Горечь

Хазанов Юрий Самуилович

ГЛАВА 1. Куда же меня везут?.. Привезли… По причине собственной беспомощности автор поручает другому человеку разобраться в ситуации. Рассказ с комментариями, которых не меньше, чем сам рассказ

 

 

1

День был невыносимо жарким для конца московского августа. В такой день добрый хозяин — перефразируя старинную русскую поговорку — собаку из дома не выгонит. Однако они работали, не покладая рук. Своих «чистых» рук. Кто «они»? Да всё те же: многочисленные ученики и последователи чёрного памятника на Лубянской площади в Москве, который в живом воплощении был когда-то красивым болезненным польским шляхтичем, любящим чистоту и женщин и строго требовавшим от своих подчинённых приступать к работе только с чистыми руками. К какой работе? Чрезвычайно актуальной: сажать в тюрьмы, пытать, казнить. Он довольно рано умер, этот «чистюля»… («Умер, шмУмер, лишь бы был здоров» — как говорилось в каком-то дурацком одесском анекдоте.) Вспомнил эту бредятину, потому что — не буду притворяться — его преждевременная смерть меня мало огорчает. Хотя, как рассказывают историки, он умел испытывать глубокие и длительные романтические чувства к одной «прекрасной даме», и смерть его тоже была не вполне обычной: умер воистину на посту — не успев завершить очередную обличительную речь на пленуме своей родной коммунистической партии, направленную против её злейших врагов, Троцкого и Зиновьева. Задохнулся, так сказать, справедливым негодованием…

Ну а теперь, после очередного всплеска жалковатой иронии, перейду к «нашим мутОнам».

В предыдущей части повествования я оставил себя, то есть основного персонажа и рассказчика всей этой «долгоиграющей» истории, на заднем сиденье чёрной «Волги», которая направлялась неизвестно куда: то ли к радушному застолью шутников-друзей, пославших за мной какого-то молодого красавца в чёрном костюме и с «корочками» сотрудника КГБ в кармане, то ли совсем в другое место… В каковое мы, кажется, уже сворачиваем с Лубянской площади. Да, направо… На Большую Лубянку… вот подъехали и… остановились у высокого углового дома… Подъезд номер два…

Молодец в чёрном костюме вышел из машины, вежливо предложил мне следовать за ним. Мы поднялись по короткой лестнице до первой площадки, где был пост и где стоял здоровенный мужчина в штатском. Он слегка кивнул моему провожатому, после чего тот исчез — как в сказке, только не в доброй, — а этот направился вверх по лестнице, сделав мне знак следовать за ним.

Мы шагали по широким пустынным коридорам, шагов не было слышно, мужчина не оборачивался: знал, что я иду сзади, как привязанный, и он был прав…

Лет через десять я написал довольно короткий рассказ (на более длинный не хватило душевных сил) о том, что происходило со мной тогда, в середине 60-х — в тот самый день… и в последующие… Он был очень нужен мне, этот рассказ, — нужен потому, что в нём, как я полагал, сумею, наконец, хоть в какой-то степени, собрать и внятно высказать — в первую очередь, конечно, для самого себя — собственные мысли и суждения о том, чтО же тогда случилось и как все мы, прямые или косвенные участники, вели себя… Надеялся, что смогу членораздельно и честно, без лишних эмоций, определить своё отношение к себе и к другим. (Упоминая о других, выношу за скобки власти предержащие и всех сотрудников и приверженцев упомянутого болезненного «чистоплюя», поскольку с ними, в основном, всё ясно: люди делали своё дело… Которому служили… И в которое, быть может, даже безгранично верили.)

Рассказ, о котором речь, написан от третьего лица, кому я дал не своё, а другое имя — что, как думалось тогда, облегчило мне возможность более беспристрастно разбираться и анализировать, осуждать и оправдывать и приходить к объективным выво… А вот с выводами у меня всегда не слишком ладилось. Тем более, с объективными. И в данном случае — подавно. Впрочем, люди, кто всерьёз воображают, будто это им дано свыше, по-моему, глубоко ошибаются. А коли ещё настаивают на своей полной правоте, то вообще… «большевики» они, и больше никто… А если чуть мягче, то максималисты…

Прошу прощения у читающих всё это, если мои игры с личными местоимениями и с именами действующих лиц утомят или повергнут их в раздражение. Говорю, потому что вспомнил, как и то, и другое чувство испытала одна знакомая мне литературная критикесса, работавшая в толстом московском журнале, куда я дал первую часть своего жизнеописания. (Под названием «Знак Вирго».)

Рукопись была возвращена мне, и эта самая критикесса, кому она попала на рецензию, сообщила утомлённо-раздражённым (в пределах вежливости) тоном, что, возможно, её бы и приняли, если бы не путаница с изложением то от первого, то от третьего лица, ну, и ещё, конечно… Я не запомнил, что ещё, потому как, признАюсь, слушал вполуха: примерно то же самое я слышал или читал уже десятки раз по другим поводам, и возразить было нечего, да и не хотелось: ведь это не более, чем ещё одно мнение, а у меня есть своё, и о чём тут толковать…

Но её отзыв стал для меня самым последним в моей так называемой литературной карьере: больше я ничего и никому не предлагал (говорю о собственных сочинениях, не о переводах). Охота прошла. Хватит…

Разумеется, я соображал и пока ещё соображаю, что никого своим отказом не задену и не огорчу — только себя самого. Но вот как раз себя я и решил на оставшийся мне срок оградить от ощущения зависимости и беспомощности, в коем пребывал многие годы…

Ох, опять пустился празднословить, за что вынужден снова извиниться.

Итак — «поехали», как сказал Юрий Гагарин перед тем, как побывать в преддверье космоса. Побывать в людских душах, покопаться в них и что-то оттуда извлечь — тоже, пожалуй, нелегко, но осмеливаюсь сделать именно это…

Вот он, рассказ о тех событиях, начавшихся с недолгой поездки на чёрной «Волге» в сопровождении приятного малого в чёрном костюме (несмотря на удушающую жару), — рассказ, названный мною по заголовку знаменитой когда-то пьесы Агаты Кристи. (По этой пьесе снят известный кинофильм, главную роль в котором сыграла Марлен Дитрих.)

И ещё раз прошу прощения — за некоторые повторы, с которых начинается предлагаемый рассказ.

 

2. СВИДЕТЕЛЬ ОБВИНЕНИЯ

(«Quasi una fantasia» на заданную самому себе тему, сочинённая около 40 лет назад и снабжённая сегодняшними комментариями, набранными курсивом. Которые, в общем-то, можно и не читать.)

Глеб Гархазин многие годы работал в школе, и ему нравилось его занятие, хотя получал не Бог весть сколько, а занят был по горло: уроки, подготовка, диктанты, сочинения, классное руководство, экскурсии — ни минуты свободной. И во сне отдыха не было от всех этих Дубровских, Обломовых, Татьян, Штольцов, Наташ — они приходили к нему в разных сочетаниях и нарядах, приезжали на «Волгах» и «Москвичах» (у Глеба был старый-престарый «Москвич», купленный на заработки от частных уроков); они цитировали Писарева и Белинского, издавали «Колокол», превращались в инспекторов ГАИ или РОНО, в завуча старших классов…

Глеб любил школу — ту её часть, которую составляли ученики, — любил общаться с ними, журить, втолковывать, опекать; любил свой гнев, раздражение, свою любовь к ним — словом, что греха таить, любил ощущение своей власти, а их зависимости, и не только школьников — от него, но и родителей. Хотя, в отличие от большинства власть имущих, не употреблял её во зло. (Так ему хотелось думать.) Сочетание генов, видимо, не позволяло… Или понимание, что любая власть не вечна…

Кончалось лето, а дни стояли очень жаркие, и в зале клуба учёных, где проходила педагогическая конференция, духота была, как в оранжерее. Но, взамен растений, пышным цветом расцветали здесь, колыхались и переливались из пустого в порожнее — речи, речи, речи. Господи, сколько он уже слышал их раньше — речей, выступлений, приветствий, обязательств, обещаний, клятв — слова, слова, слова, — и все об одном и том же: о мудром и гениальном руководстве, о безграничной преданности и такой же благодарности, о поднятии ещё выше, о происках и попытках, о решающих и завершающих годах… Руководство было всегда только мудрым, происки врагов — только тщетными, годы — решающими, благодарность — безграничной…

Глеб вернулся домой с конференции — она тянулась уже второй день — голодный и злой. Жена ещё не пришла с работы. Вот и хорошо: он любил бывать один в квартире, с удовольствием вообще остался бы один. Так он себе порой говорил — и верил в это. Детей у них не было — его вина, конечно: считал, что не могли себе позволить, живя так, как жили. А как жили? Как все почти — по двое, по трое, иногда больше, но никогда не меньше, в одной комнате. Да, но у других всё же есть дети, а они… Жена когда-то соглашалась с ним, хотя позднее отрицала это; временами упрекала, плакала. А после стало поздно — когда появилась и собственная квартира небольшая, и с деньгами получше.

Глеб разделся, остался в трусах, пошёл в ванную. С полдороги его вернул телефонный звонок.

— Анну Ивановну, пожалуйста, — вежливый женский голос.

— Здесь таких нет, — сказал Глеб.

— Извините.

Надрывные частые гудки. Он повесил трубку. Сколько этих ошибочных звонков последнее время! Уже раз сто звонил в бюро ремонта, ставили номер на контроль, но продолжается то же самое. Появились даже постоянные абоненты: какой-то хриплый мужчина требовательно кричит: «Полигон! Это полигон?» А ласковый женский голос униженно просит: «Птицефабрика? Извините, мне пожалуйста…»

Он уже кончал мыться, когда снова раздался звонок. Глеб схватил полотенце, помчался к телефону, оставляя мокрые следы на полу. Но это был не телефон, звонили у входной двери.

— Сейчас! — заорал Глеб. — Кто там? Одну минуту.

Он кое-как вытерся, натянул трусы, открыл дверь. За порогом стоял кавказского вида молодой человек приятной наружности.

— Вы… ко мне? — сказал Глеб.

— Глеб Зиновьевич? — спросил кавказец. — Здравствуйте. Можно войти?

— Пожалуйста. Извините, я несколько не одет.

— Жарища сегодня жуткая, — улыбнулся посетитель. Он был в чёрном костюме и белой рубашке, при галстуке. Прямо как с проспекта Руставели в Тбилиси.

— Вы… к кому? — снова спросил Глеб.

— Я… собственно… к сожалению… — Кавказец уже не улыбался. Он сунул руку во внутренний карман пиджака, достал документ, развернул, поднёс к лицу Глеба. — Меня за вами прислали.

«...государственной безопасности…» — успел Глеб увидеть слова вверху.

— Зачем? — спросил он осевшим голосом.

— Не знаю, Глеб Зиновьевич, — участливо сказал кавказец.

Ни на секунду не возникла у Глеба мысль: не идти. Сказать, что устал, голоден, не может, не хочет, наконец. Мысли были другие: для чего? А надолго? Что он должен там говорить? В чём виноват? Что они узнали?.. Но отдельные мысли таяли, едва успев народиться, их подминало самое главное, самое основное и единственное чувство: растерянность. Вернее, страх. Отвратительный, безразмерный, липучий, как сегодняшняя жара, страх.

— Хорошо. Сейчас оденусь, — сказал кто-то вместо Глеба. — Я недолго… Но галстука, пусть меня простят, надевать не буду, — добавил он вдруг с улыбкой, поборов, сам не зная как, на секунду, тоскливый страх, становясь прежним, только что выскочившим из ванны Глебом.

— Не надевайте, конечно, — улыбнулся в ответ кавказец. — Паспорт не забудьте…

Когда спускались в лифте, затеплилась вдруг слабая надежда: может, это всё шутка? Какие-нибудь хохмачи-приятели подослали — чтобы разыграть.

У подъезда ждала «Волга» чёрного цвета, с шофёром. Они сели. Кавказец в пути пытался поддерживать разговор, спросил Глеба, где тот работает.

— Учитель в тридцать девятой школе, — ответил Глеб и подумал, что, видимо, уже начался допрос.

— Педагогический кончали?

