и писали то, что думали. О них мы узнавали случайно и с большим опозданием — как, например, я об Анне Барковой.

Ещё за два года до своего первого ареста, а было их три, эта женщина, поначалу принявшая революцию и кому первый нарком просвещения Советской России Луначарский предрекал славу лучшей русской поэтессы, писала:

  …Вспомянем с недоброй улыбкой Блужданья наивных отцов: Была роковою ошибкой Игра дорогих мертвецов.    С покорностью рабскою дружно Мы вносим кровавый пай Затем, чтоб построить ненужный Железобетонный рай…

Эти и подобные им строки стоили ей четверти века пребывания в заключении. Впервые услышал я о ней от Володи Чалкина, а вскоре случайно познакомился с самой Анной Александровной в одном приятном доме недалеко от Москвы, который с удовольствием опишу в последующих главах.

Не молчали и некоторые другие, кто, в отличие от Барковой, не заслужили похвалы Луначарского: Варлам Шаламов, Осип Мандельштам, Юрий Домбровский, ставшие известными писателями и узниками Гулага (главного управления лагерей Советского Союза). Не молчали и более скромные их собратья и сёстры по свободолюбию и литературному творчеству: Алла Зимина, автор и исполнитель песен и будущая мачеха Ларисы Богораз, познакомившаяся в ссылке с её овдовевшим отцом, тоже арестантом, и вышедшая за него замуж; Евгения Гинзбург, создатель знаменитого «Крутого маршрута»; Лев Разгон, Михаил Кудинов, Лазарь Шерешевский, Семён Виленский, Давид Кугультинов… (Упоминаю тех, кого достаточно хорошо знал и знаю.) Последний осмелился, когда весь его калмыцкий народ выслали на Алтай, выразить в стихах своё робкое недоумение и, уже находясь в ссылке, был тут же арестован и отправлен намного дальше — в Норильский концлагерь…

А вот стихи Лены Соболь, ещё одной из тех, кто не сподобился молчать, — ученицы десятого класса московской школы. Написанные в защиту арестованного учителя истории, они стали основным обвинительным документом для ареста самой Лены по уголовной статье 58.10 (антисоветская деятельность). Не могу не привести эти неумелые строки, от которых в горле ком:

   Десятый класс. Огонь горит. Держась за спинку стула, Учитель, лысый и сутулый, О диктатуре говорит. И если б он ещё полслова Добавил в свой урок, В ком есть хоть грамм чего святого, За партой усидеть не смог: За ним пошли бы в омут, петлю… Но вот… Другой урок… И новый педагог… Я в кабинете — свет горит. Вопрос. Ответ. Вопрос. Мне кто-то сутки говорит О нём… Идёт допрос. У диктатуры вид кровав: Зрачки — и те в крови. — Каких свобод? Каких там прав? Забудь стихи! Порви! И отрекись от этих дней!.. — Нет, прочь Иуды гнусь! От этих дней, От их огней Я век не отрекусь!..

Больше не хочу, не могу цитировать! Опять покатился по накатанным (не мною) рельсам. Хватит же, наконец!..

Все эти мысли (и строки) пришли намного позднее — после того, как мы с Юлием давно уже вернулись из Грозного, куда нас позвала Раиса Ахматова — из показавшегося странным города, в который только-только начали возвращаться коренные жители; из города, больше похожего на прифронтовой. Нет, не прифронтовой! Я немало видел их во время войны, и Грозный даже на первый взгляд резко отличался: у жителей не было радости ни в глазах, ни в голосах. Не было ощущения спокойствия — куда там! На улицах, в трамваях и автобусах, в столовых и магазинах царило напряжение, от которого становилось не по себе.

