4
Не пугайтесь, читатель, у меня ещё не наступил полный упадок психофизической деятельности, ласково называемый маразмом, а потому смело листайте страницы дальше и читайте следующее:
«Дорогой сэр!
Ваш Р. Гуд».
Мне выпала большая честь адресовать именно Вам самое первое письмо в моей жизни. Почему первое?.. Но позвольте сначала представиться: Робин Гуд. Да, да, тот самый — защитник бедных и обездоленных, верный друг обиженных и всегдашний противник неправды, лицемерия и жестокости.
Не слишком ли много, Вы скажете, беру я на себя? Отнюдь, добрейший сэр. Ибо все беды, столь подробно перечисленные мною выше, вырастают, по моему разумению, из одного корня, и вот его-то, этот корень, я и рублю добрым своим мечом и пронзаю стрелами из гибкого лука, дабы не давал он пищи новым побегам и чтобы не наполнялись они коварными соками Зла.
Но вернёмся к началу письма. Да, оно для меня первое… Вы скажете: „Ха! Робин Гуд и писать-то никогда не умел!“ И будете совершенно правы, дорогой сэр. Воистину так. И читать тоже… Но, дорогой сэр, „сэ ля ви“, как говорят норманны, или другими словами: „Беда зла — научит и козла“. И вот я тоже научился. Недаром у меня в отряде есть бывший монах по имени Братец Тук. Он-то и передал мне эту премудрость. И в результате — моё первое письмо на Ваш суд и на Вашу милость.
Между прочим, не знаю, как другие, а я горжусь своим именем и своей фамилией. „Робин“ — по-нашему „малиновка“, такая весёлая славная птица, в которую никто, кроме самых отъявленных глупцов, никогда не пустил ни одной стрелы, Ну, а „Гуд“ — слово, которое пишется через незнакомую нашему алфавиту букву „h“ („Н“), — означает „шапка“, или „капюшон“, коли хотите… Так что в переводе я зовусь Робин Шапкин, или, если угодно, Робин Капюшонов.
Но это всё так, „преАмбула“, как говорят дипломаты. А теперь о главном. Прошептали мне о том травы на лугах и кусты на опушках, прошелестела листва вековых дубов, пропели птицы в глубине Шервудского леса… О чём? О том, что Вы нездоровы, дорогой сэр. Но это ещё полбеды. (Я и сам лишь недавно оправился от ран, полученных в схватке с людьми шерифа Ноттингемского. Эх, и жаркое было дело!..) Беда же в другом: в том, что взор Ваш печально скользит по людям и предметам, ни на чём не задерживаясь; и ум Ваш занят больше размышлениями о болезни, чем о жизни во всём её великолепном многообразии; а дух Ваш слаб и не хочет помогать Вашему телу поскорее побороть недуг.
Но вспомните, сэр, что сказал однажды норманнский хирург Амбруаз Паре: „Весёлые люди быстрей выздоравливают“. Неплохо сказано, чёрт побери… Не могу обойти молчанием и слова учёного сакса Сиденгама, который как-то заметил, что „прибытие в город одного паяца значит гораздо больше для здоровья жителей, чем десятки гружённых лекарствами мулов“. А ведь учёные эти мужи на ветер слов не кидали, дорогой сэр!
И ещё одно — хотя жаловаться, поверьте, не в моем обыкновении. Недавно я тоже длительное время лежал, весь израненный, на козьих шкурах, в полутёмном сыром шалаше, с кувшином воды и куском оленьего мяса у изголовья, а добрые мои йСмены целыми днями рыскали по лесу в поисках пищи или другой какой добычи, и лишь вечерами, да и то не всегда, слышал я человеческие голоса.
Вас же, дорогой сэр, как сообщили мне смелые мои разведчики, окружают многие тома книг; слух Ваш весь день услаждают звуки из деревянного ящика, а отрадой для взора служат туманные видения на стенке другого ящика. И у Вас есть любящая мать и неплохие соседи, а друзья не забывают Вашего дома.
Задумайтесь над моими словами, сэр. Я намного старше Вас и желаю Вам только хорошего.
Не сообщаю своего адреса, ибо в Шервудском лесу ещё нет почтового отделения и письма могут затеряться. Однако надеюсь на Ваше милостивое разрешение писать Вам, еженедельно или даже чаще, послания, которые, быть может, хоть в малой степени послужат улучшению Вашего настроения, а значит, и здоровья.
Чао, или пока, как говорят у нас в доброй старой Англии.
* * *
Шура положил письмо на столик, придвинутый к кровати, и передёрнул плечами. А потом покачал головой. Чепуха какая-то, сказал он самому себе. И ничего смешного… Ну, разве два-три слова… А «робин», оказывается, «малиновка» означает. Выходит, можно и так: Малинин-Шапкин. Двойная фамилия. А что? Есть же у них в классе Вольфсон-Нелидов. Они с Витькой хотели прийти сегодня. Интересно, кто из них написал? Надо будет в разговоре ввернуть что-нибудь о Робин Гуде и посмотреть на их лица… А может, Серёга? Он ведь лучше всех умеет таким книжным языком выкомаривать. Но и Маша тоже могла бы не хуже. Если б захотела, конечно… Так она ни разу и не пришла. А ведь обещала, ребята говорили. Никто, кажется, за язык не тянул. И без неё не заплачем. Но всё-таки могла бы хоть на минуту забежать? Конечно, у неё там всякие музыки и фигурное катание… Ну, и не надо, подумаешь… Вот был бы у него телефон не в коридоре, а в комнате, он сам бы звонил ей чуть не каждый день. Позвонил бы, изменил голос и сказал: «Алё, с вами говорят из Третьяковской галереи. Мы хотим сделать ваш портрет и повесить в главном зале…» Нет, это не очень смешно. Можно посмешней придумать. Или просто: он звонит, она берет трубку, а он говорит: «Пароход белый-беленький, чёрный дым над трубой…» — и всё. Она вешает трубку, а он опять звонит и опять говорит про пароход. И ещё… Только, он слышал, таких сейчас засекать научились, даже телефон выключают… А сюда дозвониться прямо невозможно, это все говорят. Конечно, потому что днем почти никого в квартире, а вечером Оскар Савельевич висит на телефоне. Да и Раиса Андреевна тоже любит поговорить. Но она хоть не такая ворчливая, а Оскар Савельевич почти не может без замечаний. Правда, всегда вежливо, но всё равно надоедает. То ноги не вытерли, то щётка не там стоит, а то в ванной долго моются или в умывальник зелёную тушь вылили… А кто вылил? Никто и не лил.