— Да.

Посланец сказал: значит, коллеги, он тоже в педвузе учился, иностранный факультет, немецкий язык. Хотел преподавать, да вот сюда на работу направили, переводчиком. Глеб через силу ответил, что всегда завидовал тем, кто знает язык, у него никогда терпения не хватало выучить… Он смотрел в окно — на людей, на дома, и ему странным казалось, что они такие же, как всегда, как раньше, и нелепое появилось желание: высунуть голову и крикнуть: «А меня в КГБ везут!» — чтобы все знали.

Обкрутились вокруг тёмного памятника на площади имени Дзержинского, по-хозяйски, лихо срезали угол («Нет, не с хохмачами еду», — окончательно понял Глеб), нырнули в узкий проезд, остановились у подъезда номер два. Вышли из машины. Кавказец открыл перед Глебом светло-жёлтую массивную дверь. В подъезде было куда прохладней, чем на улице, справа нависал лестничный марш на второй этаж, у столика двое дежурных — молодые солдатики. «А где же вход в тюрьму?» — подумал Глеб.

— Сейчас сообщу по телефону, — сказал кавказец уже другим, официальным голосом.

Глеб стоял в стороне, пытался представить, о чём его будут спрашивать и как надо отвечать, но ничего этого представить не мог, а вспомнил ни к селу, ни к городу, что за всё лето так и не выкупался ни разу, и хорошо бы завтра съездить в Сербор (так издавна привык называть Серебряный Бор на Москве-реке), а то потом уж занятия начнутся… А если не удастся завтра съездить? И вообще больше никогда… И занятий тоже не будет…

Что? Это его? Да, высокий мужчина в штатском требует паспорт… Отчего он так хмуро смотрит?.. Пожалуйста. Пропуск оформили тут же, у стола дежурного. Высокий мужчина взял и пропуск, и его паспорт, сделал знак Глебу идти за ним. Кавказец-переводчик куда-то исчез. Не попрощался даже.

Глеб шёл позади высокого — сначала широким коридором, потом вверх по внутренней лестнице, и снова по коридору. Направо, налево, опять налево. Мужчина остановился, открыл высокую двойную дверь, вошёл первым, Глеб за ним. В комнате сидела за столом молодая женщина. «Наверно, она и звонила, Анну Ивановну спрашивала, проверяла, дома ли я…» — сошло на Глеба озарение. Он поздоровался. Женщина не ответила. А может, ответила, да он не заметил; высокий отпер ключом дверь во вторую комнату, снова прошёл первым, сел в кресло у большого стола, молча показал Глебу, где тот должен сесть — за длинный узкий стол, под прямым углом к большому. Перед Глебом, на стене, с опасным, как ему показалось, наклоном висел огромный портрет; Глеб испугался, что сейчас тот упадёт лицом вниз и накроет и хозяина кабинета, и его самого.

— Я следователь, майор Кондовый, — сказал высокий и впервые посмотрел прямо в глаза Глебу. — Ваш паспорт останется пока у меня, — добавил он, проследив за направлением его взгляда. — Ну, давайте поговорим, гражданин Гархазин. — Следователь взял со стола листы бумаги, положил медленно перед собой, ещё медленней взял ручку, стал не спеша что-то писать. «Протокол» — увидел Глеб типографский шрифт сверху. — …Так, — следователь перестал писать, опять в упор поглядел на Глеба. — Расскажите по порядку о ваших знакомых…

Если бы гражданин Глеб Гархазин хорошо знал Основной Закон своей страны, а также записанные в Гражданском Кодексе слова о том, что в его руках находится политическая власть; что ему предоставлены широкие права и свободы и обеспечивается не только неприкосновенность жилища и тайна переписки, но и неприкосновенность личности; и что все эти волшебные права гарантируются, — если бы он знал на зубок всё это, то, возможно, вместо того, чтобы подавлять в себе сейчас внутреннюю дрожь и беспомощно искать какого-то чудо-выхода, спокойно, с достоинством посмотрел бы на своего собеседника и произнёс: «Отказываюсь отвечать на данный и все прочие вопросы по следующим мотивам: во-первых, мне не разъяснено существо дела, не представлены ни факты, ни обвиняемые, и я не понимаю состава преступления. Во-вторых…»

Впрочем, «во-вторых» он изложил бы позднее, после того, как получит нужное разъяснение.

Но, увы, Глеб Гархазин недостаточно хорошо знал Основной Закон своей страны и потому не сказал всего этого, а сидел и молчал. Конечно, он с самого начала догадывался, хотя всячески гнал от себя догадку, зачем его вызвали и о чём хотят расспросить. Вернее, о ком. Конечно, о Марке Сиданском.

-...О каких знакомых? — спросил Глеб после молчания.

— У вас совсем нет знакомых? — резко сказал следователь и пододвинул к себе паспорт Глеба.

— Есть, — поспешно сказал Глеб.

— Вот и рассказывайте. Как их фамилии? Чем занимаются?

— Ну… — Глеб сделал перед самим собой вид, что добросовестно вспоминает. Потом перечислил нескольких.

— Хорошо, — прервал следователь. — Расскажите об этом.

Он остановился на Марке. Как Глеб и предполагал.

— Что рассказать?

Вместо ответа следователь пристально посмотрел на Глеба, постучал пальцем по обложке паспорта. Глеб начал говорить.

Он понимал, во всяком случае полагал, что понимает, о чём хочет знать сидящий перед ним человек, и теоретически в какой-то мере готов был к подобному повороту — но не сейчас, не так неожиданно, не прямо из ванной — и сюда. А уж Марк — тот тем более: последние месяцы ходил сам не свой, явно ожидая — вот-вот что-то должно произойти, но не говоря вслух об этом. Глеб помнил, как временами на Марка нападал какой-то ступор, и тогда он застывал и неподвижным взглядом смотрел куда-то вбок, не слыша, что происходит кругом, или начинал вдруг просить прощения — за то, что ввергнул друзей в неприятности, которые ещё впереди, предлагая, пока не поздно, прекратить с ним общаться. Глеб и думать, конечно, не мог о таком, и другие тоже — из тех немногих, с кем Марк поделился своим секретом.

…Только бы не сказать этому Кондовому самого главного, — билось в голове у Глеба. А что оно, главное — он толком не знал. Вероятно то, что могло пойти во вред Марку, и самому Глебу, и другим, из-за чего их могли в чём-то обвинить, уличить, изобличить, а также наказать — выгнать, лишить… посадить… То есть, вообще-то, самое главное — это их мысли, чувства, их отношение ко многим вещам… Но об этом он говорить не собирался, да никто его и не спрашивал, а спросят — найдёт, что ответить, не первый раз замужем… Но вот подробности всякие, мелочи — кто, где, когда, что — как бы в них не запутаться, не сказать лишнего. А что лишнее и что нет, и о чём вообще говорить?..

Он уже говорил. Говорил, что Марк Сиданский его старый друг, по институту ещё, тоже педагог, очень знающий, прекрасно читает лекции — русская литература девятнадцатого века, студенты его страшно любят. А ещё он пишет статьи, рецензии, а также стихи, в разных журналах печатается…

— Так вы его описали, прямо хоть завтра орден давай, — сказал следователь. — Так где, говорите, он печатался?

Глеб назвал несколько столичных журналов.

Новый вопрос:

— Он вам стихи свои читал?

— Да, бывало.

— И какое у вас мнение?

— Мнение? Ну, стихи вполне профессиональные, очень эмоциональные, немного рациональные…

— …«анальные, анальные»! — перебил следователь, судя по всему, не улавливая самостоятельного значения этого усечённого слова. — Не о том речь. Какую вы дадите политическую оценку его стихам?

— Политическую? — переспросил опять Глеб. Как на экзамене, когда хочется всячески отдалить не самый приятный момент ответа на неясный тебе дополнительный вопрос, и в то же время не теряя надежды каким-то чудом обхитрить дотошного экзаменатора. — Те, что я читал… Ну, там много о природе, о чувствах. Лирика, в общем.

— Про любовь, значит? И только?

— Нет, не только… Не только, — повторил Глеб. — Там есть и гражданские стихи, критические…

— Вот-вот, — сказал следователь, — критические.

— Да, автор прибегает к таким стилистическим приёмам как юмор, ирония, сатира…

— Сатира… — с нажимом сказал следователь.

Но Глеб уже катил по проторенной дорожке.

— Сатира, юмор, — говорил он. — Один современный французский писатель сказал, что юмор в какой-то степени можно назвать способностью забавно рассуждать о серьёзном и серьёзно о незначительном. Так вот, автор в своих стихах использует первую часть определения: «забавно о серьёзном». Ведь и раньше, и сейчас, как известно, осмеяние недостатков приносило намного больше пользы, чем вреда, и продолжает оставаться действенным оружием искусства и в печатном слове, и на эстраде…

Что я мелю, — подумал он, ожидая, что следователь стукнет кулаком по столу и рявкнет: «Вы мне лекций не читайте, обвиняемый!» Или нет, он ещё не обвиняемый, а кто же — следственный, подследственный?..

Удара кулаком не последовало. Человек, сидящий против Глеба, наоборот — притих и с интересом, словно специально пришёл сюда послушать о природе юмора, смотрел на говорившего.

— …Юмор — одна из важных сторон эстетического воспитания, — продолжал Глеб, — он помогает правильнее воспринимать различные формы и явления в жизни и в искусстве. Ведь смех — и лекарство, и оружие, и мотор, и тормоз… Марк Твен писал в дневнике: «Можно смешить читателя, но это пустое занятие, если в корне произведения не лежит любовь к людям». А задолго до него английский учёный Сиденгам утверждал, что прибытие в город одного паяца значит куда больше для здоровья жителей, чем десятки гружёных лекарствами мулов…

— Точно, — сказал следователь, — сходишь на Райкина… На душе легче… А в Бога он верит?

— Райкин? — удивился Глеб, но увидел пристальные, испытующие глаза и понял, что речь идёт о другом человеке.

— Верующий он? — повторил следователь.

— По-моему, да, — сказал Глеб.

Слово «по-моему» было совершенно излишним, но он не мог от него отказаться: казалось, оно смягчает смысл.

— Как же так? Сам учит молодёжь, а сам в церковь ходит. Чему же научит?

— Да ведь он литературу прошлого века читает, а писатели тогда тоже в Бога верили. Он как бы в их образ входит, понимаете? Как хороший актёр… — Глеб чувствовал, что зарывается, но уже не мог остановиться.

-...Вы знали, что он печатает свои стихи и прочее за границей? — услышал он новый вопрос.

— Что?..

Комментарий N 1 .

В этом рассказе каждый из главных персонажей — Глеб Гархазин и Марк Сиданский — несут в себе черты характера и частицы биографии сразу двух человек… Только совсем не так, как у Роберта Стивенсона в известной повести о докторе Джексоне и мистере Хайде, герой которой становился то тем (то есть воплощением Добра), то другим (то есть воплощением Зла). Я просто объединил своего друга Юлия Даниэля, названного мною Марком, с его близким другом и товарищем по случившемуся несчастью, тоже педагогом и литератором, Андреем Синявским, а так называемого Глеба — с моим хорошим знакомым и тоже коллегой по профессии, Яном Гарбузенко. И сделал это отнюдь не из лени и не ради экономии писчей бумаги (которую в те далёкие годы не так легко было достать), но лишь оттого, что каждая из этих пар волею не зависящих от них сил оказалась связана внутри себя цепью сходных обстоятельств: одна — в роли обвиняемых, другая — в роли свидетелей. И в дальнейшем они станут временно фигурировать на этих страницах как бы в одном лице: Марк совместно с Андреем, а Глеб совместно с Яном.

Итак, роли распределены, действующие лица заняли места (пока ещё не на скамье для подсудимых и не в зале суда) — можно продолжать.

Мы остановились на том, что Глеб сидел в кабинете следователя под зорко взирающим на него со стены огромным портретом первого шефа этого заведения, и следователь, майор Кондовый, резко прервал затянувшуюся лекцию допрашиваемого о значении юмора в жизни и в литературе и…

— …Знали вы, что ваш друг пересылает свои произведения за границу с целью незаконного напечатания их там? — с отвращением повторил следователь.

