Горечь

Хазанов Юрий Самуилович

ГЛАВА 4. Дань суесловию. Поездка в Крым с третьей женой (не моей.) Дорожные впечатления и воспоминания. «Принц». Мартин Андерсен Нексе, блондинка Ната, мы с братом Женей и гуманистические наклонности последнего. Прибытие в Артек — «раз-два, Ленин с нами!..» Мои лагеря (пионерские)

 

 

1

Хочу напомнить читателям, что небезызвестный Марк Тулий Цицерон ещё до нашей с вами эры во благовремении заметил, что «почести питают искусство». А безымянный испанский автор XVI века в своем знаменитом плутовском романе «Ласариньо с реки Тормес» писал примерно так: неужели вы думаете, что воину, кто первым взобрался по штурмовой лестнице на стену вражеского замка, более, чем кому-либо другому, опротивела жизнь? Разумеется, нет — и вполне возможно, что этими смельчаками, а также теми, кто пишет книги, сочиняет музыку или рисует картины, движет не столько любовь к опасности, риску, сколько жажда славы, похвал, известности. И потому жизнь умельцев, занятых в этих трёх мирных профессиях, подвергается порою не намного меньшему риску, нежели судьба воина на поле битвы…

Означенный испанский инкогнито ещё много чего писал поучительного, но, полагаю, и этого достаточно, чтобы ещё раз, пСходя, напомнить о моей нешуточной эрудиции, а потому умолкаю и перехожу к очередному сюжету, согласно которому мне предстоит…

Ох, нет! Простите, чувствую, что должен, всё же, хотя бы кратко объяснить, чего это я решился вдруг, с бухты-барахты, так нелепо продемонстрировать случайно приобретённые и никому не нужные познания… А всё дело в том, что я просто устал. Да, устал — жить, читать, писать… (Даже в предвкушении возможных «почестей», о коих говорил Цицерон.) А также — спать, просыпаться, чистить зубы, пить, закусывать… Однако без всего этого не могу! И, чтобы побудить себя к продолжению основных занятий, пытаюсь развлечь, отвлечь этого «себя», дабы совсем он не заскучал, не скукожился, а был в состоянии продолжить свои труды — для личного, разумеется, блага, — потому как пишут все пишущие, в основном, для собственной души. Пожалуй, и ко мне можно отчасти отнести сказанные одним критиком о романе «Пляски Чингиз-Хаима» — современного французского писателя Ромена Гари (он же — Эмиль Ажар): что «написанное им вовсе не свидетельство эрудированности автора, а свидетельство его отчаяния…»

* * *

После возвращения из Ленинграда я вскоре отправился в Крым. Не просто купаться в море, а зарабатывать кое-какие деньги за выступления в пионерских лагерях; и я был не один, а с «капитаном Врунгелем», с его третьей на тот момент, если мне память не изменяет, женой и с её симпатичным сыном лет десяти.

Об Андрее Сергеиче Некрасове, авторе «Приключений капитана Врунгеля», я писал уже в предыдущей V части повествования и сейчас лишь повторю, что с этим человеком мне всегда было легко, интересно и просто. Он воистину был тем, кто вполне мог пройти — а возможно, и прошёл — огонь, воду и какие-то трубы и, действительно, много чего знал о жизни — на суше, на воде и, по его словам, даже в воздухе. Держался простецки, но меня не оставляло ощущение, что в простецкость он немного играет, а на самом деле человек достаточно сложный, весьма образованный, с крепкими знаниями не только техническими, но литературными и научными. Помимо всего, он был в высшей степени терпимым. (Даже меня терпел и сорвался всего один раз за двадцать пять лет нашей дружбы — случилось это на Памире, в городе Хороге, на границе с Афганистаном. Но там высота какая над уровнем моря, и воздух разрежённый.) Терпимость его, однако, была не с уклоном в чрезмерную снисходительность, граничащую с жалостью, а в то, что нынче одобрительно кличут толерантностью. В этом он напоминал мне другого моего приятеля, с кем он же меня и познакомил — Яшу Акима, о котором я рассказывал в прошлой главе. Оба были не из тех, кто, как ваш покорный слуга и его ближайшее дружеское окружение, привыкли яростно кидаться на всё, что им не нравится — в человеческих отношениях, в устройстве своей страны и Вселенной, во внешней и внутренней политике, в работе городского транспорта, винных магазинов и… Перечень может занять несколько страниц. А в результате этих «психических атак» — только лишние ссоры с близкими и дальними, неприятности на работе, на улице, в магазине, унизительное ощущение своей беспомощности, ненужности, нелепости…

Нет, оба моих приятеля не сказать, чтобы мирились со всем, что окружает, но и не расходовали сверх меры серое вещество мозга, а также шнуровидные тяжи нервной ткани на то, чтобы изменить то, что не изменяется, и улучшить то, что не поддается улучшению. (Впрочем, как показывает история, такое всё-таки возможно. В редких случаях и с большим трудом и потерями.)

Такова, как тогда казалось, была сущность этих двух близких мне людей. Но, скорее всего, я ошибался: потому что абсолютно невозможно — в чём я всё больше убеждаюсь — безошибочно познать и определить куда более простые вещи, нежели человеческий характер, — к примеру, продолжительность жизни, погоду, наше будущее (даже прошлое), не говоря уж о том, откуда мы взялись и каким образом (кто?) сотворил всё это?..

Я был рад, что еду в Артек. Как и в большинстве случаев раньше, эта командировка от Бюро пропаганды литературы предлагалась в те годы Андрею Сергеичу, а уже он, с их согласия, прихватил меня. В этот раз под крылом у него оказалась и очередная его жена Анна, с сыном. Между прочим, она тоже была из пишущих, тоже для детей, и, как мне вскоре сама сообщила, удостоилась за это одобрения не то Михалкова, не то Кассиля — точно не помню. Анна была миловидной блондинкой, за что заслужила моё молчаливое одобрение.

Ради Бога, не вообразите, что Андрей Сергеич был серийным многожёнцем. Напротив, он отличался глубокой порядочностью — особенно в отношении к женщинам, и, если те говорили ему, что воспитание не позволяет им ложиться с ним в постель, не имея в паспорте штампа о браке, тут же соглашался и безропотно следовал в ЗАГС. (Если, конечно, оба паспорта у них были на этот момент чистые.) Анна, по моим подсчётам, оказалась третьей его женой за шесть с лишним лет нашего с ним знакомства. Какое же тут много-, или даже «частожёнство»?

Забыл сказать, что поехали мы в Крым не на поезде, а на старой «Волге» Андрея Сергеича: она была вместительней и удобней моего «Москвича».

Какой он всё-таки молодец — Андрей Сергеич! Как и в Юльке Даниэле, в нём жила этакая авантюрная жилка, придававшая его действиям милую бесшабашность, граничащую с удалью, и у каждого это выражалось по-своему: у Юльки — в так называемых противоправных действиях, что привело его за решётку; у Андрея Сергеича — также в «противоправных», только не против власти, а против того, что можно назвать благоразумием. Имею в виду не довольно частые женитьбы, а опасную игру с собственным здоровьем и безопасностью: много лет он водил машину, невзирая на больные ноги и на то, что один глаз не видит…

Итак, мы тронулись в путь. Вообще я больше любил ездить, да и ходить, в одиночестве (не считая собаки) — ну, в крайнем случае, вдвоём, но сейчас был даже рад, что нас четверо: меньше возможностей оставаться наедине со своими не слишком весёлыми мыслями. Но и когда этого почти не было — имею в виду «невеселье» — в детстве и в отрочестве, я часто любил уходить в другую комнату (пока её у нас не отобрали) и там читать или играть в одиночестве; любил совершать одинокие прогулки за городом, в Серебряном Бору, а в городе — садиться в трамвай и ехать, куда глаза вагоновожатого глядят; или отправлялся без никого на каток (Патриаршие пруды, «Динамо» на Петровке, 26, Центральный парк, стадион Первого Мая — на том месте, где сейчас метро «Краснопресненская»); в музеях и в кино тоже предпочитал бывать один. Пиком этих одиночных вылазок можно, пожалуй, назвать мой отъезд из десятого класса в середине учебного года прямиком в Сибирь, в город Тобольск, откуда через четыре месяца вернулся доучиваться, а на следующий год, после окончания школы, сразу сорвался в Ленинград, где поступил в военное учебное заведение. Нет, я не был мальчиком «с приветом», не страдал аутизмом, меня не водили по врачам. Просто, подобно крысам, я плохо переносил скученность; мне, как и многим людям, не нравилось почему-то постоянно находиться в одной комнате втроём — с ворчливой бабушкой и громко стонущем во сне и ещё громче включающим свое «Би-Би-Си» младшим братом. (Извини, Женечка!)