Помню, в одной из столовых, куда мы зашли с Юлием поужинать и где были одни мужчины, наступила вдруг неприятная тишина, все уставились на нас. И тут к нашему столику подошёл высокий стройный человек. Он вежливо поздоровался и негромко сказал, что нам следует быть осторожней и не заходить, особенно по вечерам, в подобные места. Потом попросил разрешения сесть и представился: Махмуд Эсамбаев, артист. Судя по тому, как на него смотрели, как обращались к нему, он пользовался здесь признанием и почётом. В будущем Махмуд стал всемирно известным танцором, а сейчас только-только вернулся, как все чеченцы и ингуши, из ссылки, где работал в киргизском театре оперы и балета. (Таких ссыльных, как он, иногда умели ценить.)

И, всё же, нам с Юлием было неплохо в Грозном. Махмуд оказался приятным собеседником, Раиса — приятной женщиной, нас познакомили даже с самим министром культуры Чечено-Ингушетии Вахой Ахмедовичем… «И с криком „вах“ ударил в пах!» — сходу сочинили мы, но он нас не только не ударил, а предложил прямо на месте перевести по подстрочнику пьесу-сказку для кукольного театра и даже заплатил аванс. А ещё мы посмотрели «Гамлета» в русском драматическом, где принца играл превосходный артист, не помню фамилии. К тому времени я видел на сцене уже трёх Гамлетов — одного в театре Революции (впоследствии — Маяковского) и двух у Вахтангова: первого играл известный комический актёр Горюнов, маленький, толстый, получивший известность в знаменитом кинофильме «Вратарь», — и появлялся он в роли Гамлета с кастрюлей на голове, по которой изо всех сил лупил морковкой. В общем — псих ненормальный. Вторым Гамлетом в том же театре я увидел Астангова, бывшего кумира молодых девиц. Уже в летах, седой (он играл без парика) — этакий умудрённый жизнью и сотнями спектаклей человек, — он мне понравился, только возникал вопрос: в каком же тогда возрасте должна быть беспутная матушка-королева? Однако грозненский Гамлет показался лучше их всех, хотя до сей поры не могу взять в толк, зачем этот принц так странно и утомительно ведёт себя все пять действий — что в переводе Петра Вейнберга, что в переводе Михаила Лозинского. (Упоминаю об этом не бахвальства ради, а потому что всегда больше любил читать и перечитывать пьесы, а не смотреть на сцене. И даже Александр Аникст, великолепный знаток Шекспира, не помог мне разобраться в Гамлете. Но это уже, как говорится, факт моей биографии.)

Встретились мы в Грозном и с детским поэтом из Москвы Георгием Ладонщиковым, он был тут в командировке от Союза писателей, и нас вместе с ним повезли как-то в один из районных центров, где обстановка была не лучше, если не хуже, чем в Грозном, однако начальство устроило хороший приём, а шашлык, как известно, он и в Ачхой-Мартане шашлык. Да ещё какой! Не говоря о водке… Жора Ладонщиков сыграл значительно позже добрую роль в моей судьбе — не корысти или особой дружбы ради, а просто потому, что был порядочным человеком. В то время, когда меня принимали в Союз писателей, он работал в этой организации консультантом и поступил так же, как за много лет до него один лейтенант из отдела кадров Штаба Закавказского фронта — не пустил дальше попавший к нему в руки донос на меня. Только первый донос был написал мужественной дланью мужчины-подполковника и касался моего беспардонного вранья насчёт «недополучения гимнастёрки х/б», что он расценил, почти как вражескую вылазку с целью подрыва государственного строя, а ко второму приложила свою нежную руку женщина, мстившая мне за то, что при её разводе с мужем, моим другом, я принял его сторону. (Этой же рукой она писала рассказы и повести для детей, в которых учила их быть добрыми, порядочными и хранить честь смолоду…)

Жора так и не открыл мне фамилию автора доноса и какие обвинения в нём содержались — просто сказал, что такое было, но дальше его письменного стола бумажка не пошла. Лишь много лет спустя мне случайно стало известно, кто его написал, и что обвинялся я в тесных дружеских связях с врагом народа Юлием Даниэлем, который в это время как раз отбывал пятилетний срок заключения за подрыв советского строя…

А в Грозном нам ещё запомнилась приехавшая на гастроли труппа лилипутов. Нет, на представление мы не ходили, но артисты жили в одной с нами гостинице, и, когда двери их номера оставались открытыми, нам бывало видно, как разместили бедняжек: по пять-семь человек на одной кровати — поперёк. Экономия средств и мест!..

