Горечь

Хазанов Юрий Самуилович

ГЛАВА 6. ДТП под Кромами. Случай в голицынском многонациональном «Звердоме». Более обстоятельное, но заочное знакомство с моим дядей — тоже капитаном по званию, однако в армии Колчака, и очное знакомство с женщиной, которую он безнадёжно любил. Письма Юлия Даниэля и начало нашей переписки. Некоторые точки над «i»…

 

 

1

Шоссе было тёмным, почти пустынным. Изредка проходили встречные машины. Луна светила вполсилы. Он ехал на старом дребезжащем велосипеде по краю шоссе, на раме у него висела авоська с яблоками. Он был пьян — сегодня, возможно, чуть больше, чем обычно, но руль держал довольно крепко, почти не вилял. Фамилия у него была Панихидин, он был плотник, а может, даже столяр, и возвращался сейчас к себе из соседней деревни, где что-то чинил или помогал строить.

Вот поворот с шоссе к нему домой. Он резко свернул влево через дорогу, не поглядев назад. А сзади шла машина — светло-голубая «Волга», водитель которой не ожидал этого поворота и нажал на тормоз, когда уже бампер машины ударил по велосипеду.

Дальше всё выглядело почти как в итальянском кинофильме времён неореализма «Смерть велосипедиста» — где мне запомнился такой кадр: пустынное шоссе, тускло освещённое луной, и на асфальте — сломанный велосипед и скрюченная фигура человека, из-под головы которого струится кровь, образуя лужу. Редкие машины проезжают мимо, не останавливаясь: никому не хочется ввязываться во все эти дела…

Я съехал на обочину, остановил машину. Руки у меня дрожали.

— Пойдём к нему, посмотрим, — сказал Андрей Сергеич.

Он первым вышел из кабины, захромал к лежащему на другой стороне шоссе человеку, у кого под головой темнела лужа. Яблоки, рассыпавшиеся по шоссе, продолжают катиться.

Мы нагнулись к лежащему.

— Он жив, — сказал Андрей Сергеич. — Надо срочно в больницу. Потащим его в машину. Только нужно дождаться милиции.

Я не помню, несли мы его до машины или он как-то двигался сам. Совершенно не помню… Андрей Сергеич сказал Анне, сидевшей сзади, чтобы она постелила газеты на половину сиденья и на спинку, мы втащили раненого, он мычал что-то и стонал. Андрей Сергеич достал из ящичка машины бутылку тройного одеколона, опрокинул ему на голову. Тот застонал ещё громче.

Ни одна проезжавшая мимо машина так и не остановилась. Я был как в ступоре — не знал, что говорить, что делать. То, что произошло, казалось нереальным, случившимся не со мной… Всё это я, наверное, наблюдаю из зрительного зала, и происходит оно на сцене или на экране.

С боковой дороги, ведущей в деревню, показались люди. Они шумно переговаривались, играла гармошка — вечерняя гульба. Среди них был один в милицейской форме, совершенно пьяный. Андрей Сергеич попытался объяснить ему, чтО случилось, но тот не понял. Зато другие поняли, и кто-то резво побежал вверх по шоссе — чтобы сообщить в милицию. Остальные подошли вплотную к машине, слышались возмущённые возгласы, ругань. Ругали нас… «Разъездились тут!.. Туристы паршивые… Дачники!.. Людей не замечают… давят своими колёсами…» Они уже увидели кровь на асфальте, сломанный велосипед, разглядели у нас в кабине своего односельчанина.

Андрей Сергеич вернулся в машину, заблокировал все дверцы.

— От суда Линча, — сказал он и успокоил Анну: — Сейчас милиция подъедет.

Милиция, действительно, вскоре приехала. При свете фар осмотрели место происшествия, даже попытались замерить тормозной путь нашей «Волги», потом отобрали у меня паспорт, водительские права и сказали, чтобы мы быстрее везли пострадавшего в больницу, получили бы там справку о его состоянии, а утром будем окончательно разбираться и решать. Разговаривал с ними Андрей Сергеич, я больше молчал.

Дежурным врачом в больнице был молодой хирург родом из Владикавказа. Я не так давно побывал в этом городе, и у нас оказались даже общие знакомые — кое-кто из осетинских литераторов. Он не напускал на себя важность и таинственность и без задержки сообщил результаты предварительного осмотра. Мы узнали, что фамилия пациента — Панихидин, что тот пришёл в сознание, что у него рана на голове, но не страшная, а также лёгкое сотрясение и несколько закрытых повреждений, то есть гематомы — на боку и на ноге. Беспокойство вызывает, что он, извините, обделался, это может быть следствием повреждения позвоночника. Но будем надеяться, оно не подтвердится. Кроме того, он всё ещё в состоянии сильного опьянения.

— Так что идите спать, — заключил врач, — а утром приходите, я дам справку.

Мы отправились спать: то есть уселись в машину, на заднем сиденье которой уже крепко спали Анна и её сын.