Позднее, уже совсем взрослым, любил, опять же в одиночестве, бродить по Москве, по Питеру и его окрестностям; а также по Лондону, Варшаве, Праге, Иерусалиму, Риму, Венеции… — даже если бывал в гостях у друзей или в составе туристической группы.

Но оно не было желанным сейчас, в этом году, в эти месяцы, после этого проклятого судебного процесса над Юлием Даниэлем… После того, как понял, кто я есть…

Нет, не предатель, не иуда, а, всего-навсего, самая обыкновенная заячья душа, каких с избытком на просторах нашей родины, «от Москвы до самых до окраин» — там, где самая суровая и неминуемая кара наступает не за воровство, обман, насилие или убийство, а за слова и мысли — произнесённые, написанные и, что опаснее всего, напечатанные.

Да, я испугался… Но, во-первых, страх, сам по себе, ещё не провинность и не грех, а защитная и, наверное, в каком-то смысле естественная реакция организма на опасность. Я даже слышал от врачей, что беззаветная храбрость это своего рода патология, ненормальность — если, конечно, не является следствием принятия внутрь изрядной дозы спиртного или результатом умелого и беспощадного зомбирования — политического, религиозного, ведовскОго. А во-вторых, главное ведь заключается не в самом состоянии страха, но в его последствиях — в том, к чему он приводит того или иного человека. Если всё ограничивается душевной тревогой, смятением, нарастанием тоски — это одно, это следует пытаться лечить. Но если плодами твоего страха становятся дурные последствия для отдельных личностей или для целых групп людей — это совсем другое…

Так — не слишком толково и связно — пытался я временами разговаривать с самим собой; приблизительно в таком же духе говорили со мною Римма и близкие друзья, но успокоения не приходило…

(В компании, где вскоре окажусь с помощью моего нового друга, писателя Бориса Балтера, и где увижу вживую других литераторов, с кем не был знаком раньше, — Войновича, Липкина, Окуджаву, Чухонцева, Сарнова, Непомнящего, Галича, витали над застольем, и не только над ним, имена и слова, которых я раньше почти или совсем не знал: Кьёркегор, Сартр, Хайдеггер… Экзистенциализм, онтология, иррационализм… Там я сумел почерпнуть полезные сведения о том, что рано умерший датский ученый Кьёркегор сделал «страх» философским понятием, а кто-то из немцев — Юм или Гольбах — определил чувство страха как первопричину религиозных верований. Но мне-то что от этого?)

 

2

Расстояние до Гурзуфа от Москвы — около 1700 километров — мы решили проехать без остановок на ночлег, сменяя друг друга за рулём, чтобы не связываться с гостиницами, где мест, конечно, не будет, а также с частными хозяевами, у которых небезопасно оставлять машину: нам говорили, что летом на этой трассе особенно много воровства. Однако полностью свой план мы не выполнили: в каком-то селении под Харьковом пришлось остановиться в середине ночи и подремать до рассвета, не выходя из машины. Аня и её Вовка переносили неудобства стоически.

Вообще удивляюсь я нам, людям! Ну, на кой ляд нужна Андрею Сергеичу ещё одна жена? Для коллекции? Ведь никакими чувствами с обеих сторон не пахнет — ребёнку видно. Хотя ребёнку Вовке наверняка повеселей с ним, чем с одной только матерью. Андрей Сергеич ласков, приветлив и сразу включил мальчика в число своих слушателей. А слушать было чего! Захватывающие истории, прибаутки, загадки, каламбуры он рассыпал, не отрываясь от рулевой баранки или сидя на пассажирском месте, и всё это — красивым сочным баритоном, переходящим в бас, и с настоящим московским говором. (Как на сцене Малого театра, произнося, к примеру, «жЕндарм», «шЕгать», «жЕлание».) И, по большей части, всё, что говорил, было к месту. Так, посмотрев на часы уже после Харькова и увидев, что на них значительно больше десяти, он зычно провозгласил:

— И вот в пол-одиннадцатого убил паладин отца того!

И пояснил для Вовы:

— Этот каламбур, то есть игру слов, придумал поэт Асеев. А может, и не он. Но я слышал от него.

И поделился другими каламбурами из своей мозговой копилки, перемежая их палиндромами: «Кит — на море романтик» — это для Вовы, а для взрослых — какой-то, наверное, дореволюционный, аж на латыни: «Sator arepo tenet opera rotas», который можно читать и слева-направо, и наоборот, а если выписать слова в столбик, то и снизу вверх, сверху вниз и вообще, как вам угодно — всё равно они будут означать по-русски примерно следующее (во всяком случае, по смыслу): «Великий сеятель держит в своей руке все деяния».

Я не поленился записать эту штуку к себе в блокнот. А ответить в то время мог бы, увы, всего одним, но тоже шикарным перевёртышем, услышанным от знакомого поэта-лирика. Однако постеснялся произнести при детях и дамах, а также при пожилом мужчине, каковым тогда для меня был Андрей Сергеич. Не удержусь всё-таки и открою сейчас вам. Вот он: «Оголи жопу пожилого». Грубо, но лексически — превосходно! Ничуть не хуже, чем какой-нибудь «Не зело пурген негру полезен»…

Харьков мы проехали по каким-то окольным дорогам, чтобы не попасть в транспортную гущу.

В этом городе я почти не бывал, если не считать, что немало раз проезжал его на поезде, идущем на Кавказ или в Крым, и выходил на перрон многолюдного вокзала, чтобы купить ряженки, помидоров, крутых яиц, а то и самогонки. Впрочем, один раз остановился на ночь у родственников бывшей одноклассницы Соньки Ковнер, когда по заданию её матери ехал к ней под Полтаву, в деревню Миски Млыни, где она проводила лето. Задание заключалось в том, чтобы убедить ленивую Соньку не лоботрясничать, а готовиться к поступлению в институт, «как все порядочные нормальные люди». (Цитирую Розу Семёновну.) Я к тому лету окончил уже первый курс военно-транспортной Академии в Ленинграде и был душка-военный — в «потрясной», как бы теперь сказали, форме и с правом бесплатного проезда по железной дороге. Соньку я застал лениво листающей учебники и влюбленной в случайно оказавшегося в той же деревеньке ещё одного дачника — хрипатого парня по имени Борис, недавно приехавшего со своими родителями из Канады, где те работали. (И теперь, наверное, со страхом ждали ареста — как было у нас заведено, — но, к счастью, не дождались и умерли своей смертью.) Борис и Сонька таки поженились, но прожили в браке недолго: супруг не нравился Розе Семёновне. (Сонька была ещё одной из известных мне «жертв» материнской диктаторской любви. Другими были несчастная Белла и Полина.)

Ещё я вспомнил, колеся сейчас по Харькову, что в этом городе Юлька Даниэль незаконно учился после войны на первом курсе университета, где познакомился с харьковчанкой Ларкой, и вскоре они тоже поженились и уехали к нему в Москву. Почему незаконно? Да потому что война, эвакуация и необходимость зарабатывать не дали ему в своё время окончить школу, а после войны, после фронта и ранения, не было у него особой охоты сдавать экзамены; и тогда, по совету и не без помощи доброжелателей, он достал справку об окончании школы и, от греха подальше, уехал поступать в другой город — в Харьков, где у него тоже были друзья и доброжелатели. Среди них и тот, кто, по словам Герцена, «брал свои восторги у Вергилия», то есть поэт. Имя его Борис Чичибабин, и позднее Юлий рассказывал мне о тяжкой, но отнюдь не оригинальной судьбе этого одарённого человека, чьи стихи бСльшую часть его жизни распространялись только от руки или на машинке, кого сажали в тюрьму, запрещали любую работу, связанную со словом, с собственными мыслями и суждениями, с выступлениями в печати или перед людьми.

Пишу о нём, потому что лишь недавно держал в руках его чуть ли не самую первую напечатанную книгу и почти физически ощутил, что слова у этого человека — единственный способ и возможность его пребывания на земле: ими он охватывал всё — саму жизнь, любовь, дружбу, красивое и уродливое, доброе и злое. И рифмы у него не для красоты, и размер не для благозвучия, а различные языковые ухищрения не ради их самих и не для любования ими.

Вот всего несколько строк…

  …Школьные коридоры, Тихие, не звенят… Красные помидоры Кушайте без меня. Как я дожил до прозы С горькою головой? Вечером на допросы Водит меня конвой. Лестницы, коридоры, Хитрые письмена… Красные помидоры Кушайте без меня.