* * *

Вы не помните случайно один из ранних рассказов Чехова «Радость» — о Мите Кулдарове, который однажды, «…выходя из портерной, что на Малой Бронной, и…» (Между прочим, я родился на этой самой улице лет сорок спустя, когда портерной там не было и в помине.) «…находясь в нетрезвом состоянии, упал под лошадь… крестьянина Ивана Дронова». Об этом случае пропечатали в вечерней газете, где Митя увидел свою фамилию и ошалел от радости.

Я, слава Богу, не попал под автомашину, но обо мне тоже пропечатали в газете — в «Литературной», что я обнаружил однажды утром, вынув её из почтового ящика, и от радости не ошалел, однако некоторое потрясение испытал.

В напечатанной там небольшой статье речь шла о вышедшей недавно книжке стихов Раисы Ахматовой, часть из которых перевели мы с Юлием. Интерес автора вызвало только одно стихотворение, переведённое мною. В достаточно пристойной и не лишённой остроумия форме он сообщал, что это же стихотворение было ранее напечатано в двух других переводах, и задавался вопросом, какой же из них можно считать соответствующим подлиннику — перевод Юрия Хазанова, Ларисы Румарчук или Ирины Озеровой? Я был в добрых отношениях с обеими молодыми поэтессами и не подвергал ни малейшему сомнению их литературные способности. Впрочем, и автор статьи тоже. Дело даже не в том, писал он, что у Л. Румарчук встреча героини стихотворения с подругой происходит на «летней улице», по Ю. Хазанову — «в шумном магазине», а по И. Озеровой — вообще неизвестно где. Разногласия только начинаются: в одном переводе подруга трогательно сочувствует героине, жалеет её; в другом — относится к ней с полупрезрительным высокомерием, а в третьем — сама получает нагоняй от героини…

В общем, смех смехом, а в статье задаётся вполне резонный вопрос: не свидетельствует ли пример с этим небольшим стихотворением, что переводам далеко не всегда можно верить и по ним хоть как-то судить об авторе?

Тогда я не особенно задумывался над этой проблемой, но со временем она затрагивала меня всё больше, однако ответа я не находил. Кроме самого простого: переводить нужно, по возможности, точно и хорошо. Да, но ведь могут быть и варианты: хорошо, но не очень точно; точно, но не очень хорошо; и, наконец, и не хорошо, и не точно. Серьёзность вопроса и в том, что его можно задать по отношению к любому переводу — в том числе, и самых известных писателей самыми известными переводчиками. Совсем недавно я услышал из уст нескольких мэтров перевода взволнованные слова о том, что настало время заново перевести всего Диккенса, а также Сэлинджера и многих других. А ведь их переводили лучшие мастера этого дела.

Так что же и кого же мы с вами читали в детстве и отрочестве, не говоря уже о юности и зрелости? А?.. Ответьте, Иринарх Введенский, Михаил Лозинский, Иван Кашкин, Рита Райт, Фёдор Кельин, Ольга Холмская, Корней Чуковский, Евгений Ланн!.. Нет ответа…

 

3

Быть может, узнав из мировой печати (интернета тогда не было) о том, как быстро и хорошо мы перевели в Грозном пьесу для детей, один из московских театров поторопился предложить нам с Юлием сделать то же самое с польской пьесой. Правда, мировая пресса оказалась не при чём — всё было намного проще: жена юлькиного приятеля узнала от жены приятеля своего мужа, что их хороший знакомый слышал от своего бывшего одноклассника о том, что его сосед по квартире, театральный режиссёр, ищет переводчика для детской, малышовой пьесы в стихах. С польского. Ну и… Кому же ещё предложить? Мы с удовольствием согласились: всё-таки, театр — актрисы, кулисы и прочее. В Грозном мы были лишены этого удовольствия, так как имели дело исключительно с министром культуры.