Начинался рассвет. Стояла полная, невозможная тишина, и казалось, ничто не может её нарушить: она захватила весь мир — деревья, траву, птиц, комаров, людей, машины… Однако вскоре её нарушил храп Андрея Сергеича, а в промежутках между его руладами я слышал лёгкое постукивание — как будто за глухой стеной кто-то печатал на пишущей машинке. Это у меня стучали зубы. Не фигурально, а в полном смысле слова. И не от холода или от лихорадочного озноба. Это был озноб отчаяния. Я не думал в эти бессонные минуты (скорее, часы) о наказании, какое меня может ждать, — о пожизненном лишении водительских прав или, того хуже, о тюремном заключении за причинение серьёзного ущерба здорового человека или даже смерти… Нет, меня повергало в полное отчаяние не это, а тот жуткий и неотвратимый, неизвестно кем установленный порядок вещей, перед которым ты ничто: он крутит тебя, сметает, как песчинку, унижает, лишает всех достоинств, вроде бы рождённых вместе с тобой или благоприобретенных, и ты не знаешь и не можешь предположить, чтО будет с тобой сейчас… через минуту… через два часа… Словом, я впал в состояние какого-то полуфилософского психоза, вылезти из которого помогла промелькнувшая вдруг в голове фраза о том, что «нельзя объять необъятное»… Даже не сама фраза, а то, что она — эта глубочайшая мысль — принадлежит (я точно вспомнил) Козьме Пруткову… А коли так, то зачем попусту вдаваться в науку о законах развития природы и общества, если существуют ещё, к нашему счастью, такие спасительные вещи, как ирония, скепсис… То есть, сомнение. Сомнение в том, что всё непременно окончится так уж плохо…

В общем, под утро я всё же уснул, и Андрей Сергеич разбудил меня, похлопав по плечу.

— Поехали в больницу, — сказал он. — А то наш врач окончит дежурство и уйдёт…

Врач действительно собирался это сделать, но перед уходом сообщил, что для человека по фамилии Панихидин всё окончилось сравнительно благополучно: серьёзных повреждений нет, с головой и позвоночником порядок, остались ушибы бедра и рёбер. К концу недели его выпишут, а справку для милиции мы можем получить сейчас. В заключение он посоветовал зайти к больному в палату и предложить ему подписать, за некоторое вознаграждение, конечно, заявление, что в случившемся виноват он сам и претензий к водителю не имеет.

Когда врач ушел, Андрей Сергеич сказал то, о чём я сам хотел его попросить: что он один пойдёт к Панихидину, без меня, так будет лучше. И пошёл. И отсутствовал довольно долго. Я уже начал беспокоиться, не случилось ли там чего: не свалился ли Панихидин с больничной койки от возмущения тем, что его пытаются подкупить, не набросился ли с побоями на Андрея Сергеича, и теперь оба они лежат в одной палате.

Но вот мой друг вернулся, с улыбкой помахивая листком бумаги, где его немыслимым почерком было написано признание пострадавшего в своей полной вине, и внизу стояли неуверенной рукой изображенные буквы: «Паних…»

«Паних» оказался благородным человеком: не потребовал ни златых гор, ни денежной помощи до конца жизни, ни даже оплаты путёвки в самый дорогой санаторий в Сочи — а ведь мог… Но во время долгой и проникновенной речи Андрея Сергеича о возможных для него, заядлого нарушителя правил движения на дорогах государственного значения, последствий в случае, если водитель подаст встречную жалобу в суд и приложит подтверждённую врачом справку о том, что велосипедист был в дымину пьян, что у него не было заднего фонаря или хотя бы отражателя для езды в ночное время, а также… Но в этот момент взгляд пострадавшего упал на часы, которые были на руке у Андрея Сергеича, и робким голосом он произнёс:

— А… а вот это… Могли бы вы?.. А то велосипеду моему…

Он употребил не вполне цензурное слово, но Андрей Сергеич и без этого слова понял, чтО хочет тот сказать, несмотря на явное отсутствие логической связи между этими двумя предметами — часами и велосипедом. Просто, по всей вероятности, часы давно были радужной и недостижимой мечтой Панихидина: не столько из-за цены, сколько из-за невозможности их найти в магазинах на доступной для него части земной поверхности.

К слову сказать, часы были самые обыкновенные — фирмы «Победа», недорогие. Но, как известно из науки «экономика»: при почти полном отсутствии и коробок спичек становится пределом желаний.

В общем, Андрей Сергеич снял с руки часы и вручил Панихидину, а тот…

В этот момент я прервал рассказ моего друга словами:

— Но зачем же вы?.. Я бы отдал свои. Давайте заменим! Вот они…

Однако он категорически отказался, объяснив, что у него часы обычные, а у меня, он знает, сделанные по американскому военному заказу в Швейцарии и доставшиеся мне в городе Вена в первые дни после победы. Так ведь?.. Я признался, что так: что всю войну я был, как Панихидин, без часов, а после её окончания старшина моей роты Скрынников обменял их для меня на венском базаре, отдав взамен две пачки армянского табака «Давид Сасунский», которые входили в офицерский паёк.