Шура ещё раз прочитал письмо и подумал, что хорошо этому Робину Гуду говорить: ему бы такое осложнение на почки после гриппа, как у Шуры, — не так бы запел. Конечно, бывает и хуже: другие по два года лежат и больше, а Шура всего второй месяц, и врач каждый раз обещает, что вот-вот позволит вставать… Но последнее время, в самом деле, всё как-то надоело: ни читать не хочется, ни уроки учить. Даже с ребятами разговаривать. У них больше свои дела, да и приходят всё одни и те же: Вольфсон-Нелидов, Серёга, Витька. Нет чтобы кого-нибудь ещё привели… А он сам говорить не будет. Зачем? Не хочет — и не надо. Упрашивать ещё… Давно бы могла, если б хотела…
Чтобы не думать об этом, Шура стал рассматривать письмо. Адрес — печатными буквами. А письмо на машинке напечатано. Чтобы по почерку не узнать. И, кажется, почти без ошибок. А может, есть, только Шура их всё равно не видит: у него по-русскому не очень…
Хлопнула входная дверь. Мама, наверно, пришла на обеденный перерыв. Или, может, соседка Раиса Андреевна вернулась из магазина. Она, с тех пор как он заболел, часто его навещает: и угостит, и чай согреет. А вот Оскар Савельевич почти никогда не заходит. Во всяком случае, при маме. И без неё тоже очень редко. Вообще-то он ничего, только чудной немного и замечания жутко любит делать, но зато может такое рассказать… А ещё молодец, что комнату свою никогда не запирает. Не потому, что Шура туда лазит, а просто хорошо. Раиса Андреевна хоть и добрая, а у неё дверь всегда на три замка, да и у них самих тоже…
Вошла мать Шуры.
— Ну, как ты? — спросила она.
Про письмо он ничего не сказал.
* * *
«Дорогой сэр!
Полагаю, Вы не сочтёте излишней или неуместной с моей стороны откровенностью, если я признАюсь, что давно уже ничто не доставляло мне такого искреннего наслаждения, как переписка с Вами. Хотя, если уж быть точным, вряд ли можно назвать перепиской нашу одностороннюю почтовую связь. Но, увы, я опять столько мотаюсь по своему Шервудскому лесу, что Ваши письма ни за что не найдут меня.
Не буду скрывать, дорогой сэр, что до меня вновь дошли слухи… Знаю, знаю, вы скажете: не надо пользоваться слухами, это недостойно истинного джентльмена, если даже он проживает не в зАмке за зубчатыми стенами, а просто в лесу. Да, конечно, истинность джентльмена (я говорю об истинности его души) определяется отнюдь не палатами, в которых он обитает, и не должностью при дворе, пусть даже такого достойного монарха, как Ричард Львиное Сердце, а только лишь, по моему глубокому разумению, тем, чтО принято у нас называть старомодным словом „честь“. Она во всём. В том, как джентльмен ходит, как он задает вопросы или отвечает, насколько часто употребляет бранные слова, но главное — в том, как относится он к жизни и к людям. Честь — это правдивость, честь — это смелость, честь — это доброта. Словом, честь — это Честь, сэр!
В нашем англо-саксонском суде каждый свидетель, перед тем как давать показания, должен произнести такую фразу: „Клянусь говорить правду, только правду, одну только правду!..“ Не дай Вам Бог, дорогой сэр, быть в суде даже свидетелем, но клятва эта да сопутствует Вам во всех делах!
Безусловно, для того чтобы стать правдивым, нужна смелость, и в этом, смею думать, Ваш покорный слуга Робин Гуд всегда может служить примером. Я имею в виду не только смелость в бою. Не меньшей должна быть и та смелость, которая позволяет мне сегодня на собрании отряда (я говорю, конечно, о своём отряде лесных разбойников) сказать то же самое, что завтра не побоюсь выложить и в замке у барона Фрон де Бёфа, и перед самим королём.
И, наконец, о доброте. Один норманн по имени Боссэ очень неплохо воскликнул однажды: „По твоему отношению даже к собаке я скажу, какой ты человек!“
Но простите, простите меня, дорогой сэр! Я заговорился… А начал ведь совсем о другом: о слухах, которые, если помните, дошли до моих ушей. И Вы ещё возразили, что не надо, мол, верить слухам. Да, Вы правы: не надо. Но на сей раз придётся сделать исключение, ибо я проверил эти слухи, и они получили подтверждение. Вы, разумеется, знаете, о чём я веду речь: опять о Вашем настроении, которое, оставаясь прежним, может повлиять, боюсь, на быстрый ход Вашего выздоровления. Встряхнитесь, дорогой сэр, возьмите себя в руки, думайте больше о хорошем и приятном, которое у Вас впереди, а всё плохое, как любил говаривать с легким узбекским акцентом один мой знакомый бедуин, пускай оторвется!
Искренне Ваш Р.Г.».
* * *
Пожалуй, хватит мистификаций и пора честно признаться, что весь этот загадочный текст (чуть подправленный мною при переносе на бумагу) исходил из приятных уст Лизы Н., когда на следующий после новогодней ночи день мы сидели с ней в квартире на улице Черняховского.
Каким образом она здесь очутилась? Ох, очень просто: и не такое бывает в жизни взрослых людей… Но, чувствую, вы настаиваете на подробностях, а потому объясняю.
На встрече Нового года у Бори Балтера было, как я и предполагал, тоскливо и напряжённо. Даже больше, чем предполагал. Да и как могло быть иначе, если Боря уже твёрдо решил разорвать свой брак с Валей и ожидал лишь переезда на новую квартиру, которую целиком оставит жене и двадцатилетнему сыну, а сам уйдёт… в никуда. Галина уже оставила своего мужа и жила у матери. В последнее время Боря с Галей часто гостили по несколько дней, а то и больше, у друзей и знакомых; в том числе у нас с Риммой, где им была выделена целая комната… «Я помню, как два поселенца возникли в квартире у нас, и в ванной их два полотенца мне чудятся даже сейчас…» Это были прекрасные дни и вечера задушевных бесед обо всём на свете — но больше всего о людях с их несовершенством и слабостями, к которым Боря относился тогда весьма мудро и терпимо. (Только Гале не прощал ничего, награждая её выдуманными им самим грехами.)
А какие жаркие споры возникали у нас с ним насчёт того, чей характер хуже! Решить сами этот вопрос мы были не в силах и в качестве присяжных и судей привлекали присутствующих женщин, которые в один голос выносили постановление, что пальму первенства следует разрубить пополам. На две равные половины!
Вероятно, в эти дни у Бори и возникла серьёзная мысль — на поскрёбки сбережений от лучших времен купить недорогой дом в сельской местности недалеко от Москвы, перестроить его, снабдить элементарными удобствами и поселиться там с Галей и с её подрастающей дочерью, если та захочет. Место Боря подобрал быстро: это была деревушка под названием Вертушино, что находилась под боком у дома творчества «Малеевка». Римма поддержала Борю, сказала, что её близкая подруга по университету работает сейчас в юридическом отделе московского областного совета и, наверняка, сможет помочь с оформлением разных документов, ускорить всё это.
Боря был человеком дела, и года через два у них с Галей появился в этой деревне вполне благоустроенный двухэтажный дом с небольшим участком и со всеми городскими удобствами, которые к тому же довольно часто работали. И тогда в деревеньке временами появлялся невиданный здесь со дня её возникновения автомобиль с толстым шлангом и с народной кличкой «дерьмовоз»…
Ох, но как ни лукавлю, стараясь отдалить момент признания в своём грехе, а он состоялся… совершился! И произошло всё естественно, как бы само собой. Как? Очень просто.
Когда мы с Лизой вскоре после полуночи ушли от раздражённого Бори и несчастной Вали, его жены, и с трудом поймали такси, я хотел только одного: поскорее довезти Лизу до её дома, а потом попасть, наконец, к себе, лечь на тахту и начисто забыть о злосчастном вечере, где все присутствующие чувствовали себя одинаково напряжённо, неловко и неуютно. И зачем Боря всё это устроил? Или это затея Вали, ещё питавшей робкую надежду на благополучный исход?