К переговорам с нами в московском театре отнеслись со всей серьёзностью, пригласив для этой цели членов (и членш) художественного совета, из которых я как-то сразу обратил внимание на блондинку с голубыми (да, да!) глазами и с превосходной (да, да!) фигурой и чувством юмора. По имени Лена. То есть, Елена Павловна. Всё прошло на высшем уровне. Юлий был, как всегда, сама любезность, я старательно ему подражал, все пытались острить напропалую. Но, главное, нам не говорили никаких напутственных слов о специфике детского театра, о том, как Максим Горький учил, что для детей надо писать так же хорошо, как для взрослых, только ещё лучше. Нас просто попросили не очень задерживать перевод и сделать вдобавок сценическую редакцию, пожелали успеха и выразили надежду вскоре встретиться с нами на банкете по случаю премьеры. Ну, разве не милейшие люди?.. Кстати, вы не знаете, что такое сценическая редакция и будут ли за неё платить дополнительно?..

Не могу не заметить, что, конечно, и директоры театров, и режиссёры, не говоря о членах худсовета, бывают самые разные. Вспоминаю, как лет через десять после знакомства с этим театром ездил на фестиваль детских кукольных спектаклей в Польшу с группой актёров и режиссёров, и ох, до чего стыдно и неприятно было смотреть и слушать, как некоторые из этих деятелей, встречаясь с польскими детьми в фойе театров, на улицах или у костёлов, обрушивали на них, со снисходительной назидательностью всегда и во всём правых, свои суждения и взгляды обо всём на свете и, особенно, по поводу религии. (Опиум для народа!) Видимо, исполняя тем самым то, что им поручалось при получении характеристики для выезда за границу. В общем, вели себя почти как небезызвестный древнегреческий философ-идеалист и наставник молодых, не дававший им ни сна, ни отдыха своими «наводящими вопросами». За что, впрочем, поплатился. (Его вынудили выпить отраву.)

Вообще, должен повторить: пьесы я больше любил читать, нежели смотреть на сцене, где всегда мешали две вещи: зрители и исполнители. Первые — тем, что сидели вокруг и вольно или невольно отвлекали: кашляли, сосали леденцы, смеялись, ахали, пахнули одеколоном или чем похуже. А перед исполнителями, даже если они делали своё дело очень хорошо (и в этом случае ещё больше), я испытывал некоторую неловкость: что вот, сижу тут, развалился в кресле, а взрослый солидный человек выламывается передо мной, да ещё за деньги; изображает Бог весть что и кого, а ему, возможно, в эти минуты совсем другого чего-то хочется. С возрастом у меня это ощущение стало слабеть, но, всё равно, я старался усаживаться подальше от сцены, чтобы хуже видеть лица артистов и, особенно, глаза, которые врать не умеют.

Серьёзную музыку мне тоже бывало не очень, как сейчас принято выражаться, комфортно слушать прилюдно. Конечно, ходил когда-то с мамой в консерваторию, даже иногда один или с кем-то ещё, но предпочитал слушать музыку дома, в одиночестве. И привязчивые эстрадные песни 30-40-х годов больше затрагивали, когда слушал их не в шумном зале, а тоже дома — на пластинке, на кассете.