— За границу? — с деланным ужасом переспросил Глеб. Он уже втянулся в роль, она влекла за собой, захотелось спросить нагло-наивно: «А как посылает? По почте? Разве нельзя? А что такого?..»

Интересно всё-таки устроен человек: для него куда легче, и в беспечные его минуты, и в часы опасности, играть некую им самим придуманную роль, выкручиваться, лгать в большом или в малом, лишь бы не быть правдивым, искренним. Правдивость, которую он вдохнул с первым глотком воздуха, даётся ему с превеликим трудом. И не только во время допроса.

— А вы и не знали, конечно? — спросил следователь с насмешкой.

— Нет, — с поразительной искренностью воскликнул Глеб. «Значит, книжка уже вышла! Когда? Что же Марк молчал? Или они раньше узнали? До её выхода?.. А где Марк? Где он сейчас? Его тоже вызвали? В другом кабинете?..»

— С какими иностранцами вы поддерживаете отношения?

Опять же, если бы Глеб Гархазин вместо того, чтобы лицедействовать, перевоплощаясь то в лектора, то в экзаменуемого, то в бесхитростного простака, вспомнил о своих конституционных правах и гарантиях, то воскликнул бы с достоинством:

«Во-первых, отказываюсь отвечать на этот вопрос как ущемляющий свободу моей личности, а во-вторых, согласно принципу презумпции невиновности, доказывать какую-либо мою вину обязаны вы сами, а не перекладывать на меня…»

Но он не воскликнул этого, а с той же задушевной неискренностью ответил:

— Да в общем, ни с кем особенно. Так, в школу приходили, к нам ведь обычно водят… Немцы, поляки… Американцы были… Ещё в Доме учителя встречи устраивали. Только редко…

Допрос — или, как это назвать, собеседование? — продолжался. Следователь ни на что особенно не упирал; было впечатление, он и так всё знает, что ему нужно, и спрашивает для проформы. А Глеб почти освоился, оцепенение прошло. Давая свои уклончивые, как ему казалось, хитрые ответы, он мог уже без затаённого страха смотреть прямо в глаза следователю, мог отвлечься и взглянуть на обстановку кабинета, на портрет, готовый упасть. Он даже осмелился спросить у следователя, а где же сейчас тот, кого обвиняют? Говорили уже с ним?.. И следователь любезно ответил, что он здесь, по соседству, в другом кабинете, и уже дал признательные показания. Тогда на том же «голубом глазу» Глеб поинтересовался, что же с его другом будет. И опять услышал вполне дружелюбный ответ: да пожурят немного и отпустят, чего ж ещё?..

— А скажите, — спросил после этого следователь, — что вы знаете о том, что Зинаида Оскаровна (он назвал фамилию пожилой женщины, давнишнего друга семьи Марка) предлагала вашему другу темы для его клеветнических произведений?

Был, был такой разговор у них с Марком, он точно помнит. Тот рассказывал, какой интересный сюжет предложила «старуха Зина», прямо хоть рассказ пиши, и Марк потом его написал и читал Глебу… Значит, и про это знают?.. Откуда? Выходит, говорили с самим Марком. Или с Зинаидой Оскаровной… Неужели её вызывали? Что ж, надо и ему, Глебу, о чём-нибудь сказать «да» — чтоб достоверней было, а то всё больше «не помню», «не знаю»…

— Кажется, припоминаю, — сказал Глеб. — Какую-то тему подсказала… Но ведь темы это… Вот Пушкин Гоголю тоже подсказал…

— Кажется или точно? — Отношения Гоголя с Пушкиным следователя явно не заинтересовали.

— По-моему, точно. Только ведь сюжет можно развить как угодно.

— А ваш друг как развил? Вам понравилось?

— Я не знаю, о чём именно речь, но, конечно, не все стихи или рассказы, какие я знал, нравились одинаково. Так ведь не бывает. Есть лучше, есть хуже. Даже у классиков…

— Оставим их в покое! А как насчёт клеветы и поклёпа на советскую действительность? Если самогС секретаря обкома обсмеивают, в чёрного кота превращают? Это что? Не вражеская вылазка?

— Я бы так не назвал. Скорее, критика. Ну, сатира… Осмеяние каких-то неблаговидных вещей. Как у Салтыкова-Щедрина, Гоголя…

— Что вы мне всё время Гоголя вашего суёте, гражданин Гархазин? Гоголь при капитализме жил. То есть, при феодализме… Или как его… При крепостном праве. А у нас…

Следователь с усмешкой взглянул на Глеба, открыл ящик стола, достал пачку плотных листов. Ксерокопия. Бросил перед Глебом.

— Читайте! — сказал он. — Стишки вашего друга. Если не все помните…

Откуда они взяли? Значит, их, действительно, напечатали где-то? Марк ничего не говорил. Может, сам ещё не знает? ЗдСрово… Вот знакомые стихи… И эти… Наизусть помню… Вот ещё… А эти не знаю… Неужели вышла целая книжка?..

Он стал читать глазами.

  …Струилась осень. День за днём Линяла летняя палитра. А я вовсю играл с огнём И тайно жаждал опалиться…

И ещё:

  …Пора допить остатки смеха, Допить измены, страсть и труд! — ХанА, дружок мой. Я приехал. Пускай войдут и заберут…

Глеб вспомнил, как не раз в последние недели его, и не только его, пугал внезапно остановившийся взгляд Марка и как тот странно встряхивал потом головой, снова включаясь в беседу. Об его страхах Глеб ни разу от него не слышал, но вот в этом стихотворении, например…

И в другом (под названием «На ринге») тоже:

  …Мне от беды не отвертеться, Меня везде достанет плеть, А всё ж не будет полотенце У ног, постыдное, белеть!    Я жду: сейчас меня накажут За дерзость и за простоту. Ну, что же — бей! Пускай нокаут Под схваткой подведёт черту…

Следователь поднялся, обогнул стол, приблизился к Глебу, встал сбоку.

— Что? Интересно? Зачитались? — Он ткнул пальцем в подчёркнутые строки. — А вот это? — И начал читать вслух, с трудом, как человек, не привыкший к стихам, делая неправильные паузы и ставя ошибочные ударения:

  …Эх, недостреляли, недобили! Вот и злись теперь и суетись, Лезь в метро, гоняй автомобили, У подъезда заполночь крутись.    Эх, недодержали, недожали, Сдуру недовыдавили яд! Дожили: заветные скрижали Отщепенцы всякие чернят.    Чуть прижмёшь — кричат: — Суди открытым! Песенки горланят белым днём, Письма пишут… Что ни говори там, А при Нём…

Глебу было и жутковато, и интересно: хотелось, чтобы скорее закончилось, и не хотелось этого — как в детстве, когда читал про что-нибудь страшное. Впервые в жизни видел он отпечатанные типографским способом такие откровенные стихи близкого друга, впервые обсуждал их в таком месте. (Если это можно назвать обсуждением.)

— …Ну, это вам что? — продолжал выкрикивать следователь над его ухом. — Слова нашего человека? Или отъявленного врага? Вы бы сказали так? А? Вот вы? — Вопрос был явно не риторическим, следователь ещё раз повторил его с нажимом и, отойдя от стола, пристально посмотрел на Глеба.

— Нет, — почти механически ответил Глеб и тут же попытался оправдаться перед собой, пояснив себе, что, конечно, не сказал бы такое этому человеку и таким, как он, потому что и небезопасно, и абсолютно бесполезно…

Он уже читал на другом листке стихотворение, которое тоже никогда не слышал от Марка:

  …Да будет ведомо всем, Кто Я Есть: Рост — 177, Вес — 66; Руки мои тонки, Мышцы мои слабы, И презирают станки Кривую моей судьбы; Отроду — 40 лет, Прожитых напролёт, Время настало — бред Одолеваю вброд…   И опять вмешался чужой голос: — А это? Глядите, глядите!    Против Меня — войска, Против Меня — штыки…    Да кому он нужен, подумаешь? Много понимает о себе!

— Он на войне был, — попытался заступиться за друга Глеб, понимая всю нелепость заступничества. — У него серьёзное ранение.

— Я тоже был, — сказал следователь. — Но это не про войну. Не крутите мне шарики.

Глеб тем временем читал дальше:

   Против Меня — тоска (Руки мои тонки); Против Меня — в зенит Брошен радиоклич, Серого зданья гранит Входит со мною в клинч…    Можно меня согнуть (Отроду — 40 лет), Можно обрушить муть Митингов и газет…    Можно затмить мне свет, Остановить разбег!.. Можно и можно… Нет! Я ведь — не человек… Я — твой окоп, Добро, Я — смотровая щель… Пушки твоей ядро… Камень в твоей праще…

— …Что он о себе мнит? — снова услышал Глеб. — Разве может так рассуждать советский человек?

— Нет, — сказал Глеб, на этот раз вполне осознанно.

Сейчас он думал о другом: почему Марк не показывал ему большинство из этих стихов? Было немного обидно: не доверял, что ли, или самому не очень нравились? Но стихи превосходные. И какие-то — как бы точнее сказать? — совсем взрослые, зрелые. Что почти синоним к слову «мудрые». А эти полуграмотные гады чёркают их, проверяют на свет, на цвет, на патриотичность в своём понимании… Вот опять пристаёт:

— Вы бы так написали?

— Нет, — повторил Глеб совершенно искренне и опять перевернул страницу.

— Что, понравилось? — догадался следователь.

— Мне?

— Вам.

— Что-то нравится, что-то не очень.

— Вам нравится, — отчётливо проговорил следователь, — когда человек клевещет на страну, в которой родился, которая его поит и кормит, которую он сам защищал от врагов? Нравится, когда ругает её в хвост и в гриву перед нашим идейным противником?

— Нет, но если…

— Никаких дискуссий и дебатов! — прикрикнул майор Кондовый, немало удивив Глеба набором синонимов.

Собрав со стола листы со стихами, следователь уложил их в папку, уселся на своё место, небрежно взял в руку лежащий перед ним паспорт Глеба.

— Значит, так, Глеб Зиновьевич, — заговорил он вполне доброжелательным тоном. — Мы с вами хорошо побеседовали, много чего обсудили, верно? И теперь нам пора прощаться. Через десять минут вы уйдёте, я подпишу пропуск. Но сначала…

Комментарий N 2.

На самом деле, никакого разговора о стихах мы со следователем не вели — это моя выдумка. Но стихи подлинные и принадлежат перу Юлия. А выдумал я этот разговор, главным образом, для того, чтобы процитировать побольше его стихов, которые мне всегда нравились, на которых я во многом учился стиховой технике.

Со следователем же разговор был исключительно о прозе Юлия, и на столе лежала перепечатка его повести «Говорит Москва» (в ней тоже были стихи). Но обвинения в его адрес звучали те же, которые я только что привёл почти с документальной точностью, что совсем не трудно, потому что глубиной мысли и разнообразием они не отличались.

— …Но сначала, — продолжал следователь, — вы подтвердите нам, что полностью осуждаете недостойные действия вашего друга, выразившиеся в написании, пересылке на Запад и опубликовании там клеветнических произведений, наносящих вред нашей стране… Ведь так? Правильно?.. Правильно, я спрашиваю?

— Ну… вообще-то… — протянул Глеб, презирая и оправдывая себя…

Оправдывая тем, что его слова согласия никому ничего худого не причинят и пускай совсем малая, но доля правды в них всё же есть: ведь и на самом деле он кое в чём не соглашался со своим другом: считал, что тот действует авантюрно (Марк не спорил с этим); говорил, что это ни что иное, как фига в кармане (и Марк тоже соглашался); убеждал его, что игра не стоит свеч (и опять же тот не возражал). Однако с задорным блеском в тёмных глазах и с мягкой улыбкой говорил, что, тем не менее, ему интересны подобные авантюры: они заряжают, заводят, бодрят… И, разумеется, приносят душевное удовлетворение. И теперь он может сказать себе, что занимается чем-то настоящим, а не только разговорами на кухне… Нет, сам Марк именно так никогда не говорил — так думал и говорил за него Глеб, и втайне завидовал другу, и надеялся, что вскоре тоже напишет что-нибудь такое, что можно предложить и передать туда, как сделал Марк. А куда именно, кому и через кого — Марк толком не объяснял, и Глеб не расспрашивал…

Все эти мысли промелькнули у него сейчас, но были сбивчивы, разрозненны, туманны и не привели ни к какому выводу, который мог бы принести покой и удовлетворение и за который он не испытывал бы стыда.