А? Как здОрово — даже несмотря на дважды употреблённый глагол «кушать», столь ненавидимый самим Корнеем Чуковским.

А вот эти строки? Из стихотворения «Проклятие Петру». (И не только ему, подозреваю.)

   Будь проклят, император Пётр, стеливший души, как солому! За боль текущего — былому пора устроить пересмотр…   …Будь проклят, нравственный урод, ревнитель дел, громада плоти! А я служу другой заботе, а ты мне затыкаешь рот…

Написано смолоду, ещё в сороковых годах, при другом «затыкателе ртов» и «нравственном уроде» — и что же удивляться судьбе поэта? (По недосмотру в живых остался.)

Мы продолжаем путь в сторону города Запорожье, откуда уже совсем рукой подать до Гурзуфа. Десятилетний Вова ведет себя изумительно: не канючит, не требует особого внимания, стоически, мужественно выслушивает монологи Андрея Сергеича и наши с Аней вставные реплики и даже вопросов почти не задает… Нет, вот мы проехали мимо памятника войны, танка на постаменте, и Вова спросил:

— Это «Т-34»?

Ответил Андрей Сергеич. Он подтвердил предположение Вовы и расширил ответ, изложив — правда, вкратце — историю танкостроения, начиная примерно с 1915 года, когда в России по некоторым сведениям появился первый, опытный, образец танка. (Россия — родина слонов и танков!) Но применили его почему-то впервые англичане — год спустя на реке Сомме в бою с немцами, в Первую мировую.

— А Великая Отечественная, — спросил Вова, — тоже мировая?

— Да, — сказал я. — И танки в ней были не только на реке Сомме, а почти везде.

— Вы в них сидели?

— Нет, я сидел в автомобиле.

— В легковом?

— В грузовых. Подвозил на передний край живую, до поры до времени, силу. Так солдат тогда называли… А также боеприпасы. И всё, что надо.

— А вы много немцев убили?..

Вопрос не застал меня врасплох. Я уже не один раз получал его от моих желторотых слушателей — в школах, в библиотеках, в доме пионеров. Что отвечал? Старался очень коротко: что вот так взять и убить своими руками врага во время войны может, наверное, тот, кто в пехоте. Ну, и ещё, конечно, если в танке, в самолёте, возле пушки или миномёта. Остальные рода войск лишь помогают это делать… И, конечно, те, кто слышали мой ответ, бывали разочарованы. И жалели меня. Я тоже когда-то хотел быть среди тех, кто своими руками…

(А много позднее попытался ответить — себе, своим слушателям и читателям — в стихах:

  …Безветренная тихая погода — Понурая, как на войне пехота, В которой я, на счастье, не служил, Иначе б эти строки не сложил. Её встречал в окопах и на марше, И люди там казались много старше Меня, «автомобильного юнца», Напрасно гнавшего вину с лица… Однако так случалось лишь вначале, Когда глаза острей всё замечали, Но переполнилось глазное дно — И притупились чувства заодно. Ну, а потом бывал я даже рад, Что никого на фронте не убил: Того, кто прав, того, кто виноват, Тех, кто меня за что-то не любил, Хотя хотелось этого порой. Но умерял свою дурную прыть: Я не вояка, нет, и не герой, И никогда не тщился ими быть…)

Вовке я в таком духе ответить не мог, да он бы меня и не понял. И не только он. К тому же этих стихов тогда еще в помине не было…

Но в покое мальчик меня не оставил.

— Расскажите чего-нибудь про войну, — попросил он.

И эту просьбу я слышал не один раз и сам себя понуждал что-то вспоминать, рассказывать, хотя бы себе. И появилось желание перенести то, что вспомнил, на бумагу, чтобы получилось нечто вроде рассказов о войне. Но пока это оставалось только желанием. Потому я всерьёз отнёсся к просьбе Вовки и решил попробовать… Припомнить… Однако ничего определённого в голову не лезло. Всё как в тумане: города, деревни… развалины домов, остовы труб… Землянки на северо-западном фронте, под Старой Руссой… Наполненные водой окопы в плавнях под Краснодаром… И дороги, дороги… Заснеженные, сухие, залепленные грязью… Леса, болота, гати… минные поля… Мы всё время что-то везём, нас обстреливают, бомбят, машины застревают… Ну и что об этом расскажешь?..

Нет, конечно, вспоминается и что-то определённое — возникает постепенно, как переводные картинки, когда их смочишь водой…

Зима 41-го. Начало декабря. Я наконец вырвался со стула в Автодорожном управлении Генштаба — в действующую армию. Вырвался совсем недалеко от Москвы, под Волоколамск, куда наша 20-я армия отодвинула немецкие войска и удерживала их там. Началась моя фронтовая работа: автомобильные рейды в воинские части, куда нужно подвезти бойцов, снаряды, горючее. Я впервые увидел развалины на месте деревень, чёрные квадраты пепелищ, мышино-серые и табачно-зелёные бугорки из-под снега — они совсем недавно были живыми солдатами…

На одной из таких дорог метельной ночью в свете затемнённых фар я увидел маленькую фигурку. Косой луч из прорези фары падал на большую чёрную пуговицу пальто, она сверкала, как кусок антрацита. Мальчик! Откуда он здесь?.. Дурацкий вопрос, пришедший из мирных времён, получил ответ, когда его усадили в кабину одной из машин, и он неохотно стал рассказывать, что отец где-то на фронте, а мать и сестра Людка здесь… были… их убило сегодня… нет, вчера… Прямо тут, недалеко… где их деревня была… В общем, мальчишку мы взяли к себе, и стал он сыном полка, или роты… Научился кое-чему по автомобильной части, начал помогать водителям… Да подорвался на мине, бедняга, когда кинулся спасать водителя другой машины, которая только что подорвалась. Я орал ему, что нельзя — мы на минном поле… Орал — но за ним не побежал. А он не послушался, хотел помочь, и сам — тоже…

А до этого, на железнодорожной станции, откуда мы брали какой-то груз, Колька — так звали мальчика — тоже был со мной… Началась бомбежка. А вокруг какие-то женщины из ближнего посёлка, путевые обходчицы, что ли, одна из них с ребёнком. Все залегли кто где, а когда налёт кончился и никого не убило, мать не сразу нашла своего сына. Почему? Он оказался под Колькой — тот прикрывал его собой… Нет, одна жертва на той станции всё же была — большая вороная лошадь. Осколок попал ей в грудь, и оттуда хлестала кровь — толстой струей, как из пожарного шланга, а лошадь раскачивалась на косо расставленных ногах, словно расшатавшаяся игрушечная. И потом рухнула чёрной глыбой на снег. Коля с каким-то особым удивлённым вниманием и состраданием вглядывался в неё. Наверное, подумал я тогда, для него такой уже привычной сделалась смерть людей, что гибель лошади представляла куда большее потрясение. Для меня, во всяком случае, было так…

(Здесь же, неподалеку, воевал тогда конный гвардейский корпус генерала Доватора, куда мы тоже делали ездки, и где гибли под танками и люди, и лошади… Генерал погиб там же. До сих пор не возьму в толк, зачем нужно было такое крупное кавалерийское соединение в условиях той войны? Да ещё зимой?.. Чтобы махать саблями перед немецкими «тиграми» и кричать «за Сталина»?!)

Запомнились мне и глаза одного комбата в плавнях под Краснодаром. Его землянка находилась почти на переднем крае, я пробирался к нему по пустынному полю, которое сплошь простреливалось. Конечно, я не стал задавать ему вопросы о тактике пехотного боя, но глаза его запомнил — в них была смерть. Уверенность в ней и полное её приятие.

Припоминаю и то, что случилось в январе 43-го, когда я находился в Северной группе войск Закавказского фронта. В одну из дивизий, ведущих бои за Георгиевск, нужно было срочно доставить пополнение. Мне было поручено командовать автоколонной из дряхлых машин, собранных отовсюду, откуда можно, а бойцов мы должны были взять в резервном полку. Но, когда прибыли туда по жуткой заледенелой дороге, с частью машин, которые пришлось тащить на буксире, оказалось, что солдаты ещё не собраны, и погрузка поэтому длилась несколько часов, хотя начальство докладывало наверх, что у них всё готово. Я бы никогда не сообразил, но один из бывалых командиров посоветовал мне поставить у штабного писаря штамп в маршрутном листе о нашем прибытии в этот полк. Что я и сделал.