Мы подъезжали с Лизой по Ленинградскому проспекту к станции метро «Аэропорт», когда мой язык вдруг произнес:
— А не хотите, Лиза, заехать ко мне? Кофе выпьем?
Я совсем не был уверен, что у нас дома есть кофе — мы его обычно не пили; скорее всего, во мне просто пробудились смутные воспоминания о том, какие вопросы задают настоящие мужчины из заграничных романов и кинофильмов настоящим женщинам перед тем, как попрощаться с ними. И те нерешительно отвечают, пожалуй.
Лиза была настоящей женщиной.
— Пожалуй, — сказала она и добавила: — Спасибо, Юра. Кофе хорошо сейчас. Я от Бори звонила Шуре, он задерживается у своего школьного друга, будет там ночевать.
Её сына я ещё не видел, но уже знал, что он отчаянный «битломан» и книгочей, очень любит стихи, сам их сочиняет, и что его привечает Корней Иванович Чуковский и просит иногда, когда глаза устанут, почитать ему вслух что-нибудь. Я знал, что несколько лет назад у мальчика было осложнение на почки, но, к счастью, прошло бесследно. А про Лизу я знал — от неё же, что с отцом Шуры она рассталась довольно давно, но они сохранили прекрасные отношения, и что новая его жена славный человек и с любовью относится к Шуре…
Итак, мы с Лизой тихонько поднялись на шестой этаж и… Впрочем, нет, потерпите ещё немного. Должен, во-первых, объяснить, почему «тихонько». Да потому, что в те годы у нас ещё были в каждом подъезде, по-французски говоря, консьержки, и не хотелось, чтобы эти милые пожилые женщины видели, что жилец тридцать четвертой квартиры появляется в два часа ночи с незнакомой дамой. Слава Богу, Наталья Сергеевна крепко спала — устала за день. Не могу забыть, кстати, что именно она чуть ли не в первые дни после ареста Юлия Даниэля как-то сказала мне, понизив голос и немного волнуясь, что не хочет скрывать: к ней сюда повадился один — всё ходит и расспрашивает обо мне… Говорит из милиции. Только она их… этих… за версту узнать может… Наталья Сергеевна не только к нам с Риммой хорошо относилась, но и к нашему Капу: гуляла с ним, когда просили, и в квартиру изредка заходила (ключи мы ей оставляли), если он, пребывая один, начинал завывать — скучая по хозяевам или отзываясь на сирены пожарных и санитарных машин.
А теперь… Нет, всё-таки подожду ещё немного с саморазоблачениями, чтобы закончить рассказ про некоего Шуру, который стал получать письма от Робина Гуда. (Уважая родные падежи, на этот раз ставлю его имя в родительном, но в дальнейшем не буду.)
* * *
(Продолжение пересказа истории, услышанной от Лизы.)
Изучение физиономии Женьки с двойной фамилией, а также Серёгиной и Витиной, хотя было довольно тщательным, но мало чем помогло Шуре определить, кто же из них носит благородное имя Робин Гуд. Не помогли и довольно явные намёки с цитатами из писем. Всё было напрасно. Ребята либо действительно ничего не знали, либо держались с завидной стойкостью и невозмутимостью. И тогда Шура решил, выражаясь словами, близкими к эпохе подлинного Робин Гуда, действовать с более открытым забралом.
— А знаете, — сказал он и помахал небрежно перед носами гостей последним из полученных писем, — ничего у вас получается! Кира Васильевна «пятёрку» бы, наверняка, поставила. Но всё-таки, по-моему, тут не самостоятельное сочинение, а с помощью старших. А за это полагается снизить…
— О чём это он? — спросил Женька. — О, безумец!
Ага, — подумал Шура, — ещё немного — и заговорит тем же языком, что в письме.
— Что у тебя напечатано там? — спросил Витя, кивнув на письмо в Шуриных руках. — Ты про это, что ли?
После Витиного вопроса все уставились на письмо и ждали, что Шура ответит.
«Нет, не они, — думал тем временем Шура. — Не могут же так здорово притворяться? Как заслуженные артисты… Нет, писали определённо не они. Но ведь знать-то знали об этом? Наверное, говорила им Маша?.. Выходит, всё-таки я на Машку думаю. А почему бы нет? Разве она не умеет? Получше других умеет. И без всяких взрослых. Конечно, всё очень просто: приходить ко мне времени не хватает, ну, и потом, стесняется, вот и решила письма писать… А чего? Неплохо сообразила. И написано интересно. Только все эти рассуждения о правде да о доброте, ясно, списала откуда-нибудь. Не сама ведь придумала?»
Мысли мгновенно промелькнули в Шуриной голове, ребята не заметили даже тех долей секунды, которые понадобились для этого мозгу.
— Да, про это, — ответил Шура. — Занятные послания. — Он постарался придать голосу сверхнебрежность и такую же ироничность. — В общем, неплохо написано. Интересно читать. — Его тон постепенно становился всё более доверительным, и этим уже новым тоном он добавил: — Я и не сомневался, что она умеет.
— Кто умеет? — спросил Женька.
— Что умеет? — спросил Серёга.
А у Вити оба вопроса застыли в глазах.
— Ну, тот, кто писал, — ответил Шура.
«Нет, ничего не знают, — твёрдо решил он. — Ну и правильно. А зачем станет она говорить? Очень нужно. Она и своей Ларисе, наверно, ничего не сказала. Вот молодец! Только мы двое будем знать. А уж потом когда-нибудь расскажем… Но прочитать-то ребятам можно? Я ведь не скажу, от кого… И не всё буду читать, конечно… Интересно, откуда она узнала, что мне здОрово тошно тут валяться? Сама сообразила или по подсказке?.. Хотя разве это и так не ясно?..»
— Как там, — произнёс Шура предельно безразличным голосом, — спрашивает обо мне кто-нибудь?
Но теперь уж ребята не выдержали.
— Ты что, совсем «того»?! — закричал Серёга. — Начинаешь одно, а потом неизвестно что… Давай про письма!
— Он, как Юлий Цезарь, — заметил Женька, — одной рукой письма держит, другой — читает, а третьей — с нами беседует.
— Мы тебе уже говорили, — сказал Витя. — Все спрашивают, привет передавали. Как всегда… А что в них? — Он опять кивнул на листки. — Статья какая-нибудь?
— Сам ты статья, — сказал Шура. — Это от Робин Гуда. Неужели непонятно?
И он прочитал им почти всё, что в письмах было; и рассказал почти всё, что сам знал про эти письма: что напечатаны на машинке, и на первом конверте почтовый штемпель смазан, а на остальных нет; что опущены все здесь, в городе, только в другом районе. («Наверно, отца или маму просила опустить где-нибудь около их работы», — так решил Шура); и что все они очень интересные… (И он каждый раз ждёт нового письма и даже от них лучше себя чувствует…) Но это он не сказал, а только подумал.
— Да от кого ты их получаешь? — уже в пятый, наверно, раз спросили ребята.
— От одного человека, — сказал Шура. — Можете передать ему привет.
— Он у нас в классе? — спросил Женька. — Случайно, не ты, Серёга?