Конечно, самым приемлемым было бы встать (можно и сидя) и, обратившись слегка презрительным тоном к расположившемуся справа от него человеку, сказать, что он не считает для себя возможным отвечать на вопросы, которые касаются личных взглядов и действий своего друга, поскольку тот не совершал, с его точки зрения, ничего предосудительного и, тем более, преступного. А потому он просит… нет, требует… немедленно вернуть ему паспорт и отпустить отсюда на все четыре стороны. И его друга, если тот находится сейчас у них, тоже…

Да, такой ответ был бы самым правильным, честным и самым желательным для него, если бы… Если бы не страх.

Перед чем? Глеб успел подумать и об этом… Успел, потому что мысли — из той, видимо, категории нематериальных (а может, и материальных) субстанций, заполняющих сознание, что мечутся по нам чуть ли не со скоростью света. Во всяком случае, так они вели себя в голове у Глеба. И тот начинал понимать, что больше всего боится сейчас даже не того, что его могут отправить отсюда прямиком в подвальную тюрьму, находящуюся в этом же здании, но совсем другого — что лишат возможности заниматься своим делом: учить в школе, писать и издавать то, что пишешь. Такие жертвы он не был готов принести.

Но ведь другие — такие, как Марк — готовы к подобному: готовы становиться (и становятся) дворниками, сторожами, истопниками, арестантами… Чем он лучше? Не лучше и не хуже, просто трусливей. Нужно честно это признать… Заткнуться и не кукарекать…

Так что же делать сейчас? Крутиться, словно уж на сковородке? Не слишком умело хитрить, стараясь, чтобы «волки были сыты и овцы целы», помня, что «плетью обуха не перешибёшь», а «попал в говно, так не чирикай»?.. Вспомнились стихи Марка:

   Я ненавижу Прогнивший ворох Пословиц старых И поговорок Про «плеть» и «обух», Про «лоб» и «стену» — Я этой мудрости Знаю цену… Куда ни плюнешь, Такие сценки, А всё оттуда, От «лба» и «стенки», От тех, кто трусит — «В чужие сани», Тех, кто с часами, Тех, кто с весами, Тех, кто в сужденьях Высоколобых Вильнёт цитаткой Про «плеть» и «обух», А там — гляди-ка — Развёл руками И пасть ощерил: Ведь «жить с волками»!..

Комментарий N 3.

Эх, самым милым выходом для Глеба было бы тогда поступить так, как два десятка лет спустя, находясь там же, где он сейчас, поступил человек, которого я в те годы знать не знал, потому что ещё не придумал. Назвал я этого человека Гоша Горюнов, но чтение на досуге философских повестей Вольтера подсказало мне прозвище — «Кандид». Мой Кандид был тоже молод, честен, простодушен, но работал в мастерской по ремонту пишущих машинок.

(Читатель уже мог познакомиться с ним на страницах предыдущей, 5-й части моего повествования, но эту любопытную историю, приключившуюся с Гошей-Кандидом, я ещё не рассказывал. Вот она — только, пожалуйста, не слишком удивляйтесь.)

 

3. ЛЮБОПЫТНАЯ ИСТОРИЯ

…Как-то летом, а может зимою — Гоша Горюнов был тогда в мастерской, — позвали его к телефону.

— Иди, Георгия просят, — сказали ему. — Женский голос. Блондинка, сразу слыхать… Раньше Гришке Левину побольше звонили, теперь ты его заместитель… Бабоукладчик-полуавтомат…

— Ладно вам, — сказал Гоша. — Это насчёт машинки, наверно.

— Точно, насчёт неё…

Когда он взял трубку, там были короткие гудки. Разыграли, подумал Кандидов, но не обиделся.

Он вышел из мастерской в шесть вечера и направился к метро. За углом к нему подошёл мужчина.

— Георгий? — сказал он.

— Да, — ответил Гоша. Он не удивился: привык, что часто обращаются. — У вас какая? — спросил он, имея в виду машинку.

— Это неважно, — сухо ответил мужчина, имея в виду место своей работы. — Горюнов? — снова спросил он.

— Ну да. А вы от кого?

— От… самогО, — сказал мужчина в рифму. — Пройдём в скверик, сядем?

Чудила какой-то, подумал Гоша, но клиентов он успел повидать всяких, да и делать было нечего. Они прошли в сквер, сели на скамейку.

— Кури, — сказал мужчина и вытащил сигареты.

— Спасибо, не курю.

Мужчина закурил, испытующе поглядел на Гошу.

— Ты должен нам помочь, — сказал он. — Георгий. — Имя было произнесено так, словно само его звучание бесповоротно предопределяло получение от Гоши помощи.

— Пожалуйста, — сказал Кандидов. — Я не против. Только вы же не говорите, чего у вас.

— Не у меня лично.

— Служебные мы обслуживаем по наряду, — сказал Кандидов.

— Георгий, — сказал мужчина, помолчав, — ты давно знаешь Чалкина?

— Он ваш знакомый? Чего ж сразу не сказали? У него машинка хорошая… «Дипломат» это, в общем, та же «Олимпия». Фирма что надо. У вас такая же, да?

— Георгий, — повторил мужчина, — дело не в «Олимпии»…

— А в чём?

Мужчина не ответил. Он глубоко затянулся сигаретой и поглядел на Гошу серьёзно и печально. Как Сикстинская Мадонна на картинке из «Огонька»…

И тут шофёр затормозил, их тряхнуло, и Гоша увидел, что сидит в чёрной «Волге», — он сразу понял, что в чёрной, по цвету капота, — и ещё в машине двое мужчин. Один смотрел на него умными усталыми глазами, в руках у второго была зачётка заочного юридического института и скрипка.

— Хочешь, сыграю? — спросил второй.

— Не надо, — сказал Гоша. — Куда мы едем?

— В детский парк имени Песталоцци, — сказал первый, и у него вдруг выросла борода.

— В парке хорошо, — сказал Гоша. — Там цветы.

Он был почти уверен, что опять его разыгрывают. Только, на этот раз, не братва из мастерской, а кто-нибудь из клиентов — хотя бы тот же Чалкин Владимир Семёнович, или профессор один: всегда шутить любит; пока машинку чинишь, маски разные напяливает и такие анекдоты отчебучивает!..

Тем временем машина свернула с площади на узкую улицу, подкатила к высокому массивному зданию, остановилась. «Подъезд № 7», — прочитал Гоша. Цифра «7» ему нравилась с детства… Ясно, профессор, опять подумал он. К другому, тоже профессору, привёз. А может, к академику: дом подходящий…

Мужчины потолковали о чём-то у входа и вот уже вместе с Гошей поднимаются по широкой лестнице. Один этаж, второй, на третьем входят в коридор — широкий, словно улица, и на ней ни души, как в мёртвом городе. Мужчины идут впереди, не оглядываясь, быстро и в ногу, словно на параде по Красной площади, Гоша за ними. Когда замедлял шаг, чуял, его подталкивает что-то в поясницу или пониже и заставляет держаться на прежнем расстоянии. Он даже раза два оглядел себя: не привязан ли? — оказалось, нет. Они шли и шли, и шагов слышно не было — как если бы летели над квадратным паркетом коридора… Направо, налево, ещё коридор… Вот и дверь, она открылась сама, как теперь в некоторых больших магазинах, её створки уходят в небо, конца не видно. За дверью — стеклянная перегородка, там сидит блондинка, словно манекен в витрине ЦУМа, налево — ещё дверь, обыкновенная, обитая чёрным.

Мужчины прошли сквозь дверь, как сквозь стену, Гоша за ними. Напротив двери — стол чёрной буквой «Т», с чёрными кавычками стульев, слева — чёрное тире дивана.

Что-то щёлкнуло: мужчины переключились с прямолинейного равномерного движения на другие его виды. Один уселся за поперечину «Т», другой опустился в кресло с левой стороны, вытащил сигарету и застыл. Третий остался у двери, в руках у него появился автомат Калашникова. Настоящий.

— Садитесь, — услыхал Гоша.

Он сел. Тот же голос продолжал:

— Фамилия, имя, отчество, год рождения, национальность, не служил, не состоял… Расскажите о ваших знакомых.

— Зачем? — спросил Гоша. — Неохота сейчас. Не надо…

— Надо, Горюнов, надо, генацвале, клянусь! — И у голоса вдруг появился грузинский акцент, а на носу пенсне. — Отвечайте: почему не дали выспаться в Голицыне детскому писателю Генитальеву, чьи произведения так необходимы народу?

— Он же на чужую кровать улёгся! И наблевал в комнате. Пьяный был.

— Не пьяный, а выпивши… Повторяю: много у вас приятелей? Отвечайте, или…

Он кивнул тому, кто с автоматом.

— Сейчас… Значит, так. Толик во дворе был — раз. Его топором убили… Потом Серёжка, Петька, Сашка, Гришка Левин. Он в Израиль уехал… Это из мастерской.

— А не из мастерской?

— Я же говорю: Толик. Да к чему вам? Его же один псих… Топором.

— А Чалкин Владимир Семёнович в Израиль не уехал? Знаете такого?

— Какой же это приятель? Я машинку ему чиню.

— Частную лавочку устраиваете?

— Его машинка, мои руки — чего такого? А вы слесаря не зовёте, если кран испортился?

— Мы не зовём, а вызываем. О чём вы говорили с Чалкиным? Что у него в синей папке?

— Да зачем вам? У него много их… папок на столе. Синяя, чёрная, жёлтая…

— Горюнов! Делаем вам сорок первое серьёзное предупреждение!

— Нет, правда. Я же вас не спрашиваю, чего у вас на столе и о чём вы с кем говорите. С ним, например. — Гоша кивнул на неподвижную фигуру в кресле.

— Вы сбрендили, Горюнов?

— А чего? Разве спрашиваю?

— Отвечайте на вопрос! Или мы вас задержим.

— Прямо тут? А чего я делать буду?

— Загорать… Ха-ха.

— Ну да, у вас солнца никогда не бывает. Северная сторона… А в Америке есть штат, Северная Дакота. Главный город знаете какой? Бисмарк… Я географию здорово люблю.

— Отставить географию! Вы знали, что Чалкин постоянно читает журнал «Юный мастурбист» и к тому же сам пишет? Отвечайте!

— А про что пишет?

— Про то, как у нас якобы всё плохо, а у них якобы всё хорошо.

— Вот давно хотел спросить… Почему…

— Нашёл время и место!

— Нет, правда. Почему у нас нельзя про плохое писать? Или говорить? Только про хорошее. Ведь если…

— Кончайте с вопросами, Горюнов! Переходим к водным процедурам.

— Я умывался сегодня. И зубы чистил.

— Тогда ответьте прямо: делился с вами Чалкин своими взглядами?.. Что значит, какими? Вредными! Ругал он качество машинок, лифтов, лифчиков, скрепок, яиц, трусов, часов, поясов?

— Про скрепки не помню, а про ботинки говорил, про зимние: никак хорошие достать не может.

— А предлагал он вам почитать свои так называемые произведения, напечатанные на машинке «Дипломат», иначе говоря, на той же «Олимпии»?.. А знаете вы, что в одном из его рассказов секретарь райкома превращается в кота? Первый секретарь, не второй!.. Да или нет?.. А известно вам, что он установил у нас в стране новый праздник: ДОУ — День открытых убийств? В который можно всех, кого хочешь… От живота веером… Пу-пу-пу!.. А? Это куда же дальше? Дальше куда?.. Я вас спрашиваю!

— Не знаю. Откуда мне знать про веер? Я и не видел его никогда.

— Тогда отвечайте честно: как дышит Чалкин? Как советский человек: сначала вдох, потом выдох?.. Или наоборот?