Конечно, вся операция сорвалась: мы доставили пополнение слишком поздно — наши на этом участке отступили с большими потерями, часть фронтовой линии была оголена. И, разумеется, начальник колонны, то есть я, был обвинён в должностном преступлении, и комиссия особого отдела и политуправления приговорила его, то есть меня, к расстрелу. Однако… Представ перед этой комиссией, я, как во сне, лепетал какие-то оправдания и почти случайно — я и думать забыл про него — вытащил из кармана скомканный маршрутный листок с неясной отметкой о прибытии в тот злосчастный резервный полк. Бумагу долго изучали и, в конце концов, я был реабилитирован. А командира того полка, как мы потом рассказывали, судили и расстреляли. (Стрелять у нас любили часто. Реабилитировать — редко…)

Да, повезло мне тогда, и вообще, можно сказать, везло. Не убило за все годы войны — только ногу осколком на излёте задело; не расстреляли тогда под Георгиевском и не отдали под трибунал позднее в Германии, вскоре после окончания войны — за то, что угнал немецкую корову для прокорма бойцов моей роты, когда мясо было исключено из нашего рациона. Что ещё? Не заразился дурной болезнью в поселке Михайловка, хотя доброхоты клятвенно уверяли, что это неизбежно, — потому как она (то есть, девушка) известная «немецкая подстилка»… Ну, а также не привлекли меня после войны к ответственности за хранение трофейного оружия (оно упокоилось на дне Патриарших прудов в Москве); за антисоветские анекдоты, за частичный «космополитизм»… за несогласие с генеральной линией… И за многое ещё…

Эти, и некоторые другие, картины промелькнули у меня в голове после просьбы Вовки рассказать что-нибудь о войне. Но я так ничего и не рассказал. И не потому, что иные эпизоды не подходили для него с педагогической точки зрения — выбрать из чего было, — но просто не хотелось. Не получился из меня этакий бывалый вояка, охотно отвечающий на слова: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…» «Дядя» был тогда (да и теперь тоже) не из завзятых летописцев, охотно повествующих о героических военных буднях, о победах и заслуженных наградах. Не вышло из меня такого — ни сразу после войны, ни спустя десятки лет после её окончания. И если вспоминаю о ней теперь, лезут в голову не победы, о которых прожужжали все уши и которым, конечно, честь и хвала, но, в большей степени и чаще, вспоминается цена этих побед, а также подоплёка поражений и не дают покоя молчаливые цифры, страшные и в абсолютном и в относительном своём выражении. (В сравнении, хотя бы, с цифрами потерь противника. О союзниках уж не говорю.)

Итак, Вова остался без рассказов о том, как я победил Германию, но кое-что о войне я, всё же, позднее написал, только, в основном, не от себя, а по воспоминаниям друзей и знакомых: Володи Сергеева, Игоря Белокриницкого, Марка Лихтика, Зофьи Брохоцкой, Юзефа Червиньского…

А тем временем мы приближаемся на нашей старенькой «Волге» к городу Запорожью, где я никогда не бывал, но откуда недавно вернулся мой брат Женя, ездивший туда по командировке от индийской редакции Всесоюзного радиокомитета, где он тогда работал. И хотя не знал в совершенстве ни одного из многих десятков языков Индии — в институте научить не смогли, но английский изучил весьма неплохо, совершенствуя его за счёт моего отдыха и сна с помощью включённого почти на полную мощность своего «Би-Би-Си» — о чём помню по тем страшным месяцам, когда мы пребывали с ним в одной четырнадцатиметровой комнате нашего родного гнезда на Малой Бронной. (Не потому ли я дважды женился впоследствии только на тихих, не любящих громогласных звуков речи и музыки и не храпящих женщинах?..)

 

3

 

Возвращаясь совсем ненадолго к воспоминаниям о войне, хотел бы сказать, что уже в то время у меня был написан один рассказ, косвенно связанный с ней и не один раз читанный мною во время выступлений, но нигде не напечатанный. Его название «Принц» и он до сих пор остается одним из моих любимых, а потому — прошу прощения, но не могу не опубликовать его прямо сейчас на этих страницах. (Возможно, стану читать его и в Артеке, куда мы никак не доедем, однако в этом случае буду вынужден изъять из него некоторые «взрослые» подробности.)

 

ПРИНЦ

У меня болели зубы. Впервые с начала войны. Только-только она кончилась — и вот, пожалуйста: заболели. Хорошо бы ещё у себя дома, а то за тысячу вёрст от районной поликлиники, на берегу Эльбы, возле немецкого города Майсена. Наверное, я простудился девятого мая, когда упал с велосипеда и провалялся часа два на земле. Упал я не от пули: выстрелов в тот день уже не было, упал я от радости.

В середине того дня я приехал на велосипеде в штаб батальона. Передал донесение и остался послушать радио в комнате у начальника штаба. По освещённому квадрату передвигался тросик с красной отметиной, справа отливало золотом слово «Принц» — марка приёмника, слышались чуть картавая немецкая речь, отрывистая короткосложная английская… Вот Москва. Знакомый голос… На секунду в застеклённой рамке приёмника, будто на экране, увидел я неширокую улицу, извилистую, с булыжной мостовой… Афиши на деревянных заборах, зелёный ларёк… вывеска — «Портной Лев во дворе»… У подъезда красного кирпичного дома сидит на стуле толстый восточный человек с маслеными глазами, он спрашивает: «Малшик, конфэту хочешь?»… А вот серый, шестиэтажный, с воротами, как туннель, и во дворе — первое парадное налево… Мой дом… Я, кажется, открыл дверь с испорченной, как всегда, пружиной, потому что обдало холодом каменной лестницы, и сразу сделалось темно: в полукруглую дольку окна между первым и вторым этажом проходило немного света. Но вот стало светлей, взбегаю на третий этаж, три звонка…

Секунда прошла — и экран погас. Я снова в комнате с широким окном, со стеклянной дверью на каменную веранду. За стёклами — зелень деревьев, серая полоска Эльбы, на другом берегу — корпуса электрозавода Симменс-Шуккерт…

Знакомый голос диктора говорил: «…и прекращаются военные действия…» Мы знали, что не сегодня, завтра войне конец, но не представляли, что всё это может уложиться в несколько слов — все дороги, бомбёжки, смерти, снега под Старой Руссой, развалины Торжка, Будапешта, Дрездена, и сардельки-аэростаты на улицах погружённой в темень Москвы.

— Мир! — закричал начальник штаба и выскочил из комнаты.

— Мир! — крикнул я, сбегая по лестнице каменной веранды в сад. По дороге я тряхнул за плечо старого немца, хозяина дома. — Мир! — заорал я на него, как на глухого. — Фриден! Ясно?

Он взглянул на меня бесцветными глазами, губы его затряслись.

Удивительно ли, что в считанные минуты на столе у начальника штаба появился бочонок с австрийским вином и что пробка недолго пребывала в его отверстии. Её заменил резиновый шланг, и честь насосать первую кружку вина досталась шофёру командира батальона.

И совсем уж неудивительно, что на обратном пути к себе в роту я свалился под кустом с велосипеда и мирно проспал часа два. Мирно! Ведь наступил мир. И даже то, что у меня свистнули во время сна фуражку, не смогло омрачить моего настроения. Хорошо, хоть ремень и штаны оставили. И пистолет.

А вот теперь у меня болели зубы. И тогда командир взвода Шрайбер, который знал немецкий лучше нас всех (что было совсем не трудно), сказал, что видел где-то в городе вывеску зубного врача. Лейтенант Шрайбер мог не только читать вывески, а даже объясняться с немцами. Но, видит Бог, особого удовольствия они от этого не получали, потому что, хотя болтал он бойко, но был это не столько «дойч», сколько «идиш», которого он вдоволь наслушался в детстве у себя в Каменец-Подольске.

Мы сели в трофейный зеленовато-серый «вандерер» и отправились. Ехали сперва над Эльбой, потом попали в центр Майсена и заколесили по крутым узким улочкам. Искали долго, и зуб разболелся ужасно; поэтому, когда наконец подъехали к дому врача, я выскочил из машины, даже не закрыв дверцу. Шрайбер пошёл за мной.

Через полчаса я весил уже на один зуб меньше и на две пломбы больше. Расплатившись с врачом сигаретами — они ценились куда больше денег, — я вышел к машине, распахнул пошире дверцу… и испугался. С заднего сиденья на меня смотрели большие и печальные, налитые кровью глаза. Сначала я ничего не видел, кроме этих круглых карих глаз. Потом различил коричневые висячие уши, белую звёздочку на лбу и пятнистое тело большой собаки. Собственно, тела почти не было — были кости, обтянутые красивой шкурой — белой в коричневых пятнах. А может, коричневой в белых.

— Ну что ж, — сказал я псу. — Полежал и хватит. Иди себе.

А Шрайбер слегка шлёпнул его по костистой спине.