Да, везунчик, всё-таки, наш Панихидин! Его фамилия так и не сыграла с ним злую шутку, а какие-нибудь Весельчаков или Веселовский за милую душу могли бы на его месте загнуться прямо там, на асфальте, или — что ещё хуже — потребовать от виновника-водителя, чтобы тот обеспечил им и всей их семье безбедное существование.

В Москву мы прибыли к вечеру того же дня, и, оказавшись дома, я не испытал заметного облегчения. Несмотря на то, что стрелка моего внутреннего барометра, показывающая градус нервного напряжения, передвинулась с отметки СП («судебный процесс») в сторону отметки ДТП («дорожно-транспортное происшествие»), лучше от этого не стало: теперь на меня давил груз обоих событий.

 

2

 

На следующий день после приезда я с утра отправился туда, где находилась московская автоинспекция. Хорошо известно, что все, попадающие туда, чувствуют себя, как правило, без вины виноватыми, а уж если ты и правда виноват, тобой овладевает ощущение поднимающегося на эшафот. Моё состояние было примерно таким же, хотя находился я не на Гревской площади в Париже, а всего лишь на Болотной у Москворецкого моста. Начальником там была пожилая полная грузинка, «подполковница». Ожидал я приёма долго, с раздражением предвкушая неудовольствие лицезреть облечённую властью даму и слышать её категорический тон. (Контролировать своё раздражение я всегда умел плохо, что значительно осложняло все восемь лет моей военной службы и впятеро больше лет общения с различными издательствами.)

Впрочем, если по правде, то подполковница больше походила на суровую, не знающую поблажек, но, по сути, справедливую мать, нежели на какого-то начальника.

Ещё одно руководящее лицо, тоже прекрасного пола, к которому я пошёл на другой день, располагалось также возле большой площади, названной в честь Дзержинского (председателя ВЧК, ГПУ, ОГПУ — все сокращения ничего хорошего из себя не представляют, и расшифровывать их не хочется). Руководящее лицо выглядело бы вполне привлекательным, если бы на нём не было такого холодного и утомлённого выражения. Во всяком случае, при общении со мной. Наша встреча происходила, к счастью, не в том здании, в котором недавно мне пришлось, не по своей воле, побывать, а совсем в другом, наискосок от него, где два этажа занимало издательство детской литературы. И пришёл я сюда, чтобы узнать, как обстоит дело с моей заявкой на новую книгу рассказов, поданную незадолго до ареста Юлия Даниэля. Ответ был таким, какого я ждал, но от этого не сделался приятней. Привлекательное руководящее лицо вежливо сообщило, что моя рукопись не может быть включена в план выпуска, поскольку не была одобрена редакционным советом, и рецензии на неё тоже не были благоприятными.

— Ну, что же… — как мне показалось, вызывающе (но я ошибался) произнёс я и, тоже вежливо, попрощавшись, вышел.

Спешу заметить, что жалкая, беспомощная ирония предыдущего абзаца призвана не столько осудить редактора (да и за что?), сколько продемонстрировать моё тогдашнее состояние. Однако оно не помешало мне продолжить мазохистские опыты над собой и отправиться на другой этаж к директору издательства, чтобы ещё порастравлять свои обиды. (А потом сорвать зло на ком-нибудь — ни сном, ни духом не причастном ко всем этим делам… То есть, скорее всего, на бедной Римме. И то, что я, представляя себе подобный сценарий, сплошь и рядом не мог удержаться от претворения его в жизнь, возлагает на меня еще бОльшую вину.)

Из трёх начальников, кого я повидал за эти два дня, пожилой директор издательства показался мне приятней всех. Он не выказал даже сдержанного недовольства моим появлением, не пытался учить меня уму-разуму, его тон не звучал «сурово, но справедливо», а взгляд не говорил о том, как ему надоели все эти жалобы на несправедливую оценку чьих-то высокохудожественных рукописей. Он переспросил мою фамилию, которую я назвал, когда вошёл, внимательно поглядел на меня и как-то по-простецки, даже по-дружески сказал:

— Я думаю, сейчас говорить обо всём этом нам не стоит. Сейчас нужно обождать… Какое-то время обождать, — повторил он и протянул мне руку. — До свидания. Желаю всего хорошего…

И мне слегка полегчало. Хотя ничего не изменилось: просто этот человек произнёс самым обыденным тоном и почти напрямую то, чего я не слышал до этого от других издательских работников, и в его тоне я ощутил даже сочувствие. Или мне показалось? Я припомнил, что в одном журнале, где была уже готова небольшая статья о пополнении в стане пишущих для детей (даже с моей фотографией), материал сняли без всяких объяснений. А в другом журнале, когда я попросил заказать мне хотя бы полуторастраничную рецензию (для заработка), мне сначала отказали, а потом, уступив просьбе работающего там моего друга, согласились, но только чтобы под псевдонимом. Недолго думая, я выбрал фамилию Радальцев, а имя Станислав — и получилось Ст. Радальцев. Однако этот «смех сквозь слёзы» начальство посчитало неуместным и велело выкинуть из имени букву «т».