— Не знаю… Не буду ничего говорить! Согласно Великой Хартии Вольности, подписанной в 1215 году королём Джоном Безземельным…

— Не увиливайте, Горюнов! Иначе вас упекут по статье УПК!

— Отстаньте вы! Мне ещё две «Эрики» сегодня ремонтировать. И голодный я…

— Что это значит, Георгий? — крикнул голос в пенсне. — Куда вы?.. Горюнов! Стойте!..

Но Гоша уже не слышал его. Он вылетел в окно и опустился на тротуар перед подъездом № 7. Здесь его ждал самый лучший друг детсадовских времён Витя Черняк с паровозиком в руке. А лицо у Вити было совсем как у Толика — даже след от топора остался. Они постояли немного и пошли к метро. Был конец рабочего дня, все спешили и не заметили, откуда вылетел Гоша.

У входа в метро стояла блондинка Галя.

— Знаешь чего? — сказала она Гоше. — Я решила: поеду с тобой. В Северную Дакоту. И Витю Черняка с собой возьмём. И Толика… Если он оживёт.

— И Гришку Левина, — сказал Гоша. — И Диму. Который в Древнюю Грецию недавно ездил… Пусть прокатятся…

И тут вошла сестра и сделала ему третий укол.

(К сожалению, ни я, ни мой alter ego Глеб не смогли в своё время воспользоваться примером Гоши-Кандида: я ещё не знал о его существовании, а у Глеба тогда не было крыльев.)

 

4

…Следователь Кондовый говорил, держа в руке паспорт Глеба:

— …Через десять минут вы уйдёте, я подпишу пропуск. Но сначала вы должны написать…

— Что написать? — с испугом спросил Глеб.

— То, что сами говорили, — жёстко сказал следователь. И добавил уже мягче: — Не беспокойтесь, я помогу вам… Пожалуйста, вот ручка… Пишите! «В Комитет госбезопасности… Заявление… От гражданина такого-то…»

Ещё менее часа назад, отвечая на вопросы этого человека, Глеб считал самым главным для себя не признаваться, что знает про то, что Марк передавал свои рукописи за границу для опубликования. Таким образом Глеб рассчитывал подбросить следователю мысль, что, если они туда всё же попали… Что ж, мало ли кто мог послать… без всякого участия и разрешения автора. Однако теперь, когда стало понятно, что им всё уже известно — и каким образом произведения Марка очутились за границей (а каким, в самом деле?) и кто их напечатал, упирать на свои неосведомлённость нелепо и не приносит никакой пользы Марку. Но тогда о чём писать в этом проклятом «заявлении»?

Глеб задумался, что не понравилось следователю.

— Пишите! — снова сказал он и, словно угадав причину затруднения, добавил: — Можете указать, что не знали о передачи всего этого за рубеж. А ещё — о своём отношении к поступку вашего приятеля не забудьте. Что не одобряли, укажите… Или вы одобряли?..

Глеб пожал плечами и начал писать. Он писал, как во сне, почти не думая, желая одного — чтобы скорей всё кончилось, отодвинулось, ушло — как будто вовсе не было. Написал — как ему потом показалось, мельком, вскользь — и про то, что не всё из прочитанного у Марка нравилось: одно — больше, другое — меньше. Повторил скептические слова о «фиге в кармане», о ненужности и бесполезности, с его точки зрения, писать для заграницы…

Он, в самом деле, так считал тогда и вполне искренне говорил Марку, что вся эта словесная битва за правду никому в нашей стране не нужна — во всяком случае, огромному большинству, и потому не приносит пользы, а самим правдолюбцам и их семьям только ощутимый вред. Сам же он, мягко выражаясь, давно не любил и презирал власть и её действия, но был убеждён, что какие-либо перемены к лучшему если и возможны, то лишь через много поколений. Что же касается незначительного меньшинства, к которому и сам относился, то в этой кучке, насколько он понимал, не умирала всё же надежда на какие-то послабления для свободы в словах и мыслях. Однако ждать всего этого приходилось исключительно от Неё, нелюбимой и презираемой, а потому нетерпеливо подстёгивать её к скорейшим шагам на этом пути неразумно и опасно, ибо может привести к остановке едва заметного движения, к задержке едва наметившейся оттепели.

Об этом он, конечно, не написал в заявлении, но зачем-то, для большего правдоподобия что ли, повторил (чего не мог себе потом простить) слова о том, что одну из забавных тем для рассказа Марк позаимствовал у своей пожилой знакомой Зинаиды Оскаровны. Глебу показалось тогда, что это могло как бы свидетельствовать о том, что Марк писал свой рассказ как обычный, бытовой, не придавая ему никакого политического смысла…

С отвращением отложив ручку, Глеб ядовито поздравил себя с тем, как ловко сумел противостоять могучей и злой силе, разлитой в самом воздухе заведения, и закончить всё так, что и волки были сыты, и овцы целы. То есть, по одной из пословиц, о которых только что прочитал в стихах Марка.

— …Вот и всё, — сказал следователь с улыбкой. Стало видно теперь, что у него приятные черты лица, весёлые глаза компанейского человека. — Возьмите ваш паспорт, Глеб Зиновьевич. Я провожу вас.

— Спасибо, — сказал Глеб. Ощущение нереальности происходящего окончательно отпустило, он почувствовал себя уверенно и спокойно и снова спросил совершенно естественным голосом:

— А что, другу моему… Что ему будет?

— Пожурят, — улыбаясь, повторил следователь.

И ещё спросил Глеб, в дверях, когда выходили в первую комнату, и вопрос прозвучал уже не так непринуждённо:

— А у меня?.. Я в школе работаю… И тоже пишу немного…

— Ну и пишите, — приветливо сказал следователь. — Кто вам мешает?

Они шли обратно теми же коридорами и лестницами, мимо тех же высоких дверей, но сейчас всё было иным: не так зловеще блестел паркет, не так устрашающе-пустынно растянулись коридоры, не с такой безнадёжностью отстукивали шаги, не столь угрожающа фигура сопровождавшего.

В подъезде, возле дежурных, следователь протянул Глебу руку, сказал сердечно, как старому знакомому:

— До свиданья, Глеб Зиновьевич, всего вам хорошего.

И улыбнулся. Свойской улыбкой. Разве что заходить почаще не пригласил.

Вот и всё, твердил себе Глеб, идя к метро, вот и миновало. Хорошо, что так… Интересно, а как у Марка? Позвонить? Нет, не надо по телефону. Лучше заеду…

Но ехать не было сил: жара, духота, сейчас бы снова под душ, отмыться как следует, а потом лечь, не говорить ни с кем, расслабиться, поспать немного. Даже есть не хотелось.

Дверь открыла жена — он и ключа не успел достать: видно, услышала, как вышел из лифта.

— Где ты был? — спросила взволнованно. — Так долго конференция?

— В одном месте, — сказал он по привычке сухо: никогда не любил отчитываться, отвечать на подобные вопросы, считал их покушением на свою свободу. И добавил: — Не слишком приятном.

— Звонила Раиса, — сказала жена. — У них сегодня был обыск. Марка арестовали.

— Арестовали! — закричал Глеб.

Сволочь, обманул следователь! Или сам не в курсе? Тоже, наверно, правая рука не знает, что левая делает. Как же теперь? И меня, значит, могут?.. Конечно, почему нет… Что ж он Ваньку-то валял, сука, улыбался: «пожурят», «пожурят»? А может, ещё отпустят Марка? Подержат день и отпустят?.. Тьфу ты, чёрт, уже успокоился вроде, поспать хотел, отдохнуть. Заснёшь тут с ними…

— Я оттуда, — сказал он жене. — Меня вызывали. Приехали за мной.

— О чём спрашивали?

— О чём, о чём! Они всё знают. У них его книжка на столе. Читать мне давали… Что же теперь будет, если его уже…

— Умойся и поешь. Надо съездить к Раисе…

От неё они услышали про обыск, который длился пять часов; что сына Костю она отправила к своим родителям: это ей разрешили, но сперва обыскали мальчика, а тот не давался и ещё шутил, этот ребёнок: «щекотно», говорил… А Марка сразу после обыска увели… Когда уводили, он был куда спокойней, чем в последние месяцы…

— Ничего, — сказал Глеб. — Сейчас за такое срок не дадут. Подержат немного и выпустят.

Он сам не верил в то, о чём говорил, но говорил ещё и ещё, утешая Раису и себя, и слова накладывались на немой, безгласный для всех других фон, где звучало одно: «Неужели опять вызовут? Опять… Снова шагать по этим коридорам… Говорить с ними… Сдерживать злость… и страх…»

 

5

Марка не выпустили. Следствие продолжалось. Допрашивали Раису, друзей, знакомых. Глеба больше не вызывали.

Одному из ближайших друзей и Раисе устроили очную ставку с Марком. Она рассказывала, что тот зачем-то признавался, что они знали о его намерении печататься за границей, — а они, как и Глеб, всё время отрицали это на допросах, — и просил их тоже признаться. Никто не понимал, почему он так делает; его друг был не на шутку испуган и обижен. Другой приятель обиделся на Раису: к чему упомянула на допросе его имя, вполне могла обойтись без этого: знала ведь, у него диссертация на подходе и жена всё время болеет. Кто-то оскорбился, что приятель назвал его трусоватым, а того другой приятель посчитал чрезмерным болтуном, а этого другого друзья упрекнули в подозрительной неосторожности и неразборчивости в знакомствах, что в наше время можно расценить как… Словом, все находились в состоянии напряжённом, чтобы не сказать: смятённом.

Комментарий N 4:

Хочу для пущей объективности (хотя упрямо не верю в неё) представить ещё одно суждение о событиях и настроениях тех дней. Вот как вспоминала об этом моя давняя знакомая, тоже литератор, в своей книге с очень удачным, на мой взгляд, названием «Без прикрас».

«…В кругах литературной интеллигенции, среди которой мы тогда крутились, мнения после ареста Синявского и Даниэля резко разделились. Самые молодые, как мы, бросились на защиту. Но это были, в основном, просто близкие друзья, и их было очень немного. А главная масса той интеллигенции, что называла себя „прогрессивной“, пришла в состояние чудовищной паники. Был 65-й год. От 52-го нас отделяло очень короткое расстояние: все ещё помнили, как было тогда, и страх воцарился невообразимый… Поднялся общий, довольно стройный крик: „Подлецы! Негодяи! Прославиться захотели! А нам всё испортили!.. Ведь завтра была бы уже настоящая оттепель, а теперь из-за них всё зарубят…“

Один поэт… кричал: „Чего вдруг я буду за них заступаться?.. Я вот поэму против Сталина написал, но не напечатал: других подводить не хотел… Мы шли единым фронтом… были близки от цели… а эти… в общем штурме не участвовали… вылезли как-то за рубеж… А вот теперь нам могут всё вообще прикрыть…“»

Я почти не сталкивался тогда с такими людьми, но тоже помню слова довольно известного композитора, моего приятеля, сказавшего мне с негодованием, что «все ваши твардовские, напечатавшие Солженицына в „Новом мире“, а теперь и этот твой дружок Даниэль доведут до того, что опять разные музыковеды — Апостоловы и иже с ними — начнут гнобить нашего Шостаковича».

(Случай с Павлом Апостоловым, членом парткома Союза композиторов и сотрудника отдела культуры Центрального комитета партии, может лишний раз служить подтверждением расхожих слов о том, что Бог всё видит, знает и наказывает по заслугам: потому что этот человек скончался как раз на премьере 14-й симфонии своего «гнобимого», прямо у дверей Малого зала московской консерватории.

Впрочем, правоту этих утверждений могут поколебать другие свидетельства о людях, тоже причастных к искусству: так, например, композитор Альфред Шнитке, человек, по твёрдому убеждению знавших его, не совершивший ничего худого за всю свою жизнь, целиком отданную музыке, сравнительно рано предстал пред очами Господа после нескольких инсультов. И такая же мучительная смерть настигла моего друга Юлия Даниэля, когда тому исполнилось шестьдесят с небольшим.)