— Это не он, а она, — сказал тот. — Шурка ведь проговорился. Все слышали.
— Ничего я не говорил, — сказал Шура. Он почувствовал, что покраснел, и стал спешно поправлять подушки.
— Наверно, Вера Васильева, да? — предположил Витя.
Но Шура возмутился: в жизни бы Верка не догадалась такое написать!.. Нет, он пока не скажет кто. Это секрет. И вовсе не из их класса, почему они думают? Вон и штамп совсем другого района.
— Не хочешь, не говори, — сказал Серёга. — Может, ты и сам не знаешь?
Шура даже не стал отвечать на эти выпады. Он лишь снисходительно улыбнулся.
* * *
«Дорогой сэр!
Ну, вот наконец-то до меня дошли сведения (не слухи и не кривотолки, нет!), что Вы стали куда веселей, и недуг всё быстрее покидает Ваше тело. Я и не сомневался в этом, и каждый новый день лишь укреплял во мне надежду на Ваше скорое выздоровление и возможную нашу встречу где-нибудь на опушке Шервудского леса.
Кстати, будучи совершенно далёк от желания хоть сколько-нибудь умалить заслуги или усомниться в искусстве Вашего районного эскулапа, я, тем не менее, позволю себе затруднить Ваш слух рассказом о том, что услышал недавно от проезжего торговца-индуса. (Правда, Индию ещё у нас не открыли, но купцы оттуда всё равно заезжают: наверно, они просто не знают об этом.)
Оказывается, дорогой сэр, есть в этой неоткрытой стране Индии такие люди, которые могут по сорок дней и сорок ночей не принимать ни воды, ни пищи, ввергая себя по собственному желанию в длительный сон, наподобие зимней спячки у медведей. А также умеют ступать по гвоздям и по раскалённому железу, нисколько не раня себя при этом и не обжигаясь. А ещё они пребывают по часу и больше под водой, и рассказчик своими глазами видел, как укладывали их под деревянный помост, на который взгромождались затем два или три коня со всадниками — и все в тяжелых доспехах и с полным вооружением.
Вы скажете: всё это бред больного воображения, а быть может, и сивой кобылы! Ведь организм человека не приспособлен самой природой… Умоляю, остановитесь, сэр! Вот здесь-то и кроется ошибка. Эти диковинные люди, следуя учению мудреца Патанджали, сумели доказать, и в первую очередь самим себе, что в человеке скрываются такие возможности, такие силы — физические и душевные, — о которых он и не подозревает…
Спросите, спросите же, сэр: „Ну, а как они достигают всего этого?“ Я жду Вашего вопроса и охотно отвечаю.
Люди эти с самого детства занимаются по особой системе, очень сложной, которую знают полностью только немногие. Но известно, говорил мне рассказчик, что очень важными считаются у них упражнения на дыхание. Ведь обыкновенный человек из того воздуха, что попадает к нему в легкие, использует лишь одну пятую часть (представляете, как мало, сэр?). А упражнения эти как раз и помогают тому, чтобы как можно больше воздуха омывало изнутри наше тело и чтобы человеку свободней дышалось. Дышать свободно! Разве не к этому стремится каждый?!
А когда мы с ним расставались, индийский купец научил меня на прощанье самому простому упражнению, которое ежедневно я теперь проделываю под знаменитым вековым дубом у себя в лесу и которое настоятельно рекомендую и Вам, сэр. Его можно выполнять лёжа. Для этого надо всего лишь на несколько минут отринуть от себя все мысли и заботы, закрыть глаза, отключиться душой и телом и свободно дышать… Так. Приготовились? Начинаем! Медленный вдох через нос, вдох, который ощущают сперва мышцы Вашего живота, сэр, а затем — всё выше, выше, до самого лба, до макушки! Хорошо!.. Так же следует делать выдох. Вот и вся премудрость. Видите, как просто. Зато Ваш организм, дорогой сэр, не будет уже напоминать корабль во время штиля с одиноко торчащими мачтами, на которых почти не видно парусов, а станет похож на стремительное судно, несущееся с наполненными ветром, гордо выгнутыми парусами…»
Здесь Шура не выдержал, отложил письмо, закрыл глаза и постарался «отринуть от себя все мысли». И это у него почти получилось… «Почти» — потому что прогнать Машу он никак не мог. Её курносое лицо всё время торчало перед глазами, хотя они были плотно закрыты, губы улыбались, а тонкий голос произносил: «Дорогой сэр!» И вместо того, чтобы дышать особым способом и тем самым использовать не одну, а хотя бы две пятых поступающего к нему в лёгкие воздуха, вместо всего этого Шура начал вспоминать, где и о чём они в последнее время разговаривали с Машей; и ему почудилось, что он совершенно точно вспомнил, как в первой четверти, когда он толкнул её на лестнице, она крикнула: «Вы что, совсем одурели, дорогой сэр?!»
* * *
Письма продолжали приходить, и читать их становилось всё интересней. Возможно, не потому, что каждое сообщало о каких-то необыкновенных вещах, а просто Шуре казалось, что с любым новым письмом он ещё больше может узнать про Машу, ещё лучше познакомиться с ней, хотя они и так в одном классе чуть не целую вечность. Но зато за всем этим маскарадом Шура всё более ясно распознавал настоящую Машку — разве не была она умнее всех девчонок, а по остроумию не уступает Серёге или самому Шуре? И разве не писала она сочинения лучше всех в классе, ну, может, после Женьки? А что касается всех этих рассуждений о доброте да о смелости и о прочем, то, конечно, не сама придумала, а взяла откуда-нибудь или отца попросила помочь. Он у неё не то журналист, не то писатель какой-то: придумает чего хочешь. А уж пишущая машинка всегда под рукой…
Когда пришло пятое письмо, Шура подумал, что, может, хватит таиться — вот возьмёт да сам напишет ей и подпишется: Ричард Львиное Сердце. Или — Братец Тук. А ещё лучше — позвонит. Нет, не сейчас, а после шестого письма. Как получит, в тот же день позвонит. В крайнем случае, на следующий. Да, решено, так и сделает. Позвонит и скажет: «Алё, попросите, пожалуйста, Робин Гуда к телефону!» А может, «Робин Гудшу»? Если, конечно, она сама возьмёт трубку. И потом так скажет: «Дорогой сэр, вас беспокоит тут один англо-сакс. Шурка его зовут. Он хочет вам сказать, что ему было очень интересно, даже приятно, честное слово… В общем, мировые письма, здСрово ты как… Я даже чувствовать себя лучше стал. Правда. Особенно, когда начал дышать, как вы советуете, сэр… То есть, миледи…» Ну, и ещё много чего скажет.
Шура мысленно разговаривал по телефону, а потом уже и просто с глазу на глаз до тех пор, пока в комнату не ворвался Женька с двойной фамилией. Он сегодня без ребят пришёл. Они с Шурой поговорили о том о сём, послушали пластинку, помолчали. И то ли каждая тайна имеет свой срок хранения, после которого перестает уже быть тайной и вырывается сама из своего узилища, то ли Женька располагал больше других к тому, чтобы доверить ему самое важное, то ли, наконец, сам Шура не мог уже носить в себе всё то, что его переполняло эти недели, — словом, как бы то ни было, но после некоторого молчания Шура произнёс:
— Хочешь, скажу, кто мне письма пишет?