Тем не менее, в театрах за свою жизнь побывал не так уж мало, но, разумеется, не за кулисами и не в кабинете директора, а в зрительных залах, и успел повидать немало Кречинских и Гамлетов, шесть, а может быть, даже девять чеховских сестёр, множество благородных сеньоров, разбитных слуг и различных купцов и мещан (в том числе, «во дворянстве»); нескольких «идеальных мужей» и братков-матросов; нескольких «милых лжецов» и продувных ханжей; а также вольнолюбивых цыган, ставших колхозниками, что было немыслимо скучно, и колхозников, которые продолжали оставаться собою и всё время веселились — что было ещё скучнее… Насмотрелся и на несметное количество влюблённых обоего пола, на убийц и на жертв; на хлебнувших горе от ума, но не ставших умнее; на садящихся не в свои сани и не считающих бедность пороком… Строителей новой жизни и защитников отечества видел я в театрах редко: их с лихвой хватало в кино, и смотреть там на них было не так занудно — возможно, благодаря частой смене кадров. Правда, в командировках, когда податься некуда, приходилось заглядывать на пьесы Корнейчука, Софронова и некоторых других, где конфликты возникали, в основном, между хорошим и очень хорошим (если из нашей жизни) и безоговорочно хорошим и таким же плохим (если шло сравнение между нашим и «ихним»).

* * *

В польской пьесе «Орешек», её подстрочный перевод лежал сейчас перед нами с Юлькой на столе, рядом со следами скромного, но сытного обеда, быстро сооружённого Ларисой в крошечной кухне их небольшой квартиры на Ленинском проспекте, где им принадлежали две комнаты из трёх: в третьей жил со своей девяностолетней матерью старый рабочий-пенсионер Кузьмич, которого та временами била, совсем как в одном из рассказов Джека Лондона старая китаянка своего непутёвого старика-сына, и, когда рука её ослабела, сын рыдал навзрыд, ибо понимал, что конец обожаемой матери уже близок… Так вот, в польской пьесе «Орешек» тоже происходила борьба хорошего с плохим, и плохое тоже терпело поражение на радость ребятишкам, а также, наверное, тем, кто в наши дни называет себя «зелёными» и воюет с нехорошими «глобалистами». В пьесе хорошим был сам Орешек и все прочие действующие лица, как то: белки, зайцы, щеглы, барсуки, даже ужи, и только один, жутко отрицательный, резко выделялся из этой плотной положительной массы. Этим «исчадием ада» был ни кто иной, как Стась…

   Кто там? Чей там слышен шаг? Это Стась, наш страшный враг! Восемь двоек есть у Стаса, Он последний самый в классе; Не гляди, что с виду прост — Он зверей мучитель: Разоритель птичьих гнёзд И кустов губитель!..

Сюда вполне можно было бы пририфмовать «лесной вредитель», но «вредитель» звучало ещё слишком страшно у нас в стране, где к этим годам их накопилось великое множество — в тюрьмах, лагерях и ссылке. Обвинялись они в чём угодно: в том, что не так говорили про власть, сомневались в правильности её действий, шутили по её адресу, рассказывали анекдоты; а то и потому, что имели неосторожность быть в прошедшие времена дворянами, священнослужителями или просто входили в состав семьи уже арестованных — были их жёнами, мужьями, детьми…

Полагаю, не нужно особо пояснять, что, порядком утомясь от происходящей вокруг нас непрерывной борьбы с врагами мира и социализма на всех континентах, а также в собственной стране, мы с Юлием не без удовольствия отводили сейчас душу, помогая милым животным и растениям перевоспитывать отрицательного Стася, кто на протяжении полутора часов, которые длится спектакль, конечно же, понемногу исправляется на глазах у публики и перед самым закрытием занавеса честно заявляет:

  …Обещаю, никогда Зайца я не трону, Не разрушу я гнезда, Не убью ворону И не буду бить ужей! Я хорошим стал уже…

Получать удовольствие от свободного перевода этой незатейливой пьески нам с Юлием поспособствовала его Лариса, сделавшая подстрочный перевод с польского. Я уже говорил, по-моему, что она знала почти всё: во всяком случае, почти все славянские языки, алгебраическую лингвистику, классическую литературу (и не классическую тоже); а также умела много чего: покупать в очередях продукты, сносно готовить из них разные блюда, чинить электричество, ремонтировать мебель. Успевая при этом гулять с собакой и писать диссертацию.