Пёс не шевельнулся. Он, не мигая, смотрел на меня, и в глазах у него была какая-то отчаянная решимость.

— Иди, — повторил я. — Ну!

— Он же по-русски не понимает, — догадался Шрайбер. — Гее нах хСузе! Шнель! — крикнул он псу и подтолкнул его.

Пёс дрогнул, но не двинулся с места.

— Ком, ком, — сказал я. — Домой! Нах хаузе! Хозяин ждёт.

— Где там у него хозяин, — сказал Шрайбер. — В земле давно лежит. Или сбежал. А может, самому есть нечего.

Да, говорили глаза собаки, да, нечего, давно уже нечего.

— Что ж, поедем с нами, если хочешь, — сказал я. — Гут.

И в первый раз за всё время её остановившиеся глаза моргнули. Хорошо, сказали они, спасибо.

Наша автомобильная рота расположилась на футбольном поле, недалеко от реки. Машины обоих взводов стояли в шеренгу по длинным сторонам поля, каждая похожа на тяжеловесного игрока, готового вот-вот провести вбрасывание мяча. А неподалеку от правых ворот, на штрафной площадке, застыла с поднятым капотом ремонтная «летучка» — точно выбежавший вперёд вратарь в ожидании удара по воротам.

Мы подъехали прямо к «летучке», я открыл дверцу, и наш пассажир соскочил на землю: понял, что дальше не поедем. У него были высокие лапы, такие же пятнистые, как тело, и совсем не было живота. Одна спина.

— Исхудал барбос, — сказал начальник «летучки». — Накормить его, что ли? Как тебя величать-то?

И правда, пёс без имени. Как его назвать? В моей голове пронёсся целый вихрь из Тузиков, Шариков, Каро, Греев, Арно — собак моего детства. Но всё это было так давно, так устарело… Перед глазами вдруг мелькнул освещённый прямоугольник и правее — золотые буквы: «Принц» — марка приёмника, сказавшего долгожданное слово…

— Принц, — сказал я. — Принц…

С этой минуты слово «принц» потеряло для меня своё исконное значение. Я не видел за ним королевского сына с книжных картинок — этакого красавца-юношу в разноцветном камзоле, со шпагой на боку и в шапочке, фасон которой у него переняли впоследствии дряхлые академики. С этой минуты слово «принц» стало означать для меня смесь из коричневых ушей, обрубленного хвоста, большой головы со звёздочкой и пятен, пятен — огромного скопления белых точек на коричневом фоне или, наоборот, коричневых — на белом.

— Принц, — повторил я. — Иди сюда. Ком, а по-нашему — иди сюда! Понятно?

Принц вильнул обрубком и подошёл.

— С нами будешь лейбен, то есть жить. Ясно?.. А теперь кушать. Кушать иди!

Это слово в переводе не нуждалось. Только я поставил перед ним суп, как Принц позабыл обо всём. Он лакал со звоном, с треском, с лязгом и потом долго вылизывал миску, гонял её, как мяч, по штрафной площадке нашего футбольного поля.

Пока он ел, вытянувшись в струнку, подрагивая ушами и хвостом, я уже знал, что не оставлю его в «летучке», как думал сначала, а возьму себе.

Так я и сделал. Принц спал возле моей кровати, ходил за мной повсюду, привыкая к новому языку, к новым запахам, присоединяя их к уже известным ему примерно тридцати пяти тысячам. (Как утверждают кинологи.) Проводил ли я строевые занятия или совещания сержантского состава, выслушивал ли замечания командира батальона или сам распекал старшину — Принц был тут как тут. Порой, когда я звал его и он направлялся ко мне деловитой рысцой, казалось, не случится ничего удивительного, если вдруг он щёлкнет пятками и отрапортует: «Товарищ капитан, рядовой Принц явился по вашему приказанию…»

А вскоре я сам получил приказание готовить роту к маршу: наш автомобильный полк возвращался домой. И началось: целые дни пели в разных тональностях моторы, красились кузова и крылья, обновлялись номера.

И когда наш батальон, растянувшись больше чем на километр, выкатился на автостраду Берлин — Бреслау, из окошка головного «вандерера» командира второй роты выглядывала коричневая ушастая голова с белой звёздочкой на лбу.

Начало путешествия едва не стало концом для нас с Принцем. В ночь перед маршем я почти не спал: сначала был занят у себя в роте, потом вызвали в штаб батальона для уточнения маршрута, потом в штаб полка для инструктирования. Дело в том, что в кузовах сотен наших «фордов» и «студебеккеров», помимо кое-какого оборудования, демонтированного с немецких фабрик, помимо личных трофеев — от старых мотоциклов до ножниц и швейных иголок, — помимо всего этого, был живой груз: женщины и мужчины, которых немцы угнали на работу, — короче, мы везли так называемых «перемещённых лиц». И, как я узнал позднее, не к родным городам и весям, не к своим семьям лежал их путь, а в различные сортировки, то бишь лагеря, заботливо приготовленные к их прибытию. И не возгласы радости или слёзы облегчения встречали их там, но подозрительные, настороженные лица, скудная пища, перекрёстные допросы, протоколы дознания. Им не прощалось ничего — ни страх, ни слабость, ни сказанное ненароком, во гневе или отчаянии, слово — ничего…

А работёнка с ними — опросы, допросы, вопросы, выяснения — и как следствие этого: признания, оговоры, доносы, разоблачения — большие и малые трагедии — всё это началось уже в дороге. Для этого с нами ехали славные ребята — работники «смЕрша»: наши полковые — скромный лейтенант, а также рубаха-парень, косоглазый капитан и ещё несколько со стороны. Они и нам предложили принять посильное участие в их «боевой» операции: то есть сообщать обо всех разговорах, слухах, толках, дошедших до наших ушей за время поездки. Думаю, никто у нас серьёзно к этому не отнёсся: не до того было… А впрочем, кто знает, отравление патриотизмом и бдительностью — похуже, чем от антифриза.

Итак, ночь я провёл почти без сна. Поэтому к полудню, когда пригрело солнце, начал всё чаще клевать носом за рулём «вандерера». Перед моими сонными глазами уходила вперёд автострада, прямая и серая, как два широченных рельса, разделённых не бурыми в масляных разводах шпалами, а сплошной зелёной полосой. Временами казалось, через этот рельс перекатываются воды реки, однако, стоило подъехать ближе, река исчезала. Это был мираж.

Я задрёмывал, но каждый раз успевал вовремя выправить руль. Как вдруг — мне казалось, я даже глаз не прикрыл, — Принц тревожно залаял, сзади громко засигналили, машину сильно тряхнуло, и когда я всё же открыл глаза, то увидел, что почти все машины роты замерли на шоссе, а мой «вандерер» стоит боком посреди зеленой разделительной полосы, будто я собрался принимать парад проходящих войск. Ко мне уже бежали командир первого взвода, водители. С трудом вылез я из машины: свело ногу, которой во сне изо всех сил нажал на тормоз.

За баранку сел ротный писарь, мы двинулись дальше. Я сидел рядом с водителем и, как назло, не мог уснуть. Мимо неслись деревья, кусты, виадуки — ни одного перекрёстка, ни одного населённого пункта; людей здесь тоже не должно было быть. Но они были: женщины, дети, старики… Они везли на тележках, в тачках, в колясках — узлы, настольные лампы, картины — жалкий и трогательный домашний скарб. Шли медленно, не глядя на нас.

…Двадцатитрехлетний капитан жалости к ним не испытывал…

На Украине, куда мы прибыли, нас послали по районным центрам в помощь колхозам. Я поселился в одном из мазаных белых домиков посёлка, у Варвары Федоровны — титки ВАрки, как её здесь называли. Было у неё две дочери — рыжая Вера и младшая, чёрненькая, Оля, шестнадцати лет.