Конечно, Женька хотел. Ещё как!
— Только никому ничего и ей самой тоже… то есть, ему… ну, в общем, Робин Гуду… Понял?
Женька понял и заверил, что будет молчать, как рыба. И тогда Шура понизил голос и произнёс:
— Это Машка Громова.
— Нет, правда? — спросил Женька. — Да ну, разыгрываешь!
— Почему разыгрываю? Что у неё — три извилины в мозгу, и все параллельные — письмо написать не умеет?
Но Женька не верил. Он не понимал, отчего вдруг Маша должна писать Шурке, и почему от Робин Гуда, и вообще похоже больше, что взрослый писал.
— Похоже, похоже! — крикнул Шура. — У неё отец писатель. Или даже учёный. И потом, что ж, своей головы нет? Получше, чем у других!.. — И, снова понизив голос, продолжал: — Она, конечно, хотела зайти, но времени всё нет, и стесняется, наверно. А писать легче… Я тоже думаю ей написать. Или завтра по телефону позвоню… Только в классе ничего не говори. Даже не гляди в её сторону, ладно? Часто она спрашивает, как я здесь и всё такое?
Женька не мог точно вспомнить, а врать не хотелось, но всё же понимал, что чистую правду тоже сейчас не стоит выкладывать, поэтому ответил уклончиво:
— Ну, спрашивает, наверно. Не помню, сколько раз.
Но Шура его почти и не слышал.
— Почему Робин Гуд? — продолжал он. — Наверно, «Айвенго» недавно прочла. А «дорогой сэр» она мне как-то уже говорила. Не веришь? Ещё в прошлом году, по-моему… И в этом как-то на лестнице.
И Женька постепенно прекратил сопротивление. Его недоверчивость почти рассеялась, он даже вспомнил, как на уроке английского Маша пела однажды, или декламировала про то, как «жил Робин Гуд в густом лесу, где зелена листва, имел он сотню молодцов, весёлых, как весна…»
Но как раз в то время, когда Женька уже целиком поверил Шуре и захотел расспросить подробней, что и как и давно ли это вообще началось, потому что никто ведь у них в классе ничего не заметил, — как раз тогда Шура почувствовал, что больше ему про Машу говорить не хочется. То есть, с самим собой — пожалуйста. Сколько угодно! А с другими — нет. Он и так уже немало сказал. Теперь хорошо бы про автомобили, про хоккей или марки…
Только не родился ещё, видно, тот стрелочник, который сумел бы перевести Женьку на другой путь! И лишь повторный и очень настойчивый звонок в дверь помог Шуре переменить разговор.
— Наверно, Раиса Андреевна ушла, — сказал он, — и никого больше нет. Откроешь?
И Женька поплёлся в переднюю.
— Почта, — сказал он, когда возвратился. — Большущий конверт принесли. Какому-то Пиринскому. Я расписался. Куда его девать?
— Это Оскару Савельичу, — сказал Шура. — Сунь в ручку двери. Знаешь его дверь? Вторая справа.
Женька вышел и тут же вернулся. Шура не успел даже сложить и убрать письма от Робин Гуда, которые достал, когда только завёл разговор о Маше. Так они и остались лежать на постели.
— Не влезает, — сказал Женька. — Конверт большой.
— А ты зайди в комнату и положи, — сказал Шура. — У него всегда открыто… Не бойся, я тоже так делаю. Иди, иди. Он не запирает.
На этот раз Женька не приходил значительно дольше, а когда вошёл, вид у него был какой-то растерянный.
— Там на столе… — сказал он и замолчал.
— Ага, — сказал Шура, — порядок у него, как в аптеке. Он всегда такой. И всем замечания делает.
— Там на столе, — повторил Женька, — у него… письмо лежит.
— Ну и что такого? — спросил Шура. — Ясно, ты положил, оно и лежит. Что с тобой? Чего ты так смотришь?
— Ничего, — медленно сказал Женька.
Было видно, он упорно о чём-то думает, но нетрудно было также понять, что ничего придумать не может. И когда открыл наконец рот, показалось даже, что он махнул рукой — хотя руки у него были опущены, — как бы говоря: «А, уже всё равно! Чего там крутить?»
Но в это время Шура, удивлённый и немного испуганный поведением приятеля, крикнул:
— Да что ты, в самом деле? Змею там увидел, что ли?
Сам того не ведая, он довольно точно определил ощущение Женьки.
— Я… там… — сказал Женька. — Подошёл конверт положить… И вижу на столе…
Он опять замолчал, не в силах выговорить что-то очень страшное.
— Да говори наконец! — в отчаянии закричал Шура. — Псих какой-то ненормальный!
И, подстёгнутый двойным оскорблением, Женька сказал:
— На столе у него письмо лежит. Не это, которое я принёс. Другое. Я бы и не посмотрел, но там написано знаешь что? «Дорогой сэр».
— Он распечатал?! — крикнул Шура.
— Ну да. А как бы я тогда прочитал?
— Что же он чужие письма читает? Зачем? Наверно, по ошибке? Конверт разорвал, смотрит — не ему. А отдать забыл… Ты что опять?!
Шура крикнул в полный голос, потому что у Женьки, который немного было успокоился, лицо снова стало безмерно испуганным.
— Не на машинке, — выговорил Женька.
— Кто? — Шура не сразу понял, о чём тот говорит. — А, значит, уже надоело ей печатать! Или, может, машинка сломалась? Как ты думаешь?
Но Женька думал о другом.
— Там почерк совсем взрослый, — сказал он.
— А мы и сами уже не маленькие, — сказал Шура. — Ты как считаешь, взять письмо сейчас или подождать, пока Оскар Савельич с работы придёт?.. Что ж это он — забыл отдать?! Может, будить меня не захотел?
— Совсем взрослый почерк, — повторил Женька. — Как будто взрослый писал, понимаешь?
— Да что ты заладил! — крикнул Шура. — Ничего я не понимаю! Чушь какая-то!
— И потом, — сказал Женька, — там, по-моему, только начало.
— Ну, ясно. Ты же одну страницу смотрел, а письма обычно на двух. Робин Гуд бумаги не жалеет!
— Там всего одна страница, — упрямо повторил Женька. Но вид у него был виноватый. — И незаконченная… Меньше половины.
— Чушь! — снова крикнул Шура. — Давай принеси, посмотрим. — И видя, что Женька стоит в нерешительности, добавил: — Давай, давай, не бойся. Я отвечаю.
Женька ушёл за письмом и почти сразу возвратился, но Шуре показалось, что прошёл чуть ли не целый урок физкультуры, который в последние месяцы тянулся для него особенно долго, потому что он не спускался со всеми в спортивный зал, а сидел один в классе или бродил как неприкаянный по коридорам и прочитывал все стенгазеты и объявления.
— Вот! — Женька протянул лист бумаги. — А конверта нет.
«Какого еще конверта? — подумал Шура. — Ах, да: из которого его вынул Оскар Савельич».