Что же касается двух комнат на Ленинском проспекте, то они свалились на их семью нежданно, негаданно, и благодарить за это следовало не, как обычно, генерального секретаря, партию и правительство, а представительство Белоруссии, которое находилось в одном доме с ними на Маросейке и решило расширить свои владения. В новом жилище семья Даниэлей состояла уже из трёх, а не из четырёх человек: мать Юлия определили в больницу, и, по-видимому, надолго, если не навсегда…

* * *

Я нашёл у себя на одной из полок первую афишу нашего спектакля, полученную в театре после генеральной репетиции.

Вот она:

Мария Ковнацкая

Орешек

Музыкальное представление для детей

Перевод с польского и сценическая редакция

Ю. Даниэля и Ю. Хазанова

А дальше идут строки, написанные от руки и обращённые к нам:

   Поздравляем пап с премьерой! Сын Орешек очень мил: Славный мальчик, умный в меру, Радость детям подарил!

Потом следуют подписи артистов (Орешек, Белка, Барсук, Ежи, Стась, Бабушка, Уж, Ворона…) и приписка от начальства:

Дорогие Ю. и Ю.!

Надеемся, вы не упрекнёте нас в банальности, но на память приходит небезызвестное изречение о том, что мужчина обычно хочет быть первым, а женщина — последней. Поскольку руководство нашего театра олицетворяется лицами обоего пола, мы хотели бы стать вашей и первой, и последней привязанностью, и чтобы вы сделались нашими первыми и последними авторами…

Директор

Главный режиссёр

Как говорится, «пустячок, а приятно»…

Но тут же вспоминается, что через несколько лет наши фамилии исчезли с афиш, а позже появились снова, но в несколько изменённом виде: Ю. Петров и Ю. Хазанов.

Почему? Объясняю, — как любили со значением произносить это слово сын Чалкина, Митя, и вторая жена Юлия Даниэля: потому что так решили в Комитете госбезопасности. При чём тут они? Объясняю ещё раз: Юлий оказался «вредителем», почище мальчика Стася, и ему, после ареста и освобождения, запретили подписываться своей фамилией, а дали другую. Отчего «Петров»? Скорей всего, по принципу «Иванов, Петров, Сидоров» — какие первыми приходят в голову. Эта ни в чём не повинная фамилия долгое время распространялась потом и на переводы Юлия, которые ему удавалось изредка получать в издательствах. Но чаще он (и не только он) в те годы переводил не под насильно присвоенной фамилией — Иванов, Петров, Сидоров, а под вполне реальной — существующего «легально» человека, кто получал в издательствах работу как бы для себя, отдавал её своему лишённому «литературных» прав другу, печатал под своей фамилией и потом, естественно, ему же вручал полученный гонорар. Такими «подставами» у Юлия бывали известные уже как переводчики Окуджава, Самойлов (а также и ваш покорный слуга).

К этим манипуляциям со своей фамилией Юлий отнёсся на удивление спокойно: даже не помню, чтобы хоть раз выматерился. Мне же это дало повод отправить ему на ближайший его день рождения телеграмму такого содержания:

«Дорогой наш Ю. Петров зпт наломал ты много дров зпт поздравляем зпт будь здоров тчк твой Ю. Ильф и Римма».

Однако Ильфом я не стал, и мы с Юлькой так и не написали ничего совместного — ни про один стул.

На том дне рождения он меня удивил — чтобы не сказать, обидел. Быть может, всё случившееся не стоило и «выведенного яйца», как говаривала наша соседка, но я до сих пор не могу забыть это незначительное, казалось бы, событие.