…Боже мой, Оля! Неужели тебе сейчас под пятьдесят?.. Ты стоишь на склоне холма, у рылеевского грота, слушаешь, как он говорит, что возьмёт тебя в Москву, глядишь на него чёрными огромными глазищами, в которых ни радости, ни удивления. Верила ты ему? А верил он сам в свои слова? Он говорил не для того, чтобы улестить тебя… Всё у вас уже произошло, происходило каждый вечер, в маленькой комнате без двери, а напротив, на печи, спала… или не спала… Олина мать. Он был первым у тебя, двадцатитрехлетний капитан. Он часто бывал нетрезвым после ужина, за которым пили спирт, привезённый в канистре со спиртзавода, — твоя мать, и он, и его помощник Карпенко, и твоя рыжая сестра Вера. Сестра работала при немцах, работала у немцев, что считалось тогда равнозначным работе на немцев. Может, потому она пила так много, больше всех. Хотя никто в посёлке не говорил о ней худого. Они часто ложились вместе с Карпенко в той же комнате, где и ты… Оля, Оля, Оля… Помнишь, как вы поехали с капитаном в соседний совхоз, обедали у директора, ленинградца? И как жена директора подняла тост за жену капитана — за тебя? А он, с рюмкой в руке, стал лепетать, что никакая ты не жена, что это так… ничего… просто… Ты ездила с матерью в Черкассы, он потом узнал — делать аборт, но ни слова ему, Оля — никаких вопросов, упрёков, просьб… А когда он переехал километров за сто и потом прислал за тобой машину, ты сразу приехала к нему… В роте тебя звали «капитаншей»… Как он скучал с тобой — и днём, и ночью!.. И попросил тебя уехать, и ты уехала — молча, так же, как приезжала, как ездила в Черкассы… Оля…

Наши машины возили в этом районе зерно, сахарную свёклу, картошку — с полей на элеваторы и заводы. По мере сил я заправлял этим делом, а Принц всюду сопутствовал мне. Для него стали привычными местами кабинеты различных секретарей и председателей, где я бывал по делам перевозок; и не раз, говорили мне, случалось, что во время какого-нибудь заседания или пленума, отворялась внезапно дверь, врывался ушастый, пятнистый пёс, пробегал под столами, обнюхивая заседавших, и, не найдя меня, устремлялся обратно. Наверняка, при других обстоятельствах эти собачьи вольности никто бы не стал терпеть, но в те времена, со своей полсотней машин, я был одной из главных персон в районе, с чьей «блажью» приходилось считаться.

Однажды среди дня я забежал домой. Как сейчас помню, надо было взять полевую сумку. Ещё далеко от дома услышал странные звуки — не то плач, не то вой. Когда же подошёл к плетню, то увидал во дворе СашкС, племянника титки ВАрки, и ещё одного мальчишку, тоже лет двенадцати. А вон и Принц. Он зачем-то привязан к сараю… Но что такое?!

Один из мальчишек — это Сашко — стреляет из рогатки. Кажется, пистолетными патронами… Не в дерево, нет, и не в столб… Он стреляет в Принца!

А второй… в руках у второго палка. Она обмотана колючей проволокой и уже тёмная от крови. Но мальчишка старается ударить ещё и ещё — по спине Принца, по бокам, по голове…

— Прекратите! Что вы делаете? — закричал я не своим голосом.

…Выстрел из рогатки. Собака замотала головой, пошатнулась… Удар колючей проволокой. Тоже по голове.

— Стойте! Вы что? — крикнул я, уже вбегая во двор. — Что вы делаете? Перестаньте!

Наверное, я пнул калитку не в ту сторону, она перекосилась, почти упала. Я перескочил через неё, подбежал к мальчишкам, оттолкнул их, кого-то, кажется, ударил.

— Бросьте сейчас же! — продолжал я орать. — С ума сошли? Оставьте!

Что меня поразило, это спокойный голос Сашко. Словно ничего не случилось.

— А они? — сказал он.

— Они, они!.. — Я нагнулся над Принцем. — Что же вы наделали!

— А собака-то немецкая, сами говорили, — сказал второй мальчишка. — Мы при немцах во всех их собак из рогаток… или камнями…

…Не думаю, чтобы в те годы двадцатитрёхлетний капитан мог быть сознательно подвержен каким-либо влияниям «абстрактного» гуманизма (если вообще знал, что это такое); но сквозь слёзы жалости к несчастной собаке, возможно, увидел он бесконечную серую ленту автострады, женщин и детей, тащивших скорбные свои пожитки, не поднимая глаз…

— А в детей немецких тоже? — крикнул я.

— Что — в детей? — спросил один.

— Конечно, — сказал второй.

— И в женщин?

— А чего же…

— А то, что мы не фашисты…

…Двадцатитрёхлетний капитан искренне считал тогда, что фашисты — самое, самое плохое, что только бывает на свете, и подобно им не может поступать никто. «Фашист» было для него полным синонимом недочеловека, чудовища… Ах, милый капитан…

Я приподнял голову Принца. Он тяжело дышал. Кожа на голове была содрана. Один глаз заплыл. Второй смотрел не мигая. Из уха капала кровь.

— …Что же вы наделали? — повторял я.

Я пробовал поднять Принца, но не мог, зачем-то подвинул его, встал, опять присел перед ним.

— Подумаешь, собаку пожалели, — услышал я голос Сашко. Спокойный удивлённый голос.

— Не только в собаке дело… — сказал я или хотел сказать — не помню. — А в том, что не все немцы — фашисты, и не все люди повинны… Не все враги… А собаки и подавно…

Может, я говорил ещё что-то, может, нет, не знаю. Помню только, как выпрямился, поглядел на Сашко, на его веснушчатое лицо и сказал:

— Беги в роту, передай лейтенанту Шрайберу, пусть сразу приезжает на машине. Быстро!

Сашко молчал и не двигался.

— Ну! — крикнул я отчаянно и показал пальцем на Принца. — Беги!

И Сашко пошёл. Сначала медленно, вразвалку. Потом побежал. Его товарищ вдруг сорвался с места и помчался за ним. По дороге он бросил в канаву окровавленную палку, обмотанную колючей проволокой.

Титки Варки не было дома. Ни Оли, ни Веры — никого. Ближайших соседей тоже. Дальше я не пошёл, вернулся к Принцу, пытался дать воды. Пить он не стал, и видно было, ему делается все хуже.

(…Недавно он проходил по лесу, около дачного посёлка. В ветвях небольшой ели что-то раскачивалось. Он подошёл ближе и вздрогнул. На ремешке висел коричневый щенок… Что это? Отзвуки войны, научный эксперимент пионеров, дикая шалость, пьяная жестокость?.. И где искать корни? В чём, в ком?.. Впрочем, в тёплой человеческой компании, где карают за мысли, за принадлежность к группе или к расе, где взрывают магазины и пассажирские самолёты, где убивают заложников, где сыновья выдают отцов, а друзья — друзей, стоит ли говорить о повешенных щенках…)

Когда приехал лейтенант Шрайбер, мы перенесли Принца на заднее сиденье машины. Сюда он впрыгнул когда-то сам и отсюда глядел на нас обоих печальными, круглыми глазами. Сейчас он лежал на боку, и по его телу беспрерывно пробегала дрожь.

Пока мы нашли ветеринарную больницу, пока ездили за врачом, Принц умер.

Я не забыл это славное, преданное существо. Его фотография стоит у меня на столе.

 

4

Знаете ли вы, что известный датский писатель Мартин Андерсен-Нексе стал коммунистом ещё до того, как мы с братом появились на свет? И что он боготворил страну, взвалившую на себя нелёгкую миссию приблизиться к светлой эре коммунизма и потянуть за собой туда же все прочие страны? Лично я узнал об этом из предисловия к его хорошему роману «Дитте — дитя человеческое» — «произведения большой обличительной силы…» Так писала о нем в 1952 году литературный критик Н. Крымова. И дальше: «…Это реалистическая эпопея, в которой… показаны страдания трудового народа Дании в условиях буржуазной действительности…» И в которой «автор разоблачает лживую, созданную фарисействующими идеологами буржуазии легенду о Дании, как об идеальной стране процветания…»

И всё это, наверное, правда. Так считал ещё Вильям Мейкпис Шекспир, утверждавший, что не всё благополучно в королевстве датском. Мы с братом не оспаривали это утверждение, хотя с возрастом начали понимать, что неблагополучно не только там, но и вообще везде на Земле. Однако, выход из этого неблагополучия, предлагаемый (и осуществляемый) различного рода революционерами, давно уже не кажется нам адекватным, как стали выражаться в наши дни. (Напрочь забывая, что это слово, как и его синонимы, — равноценный, соответствующий — просто вопиют о приложении в дательном падеже, отвечающем на вопрос «чему».) Так вот, продолжая нашу с братом неоригинальную мысль: то, что делали (и делают) сторонники революционных методов приближения к свободе, равенству и благополучию — будь то во Франции, в России, на Кубе, в Корее или Китае, — не кажется нам, мягко говоря, соответствующими славной цели. Если попросту: это немного напоминает как если бы людей, не желающих или не решающихся испробовать новое, незнакомое им, но удивительно полезное блюдо или лекарство, понуждали к этому, беспощадно избивая, сажая в тюрьмы, на кол. (Похожее совершали когда-то и на религиозной почве.)