К счастью, запрет на мою фамилию (а также профессию) до Северного Кавказа ещё не дошёл, и оттуда продолжали изредка поступать предложения о переводе стихов. И в московском музыкальном издательстве тоже изредка заказывали эквиритмические переводы песенных текстов. Всё это напоминало о вещих строчках А.К. Толстого — «Земля у нас богата, порядка в ней лишь нет…» А также о том, что, благодаря именно этому, у нас почти из любого невода рыбёшка, нет-нет, да прорывается. (Обдирая при этом чешую, а то и подвергая серьёзной опасности жабры и всю голову.) К этим спасительным для многих упущениям власти можно отнести и то, что впоследствии стало называться иностранным словом «коррупция». (Которое в советском толковом словаре 1987 года растолковывается как «…в буржуазном обществе — подкуп взятками, продажность должностных лиц, политических деятелей». А в другом советском словаре, 1989 года, означает: «продажный, подкупный; о буржуазной прессе — жёлтый, рептильный».)

Всё это плохо, конечно… Но и хорошо — потому что Римма обрадовала меня через несколько дней после моего приезда, сказав, что у одной её сослуживицы, кому она рассказала о моих делах с автомобильными правами, есть муж, а у мужа — хороший знакомый в ГАИ, и не в той, что на Болотной площади, а бери выше — в той, что в Подкопаевском переулке, и знакомый этот может помочь уладить все эти дела — и с самим дорожным происшествием, и с возвращением прав. Но только… сами понимаете… Мы с Риммой, разумеется, понимали и очень обрадовались…

А потом я собрался в Голицыно, где находился один из трёх подмосковных домов «творчества» (а если без этого безвкусного, на мой взгляд, пафоса, то попросту дом отдыха для писателей с отдельной комнатой для каждого «творца»). Голицынский дом был самым маленьким — всего тринадцать комнат, и самым уютным. Я уже бывал в нём и познакомился там с интересными людьми, в том числе — повторяю, потому что самому приятно вспомнить: с Юрием Домбровским, Анной Барковой, Анастасией Цветаевой, с ярым монархистом Василием Шульгиным. Все они — литераторы и жуткие враги советской власти, просидевшие в тюрьмах и лагерях до двадцати лет. И там же, в Голицыне, о чём тоже хочется вспомнить, узнал я в те годы других литераторов, чудом избежавших этой участи, — в их числе Анатолий Мараенгоф, Рюрик Ивнев, Рита Райт, Мария Поступальская, Елена Благинина, Лев Славин…

Некоторых из них я бы с удовольствием повидал снова, но сейчас важней всего для меня было увидеть Антонину Федоровну, милейшую хозяйку голицынского «звердома», в тесном жилище которой на проспекте Мира находился во временном пребывании наш любимый Кап. (Все улицы здесь, включая наполовину заросшие травой и непригодные для движения любого вида транспорта, кроме гужевого, гордо именовались «проспектами».) Капа уже несколько раз мы оставляли тут, и, судя по всему, ему нравились и хозяйка, и постоянные, а также временные обитатели дома. Среди постоянных были её муж Васильич, старая больная мать, две кошки и небольшой пёс, а среди временных — часто приезжавшая из Москвы дочь, редко приходящий с соседней улицы (проспекта) сын и несколько появлявшихся от времени до времени собак, а изредка и кошек, которых владельцы оставляли «на сохранение». Недавно тут побывала и чёрная кудлатая пуделица Томка, о которой через минуту-другую я поведаю волнующую историю.

По дороге к «звердому» я увидел на другой стороне улицы Марью Ивановну и подошёл поздороваться. Как всегда, она пригласила заглянуть к ней, а узнав, что я только-только приехал, предложила поесть и выпить чая. О моем Капе, сказала она, я могу не беспокоиться: он в полном порядке, а вот с собакой Раисы Абелевны случилась ужасная история. Женщину, о которой она упомянула, я довольно хорошо знал (а её блестящие переводы с немецкого и английского ещё лучше), но с её собакой знаком не был, и попросил историю рассказать.

То, что услышал от Марьи Ивановны, постараюсь передать её собственными словами, поскольку рассказчицей она была отменной. Впрочем, для многих эта история может показаться мало достойной внимания, и лишь тех, кто их любит (под «их» я имею в виду домашних животных), рассказ Марьи Ивановны сначала ужаснёт, а потом, надеюсь, обрадует.

 

МНОГОНАЦИОНАЛЬНЫЙ ЗВЕРДОМ В ГОЛИЦЫНЕ

У тёти Тони, вы уже это знаете, Юра, настоящий пансионат для собак и кошек. И плата вполне приемлемая — по соглашению. Питомцы чувствуют себя там, как дома, и возвращаются потом в городские квартиры к хозяевам посвежевшими и даже пополневшими, что не всем хозяевам по душе.