Я не думал ни тогда, ни потом о роли диссидентов так, как тот поэт или тот композитор — а просто не хотел, чтобы мой друг столь безрассудно рисковал собой ради иллюзорного и мало кому нужного и понятного «приволья» печати и свободы каких-то там (каких?) собраний и союзов. Кто их в этом поддержит? Тем более, что ещё до его ареста не я один видел воочию, как изменился Юлий — как внезапно мог погрузиться в молчание, каким отчуждённым становился его взгляд, как странно встряхивал головой, возвращаясь из этого состояния к обычному. И с друзьями встречаться стал значительно реже… Зачем же он?.. Неужели во имя, повторюсь, совершенно бесцельной и бесперспективной в нынешнее время схватки за то самое, чего бСльшая часть народонаселения огромной страны не хочет и не понимает?..

Время показало, что я со своим доморощенным скепсисом оказался, к счастью, не совсем прав: такие, как Юлий, сделали своё дело и заслужили славу и благодарность. (Увы — немногих.)

Состояние Глеба также можно было бы определить словами «напряжение», «волнение», если не более сильными: «смятение», «страх». С возрастающей силой начинал он ощущать, что вёл себя как-то не так в том заведении, куда был доставлен на чёрной «Волге»… Нет, ничего такого, что впрямую повредило бы Марку или кому-то ещё, но, всё равно, не так… Согласился написать заявление, высказал своё отношение к стихам Марка, упомянул о Зинаиде Оскаровне… Зачем?.. В разговоре всё это звучало, быть может, даже слегка иронично — особенно его «лекция» о сатире и юморе, но когда на бумаге… Почему он вообще не отказался иметь с ними дело? Решительно и бесповоротно? Что?.. Кишка тонка?.. Теперь мучайся, угрызайся из-за этой треклятой тонкой кишки!

Кто же ты, наконец, и с кем ты, «мастер культуры»? — спрашивал он у себя, не теряя, как ему казалось, самоиронии, и отвечал примерно так: до недавнего времени я имел смелость причислять себя к племени «диссидентов» — людей, которые «мыслят иначе». Иначе, чем велят. Но мыслить, видимо, мало — мыслить каждый болван может, а вот делать… Поступать. Тут она-то и нужна — смелость… А если её не хватает…

И Глеб переходил к воспоминаниям, немного согревающим душу. Как он… когда был на фронте… Эх, ты, фронтовик… освободитель… Кого и от чего освободил?.. Впрочем, это разговор несколько иной, но тоже нелёгкий… От одного лиха освободились… всем миром… а в другом — торчим, как одна штука в проруби… Но, всё-таки, ты ведь тогда… помнишь?.. На Западном, под Волоколамском, быстро сумел отвертеться от «смЕршевца», который склонял тебя капать на помпотеха роты. И от другого контрразведчика — уже в самом конце войны, в Германии — тот хотел, чтобы ты дал им «материал» на несчастных «перемещённых» украинских «красоток», работавших у немцев на знаменитой фабрике фарфора в Майсене. (При чём здесь ты? Потому что на машинах твоей роты они ехали домой, на свою любимую родину…) А после демобилизации, в страшном сорок восьмом году, припоминаешь? Когда тебя вызвали в деканат института с лекции, а там два «лба» ткнули тебе в физиономию свои красные корочки и предложили, прямо и недвусмысленно, сообщать всё, что ты знал, знаешь и сможешь узнать о студентке из твоей учебной группы. Её звали, кажется, Ксения… Ты же нашёл тогда силы и смелость отказаться?..

А что теперь? Что с тобой приключилось?.. Конечно, сравнивать нельзя: тогда тебя понуждали действовать, сейчас же — совсем по-другому: тебе просто предлагают поделиться своими мыслями, чувствами и опасениями по поводу поведения близкого заблудшего друга и содействовать спасению его из лап хитрого и коварного врага. А друг… он, кстати, быть может, где-то здесь, близко, в этом коридоре, у другого следователя. А скорее всего, уже домой поехал…

Но тебя обманули, гады, — друга не отпустили, он в тюрьме, а ты обманул сам себя: никакой ты не диссидент, а, скорее всего, «кверулянт». Глеб только недавно услышал это слово — между прочим, от приятеля, побывавшего в «психушке», где оно считалось диагнозом. Так называли тех, кто всем недоволен — даже, представьте, советской властью и решениями партии и правительства; тех, кто беспрерывно ворчит, зудит и жалуется… Но, добавлял Глеб от себя, пальцем о палец не ударяет, чтобы что-то изменить. Впрочем, те, кто «ударяет», находятся, в лучшем случае, там, откуда только что вернулся приятель, обогативший Глеба словом «кверулянт»…

А с другой стороны, снова пробовал утешать себя Глеб, что постыдного он сделал? Раскрыл что-то, чего следователь не знал и хотел узнать? Но ведь было как раз наоборот: Глеб в меру врал — о том, что, якобы, понятия не имел о передаче рукописи за границу и о литературном псевдониме Марка («Николай Аржак»). А следователь разложил перед ним на столе ксерокс, сделанный с книги, — и, значит… о чём тут разговор? Да, Глеб не сказал, что одобряет всё, что писал Марк. Но зачем об этом говорить? Кому от этого лучше? Или они там прислушаются к его мнению? Тем более, теперь стало точно известно, что разговоры Марка и его друзей прослушивались установленной у него в квартире аппаратурой, а под его окнами дежурила специальная автомашина, тоже с прослушивающим устройством…

И всё же, думал Глеб, он обязан прямо себе сказать: ты проявил слабость, даже трусость. В чём? Ну, хотя бы в том, что говорил против своей воли. Говорил, вместо того чтобы вообще отказаться от общения с ними и послать их известно куда. Однако так легко и просто это в жизни, видимо, никогда не делалось, иначе не было бы той статьи в уголовном кодексе Франции, которую недавно процитировала Глебу его жена — она ведь юридический кончала. Статья эта — под номером 64 — гласит, что нет ни преступления, ни проступка, если во время деяния обвиняемый находился в состоянии безумия (ну, это временно отбросим) или был принуждён к тому силой, которой не мог противостоять…

Вот оно: противостоять! Да, мы неплохо знали время, когда любое противостояние у нас было смерти подобно. В полном смысле слова. Но теперь, когда дым от проклятой сталинской трубки уже не так забивает и портит нам воздух… Теперь-то разве мы (и он, Глеб) подпадаем под действие этой славной статьи? Ведь за всякое наше несогласие, за отказы и противостояние смерть уже, вроде, не грозит, а всего-навсего… Что? Ну, психушка. Ну, тюряга. Ну, лагерь. Ну, высылка, наконец, — это уже почти подарок… Так что же ты, Глеб?..

Словно желая утешить, жена часто сообщала в эти дни Глебу о тех людях — да он и сам это знал, — кто открыто проявил слабость. Хотя ею далеко не точно определялись побудительные причины их поведения, а максималисты разных оттенков, не склонные зачастую считаться в своих суждениях с реальной действительностью, вообще исключали слово «слабость» из лексикона, предпочитая судить людей без всяческих скидок и послаблений. Глеб рассуждал несколько иначе. Поэтому, наверное, — это случилось еще до происшедшего с Марком — он вступился, если можно так назвать, за Сергея, кого близкие друзья, в том числе Марк, недавно осудили и изгнали из своих рядов. А ведь, пожалуй, Сергей как раз подпадал, в некотором роде, под ту самую французскую весьма гуманистического характера статью. (Хочу заметить, a propos, что излишнее количество вводных слов, зачастую употребляемое автором, свидетельствует о его далеко не полной уверенности в правосудности того, что он говорит или пишет…)

Однако вспомним о тех, кто публично выражал своё отношение к действиям Марка, осмелившегося напечатать свои, с позволения сказать, сочинения за границей, а в этих сочинениях осмелился с искренней болью, а также не без иронии и юмора, подвергнуть осуждению и осмеянию то, что считал плохим, злым, постыдным… В том, что можно было тогда прочитать во многих газетах, выражалось полное… нет — полнейшее согласие с мнением властей и такое же негодование по адресу Марка и тех, кто его поддерживает.

Возмущение звучало с нарастающей силой и было всенародным: слесарь-наладчик из Челябинска, многодетная мать из Кзыл-Ординской области, агроном из Литвы, два дирижёра и столько же народных поэтов из Средней Азии, три заслуженных деятеля искусств и даже один лауреат Нобелевской премии, автор известной во всём мире эпопеи о Гражданской войне в России — были среди возмущённых. А в самых первых рядах находились литературные критики З. Кедрина, Д. Ерёмин и писатель А. Васильев.

С жалостливым удивлением в одной из центральных газет жена Глеба увидела подобное письмо, подписанное сотрудниками московского университета и, в томи числе, некоторыми профессорами-юристами, у которых она училась. А Глеб обнаружил там же подписи двух знакомых ему людей: милейшего пушкиниста, с кем не так давно вёл приятные беседы в доме отдыха, и ещё одного филолога — с которым лично не общался, но, как случайно выяснилось, делил некоторое время назад любезное внимание некой полноватой блондинки…

(А вот, для разнообразия, фамилии тех, кто думал, говорил и писал по-другому, но чьё мнение напрочь замалчивалось и делалось известным лишь по тайным каналам и со значительным запозданием: В. Каверин, Вяч. Иванов, К. Чуковский, Л. Чуковская, В. Корнилов, А. Есенин-Вольпин… А также писатели и журналисты Франции, Дании, Мексики, Индии, Германии, Филиппин, Италии, США, Чили… Ну, хватит, пожалуй…)

 

6

В ожидании суда Глеб места себе не находил: опасался, что вызовут как свидетеля, не хотел этого, понимал, что ничем другу не поможет, а себе… Лишняя встряска, лишние унижения. Но как избежать?

Жена предложила лечь в 15-ю больницу: там у неё тётка врачом, диагноз любой поставит — от ветрянки до холеры. Глеб не одобрил остроумия, хотя обычно ценил её острый язык. Но предложение принял. Тем более, у него давнишняя, ещё с войны, язва двенадцатиперстной.

За два дня до судебного заседания он сдавал уже одежду в холодном полуподвале приёмного покоя. Мест в палатах не было, его положили в коридоре напротив уборной, откуда шёл устойчивый запах. Но долго нюхать не пришлось: вскоре пригласили к заведующей отделением. В кабинете у неё сидел невысокий мужчина с обилием значков на пиджаке.

— Вам повестка, — сказал он. — Явиться свидетелем на суд. Распишитесь. Вот здесь.

— Но я… болен, видите, — сказал Глеб, кивая на свои кальсоны с тесёмками.

— Ну, товарищ Гархазин, — сказала заведующая отделением, — вы не так уж больны. Вы можете. Мы вас отпускаем. Если это нужно…

— Конечно, — радостно подхватил курьер, — сбегаете на заседание и вернётесь. Всего и делов. Правильно, доктор?

— Да, противопоказаний нет.

Сука толстая, сказал про себя Глеб, наложила в штаны при одном слове «суд». Что же делать?.. Тётка жены тоже хороша… Не могла отстоять.

Он расписался в повестке, вернул бельё с тесёмками и облачился в собственную одежду в том же полуподвале, где стало ещё холоднее.

…Январским морозным днём состоялся суд; в зал заседаний пускали только по специальному разрешению, поэтому небольшая толпа собралась перед заседанием областного суда на Баррикадной улице: друзья и знакомые Марка, несколько его бывших учеников, просто любопытные, просто сочувствующие. Стояли и мёрзли.

Глеб прошёл сразу, как только предъявил повестку и паспорт, прошёл, как в дни кинофестивалей или конкурсов Чайковского проходят считанные счастливцы, гордые своим избранничеством, но испытывал лишь страх, неловкость… И совсем чуть-чуть любопытства.

Его провели в комнату, где свидетели — общие его с Марком друзья и несколько незнакомых ему. Всем было неловко, словно собрались по неприличному поводу, о котором и говорить-то вслух стыдно. Они и не говорили почти.