Он взял письмо… Какой неразборчивый почерк!.. «Дорогой сэр! — прочитал он. И дальше: — Не буду больше докучать Вам вопросами о Вашем здоровье. Знаю: оно идёт на поправку. Поэтому — сразу о другом. Помните, я упоминал как-то слова, произнесённые одним учёным норманном по поводу собак. Так давайте же поговорим о собаках. Они, ей-Богу, заслуживают того. Человек веками отбирал…»
И всё. На этом письмо заканчивалось. Вернее, не заканчивалось, а обрывалось, но Шура думал сейчас не о содержании. В каждом слове, в каждой фразе (не говоря уж о почерке!) он узнавал сейчас и рассуждения, и руку взрослого человека… Да, конечно! И как он только мог хоть на секунду подумать иначе?! Каким был дураком! Крепко его облапошил Оскар Савельич!.. Хотя почему «облапошил»? Сам виноват! Никто не просил думать, что это Машка! Навоображал неизвестно чего!.. Но и Оскару Савельичу тоже нечего лезть со своими письмами. Дел у него других нет, что ли?.. Хорошо ещё, один Женька знает, а он никому не скажет. Определённо… У него даже вид сейчас такой, словно с ним самим что случилось, а не с Шурой…
Весь этот ворох мыслей вспыхнул и мгновенно прогорел в Шуриной голове, как охапка хвороста в раскалённой печи. Но за это мгновение всё переменилось. Так, по крайней мере, ощутил Шура. И когда поднял голову и посмотрел вокруг, то увидел другой шкаф и другую книжную полку в простенке между окнами, а за окнами — совсем незнакомый дом; и когда он перевёл глаза на Женьку, то и Женька был другой.
— Ты… не надо так… — сказал другой Женька. — Не переживай… Подумаешь! А письма всё равно хорошие. — И, помолчав, добавил: — Я никому не буду говорить, честное слово… Давай в шахматы сразимся?
— Какие шахматы? — Шура не сразу даже вспомнил, что это за игра такая. Но, конечно, сыграет. Не будет же он тут валяться и плакать или вздыхать… Тем более, при Женьке. — Только сначала отнеси, — сказал он, кивая на письмо, которое лежало на одеяле рядом с другими, читанными и перечитанными «робин-гудками», как их называл Шура.
Он был в восторге, когда придумал это название. А сейчас не только «робин-гудка», сейчас слово «письмо» вызывало у него отвращение.
— Забери это, — повторил он.
Когда Женька вернулся в комнату, Шура выглядел почти как обычно: исчезла с лица печать свершившегося несчастья, оставив лишь лёгкие следы в виде необычной молчаливости и некоторой нервозности. Но следы эти быстро развеялись после третьего или четвертого хода белых, когда Шура с негодованием увидел, что ему (ему!) собираются сделать детский мат. И он быстро выправил положение…
В тот же вечер на кухне, натирая мочалкой обеденные тарелки, Шурина мама жаловалась Раисе Андреевне, что просто не понимает: всё так хорошо было, а сегодня опять у Шуры аппетита нет, температура немного поднялась, и вообще мальчик какой-то странный, говорить не хочет…
После чая, тем же вечером, выстраивая на кухонном столике протёртые чашки и блюдца, Шурина мама сказала всё той же Раисе Андреевне, что ей удалось наконец расшевелить сына — теперь она всё знает… Подумать только: так травмировать ребёнка! Нет, она ничего не говорит: письма интересные, и человек он безусловно хороший, но ведь можно просто прийти и побеседовать, а не устраивать какие-то тайны мадридского двора. Мальчик уже напридумывал себе Бог знает что! Как будто ему девочка одна из их класса писала, Маша Громова… Представляете? А потом узнаёт, что никакая не Маша, а наш старый холостяк… Забаву себе нашёл…
Раиса Андреевна согласилась с ней во всём и добавила с тонким намеком, что у ихнего Оскарчика вообще добрейшее сердце, и оно давно лежит к мальчику, но не только к нему, а и к его маме, которая…
— Глупости какие! — прервала мать Шуры, но уверенности в её тоне не было.
Что касается самого Шуры, то ни мать, ни более умудрённая в жизненных коллизиях Раиса Андреевна просто не представляли себе, что тут можно сделать и чем помочь…
* * *
Итак, мы с Лизой (я не говорил, что она была в красном пальто, которое ей исключительно шло?) поднялись на лифте на шестой этаж и вошли в квартиру. Я провел её сразу на кухню, чтобы там поискать обещанный кофе, которого, конечно, не было в помине. Но раскрыть створки шкафчика я не успел, потому что, обернувшись, взглянул на Лизу. Она уселась на высокий табурет, стоявший в углу, и я не мог оторвать от неё глаз! Ну, отчего ни один мужчина никогда в жизни не сядет, не встанет, не сделает такого движения, чтобы просто посмотреть — и отдай всё, да мало? А женщина — это же чудо-юдо какое-то!.. Кстати, у животных таких гендерных различий не наблюдается: у них что кошка, что кот одинаково изящны, пластичны, изысканны… (Не хватает определений, чтобы подобрать.) И ведь никакой нарочитости, жеманства (я говорю сейчас опять о Лизе) — всё абсолютно естественно: поворот головы, изгиб тела. Если спокойно разобраться — сидит себе на высоком табурете утомлённая женщина, давно уже не юная, с милым живым лицом, чуть вздернутым носом, чудесными каштановыми волосами… Сидит и ждёт кофе, которого нет и не будет! А что будет?.. Ей-Богу, я сам ещё толком не знал этого, но Природа, видимо, знала. (Не слишком ли часто на Неё ссылаюсь — уж не вознамерился ли сделать Её ответственной за все свои прегрешения?..)
В общем, так и не раскрыв шкафчик, я приблизился к Лизе, обнял её. Обнял и тесно прижался — и в этом движении, помимо всего прочего, было, поверьте, благодарное удивление… Да, для меня была удивительна — женщина вообще и она, Лиза, в особенности. И я откровенно стремился выразить ей это, не нарушая тишины звуками голоса. После недолгого молчания Лиза произнесла полувопросительным тоном, естественно и просто:
— Ты хочешь?
Угадать это было уже нетрудно, и я ничего не ответил.
— Хорошо. Сейчас…
Она поднялась и направилась в ванную.
(Разумеется, как и решительно всё на свете — литературу, музыку, чувства, слова и поступки — то, что пытаюсь сейчас описать, позволительно толковать по-всякому: высокомерно или снисходительно, гневно или с пониманием; можно небрежно, через губу, процедить, что нечего под самый банальный «кОитус» (половой акт, спаривание, совокупление, соитие) подключать воспевание и прославление женщины — и тем самым представить обыкновенный адюльтер как нечто неотвратимое и чуть ли не предписываемое свыше. Измена — она и в Африке измена, даже если о ней говорить хореем или гекзаметром… Что ж, тут спорить не о чем: как говорится, «jedem das seine». То есть, «каждому своё»… суждение.)
Я поторопился к себе в комнату, скатал покрывающий тахту колючий ковёр, положил ещё одну подушку. Если из чувства некоторого стеснения прибегнуть к велеречивому языку старинных романов, звучащему ныне с чуть уловимой иронией, то я бы возговорил примерно в таком духе: умонастроение на меня снизошло возвышенное — я жаждал в лице (и в теле) Лизы выразить свою благодарность всему роду женщин; хотел — молча, без слов — сказать ей, как она (и все они) удивительны и прекрасны, как услаждают глаз, душу (и тело). И много чего ещё хотел бы сказать…
Она вскоре вернулась. На ней был только мой длинный купальный халат («made in China»). Свет в комнате тушить не хотелось. Лиза и не просила об этом.