Тётя Тоня умела быть с приёмышами естественной и ровной, и это весьма способствовало тому, что многонациональное население её приюта мирно уживалось друг с другом, а если среди них и появлялись шовинистические настроения и неурядицы на расовой почве — всякие там антипуделиные, антидворняжьи или сеттерофобные выпады, — она их искусно улаживала методом ласки и убеждения и быстро восстанавливала консенсус.

А то, что она всю жизнь ремонтирует свой скромный дом — то полы заново настелет и покрасит, то перегородки поставит или опять разберет, а то и новые сени приделает, — так ведь людям это, может, и не слишком удобно, а для собак и кошек сплошное развлечение: сколько новых уголков, закоулков, сколько всякого мусора… А запахов, запахов!

Тётя Тоня много чего знает про животных, и не из книг, а из жизни. Знает, что кошки, например, вовсе не обожали бы так маниакально молоко или сметану, а собаки — любые кости, если их к этому не приучил бы человек. Его самого тоже можно приучить к чему угодно — к лягушкам, червякам, акульим плавникам или, извините, к телятине. Для чего приходится телёночка убивать. Знала она также, что у кошек нет ключиц — потому они такие изящные и ловкие. А ещё совершенно точно знала, что собаки — как сами они считают — служат человеку, а кошки абсолютно уверены, что человек должен служить им. Хотя ни те, ни другие не читали ни Киплинга, ни Метерлинка.

В общем, тётя Тоня всегда со своими питомцами на «ты». И они отвечают ей тем же. А добиться этого не так просто, как может показаться: бывает, говоришь им «ты», а они либо вообще не отвечают, либо цедят сквозь клыки что-нибудь такое, не слишком доброжелательное: мол, извините, мы, кажется, с вами «вместе не служили» и кем вы, собственно, будете являться?..

Не все, конечно, в Голицыне на проспекте Мира одобряли тётю Тоню. Многие считали, что она с приветом: возится с кошками да собаками, словно другого дела нет. Но это ведь полная неправда: у неё и других дел хватает — она и хозяйство ведет, и за своей матерью ухаживает, и за матерью мужа. И ещё одной-двум пожилым да больным соседкам помогает, и к сыну своему заходит — если надо помочь…

А сколько хлопот с животными! У нас в посёлке, Юра, чтоб вы знали, объявляют порою «день отстрела»… Нет, не надо вспоминать сейчас о вашем друге Даниэле, у кого, насколько знаю, повесть называется «День открытых убийств», за которую его посадили на пять лет… Но то сатира, а тут по-настоящему: официальный государственный день отстрела бродячих, то есть бездомных собак и кошек. Разрешённый и одобренный. И происходит на глазах у всех. И у детей… Ах, вы знаете? Ну, конечно, извините… Это же не только у нас в Голицыне…

Но я хотела о другом… Этим летом Раиса Абелевна, вы с ней знакомы, опять оставляла свою Кнопку у тёти Тони… Вы её не видели? Я про Кнопку говорю. Будь у неё копытца и рОжки — ну совсем ягнёнок. Чёрный-пречёрный. А на самом деле она — красавица-пуделица(ха?). Тётя Тоня уверяет, что ещё совсем немного — и Кнопка заговорит. А пока только глазами разговаривает. Правда, наш Васильич, муж Тони, всякий раз отвечает на это, с присущей ему страстью к научным разговорам, что, если рассуждать логично, через миллион лет, или около того, такое вполне возможно, только перед этим ей надо в шимпанзе превратиться, а потом в питекантропа, синантропа, кроманьонца. Однако тётя Тоня не соглашается и говорит, что Кнопка и так хороша — ни в кого ей превращаться не надо…

И вот Кнопка вдруг пропала. Представляете, Юра? Вскоре за ней должна приехать дочь Раисы Абелевны, а собаки нет!

В тот день Кнопка гуляла, как обычно, в палисаднике вместе с другими собаками и с вашим Капом. К ним приходили соседские ребята — в прятки поиграть. Они прятались в саду, за сараями и оттуда звали собак — кто быстрее их разыщет. Тётя Тоня ходила в продуктовую палатку, потом принесла из колодца воды для одной дачницы, покопалась в саду и прилегла отдохнуть. Встала — тут и время животных кормить. Позвала — все прибежали, а Кнопки нет: наверно, с бабушками в доме сидит, слушает, как Васильич с ними про политику рассуждает. Но Кнопки нигде не было.

Начались поиски, которые ни к чему не привели. Тётя Тоня, Васильич, соседские ребята — все ходили по саду, по улице, заглядывали во дворы, кричали, звали. Дошли аж до берёзовой рощи, что у Минского шоссе, — нигде нет. Как в землю провалилась!

— Ну, не знаю, — чуть не плача, сказала тётя Тоня. — Просто ума не приложу, где она? Сама не могла уйти… Нет!

— Хочешь сказать, тут замешаны чьи-то злокозненные действия? — спросил Васильич. — Впрочем, логически рассуждая…

— Откуда мне знать? — перебила его тётя Тоня. — Может, действия, а может, впрямь за какой собакой побежала? Когда ребята калитку отворяли.