А в оправдание писателя Нексе хочется сказать, что, примыкая к коммунистам, он и в мыслях не имел воплощение лозунгов типа «кто не с нами, тот против нас», «если враг не сдаётся, его уничтожают», и других в этом роде. Не подписывались этими варварскими постулатами и такие «сочувствующие» нашей стране-«маяку», как Ромен Роллан, Бернард Шоу, Лион Фейхтвангер, Томас Манн… Да что говорить: имя им легион! Ведь людей, недовольных, неудовлетворённых жизнью, положением дел, властью, общественной моралью всегда было, есть и будет большинство.

В общем, если хотите, коммунист для многих это нечто вроде человека не той ориентации — только не «голубой», а «красный». К тому же роду людей, выбивающихся из общего ряда, можно отнести, в зависимости от исторического времени и от страны — анархистов, разного сорта богоборцев и реформаторов, а при особом желании (оно было, и ещё какое, у советской власти!) — поклонников сначала саксофона и джаза, потом — рока, брейк-данса и, конечно же, — панков, хиппи, а также почитателей Майкла Джексона или Элтона Джона. Отсюда же совсем недалеко и до блестящего острослова Оскара Уайлда, до хорошего афро-американского прозаика Джеймса Болдуина и, страшно сказать, до Чайковского.

Если же продолжить, можно вообще договориться не знаю до чего… До того, например, естественно ли и патриотично ли в самом высоком смысле слова приятие нами таких не во всём приемлемых личностей, как писатели, композиторы и учёные — Гейне, Зигмунд Фрейд, Мендельсон-Бартольди, Карл Маркс, Марсель Пруст, а также Исаак Бабель и этот… Нет, называть не буду, но, говорят, он тоже…

Впрочем, я, кажется, заболтался… Какой же вывод? — можете вы спросить. Он налицо: человек — существо амбивалентное. Что это такое, узнайте не у меня, а у швейцарского психолога Э. Блейлера. Я же возвращаюсь к тому, с чего начал… А с чего я начал?

Ах, да — с Андерсена Нексе, у кого есть роман под названием «Дитте — дитя человеческое», который когда-то понравился и мне, и моему брату Жене. А также одной из его случайных знакомых, милой и красивой Нате из города Запорожье.

Вот, наконец-то! Всё становится на свои места. Итак, мы едем с Андреем Сергеичем в пионерлагерь Артек и уже доехали до Запорожья. А до нас, и совсем недавно, здесь побывал мой брат — тоже на автомобиле, только не на какой-то «Волге», как мы, а, бери выше, — на «ЗИМе». Женю послали сюда в командировку из индийской редакции Центрального радио, чтобы он и оператор Лёва записали на большом сталелитейном заводе беседу с работающими там индийскими инженерами. Чтобы и в далекой Индии узнали, наконец, как им здесь нравится, как они завидуют нашей жизни, как этот славный завод, вместе со всей страной, выполняет и перевыполняет производственные планы и что, вообще, «хинди — раша бхай-бхай»! И ещё раз — бхай!

Впрочем, не это было главным для моего брата и для оператора Лёвы. Главным для этих жуиров было отвлечься от нудной работы, для чего они, даже не вылезая из машины, познакомились на одной из улиц с двумя девушками — Натой и… имя другой Женя забыл. Девушки показали им город, знаменитую плотину, они вместе погуляли в парке, а потом зашли к той, чье имя Женя забыл, чтобы перекусить. И там у него произошло сближение — с той, чьё имя он запомнил, — каковое (сближение) дало ему повод посчитать, что девушки эти довольно лёгкого, как говорится, поведения. (Не считайте его чересчур наивным — дело происходило более полвека назад, когда принято было полагать, что нравы, особенно в провинции, находятся ещё на какой-то приличной высоте над «плинтусом», и когда у нас в стране официально не было ни секса, ни проституции.

К чести моего брата, он очень быстро переменил своё скоропалительное суждение о «запорожках» (или «запороженках»). И произошло это сразу после того, как Ната сказала, что её собственная судьба напоминает судьбу Дитте из романа Нексе, а также когда Женя узнал, что она без работы, и увидел, в какой бедности живут они с тётей, заменившей ей мать.

Позднее Ната приезжала недели на две в Москву попытать удачи на так называемой театральной бирже, но удача не выпала. Если не считать, что Женя предоставил ей «и стол, и дом». (И постель.) Даже нашей маме она понравилась, и мне тоже — когда я приходил в гости. Тогда я уже съехал с Малой Бронной и жил у Сретенских ворот. Ната напомнила мне довоенный Ленинград и ту полноватую курносую блондинку с ярко накрашенными губами, которая регулярно по субботам приходила в наш академический клуб на 18-й линии Васильевского острова, где мы в тесном соприкосновении и при полном молчании танцевали с ней танго.

Позднее брат показал мне единственное письмо Наты — с благодарностью за гостеприимство и с красочным описанием её поездок во Львов и Ужгород в напрасных поисках работы в театре. Удивительно грамотное достойное письмо, без единой просьбы о помощи, без намёков на продолжение знакомства или новую, еще бОльшую близость с возможными матримониальными последствиями.

Вот тебе и так называемая легкодоступность!.. Мне кажется, мой брат до сей поры испытывает некоторую неловкость перед самим собой за своё скороспелое суждение о Нате и потому, в назидание себе, хранит потрёпанный конверт со штампом «Ужгород Закарпатье» и кумачовым серпом и молотом на лицевой стороне…

Амбивалентность, господа! Не забывайте это латинское словечко.

* * *

А вот и Аюдаг — Медведь-гора, она поднимается больше, чем на полкилометра над морем, и у её подножия — пионерлагерь, построенный в урочище Артек и состоящий из нескольких лагерей. Мы остановились в Лазурном. Кстати, поэт Пушкин, отличавшийся любознательностью, побывав в 1820 году в соседнем селении Гурзуф и спросив как-то у местного татарина, что означает слово Артек, услышал в ответ: перепёлка. Однако местные этнографы этого не подтверждают. Но я, унаследовавший от Пушкина всего одну черту — любопытство — и обошедшийся без татарина, узнал ещё немного про бывшее урочище Артек. Само слово «урочище» означает «участок, отличающийся от окружающей местности». ЧтО тут от чего отличалось, я так и не понял, хотя, если пытаться мыслить расширительно, можно, пожалуй, прийти к выводу, что вся наша страна — в своём роде урочище. Но я не об этом. А о том, что, действительно, грандиозный образцовый лагерь этот Артек — и расположен отменно, и здания удобные и по-своему красивые, но всё равно что-то в нём казарменное. Может, от обилия лозунгов; может, из-за того, что много ходят строем — в столовую, на любое мероприятие, и почти все время поют или выкрикивают пионерские речёвки: «Раз-два, Ленин с нами! Раз-два, Ленин жив!» А перед сном: «Вечерний сон спускается, ребятам спать пора! Спокойной ночи, родина, до самого утра!» И хотя среди моря призывов, лозунгов и щитов с так называемой наглядной агитацией ни одного типа «На свободу — с чистой совестью», всё равно, веет… веет чем-то таким… Но, скорее всего, просто воображение у меня и у таких, как я, испорчено противозаконным чтением клеветнических книжек. А если взглянуть незамутнёнными глазами советского человека, то увидишь просто полчище радостных, сытых и здоровых детишек, собранных здесь по спецразнарядке (потому что желающих много, а лагерей таких — один-два, и обчёлся) со всех концов страны, а также из других государств. Как с гордостью говорили нам в администрации лагеря — таких счастливых государств сейчас насчитывалось целых 73. И даже если цифра немного завышена, как то иногда бывало у нас, когда дело касалось подсчёта достижений на колхозных полях, на фронтах производства колбасы, обуви или нефти, то, всё одно, наши сердца переполнялись законной гордостью. И только моё личное сердце слегка угнетала мысль о том, что какое-то количество юных жителей заграничных стран не смогут насладиться — по причине незнания русского языка — обаятельными рассказами, которые вскоре будет читать их автор на берегу Чёрного моря при большом стечении слушателей с галстуками на груди. (Эти красные символы пролитой рабоче-крестьянской крови привлекали его внимание последние годы, только если он их видел на груди — и то не на всякой — у девушек-пионервожатых… Ах, Марта из школы № 39, где он когда-то работал учителем, где ты сейчас — пусть и без красного галстука?..)

Но, коли серьезно, меня совсем не заботила степень знания иностранными ребятами нашего «великого и могучего»… И всё-таки, чего же не услышат, а если услышат, то не поймут бедные иностранцы?