Ровно в десять пригласили в зал. Народа было полно, хотя никого вроде не пропускали. В переднем ряду Глеб увидел жену Марка с блокнотом в руках, удивился, что её пустили, подумал: возможно, будут вообще корреспонденты и опубликуют потом речи подсудимого, свидетелей, дадут слово всем защитникам. Но тут же оборвал себя, обругал, что мог вообразить подобную чушь: начитался в книжках…

Свидетелей усадили справа от судейского стола, на той стороне, где прокурор. Напротив Глеб увидел Марка. Впервые за четыре месяца. Его ввели два вооружённых старинными винтовками солдата: а то ведь, неровён час, сбежит. Он сел, оглядел зал, улыбнулся, кивнул жене. Лицо спокойное, куда спокойней, чем до ареста, выглядит неплохо, располнел как будто немного.

— Здравствуй, Марк! — крикнул один из свидетелей, фронтовой его одноногий приятель.

На него цыкнул дежурный по залу. Марк посмотрел в их сторону, ещё раз наклонил с улыбкой голову.

Как в театре — казалось Глебу. А пьеса современная — потому без занавеса, без нарисованных декораций.

На сцену вышел судья, заседатели. Все встали. Судья объявил слушание дела по обвинению такого-то по такой-то статье, сделал перекличку свидетелей, их удалили из зала. Глеб не ожидал, что так будет, не знал, чего бы он хотел больше — сидеть там, глядеть и слушать или дожидаться в прокуренной комнате, пока вызовут, и стараться не думать ни о чём… Совсем ни о чём…

В комнате для свидетелей Глеб томился до вечера: их никуда не выпускали, разве что в туалет. Среди находившихся вокруг он почти всех знал, но кое-кто были совсем не знаком, в их числе один — худощавый, с бритой головой и смуглым, каким-то окаменевшим лицом. Он держался отдельно, ни с кем не разговаривал, и никто не говорил с ним. Присмотревшись, Глеб понял, что где-то уже видел этого человека — только тогда у него были густые тёмные волосы, оживлённые глаза.

— Кто это? — тихо спросил Глеб у кого-то, и ему ответили:

— Сергей Хмельницкий.

И он вспомнил, что встречался с ним однажды года полтора назад у Марка, и знакомство доставило удовольствие: было интересно и приятно слушать Сергея, — тот читал свои, хорошие, стихи. А вскоре случилось вот что…

Глеб опять был у Марка, они сидели вдвоём: Раиса ушла на защиту диссертации их друга, того самого Сергея, сын ещё не вернулся из школы. А потом Раиса пришла, и вид у неё был ужасный — сама не своя.

— Что произошло? — спросил Марк. — Его завалили?

— Нет, — ответила она. — Хуже…

— Ну, не томи, рассказывай!

И она рассказала…

Комментарий N 5:

Здесь автор останавливает на полуслове Раису, жену Марка (она же — чего тут скрывать? — Лариса Богораз, жена Юлия) и, вырываясь из своего повествования, прибегает к помощи самого Сергея Х., изложившего в собственном очерке под названием «Из чрева китова» то страшное и непоправимое, что с ним произошло.

При чём тут кит и его утроба? — можно спросить. А при том, что на двадцати восьми страницах очерка (он же: крик души, исповедь, покаяние — назовите как угодно) Сергей Хмельницкий отвечает на семидесятистраничную главу из романа своего друга школьных времён, Андрея Синявского, которая именуется «Во чреве китовом» и почти целиком посвящена ему, Сергею, изображая его в самых тёмных красках.

Но что же, всё-таки, скрывается за названиями и за различием в предлогах — «во» и «из»? Мне кажется, хотя скорее всего я несу вздор, что автор романа (его заголовок — «Спокойной ночи», и это, на мой взгляд, заслуживающая внимания книга, как и вообще всё, что написал А. Синявский)… Так вот, повторю: автор романа (написанного в Париже в 1983 году) названием этой главы («Во чреве…») хотел как бы напомнить, что библейский пророк Иона, находясь в своё время во чреве китовом, использовал пребывание там не всуе, а чтобы одуматься и покаяться перед Господом, — а вот Сергей, бывший друг Андрея, и думать не думает об этом. Сергей же — и в названии своего очерка («Из чрева»), и, главным образом, самой его сутью — говорит, даже кричит, что и сейчас находится там, во чреве, где кается, обличает себя и терзается муками совести…

Ну, а теперь — отрывки из его покаяния (с неизбежными краткими пояснениями).

«…Через месяц с небольшим в институте, где я тогда учился, меня пригласили в особую комнату. И там, после получасовой беседы… я стал секретным сотрудником, „сексотом“ КГБ или, если хотите, стукачом. С подпиской о неразглашении и договорённостью о будущих контактах». (Примечание: поводом для «оказания ему подобной чести» было то, что совсем недавно, через своего друга Андрея, Сергей познакомился с очень милой девушкой, дочерью французского дипломата, работавшего в тогда Москве. Её звали Элен, она училась там же, где Андрей, — в Московском университете).

«Новая работа, — продолжает Сергей, — меня не слишком обеспокоила: Элен вполне лояльно относилась к советской власти, ей нравилось учиться, она держалась естественно и свободно, контролировала себя в разговорах, была по-европейски сдержанна. О политике мы вообще не говорили — всё больше о высоких материях: история, искусство, философия, историчность Иисуса Христа… Русский она знала очень неплохо. Так что, утешал я себя, даже мой самый подробный отчёт о её высказываниях не мог бы ей повредить. А большего от меня и не требовалось…» (Примечание: не надо забывать, что это происходило в середине 40-х годов, ещё при жизни товарища Сталина.)

«…И вдруг меня осенило: Андрей общается с Элен куда больше, чем я. Они явно симпатизируют друг другу. Почему же, если я — да, то он — нет? Не могли же они обойти его своим вниманием! Не похоже на них. И задумал я узнать у друга правду, и спросил у него во время одной из наших прогулок по Гоголевскому бульвару: „Слушай-ка, ты часто докладываешь о встречах с Элен?“ И друг честно ответил: „Когда как. Обычно раз в неделю…“ Потом дико взглянул на меня и спросил: „Откуда знаешь?..“

Так мы вступили в неположенный по правилам Органов безопасности контакт, быстро установили, что „куратор“ у нас один и тот же и встречаемся мы с ним в одной и той же конспиративной квартире.

Конечно, Андрей сожалел, что так легко попался на мою удочку, — для его скрытной натуры такое — обида и позор. Но мы продолжали дружить, встречаться, и Элен странным образом придавала нашим отношениям какой-то новый, интересный, характер. Ни малейших угрызений совести ни он, ни я не испытывали…»

(Примечание. Оба находились в студенческом возрасте, оба, вполне возможно, считали себя контрразведчиками, оба при этом старались не причинять никакого вреда «объекту слежки».

А дальше «куратор» — по версии Андрея — даёт ему задание, от которого тот сначала отказывается, но отказа не принимают, и он соглашается. Задание заключалось в следующем: сблизиться любым способом с Элен и сделать ей предложение руки и сердца — чтобы после брака, когда она станет советской гражданкой, было бы легче, в интересах родного государства, распоряжаться её судьбой — вплоть до покушения на её жизнь, если станет нужно. Примерно так написано и в книге у Андрея.

Однако этот жуткий план осуществлён не был — не то потому, что чекисты сами раздумали, не то потому, что Андрей, не без помощи Сергея, сумел разыграть ссору с Элен, после которой о браке не могло быть и речи…)

Сергей дальше пишет: «…Во всей этой увлекательнейшей криминальной истории есть один очень-очень слабый пунктик: дело в том, что сразу после войны мудрый Сталин придумал закон, строго запрещающий браки с иностранцами. А время действия рассказанной Андреем детективки аккурат совпадало с действием этого закона. Конечно, никакой закон Органам безопасности не писан, но зачем прибегать к такому дурацкому способу, если и так они могут сделать всё, что им угодно… Странно как-то…

А в конце 1948 года в моей жизни произошло страшное и необратимое. Однажды при очередной встрече мой „куратор“ познакомил меня со своим коллегой, а сам удалился. Коллегу ничуть не интересовала Элен, зато очень интересовали два моих довольно близких знакомых, студенты исторического факультета Б. и К…. Нет, он не отрицает их ума и способностей, но, понимаешь… общественной работой не интересуются принципиально… Да и это ладно — но, понимаешь, взгляды у них какие-то антисоветские. Что очень возмущает их товарищей по курсу. Цинично относятся к нашим победам и завоеваниям. Позволяют себе враждебные высказывания, анекдоты. А ещё литературу читают и пересказывают, какую в наших библиотеках днём с огнём не найти… Против них у нас огромный материал накопился… Привлечь их давно можно, но кое-что надо бы доработать… Вот ты и поможешь. Ещё что-то об их враждебной деятельности вне стен университета. В гостях у кого-то, например. На вечеринках… Вот, помнишь, что они говорили такого-то числа в доме у такого-то? Как нет? Вы же там были. А в другом доме? Тоже забыли?.. Минутку, я вам сейчас напомню… Ага, вот и сами вспомнили. Не нужно с нами хитрить, мы всё знаем… Вы у нас не один… И не пробуйте морочить нам голову. Вы ведь наш сотрудник. С этими Б. и К. мы, может, поговорим, пожурим да отпустим, а вас за недонесение… С вас другой спрос… Много ли смысла гибнуть в 23 года? Да и жертва с вашей стороны бессмысленная — ничего, повторяю, этим парням не будет. Прочистим мозги, вытряхнем дурь — и всё…

Вот так совершился мой неискупимый грех, которому нет и не может быть оправдания. За него я расплачивался, расплачиваюсь и буду расплачиваться до конца моих дней. Будь я в том году постарше, поопытней и поумнее — меня, возможно, не так парализовала бы угроза неминуемой гибели. И, к несчастью, я ещё не знал тогда, что смерть — не самое страшное в жизни. Теперь вот знаю — давно уже знаю, да изменить ничего не могу.

Так я купил себе свободу, а может быть, жизнь, ценой свободы двух моих товарищей, ни в чём, конечно, не повинных…

Б. и К. были арестованы через год и приговорены к десяти годам каждый. На свободу вышли через пять лет, но намного раньше их освобождения меня настигла репутация предателя-стукача: видать, следователи постарались… Но окончательная расплата пришла, когда оба вернулись в Москву. Тогда я полностью ощутил плоды своего подлого малодушия и трусости…

А теперь прошу внимания!

С самого начала моего падения единственным человеком в мире, кому я во всём признался, был мой друг Андрей. Ему я исповедовался, перед ним каялся и клял себя… С кем ещё мог я поделиться, как не с ним — с которым разделял тайный позор сотрудничества с Органами? Кто другой знал меня лучше, чем он? Знал, что предательство моё — не проявление моей сути, а отклонение от неё?..

Он и понимал, утешал, успокаивал: так уж получилось, Серёжа, ничего не поделаешь, плохо, но „такова селяви“, не мучай себя, послушай лучше — я тебе прочту новую свою повестушку…

В 1950 году я окончил институт и „распределился“ в глухую среднеазиатскую даль — лишь бы подальше от всего этого… Но не тут-то было: они меня нашли, когда я приехал в Москву к родным, и предложили срочно познакомиться с какой-то студенткой университета (её звали, кажется, Виля) и выяснить, так сказать, её политическое лицо. Я ответил, что не могу, поскольку в университете я, по существу, чужой, на что мне напомнили, что, по их сведениям, у меня там был и есть близкий друг, некто Андрей С., который, конечно, не откажет в помощи.