— В таком разе, — сказал Васильич, — не логичней ли будет объявление о пропаже повесить? И что в случае нахождения возможно вознаграждение…

Так они и сделали, и к приезду Тамары, дочери Раисы Абелевны, несколько объявлений уже висело на столбах и заборах. Однако никто не спешил за вознаграждением.

— Маме плохо будет, если узнает, — сказала Тамара. — Я ей пока говорить не стану: вдруг ещё найдётся…

Тамара задержалась на несколько дней в поселке, исходила его вдоль и поперёк, несмотря на заверения Васильича, что он уже сам обследовал данный населённый пункт, и в полном отчаянии собралась уезжать, когда вдруг появилась женщина по объявлению. Она оказалась даже разговорчивей Васильича и, пока добралась до сути, долго распространялась о том, как и почему здесь оказалась, а когда это стало в общих чертах понятно, поведала наконец, что в недалекой отсюда деревне, где она недавно купила дом, есть одна баба, то есть женщина, отОрва ещё та — ко всем цепляется, проходу не даёт. А сынок у неё — того хуже: мат-перемат, но это ещё ладно, а вот неизвестно, чем занимается: всегда бухОй, то есть косой, но денежки шевелятся, а чтобы «здрасьте» сказать, от него не дождешься… И потом…

— А про собаку что? — спросила тётя Тоня.

— Собаку? Так я ж и говорю: у Терентьевны этой то и дело собаки лают. Прямо заливаются. От меня через забор… А я с какой стати у вас, в посёлке теперь-то? Да товарка тут у меня живёт, на Пушкинском проспекте. Мы с ней идём со станции, а на столбе объявление. Я про собаку-то и вспомнила…

— Про какую собаку?

— Разве я не сказала? Этот сынок её, у нас говорят, собаками промышляет. Чего «как»? Я разве знаю? На шкуру, может, или на мыло… А то и на мясо… Китайцы или как их… корейцы за милую душу собак едят, не слыхали?.. Ну, моё дело сказать, а уж вы как хотите… И плата мне ваша, про чего в объявлении, не так уж чтобы нужна… Только собаку у них такую я раньше не видала — очень уж городская. Чёрная вся, курчавая, и лает без передыху. А Терентьевна ей: Булька, в дом! И в сарай загоняет… А вашу, часом, не Булькой звали?

— Её имя Кнопка, — с упрёком и грустью сказала тётя Тоня.

Она потом рассказала об этой встрече Тамаре, и они решили завтра же поехать в ту деревню, хотя надежды на благополучный исход ни у кого не было. Да и как вообще там искать? Кто позволит?

Последние два вопроса задала Тамара, и тётя Тоня, подумав немного, решительно ответила:

— Милиционер.

— Кто? — переспросила Тамара.

— Поселковый наш. Алексей Семёныч. Только бы он свободен был. А в деревню эту Севка, сосед, нас доставит… Я попрошу…

На следующее утро в светло-коричневой севкиной «Победе» они уже ехали в деревню Сивцево. Когда остановились, не доезжая до первого дома, Сева поставил машину под кусты и наметил план действий.

— Значит, так, — сказал он, — мы люди городские, приехали узнать, продаются ли тут дома с огородами и садами, и цены какие. Только ты, Семёныч, форму сними — не пугай народ понапрасну.

Алексей Семёныч обиделся.

— Что ж, мне, извините, в трусах идти, что ли? И в майке?

— В майке можно, — разрешил Сева. — А на трусы ты мои рабочие штаны натяни. Я из багажника выну.

Так и сделали…

(Рассказ Марьи Ивановны затянулся. Но не только из-за подробного изложения, которое лично мне было по душе: чувствовалось, словом хорошо владеет, умеет напряжение создать в самом простом сюжете, поддержать интерес. Ей бы беллетристику для детей сочинять, а не научно-познавательные книжки о воде, огне и прочих изобретениях Природы — хотя те, что она преподнесла нам с Риммой, читались с интересом.

Главной же причиной проволочки послужило то не лишённое приятности обстоятельство, что её рассказ сопровождался чаепитием, и пирожки, приложенные к нему, были отменного вкуса. Так что, невзирая на то, что мне не терпелось увидеть Капа, прогуляться с ним, как обычно, до берёзовой рощи и потом увезти домой, я терпеливо вкушал чай и ждал окончания истории про Кнопку.)

Марья Ивановна продолжала.

…Вошли они, значит, в деревню, начали заходить в дома, спрашивать, не продается ли, по сторонам смотрели. Тамара даже позволяла себе изредка выкрикивать слово «Кнопка», чем вызывала недоумение людей, а возможно, и подозрение в некотором сдвиге своего душевного здоровья. (Но от этих городских и не такое услышишь!..)

Нашли они и ту, которая приходила к тёте Тоне по объявлению, и она чуть не шёпотом объяснила, где дом Терентьевны, но пойти с ними наотрез отказалась: ей здесь жить, и вообще она просит её не вмешивать.