Ну, во-первых, о том, как Санька Данилов так и не стал спартанцем, хотя за пазухой у него был не острозубый лисёнок, как у того мужественного и терпеливого спартанского мальчишки, а всего-навсего белая мышь. А во-вторых, историю про Витю, который так обиделся на Калугина, на Аллу и на вожатую Веру, что убежал из пионерлагеря и на короткий срок превратился в «марсиёнка», не на шутку перепугав сельских ребят. Разумеется, дело не только в сюжете, а в том, как это рассказано. А рассказано, как я скромно полагал, с юмором, с лёгкой иронией, без излишней назидательности. И даже без опасного словечка «чёрт»: его безжалостно вычеркнула милая редактриса Т. Жарова, посчитав исключительно неприличным.

Оба эти рассказа напечатаны были в двух моих недавно вышедших книгах и уже достаточно обкатаны во время выступлений. Но также хотелось прочитать ещё один рассказ под интригующим — так мне казалось — названием «ТСМ ЛЧШ». Он предназначался для третьей моей книги, которую я начал готовить около двух лет назад и уже написал несколько рассказов, придумал заголовок, но после судебного процесса над Юлием Даниэлем бросил всё это. Однако рассказ с таинственными буквами, отпечатанный на машинке, привёз с собой. И ещё привез «Стихи о верности», которые не так давно перевел с балкарского языка… Нет, не о верности партии или её вождям, а о собачьей верности своему хозяину. Стихи написал для детей мой добрый знакомый, поэт из города Нальчика, куда он сам не так давно вернулся вместе со всем своим народом после бессрочной сталинской высылки.

(Стихи простые и трогательные. Вот их начало:

   Самолёт «ИЛ-18» Улетает на Амур, Над огромным лётным полем Предвечерний холодок; Пассажир подходит к трапу, Пассажир немного хмур, В правой держит чемоданчик, В левой держит поводок.    А на поводке собака — Чёрно-рыжая спина… В общем, крупная овчарка, Для которой взят билет; Но какой-то справки нету… «Справка, гражданин, нужна!» Справка от ветеринара — Без неё посадки нет.    Не пускают, хоть ты тресни, Пассажира в самолет, Недовольны сзади люди: «Ждём уж целых пять минут!..» Пассажир, нагнувшись резко, За ошейник пса берет, Поводок с него снимает, Говорит: «Сидеть! Вот тут!..»)

В общем, хозяин улетел, бросил пса, а тот ждал его и не уходил с лётного поля несколько месяцев. Пока добрый человек не взял его к себе.)

Гостеприимные хозяева дали нам дня два отдохнуть с дороги и дотошно знакомили с лагерным комплексом. Мы видели благоустроенные здания, хорошие спортивные площадки, поляны для игр, для пионерских костров; видели Чёрное море, хотя порою его заслоняли лозунги и фанерные щиты с изображениями счастливых детских лиц и тех, кто постарше, — непременно с улыбкой и приветственно поднятой рукой. Мы наслушались пионерских речёвок и песен, нагляделись на лагерные игры: кто быстрее и дальше пронесёт палку на одном пальце; кто перетащит с завязанными глазами больше предметов с одного стула на другой; кто запомнит и повторит больше слов, написанных на листе, после того, как его уберут. Мы прослушали первую часть сонаты Грига — её исполнил на расстроенном пианино совсем маленький мальчик в трусах и с бантиком на голой шее. Но это была единственная вольность, которую мы заметили, — всё остальное делалось в строгих рамках: то есть никакой отсебятины.

По извилистой горной дороге мы ездили в Гурзуф, где остатки древней крепости и что-то, связанное с пребыванием там Пушкина и Чехова. Хотя, убейте меня, ни раньше, ни теперь я не испытывал благоговения или интереса к подобным «мемориалам». (Даже к памятному месту в городе Уфе, где Ленин пребывал один или два дня и куда нас, заезжих московских литераторов, как-то повели, чуть ли не насильно, добросовестные экскурсоводы.)

Гораздо больший интерес, смешанный с удивлением и даже завистью, вызывал у меня мой спутник, Андрей Сергеич Некрасов. Ох, Господи, сколько же энергии у этого немолодого человека с больными ногами, с одним видящим глазом! Как он всегда бодр, полон сил и готов к новым переездам, переходам, знакомствам и, конечно же, беседам, а точнее, монологам с часто вставляемым вводным предложением: «Я уже говорил вам?» На что каждый раз хотелось ответить: «Да-да, но говорите ещё, потому что, наверняка, будет опять увлекательно, опять с новыми интересными подробностями». А как он по-мудрому неприхотлив, непритязателен: принимает всех и всё, как оно есть, ничего не требуя, не возмущаясь, не портя себе и другим нервы. Может, именно так и следует жить и относиться друг к другу? Никого не судить, не клеймить — каждый делает, что хочет, к чему его больше тянет? А?.. Только возникает один правомерный вопрос, которым задаются порою люди самых разных возрастов и профессий: «А что если все начнут?..» «Если все начнут лезть без очереди?» — уже давно возмущаются продавцы и сотрудники учреждений, имеющих дело с клиентами. «Если все начнут ломиться в одни ворота?» — негодуют сторожа, охранники и билетёры на стадионах и на эстрадных концертах. Или ещё страшнее: «А если все захотят стать завскладами? Таксистами? Милиционерами?» Или «если все начнут скупать спички? Соль? Мыло?..» Если, наконец, все захотят получать льготы и пособия? Или стать писателями? Артистами? Космонавтами? Секретарями райкомов?.. А то и — жёнами Рокфеллера? Мужьями Мерилин Монро? Дочерьми Брежнева? Племянниками Андропова?..

Так я, конечно, тогда не рассуждал — это сейчас, на старости лет, распоясался.

А тогда, глядя вокруг, я вспомнил и своё собственное пребывание в пионерлагере, что случилось со мной дважды в жизни. Первый раз ещё до ареста отца, когда я учился во втором или третьем классе. Смутно помню: отец привёз меня в лагерь недалеко от Москвы, по дороге объяснив, что здесь мне будет хорошо и весело, а дома сейчас трудное время — мой брат Женя совсем маленький, маме с ним много хлопот. Возможно, поэтому, когда он немного подрос, я начал позволять себе во время наших игр изредка кричать на него и даже поднимать руку: ведь это по его вине меня определили на эти «плантации», где я, прочитав уже к тому времени «Хижину дяди Тома», почувствовал себя почти американским негром.

В самом деле, вспоминаю, как на следующий день после приезда нас всех под звуки горна подняли спозаранку и после зарядки и невкусного завтрака повели на огромное поле, где нужно было что-то выпалывать, окучивать или окапывать. А вожатые ходили тут же — как надсмотрщики над бедными неграми, только бичей у них в руках не было, врать не буду. Жара стояла жуткая, и я по-настоящему и, быть может, первый раз в жизни устал. А на следующий день было то же самое, и я опять устал. И на третий день тоже! А подружиться ни с кем не мог — не хотелось. Даже читать не хотелось — возможно потому, что всё время какие-то мероприятия, и вожатые кричат, и радио на столбе кричит. Я терпел-терпел, а на четвёртый день взял открытку, которую мне оставил папа, и написал письмо домой. Вроде Ваньки Жукова из рассказа Чехова: тоже просил, чтобы меня поскорей забрали. Чем окончилось у Ваньки, я уже не помню, а меня вскоре забрали. И, наверное, именно тогда я простил брату Жене, что он появился на свет, и даже написал и посвятил ему ставшее знаменитым в нашем домашнем кругу глубоко лирическое стихотворение о солнце, которое, «выйдя из-за тучи, осветило всё вокруг…»

Второй раз я побывал в пионерлагере в более сознательном возрасте — после шестого класса, когда мой собственный литературный багаж состоял уже не из одного стихотворения, а из небольшого рассказа о смелом борце с французскими феодалами, некоем Жаке — этакой помеси английского Робина Гуда (из романа Вальтера Скотта «Айвенго») и немецкого Карла Моора (из пьесы Шиллера «Разбойники»), и к этому прибавлялась даже целая пьеса в трёх действиях, семи картинах, действующие лица которой носили испанские имена (донна Лаура, дон Педро, дон Паскуале), но, на самом деле, были одноклассниками автора, кто таким образом задумал подвергнуть их всех нелицеприятной критике. И то, и другое произведения были вызваны к жизни не столько тягой их создателя к высокому искусству, сколько присутствием в одном с ним классе Лены Азаровой, тоже большой любительницы чтения и лучшей волейболистки всех шестых. («А» и «Б».) Однако Лена осталась довольно равнодушна к литературному порыву автора и даже в лагере, где они встретились, больше интересовалась волейболом, нежели его творческими задумками.

В общем, в том лагере тоже не понравилось, и с той поры я ни разу не был в здоровом детском коллективе. А в не очень здоровом взрослом (в санатории) всего один раз.