И друг „помог“ с охотой и удовольствием: вывел меня на эту Вилю, познакомил и приготовился с интересом наблюдать за ходом дел. Но я вдруг сообразил, что стою на краю всё той же пропасти и, если ухну туда, то уже навечно…

И я пошёл к Юлию Даниэлю, которого давно знал как исключительно честного и порядочного, и открылся ему. Однако рассказал не обо всём, а только о последнем случае. Он пришёл в ужас и посоветовал мне немедленно рассориться с этой девушкой — желательно публично. Способ был уже немного знаком нам с Андреем, я успешно воспользовался им и отбыл раньше срока обратно в Среднюю Азию…

Прошли годы. Вернулись к жизни Б. и К. А вокруг меня затягивалось кольцо блокады: друзья всё решительней требовали разъяснений и опровержений слухом о моём грехопадении. Я малодушно отмалчивался. Среди знакомых, разоблачавших меня при любой оказии, особо свирепой активностью отличалась Мария Розанова-Кругликова, недавняя жена Андрея. Однако сам он успокаивал меня и утешал, объясняя поведение жены обычной женской вздорностью…

Явная беда пришла ко мне на защите моей диссертации в 1964-м в образе Б. - одного из тех двух бывших заключённых: он сообщил Учёному совету и всем присутствующим то, о чём давно ходили слухи. На защите была и Лариса, жена Юлия. С Юлием мы случайно столкнулись на улице на другой день, и он повернулся ко мне спиной. Однако позднее позвонил и от имени ближайших друзей предложил встретиться… И я пошёл на эту встречу…

Андрей продолжал тем временем проявлять ко мне полное сочувствие: эти чистоплюи! Да мало ли что бывало в те времена!.. И дал мне совет: всю правду рассказывать не стоит. Лучше повернуть так, будто Органы тебя использовали вслепую… Как? А вот как: будто бы с тобой познакомился некий парень, интеллигентный, свободомыслящий и заинтересованный этими твоими двумя. Почему заинтересован? Ну, чтобы вовлечь их в одну организацию. В какую?.. Какую-нибудь такую… знаешь? Прогрессивную, марксистскую… И с этой целью он у тебя выведывал про них: можно ли им доверять? А ты, лопух, всё, что знаешь, и рассказывал ему… по своей наивности… Такой вариант звучит лучше, согласен? Не придётся сознаваться, что струсил, что жизнь свою спасал… Дураком-то намного приятней выглядеть, чем трусом…

Я к этому времени, пожалуй, уже догадывался, что Андрей не до конца откровенен со мной, что одобряет и поддерживает слухи, которые разносит обо мне его жена. Но с кем ещё мог я посоветоваться? И я снова поверил ему — это было уже в последний раз — и воспользовался его советом.

На дружеском судилище Андрея не было, он прислал вместо себя жену. Так и осталось для меня неизвестным, знала она, кто настоящий автор рассказанной мною истории. Думаю, что знала…»

Обращусь к другим свидетельствам — уже со стороны. (Да, понимаю: может удивить и оттолкнуть, что я, вроде бы, прячусь за чужими свидетельствами и мнениями, скрывая свои собственные. Нет их у меня, что ли? Ну, во-первых, мне кажется, что — пускай в скобках, между строк — они у меня есть, а во-вторых, как уже сообщал, я никогда не знал, даже не видел, Андрея Синявского, хотя с его женой Машей был знаком довольно хорошо, и она мне поначалу нравилась. А вообще, почти вся эта сторона жизни Юлия Даниэля проходила где-то далеко от меня. Потом он говорил, что таким способом хотел уберечь меня от неприятных последствий…)

Итак — вот другие свидетельства: из произносят (и пишут) Александр Воронель — известный в определённых кругах (говорю не о КГБ) физик и в те годы близкий друг Юлия, и его жена Нинель, литератор и переводчик, тоже отнюдь не безызвестная.

Нинель: «Мы собрались в Серёжиной комнате у Покровских ворот, нас было человек двенадцать. Свет почему-то не зажигали. Детей они куда-то отправили. Жена Серёжи, примостившись на низеньком стульчике у окна, что-то нервно вязала. Чаю не давали — наверно, в первый раз в жизни этой хлебосольной семьи…

Было очень тихо — тоже, наверно, в первый раз в жизни этой шумной семьи. Наконец Сергей дрожащим голосом стал излагать жалкую неправдоподобную историю о незнакомце, который поделился с ним мечтой создать подпольную организацию „мыслящих тростников“, для чего жаждал получить добавочные сведения о К. и о Б. как о потенциальных её членах.

Все были потрясены — неужто он не мог придумать что-нибудь поумней вместо того, чтобы вешать нам на уши такую лапшу?..»

Александр: «…Будучи уже опозорен и заклеймён, он собрал нас не затем, чтобы покаяться, а для того, чтобы оправдаться. Нам было мучительно стыдно слушать его вымученный лепет, но он ни разу не обратился к нам как к друзьям. Он воспринимал нас как преследователей…»

Нинель: «Сегодня я думаю, что Сергей был прав, воспринимая нас как преследователей — мы ими и были… Мы, его старые друзья, требовали от него объяснений, потому что не хотели повернуться к нему спиной, узнавши правду с чужих слов. Мы жаждали услышать её от него самого. Но не услышали…

Теперь, умудрённая годами и многими разочарованиями, я склонна усмотреть в нашем требовании известную долю садизма: ведь он так нас подвёл, так огорчил — так пускай теперь и сам помучается!..

…После того, что произошло на защите диссертации с Сергеем, где присутствовала Лариса, жена Юлия, и куда неожиданно явился выпущенный несколько лет назад из нашего концлагеря и реабилитированный Б. и прилюдно сделал заявление о том, что недавно смог познакомиться со своим судебным делом в КГБ и убедился: его и его друга К. заложил ни кто иной, как стоящий перед вами диссертант… После всего этого Сергей столкнулся с бойкотом на всех уровнях. Я, задним числом, порою удивляюсь жестокости наказания, постигшего Сергея. Ведь мир вокруг нас — как литературный, так и научный — кишмя кишел стукачами: многих лишь подозревали в этом, о других знали точно. Но их не гнали с работы, с ними продолжали здороваться, приглашали в гости в приличные дома. А Сергей остался без работы, друзья отвернулись, его имя превратилось чуть ли не в нарицательное… Почему?..»

Почему? — давно задаюсь вопросом и я, автор. Почему все друзья так дружно отвергли Сергея и никто не пытался тогда хоть как-то защитить его в своём кругу, найти хоть какие-то причины и поводы, смягчающие его проступок? Быть может, оттого, что не знали, или позабыли, ту самую архигуманную статью номер 64 уголовного кодекса Франции? Или знали, да плевать на неё хотели? Максималистский комплекс чести и благородства заел?.. Нет, с этой заумью я, пожалуй, хватил через край, но кто может отрицать, что та мерзость, какую он совершил, готовилась и пестовалась у нас долгие годы, и страх, а то и ужас, сидел и накапливался чуть не с пелёнок?.. Предвижу самое простое возражение: так что же — ты одобряешь его? Нет, и ещё раз нет! Но, извините за пафос, взываю к сострадательности и сердоболию — сиречь, к милосердию. (Слова-то какие красивые!) Понимаю: негоже мне в одиночку ломиться в эти двери, и потому прибегаю к помощи древних книг (к которым с возрастом всё чаще обращаюсь, но не боготворения ради, а по причине нешуточной любознательности и в поисках каких-то ответов на свои смутные вопросы.

Так вот, напомню вам, чада мои, что в своём Послании к римлянам апостол Павел донёс до человеков ставшие хрестоматийными слова: «Не мстите за себя, возлюбленные, но дайте место гневу Божию. Ибо написано: „Мне отмщение, и Я воздам“, говорит Господь!»

А родственник Христа, пророк Наум, говорил ещё красивей:

   Господь есть Бог ревнитель и мститель; мститель Господь и страшен во гневе: мстит Господь врагам Своим и не пощадит противников Своих…

Но… (или, вернее, не «но», а «также») — «Блаженны милостивые, ибо помилованы будут», — говорит Матфей, а не намного позднее один из главных отцов церкви, епископ Константинополя Иоанн Златоуст, добавляет, что милосердие есть одна из важнейших добродетелей, исполняемая посредством дел милости телесных и духовных. К последним он относит: увещевание, добрый совет, утешение, а ещё — стараться не воздавать злом за зло и прощать обиды. А уж за всё за это, как говорит пророк Иаков: «если обратит кто его (грешника), пусть тот знает, что обративший (грешника) от ложного пути его спасёт свою душу от смерти…»

Разумеется, не так, но почти так защищал я тогда в разговоре с Юлием Сергея, которого и видел-то один-два раза в жизни. Совершенно искренне я жалел его, ясно представляя, как маялся он все пятнадцать лет, прошедшие с его «грехопадения», и сколько, так или иначе, натворили все мы — те, кто вроде бы никого не предавал и не «закладывал»… И в то же время я прекрасно понимал, что можно легко разрушить все мои словесные построения всего одной фразой: «А если бы он заложил тебя, твоего отца, мать, брата?..» Понимая это, я продолжал его жалеть и считать, что поступать с ним следует жёстко, но не жестоко: судить, но не приговаривать, осуждать, но не подвергать гонению, порицать, но не пригвождать к позорному столбу…

И сейчас, спустя сорок с лишним лет после описываемых событий, когда, вопреки всем законам живой Природы, автор ещё не впал в окончательный маразм, он продолжает придерживаться тех же «добреньких» взглядов — как непременно назвал бы их вслед за Лениным любой максималист. Как раз они, эти взгляды и появляются в эти минуты из-под авторскогопера (именно «пера», а не «компьютера» — можете упомянуть об этом, для некоторого оживления, в его грядущем некрологе…)

Но вернёмся к вопросу, которым упорно задаётся автор: почему?

Почему иные из друзей Сергея оказались тогда так безжалостны к нему?

Почему безапелляционно присвоили себе полновластные функции жрецов Фемиды?

Впрочем, некоторые из нихговорили потом, что, вполне возможно, вели бы себя иначе, если бы не влияние двух наиболее непримиримо настроенных женщин из их же круга — женщин, которых вполне можно было понять: ведь они жёны обвиняемых — Андрея и Юлия, и которыебыли твёрдо уверенытогда, что Сергей догадывается, или даже точно знает, кто именно не только написал, но и передал написанное за границу под псевдонимами, каковыетоже были ему известны…Знает, и делится кое с кем своими знаниями…

Но вот что по этому поводу пишет Сергей:

«...Я до самого судебного финала не знал, что А. и Ю. секретно публикуются за рубежом. Не знал, не понимал, хотя поводов понять было немало… Я-то не знал, но Андрей не знал, что я не знаю, и наоборот — подозревал обратное… Потому что утечка информации происходила, и немалая: слишком много людей было посвящено в дело…»

В общем, и Юлий, и Андрей с их жёнами и многочисленными друзьями, и загнанный одиночка Сергей пребывали в едином, жёстко ограниченном и замкнутом пространстве, где перемешались кураж и страх, малодушие и отвага, утрата веры и надежда, жестокость и милосердие — и всё это было бы вполне естественно для среды обитания человеков, если бы из этого пространства чьи-то руки не выкачали воздух и не заполнили бы его ядовитым веществом, усиливающим чувство страха и жестокости и притупляющим отвагу и чувство жалости.

И мне, старому дураку, их всех теперь безумно жалко: все они, по существу, одного рода-племени — как и я, и, быть может, вы — из тех самых «зануд-кверулянтов», всегда недовольных чем-то, несогласных с кем-то, ищущих и не находящих чего-то… Это из них вырывается порою кто-то в герои и смельчаки (заметные и незаметные); из них рождаются предатели и трусы (по большей части, невольные); из них появляются и особо жалостливые, и, увы, особо жестокие…

И, знаете, думается мне, что всеобъемлющая жалость — чувство не такое уж дурацкое и никчёмное, как может иным показаться, а даже весьма пользительное и конструктивное. Конечно, с ним не построишь ДнепроГЭС или БАМ, но… Впрочем, чтСя занудно пою песни, не менее известные, чем песни всенародной любимицы Пугачёвой? (Хотя и к ним прислушивается далеко не каждый, и я в их числе.)

Вернусь ещё на минуту к Сергею. Заканчивая свой очерк-покаяние, который местами удивлял меня какой-то трагической наивностью, он пишет: «…Я раскаиваюсь в том, что случилось. Не жду прощения и сам себя никогда не прощу… Блокада, лишившая меня друзей и успеха в науке (примечание: он — учёный-археолог), справедливое возмездие… Я готов платить по этому счёту до конца…»

Он писал это не из уютного кабинета с видом на Кремль. Долгие годы он жил и работал в Средней Азии, потом и вовсе покинул страну…

Вот этого человека я и увидел 11-го февраля 1965 года в здании Верховного суда, в комнате, где находились свидетели на судебном процессе Синявского и Даниэля. Это он был тогда наголо пострижен, у него было смуглое от загара, окаменевшее лицо, безжизненные глаза…