Тамара стала уж говорить, что всё это, на самом деле, очень неприятно и нужно уходить из деревни: ничего они не добьются. Однако тётя Тоня не соглашалась.

— Приятно — неприятно, — рассуждала она, — только надо. В жизни одно приятное не бывает. Как с погодой: сегодня вёдро, назавтра дождь.

С этим утверждением спорить было трудно, и они продолжали свою разведоперацию.

Сева увидел неподалёку мальчишку лет десяти и окликнул его.

— Тебя как звать?

— Ну, Колька, — ответил тот.

— Хорошее имя! — восхитился Сева. — А скажи, Николай, ты у вас в деревне, небось, всех собак знаешь? А?

— Ничего я не знаю, — сказал Коля и отвернулся.

Но Сева не отстал: он работал водителем в местной газете, «косил» под бывалого журналюгу и любил доводить дело до конца.

— Понимаешь, старик, какая история… — доверительным тоном заговорил он снова и рассказал мальчику, что они ищут одну знаменитую на всю страну собаку, она такая — чёрная вся, курчавая, по виду ничего не скажешь, а на самом деле известная цирковая артистка — с ней выступает известный во всем мире клоун Карандаш… Видел его на арене?.. Ну, вот. А теперь все представления отменят, и все ребята Москвы и Московской области плакать будут… Обревутся…

Тамара подошла ближе, положила руку на плечо мальчика.

— Молодой человек шутит, Коля, — сказала она. — Послушай, что я скажу. Мы ищем собаку моей мамы. Обыкновенную собаку. Но мама привыкла к ней, любит её, заботится, а та отвечает ей своей дружбой и преданностью. Что очень важно. Маме без неё будет тоскливо и одиноко.

Тамара смотрела на Колю, и ей показалось: в его лице что-то дрогнуло. Быть может, он, вправду, знает о чём-то.

Почувствовала это и тётя Тоня.

— Вот какое дело, Коля… — сказала она. — Никому не говорили, а тебе скажем, как на духу. Слышали мы, что у вашей Терентьевны здесь чужие собаки в доме бывают. И что-то дурное она и её сын с ними делают. А ещё говорят, что на днях новая у них появилась. Чёрная и лохматая. Лает всё время…

— Только мы боимся идти к ней, — добавила Тамара. — А что, если это неправда, и она обидится.

— Ха, неправда, — сказал Коля. — Все знают: они собак подбирают неизвестно где, а потом продают. Сын у неё… Откуда хотите собаку достанет. Как по заказу.

— Понятно, — проговорил молчавший до сих пор Алексей Семёныч. — Нелегальная предпринимательская деятельность в обход государства, являющаяся источником личного обогащения. Пройдем к Терентьевне!

Он сказал это на одном дыхании, словно по радио.

— Ничего ещё не понятно, — возразила Тамара. — Не надо навешивать ярлыки.

— Я немного не понимаю, — сказал Сева, обращаясь к Тамаре, — вы хотите свою собаку найти, или мы просто подышать воздухом сюда приехали? Бензин, между прочим, тоже денег стОит…

Разговаривая так, они подошли к дому Терентьевны, Алексей Семёныч открыл калитку, но Коля во двор не пошёл.

— Хозяйка! — крикнул Сева. — Принимай клиентов!

— А чего их принимать? — послышался голос совсем рядом, и из-за угла дома появилась сама Терентьевна. — Мы этим делом не занимаемся.

— Каким делом? — уточнил Семёныч.

— Не сдаём и не продаём. Вы бы шли отсюда.

Все помолчали.

— А кто это лает у вас? — спросил потом Сева.

— Кому же лаять, как не собаке? Она и лает. Не кошка ведь.

Ответ был точный. Все опять помолчали. Первым вышел из неловкого положения опять Сева.

— А звать её как? — поинтересовался он.

— Кошку-то? Муркой. Как же ещё?

Мяч опять оказался на стороне хозяйки.

— Она у вас чёрная? — беспомощно проговорила Тамара.

— Кошка-то? Да нет, серая. А вам на что? Купить, или так, для разговору?

— Хватит шутки шутить, гражданка! — милицейским голосом прикрикнул Семёныч. — Нам известно, вы незаконно животными торгуете.

Однако Терентьевна не испугалась.

— Люди чего не скажут, — ответила она. — А если какую животину нашла и продала, чего тут бессудного? Лучше разве, коли она бегает да заразу разносит?

— Извините нас, — робко заговорила Тамара. — Мы сейчас уйдём, только скажите, вы чёрную такую, курчавую не находили случайно? Пуделя.

— Чего нет, того нет, — было ответом. — Белая вон во дворе на цепи сидит, лает. Посмотрите сами. А чёрной нет…

— И посмотрим, — сказал Сева.

Он прошёлся по двору, заглянул в сарай, покричал: «Кнопка! Кнопка!» Тётя Тоня тоже позвала несколько раз Кнопку.

Тамара поморщилась и вздохнула.

— Не надо, — попросила она. — Сказали ведь нам. Пойдёмте… Простите нас, пожалуйста.