Благодарность… Это слово крепко застряло у меня в голове. Как полнее выразить её?.. Внезапно пронзило желание (продолжая пользоваться допотопным языком) лобзать её всю — от пяток до макушки. Или наоборот. Я избрал первый вариант. Но не от пяток, а от того места, где начинаются (или кончаются) чресла…
Мы не говорили ни слова. Становилось прохладно, я натянул одеяло на нас обоих. А потом — всё было почти как обычно. Потом — мы уснули, но вскоре проснулись, и опять было почти как обычно. Перед рассветом — мы снова не спали — Лиза случайно угодила пальцем мне в глаз. Было очень больно, но я мужественно рассказал по этому поводу анекдот — о том, как на старушку в тёмном подъезде напали два пьяных мужичка, но не с целью ограбления, а совсем наоборот. Ощутив их намерения, она с тревогой и возмущением воскликнула: «Как вы можете? А если в глаз?..» Мы посмеялись и опять уснули.
Когда окончательно проснулись, глаз сильно болел, и Лиза сказала, нужно срочно ехать в Глазную на Тверской, она поедет со мной, только сначала позвонит туда, где заночевал её Шура.
Мы ехали в пустом троллейбусе номер 1, глаз здорово щипало, но я всё равно хорошо видел сидящую рядом со мной красивую женщину в красном пальто. Просидев в шумной полутрезвой очереди к врачу, я получил рецепт на какую-то мазь, и мы отправились в аптеку на углу Дегтярного, наискосок от больницы. В доме, где аптека, я в последние недели несколько раз бывал в гостях у Анастасии Ивановны, женщины, проведшей два десятка лет жизни в заключении и в ссылке и недавно вернувшейся в город, где семьдесят лет назад она родилась в благополучной семье создателя и первого директора Музея изящных искусств Ивана Цветаева.
Я вспомнил об этом, потому что, когда думаешь о ней или видишь её, возникает порою странное подспудное желание стать таким же глубоко верующим, как она, и так же спокойно и достойно, без принуждения, исполнять христианские заповеди, в том числе и ту, что гласит о грехе прелюбодеяния…
Мы вернулись с Лизой на улицу Черняховского и, уже не таясь, прошли мимо дежурной по подъезду, позавтракали, моему глазу стало легче, и потом Лиза, отвечая на мои расспросы, поведала немного о себе, но больше о своём сыне, о том, что произошло с ним года три с лишним назад. Это была занимательная, на мой взгляд, история, к тому же хорошо рассказанная — её начало вы могли прочитать на предыдущих страницах. Теперь, если пожелаете, можете насладиться финалом, который я предварю совсем кратким словом.
Быть может, читатель заметил, что автор всего этого повествования не один уже раз прибегает к сюжетам о несовершеннолетних, об их отношениях между собой, со взрослыми. В этой своей склонности я нахожу свидетельство того, что Природа, в некотором смысле, закрепила и за мной тот участок, на котором мне суждено было пребывать почти три четверти жизни и который носит название «детская литература». Отсюда, вероятно, мой повышенный и даже корыстный интерес к тому, что происходит с детьми (и со взрослыми) — в их душах, в семьях, в школе и, вообще, везде. Отсюда и желание, ставшее потребностью, — писать о них…
* * *
И поэтому затрудню вас финалом истории, которая может быть названа «Я — Робин Гуд».
На последней перемене к Маше Громовой подошла школьная нянечка и сказала:
— Слышь, тебя там какой-то гражданин спрашивает. Цельный урок, с той ещё переменки, всё ждёт и ждёт. Может, родственник какой?
— Не знаю, тётя Нюша. А что он говорит?
— А ничего не говорит. Позови Машу Громову, и всё. Что я, обязана ему? А объяснять ничего не хочет… Чего натворила, признавайся?
— Вроде ничего, тётя Нюша. Где он? А то звонок скоро.
— Где, где! Внизу, у раздевалки. Я уж двух ребят нарядила за пОльтами присмотреть. Кто его знает?.. А может, он совсем из милиции? Глазами так и ёрзает по сторонам.
Но Маша не дослушала противоречивых предположений тёти Нюши и побежала вниз по лестнице.
«Кто это может быть? — думала она по дороге. — Папе незачем, да он сразу бы сказал. Может, тренер? Но зачем ему так приходить и стоять, словно бедный родственник? Или, правда, какой-нибудь родственник или знакомый? Приехал из другого города, а дома у нас никого, он в школу и пошёл». Больше Маша ничего не могла придумать и, так и не решив этой задачи, оказалась в вестибюле, где сразу увидела невысокого, почти лысого мужчину, который топтался между двумя раздевалками — ребячьей и для учителей.
— Это вы меня спрашивали? — сказала Маша, задержав свой бег возле него. — Я Маша Громова.
— Да, здравствуйте, — сказал мужчина. — Вы меня не знаете, но я сейчас всё объясню.
Этот день нужно бы, наверное, как-то отметить, потому что впервые в жизни с Машей говорили на «вы». Но, правда, почти сразу же она забыла об этом непривычном для неё обращении, так как то, о чем заговорил незнакомый мужчина, было ещё более странным.
Сначала Маша не могла понять, какое она-то имеет отношение ко всему этому: ну, письма, ну, писал, ну, Робин Гуд… А при чём тут она? У неё даже появилась мысль, что, может, этот человек того… не совсем в себе. Она помнит, с ней заговорил как-то один на бульваре. Сначала вроде ничего, а потом про тени какие-то на солнце начал, про цветы на Марсе — она даже испугалась… Но сейчас ни о каких тенях или цветах речи не было — наоборот: с каждым словом незнакомца становилось понятней, чтО именно произошло. Когда же она окончательно всё поняла, кроме одного: что ей-то нужно делать, — прозвенел звонок.
— Ох, — сказал мужчина, — вам надо бежать на урок, да? А я не успел…
— Я могу не ходить! — радостно предложила Маша. — Только вы поговорите с биологичкой — пусть меня отпустят.
Но мужчина не принял предложения. Он сказал, что подождёт, ему не привыкать: вон и прошлый урок провёл здесь, у раздевалки.
— Только сейчас я уж на улицу выйду, — сказал он. — Буду вас ждать… ну, хотя бы у парикмахерской.
— Ой, нет, — сказала Маша. — Там все увидят, начнут потом спрашивать, а я не удержусь и расскажу.
— Хорошо, — согласился мужчина. — Тогда в помещении сберкассы. Тут, за углом. Надеюсь, ваши ребята не хранят ещё в ней свои сбережения?
— «Накопил — машину купил», — сказала Маша и побежала на урок.