Гостей было много, далеко не всех я знал — празднование проходило вскоре после освобождения Юлия из тюрьмы и лагеря, где он пробыл ровно пять лет — от звонка до звонка — и сделался уже достаточно знаменитым в определённых кругах, вполне заслужив своё признание, потому что смело и достойно вёл себя на судебном процессе и потом, в заключении. Среди пришедших поздравить, помимо близких друзей, были журналист из Дании и несколько юристов — из тех, кто вели дела его «подельников»-диссидентов, тоже обвинявшихся в злостном подрыве советского строя. К одной из женщин-адвокатов Юлий подвёл меня в самом начале вечера со словами:

— А с Юрой Хазановым вы, кажется, были когда-то знакомы, не правда ли, Иза?

Господи, Иза Кедрина! Я не узнал её в этой пожилой толстой тётке с усталым морщинистым лицом. Ей же не так много лет — кажется, она чуть старше меня, но я-то ещё — ого-го!.. Хотя как не вспомнить неприятную фразу Толстого из «Войны и мира»: «…вошла старуха сорока двух лет…» Мы с Изой уже перешагнули возраст той «старухи»… Последний раз виделись, если память не изменяет, лет тридцать назад, когда я, после войны, вернулся в Москву, и моя закадычная подруга Миля, которая когда-то училась с Изой в юридическом и кто познакомила нас жарким предвоенным летом, повела меня к ней в гости. Иза была уже замужем, недавно родила дочь. Мы совсем недолго пробыли в её шикарной по тем временам квартире, и я вскоре забыл об этой встрече. А незадолго до начала войны, летом, в подмосковной Мамонтовке, у меня с Изой возникло то, что можно назвать романом. Он был недолговечным — от силы месяца полтора, но достаточно бурным, а потом оборвался. Нет, мы не ссорились, просто расстались — кстати, в полном смысле слова: я должен был возвратиться в Ленинград, где учился тогда в военной академии и где меня, как Юлия в шестьдесят пятом году, тоже ждал суд, только не совсем настоящий, а так называемый «офицерский суд чести» (у меня уже было звание «младший воентехник» — один кубарь на петлицах), но его решение, которым мне грозили, могло быть не слишком приятным: задержка очередного воинского звания, а то и отчисление из академии. Тюрьма мне вроде бы не светила, но, всё равно, и эти наказания казались тогда дикими и несправедливыми — тем более, что «преступление» моё заключалось лишь в том, что той весной, во время педагогической практики в авторемонтных мастерских, я опоздал на девятнадцать минут после перерыва, задержавшись у киоска, где жевал баранки и запивал их разбавленным пивом. (Но кто же мог знать, что как раз в это время товарищ Сталин сочинил очередное гениальное произведение — указ о предании суду всех, кто опоздает на работу больше, чем на восемнадцать минут?..)

В те незабвенные времена Иза Кедрина была пухленькой миловидной брюнеткой с прелестными серыми глазами, и мы часами валялись с ней на пляже водохранилища, пестуя свои нарождавшиеся чувства взглядами и как бы случайными прикосновениями. Своей привлекательности она, помнится, не потеряла и ставши матерью новорожденного ребёнка… Но сейчас? Что с ней произошло? Её фамилия, я слышал, упоминалась теперь среди фамилий тех адвокатов, кто посвятил себя упорной и смелой защите людей, кого преследовала власть за их взгляды, кого сажали в тюрьмы, лагеря и психушки.

Я был уже готов к тому, что вскоре узнаю от неё много всякого, интересного и, вообще, как она живёт, но…

— …Мы не знакомы, — ответила она Юлию, коротко взглянув на меня, и отошла к другому краю стола.