…Ох, какие это были сорокапятиминутные мучения! Как хотелось Маше рассказать сейчас обо всём Ларисе, которая сидела рядом, слушала рассказ учительницы о шведском учёном Карле Линее, и лицо у неё было такое внимательное… Куда бы сразу девалось всё её внимание, и как начала бы она сыпать вопросами!.. Но нельзя: Маша дала слово… Да и без всякого слова разве не понятно? Не маленькая уже, недаром с ней на «вы» разговаривают… Но чудила какой, этот Шурка! Надо же вообразить? Да она и не думала о нём никогда! А если б и стала думать, то уж, наверное, о Серёге или, может, о Витьке. Нет, пожалуй, всё-таки о Серёге: он симпатичнее. Зато у Витьки глаза красивые… А Серёга зато остроумный… Мысли далеко увели бы её и от Шуры, и от Карла Линнея, если б не звонок…
В сберкассе, недалеко от столика с таблицами выигрышей, мужчина объяснил наконец Маше, что от неё требуется.
Да, она должна соврать… Ну, выдумать, приукрасить, преувеличить — называйте как угодно. Но это нужно сделать. И вовсе не из-за него… кстати, его зовут Оскар Савельевич… Мужчина даже слегка поклонился… Это нужно сделать для Шуры. И не только потому, что он сейчас болен, хотя, конечно, это имеет значение… Но потому, что вообще всё повернулось так, что может причинить большой вред… душевный. Понимаете?.. И надолго. А ведь никто, собственно, ни в чем не виноват.
— Уж я-то совсем, честное слово, — сказала Маша и покраснела. — Всё он выдумал.
— Это сейчас тоже не имеет значения, — строго сказал Оскар Савельевич. — Я прошу помощи.
— Разве я отказываюсь? — сказала Маша. — Только вдруг не получится?
— Получится, — сказал Оскар Савельевич. — Если будете убеждены, что делаете то, что надо… И не забудьте про некоторые детали, о которых я говорил… Да, вот черновики моих писем. Секретов тут, конечно, нет… Почерк у меня только плохой.
— У моего папы тоже, — утешила его Маша.
И вскоре каждый из них пошёл своей дорогой: Оскар Савельевич — на работу, а Маша…
— Ты не спишь? — спросила Шуру Раиса Андреевна, когда вошла в комнату. — Стучу, не отвечаешь. Принимай гостей… Проходи, проходи, девочка.
— Маша? — сказал Шура. — Ты зачем пришла?
— Может, чай будете пить? — спросила Раиса Андреевна. — Поставить?
— Не надо, — сказал Шура.
— Здравствуй, — сказала Маша. — Можно, я сяду?
— Садись, — сказал Шура.
Он глядел не на неё, а на дверь, которая только что закрылась за Раисой Андреевной, на потолок, на палки для портьер — куда угодно, только не на неё. Маша села, и в комнате наступило молчание…
И вдруг Маша поняла, что врать, а также выдумывать, приукрашивать или преувеличивать она, в сущности, не может. И не хочет. И что никакой актрисы из неё не выйдет. Поняла, что не сумеет произнести ни звука из того, о чём они говорили с Оскаром Савельевичем в сберкассе. И хотя ей было ужасно жалко этого Шуру, который лежал с таким злым и несчастным, каким-то одиноким лицом, но язык у неё просто не поворачивался уверять, что письма писала она и что Оскар Савельевич — хороший знакомый её отца и бывает у них дома, и она с ним поделилась и просила иногда помогать ей писать, потому что самой было трудно…
Вместо всего этого Маша сказала совсем другое.
— Я пришла тебя навестить, — сказала Маша. — Взяла и пришла… И никто мне ничего не говорил! — закричала она, когда Шура поднял на неё глаза. — Не думай!..
Кажется, было снова молчание, была пауза. А может, их не было. Может, Маша сразу продолжала.
— Нет, я вру, — говорила она. — Но это не такое враньё. Понимаешь?.. А он просил, чтоб я ещё больше соврала… Его письма, видишь?.. Возьми их. Жуткий почерк, правда?.. Только дело не в этом… Это тоже не такое враньё… Он ведь хотел, чтобы лучше… А я и сама бы могла тебе письма написать! Честное слово. Не веришь?.. Хочешь, напишу? Хоть сейчас! Сяду и напишу…
— Не надо, — сказал Шура, глядя куда угодно, только не на Машу.
— Нет, надо! — крикнула Маша. — Ну ладно, не надо. Давай без всяких писем… Просто… дружить… Я очень хочу теперь с тобой дружить… Да, да, да!.. И нИчего! Мы должны дружить, понимаешь?.. Я тебя прошу… Первая… Очень…
Она чувствовала, что никогда и никому ещё так не говорила — такие слова и таким тоном. Но ей совсем не было неловко или стыдно, и она могла бы при ком угодно — хоть при этой соседке, хоть при целом классе — повторить то же самое.
— Ты хочешь чаю? — без всякой паузы спросила Маша. — Я хочу.
Шура посмотрел на неё.
— Ладно, — ответил он и что есть силы забарабанил в стенку к Раисе Андреевне.
* * *
Что ж, от себя могу лишь добавить, что, по крайней мере, в двух случаях солидарен с Оскаром Савельевичем — в сострадании к заболевшему мальчику и в сердечной склонности к его прелестной матери.
Как дальше развивалась наша любовь? (Потому что, по всей вероятности, это была она — самая настоящая, только скоротечная, как в старые времена чахотка…) А никак. Она не развивалась. Было ещё три встречи полностью наедине, а потом всё превратилось в хорошие и длительные дружеские отношения. С Лизой и с её подрастающим сыном.
Когда, спустя короткое время, я зашёл к ней в гости, то застал там коренастого молодого человека, с которым встречался ещё у Юлия Даниэля, только сейчас, в отличие от тех дней, он не был оживлён, остроумен, словоохотлив, но бледен, молчалив, подавлен. Что не помешало мне к концу вечера окончательно понять, что находится он у Лизы не в гостях, а как бы дома. (А познакомились они через лизиного сына, чьим учителем он ещё недавно был.)
Я знал, что зовут его Т.Я., что он превосходный преподаватель литературы, любимец многих школьников и их родителей, а также историк и литературовед, известный в определённой среде своими лекциями и статьями (официально неопубликованными) о российских поэтах, о судьбах интеллигенции и культуры, о «романтической идеологии» советского времени; наиболее известной его работой стала книга «Конец трагедии» об Александре Блоке. (Её рукопись он как-то забыл на прилавке магазина Военторга, что на Воздвиженке в Москве, и с нею, наверняка, не без интереса ознакомились «литературные критики в штатском» из определённой организации, которая с некоторых пор стала интересоваться взглядами и поведением Т.Я.)
Он был чрезвычайно возбудимым человеком, но о нём, думаю, его старший друг Юлий Даниэль, кого Т.Я. любил и уважал, никогда бы не сказал с иронией — как в своё время обо мне: «он очень нервный». Не сказал бы потому, что пронзительная нервность Т.Я. не вызывалась чем-то или кем-то, а была органичной, граничила с болезнью душевной и временами переходила в депрессию. Она же привела к трагической развязке: он покончил с собой на сорок четвёртом году жизни. Но это уже когда ему пришлось уехать в другую страну, в Израиль, где находились его жена и сын, которого он безмерно любил.
В тот год, когда мы встретились с ним у Лизы, его семья уже была за границей, он же продолжал оставаться в Москве и, подвергая себя определённой опасности, читал лекции о литературе тем, кто хотел его слушать, а кроме того, помогал составлять и распространять в напечатанном на пишущей машинке виде так называемую «Хронику текущих событий» — о репрессиях властей по отношению к правозащитникам…