Почему? Почему она не захотела меня узнать? Неужели из-за той дурацкой ночи на Якиманке, когда я… Но ведь мы уже виделись после этого в год рождения её ребёнка, и она не отвернулась тогда и не указала мне на дверь… Да и за что?.. Глупость какая…

А что касается той ночи сто лет назад… Даже не ночи, а было уже часа три утра, если не позднее. Мы пришли в её пустующую квартиру безмерно уставшие после долгого вечера — гулянья по парку ЦДКА, возле театра Красной Армии; после сиденья в душном зале, где шла оперетта «Сильва» («Можно часто увлекаться, но один лишь раз любить…» И ещё: «Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось», и дикие вопли артиста Ярона: «Соловей!»); после пребывания в кафе «Националь», где я «гулял»: заказал коньяк «Двин» и пачку папирос «Казбек»… И потом мы на такси приехали к ней, она поставила на плиту чайник, сменила обтягивающее голубое платье, которое ей очень шло, на широкое домашнее и сразу стала другой.

А потом… Потом мы лежали совсем без всего на её кровати, и я, порядком протрезвевший и полусонный, начал, вместо всего прочего, очень современный разговор о романе Золя «НанА», в котором подметил не столько «пафос разложения буржуазной семьи», как писали наши всевИдущие критики, а совсем иное, относящееся больше к женской физиологии. Но эта животрепещущая тема не очень заинтересовала Изу; она почему-то поднялась с кровати, накинула халат и сказала, что мне пора идти. Что я и сделал, поскольку сам хотел этого.

Когда на следующий день вечером я заехал за ней на такси, чтобы она, как мы условились, проводила меня к поезду, дверь мне открыла её мать и сказала, что Изы нет и, когда будет, неизвестно.

Из Ленинграда (вскоре после того, как состоялся надо мною суд и меня не расстреляли и не выгнали из академии, а только задержали присвоение очередного звания) я написал Изе очень сдержанное, вежливое письмо, в котором выражал робкую надежду на дальнейшее знакомство. Ответа я не получил…

Но ведь нелепо думать, что в ней теперь взыграла древняя обида за мой экскурс в творчество Эмиля Золя! За, быть может, невольную параллель, которую она могла извлечь из моих слов, между девицей Нана, раздетой с помощью автора, и ею самой? Или, что проще всего предположить, потому что я не проявил… Но я не заметил тогда и в ней тоже… И, вообще, я уже говорил, мы оба чертовски устали в тот день… А ещё, подумал я, возможно, всё дело в её характере, который я совершенно не знал и который мог быть вздорным, беспричинно обидчивым, несговорчивым. И я вспомнил, что, опять же по слухам, дочь Изы — та самая, кто лежала три десятка лет назад в колыбели — уже довольно давно уехала за границу и там поселилась, разорвав все отношения с матерью. Неужели из-за её характера? Потому что всё остальное в ней должно, вроде бы, вызывать только уважение…

Всеми этими домыслами я обогатился позднее, а сначала был немало удивлён, шокирован, обижен. Первые два чувства я испытывал по отношению к Изе, последнее — к Юлию. Удивление и шок объяснить несложно, а вот на что обида? А на то, что он, смутно догадываясь, как и я сам, о возможной подлинной причине её поведения и, наверняка, имея полную возможность раскрыть ей… объяснить… хотя бы в общих чертах… некоторые обстоятельства, ставшие для меня поводом к многомесячным, если не многолетним, переживаниям, но к этому времени пришедшие к достаточно благополучному завершению, свидетельством чего было полное восстановление наших с Юлием отношений после его освобождения из лагеря, а также моё присутствие в его доме… (Вскоре я расскажу об этом гораздо подробней, без такого изобилия недомолвок и многоточий…)

Юлий больше не вспоминал об этом событии и не поговорил с Изой, хотя я ожидал от него и того, и другого. Возможно, он был, по-своему, прав, однако обида (скорее, печальное недоумение) у меня осталась. Во всяком случае мне думалось тогда, что, на его месте, я бы так не поступил…