— Да ладно, — сказала хозяйка.

Они вышли за калитку, пошли гуськом по улице, по косогору — туда, где стояла машина.

— Эх, не дали как следует поискать! — сказал Сева. — Не нравится мне, всё равно, эта Терентьевна.

А тётя Тоня, чтобы переменить разговор, взглянула на небо и со вздохом произнесла:

— Дождя бы не было: вон галки стаями летят. Народные приметы, они верные. Той осенью куры у меня рано линять начали — и пожалуйста вам: зима-то какая тёплая стояла… — И, помолчав, добавила: — Мы, когда в калитку сюда входили, я на левую ногу спотыкнулась. И как раз подумала…

— Чего подумала, соседка? — спросил Семёныч, потому что тётя Тоня замолчала.

Ответить она не успела: к ним со всех ног мчался Коля. Он был красный, растрёпанный, и лицо его напоминало огромную редиску с белёсой ботвой.

— Скорее! — крикнул он. — Они в мешке! Их понесли, я видел…

— Кого? — спросила тётя Тоня.

— Да собак же! Скорее! Вы в дом, а их задами, задами, туда, где поле… И понесли… Терентьевны сын… В мешке…

Сева первым принял решение.

— Я бегу, — сказал он. — Женщины за мной, а ты, Семёныч… НА тебе ключи от машины… форму надень и тоже сюда! Фуражку не забудь! Жми!

Долго бежать не пришлось. На пригорке, со стороны огородов, они увидели здоровенного мужчину, который тащил мешок, и видно было: ему не так тяжело, как несподручно — в мешке непрестанно что-то двигалось, перекатывалось. Мужчина всё время перехватывал его то так, то эдак.

— Помочь не надо? Эй! — крикнул Сева.

Мужчина не обернулся. Даже когда Сева нагнал его.

— Проклятые порося! — пробурчал мужчина и продолжал идти.

Сева пошёл рядом. Женщины уже подходили. Коли видно не было. Семёныча тоже.

— Тебе чего? — спросил мужчина. — Иди, куда шёл.

— Да я так… — сказал Сева. — Первый раз слышу, чтобы поросята по-собачьи рычали. Новая порода какая?.. А как вы думаете, тётя Тоня?

— Кнопка! — крикнула та, начиная ещё больше верить в приметы. — Кнопка, ты здесь?

Громкий восторженный лай раздался ей в ответ из мешка. Нет, это был не лай, не вой, не визг, не скулёж — это была песня радости, песня возвращения к жизни! Хотя исполнялась по-собачьи. И теперь уже дуэтом.

— Кнопка! — ворвался в эту музыку голос Тамары.

— Бросай, бросай мешок! Развязывай! — весело крикнул Сева.

Мужчина остановился.

— А ты что за указчик? Откуда вы все взялись?

— Развязывай сейчас же! — закричала тётя Тоня так громко, что думала — у неё вот-вот лопнут вены на висках.

Тамара бросилась к мешку, мужчина отодвинул её локтем, она покачнулась и села на землю. Сева толкнул его, попытался вырвать мешок, но мужчина даже не дрогнул. Опустив мешок, он расставил ноги, повернулся к Севе и выставил вперёд огромные, как боксерские перчатки, кулаки. Все его действия сопровождались не слишком приятным для слуха словоизвержением.

Так продолжалось некоторое время, но вот и ругань, и собачий лай — всё перекрылось резким свистом. И все замерли — собаки и люди. И все увидели (кроме тех, кто еще находился в мешке) человека в милицейской фуражке, в расстегнутом кителе и в каких-то странных, не по форме, брюках. Человек этот отнял свисток ото рта и негромко, с расстановкой произнёс:

— Драку прекратить. Нарушаете закон. Мешок развязать. Акт составим после.

Тётя Тоня уже сорвала верёвку, раскрыла мешок, и оттуда выкатились два живых существа. Одно — похожее на чёрного ягнёнка, а другое, как потом стало ясно, — на чёрный утюг. «Ягнёнок» сразу бросился к Тамаре и потом к тёте Тоне, а «утюг» начал с Семёныча и не оставил без внимания никого. Даже чуть было не подскочил к своему тюремщику, но вовремя спружинил на коротеньких лапках и кинулся всех приветствовать по второму кругу…

Галки все-таки оказались правы: дождь собирался, собирался и наконец — пошёл. Но его заметили, только когда уже сидели в машине, и Сева установил щётки на ветровом стекле.

— Интересна я знать, — сказала тетя Тоня про Кнопкиного собрата по несчастью. — Завтра опять объявление надо вывесить? А пока заберу его к себе, пожалуй.

— Почему это к себе? — спросил Семёныч. — По-моему, он меня первого приветил? Нет, разве?..

Они уже ехали, когда Сева опустил стекло, высунулся и помахал белобрысой фигурке, маячившей на косогоре. И все, кто в машине, тоже замахали, заулыбались, но навряд ли Коля разглядел их благодарные улыбки — потому что был слишком далеко.

* * *

— …Да, — заключила Марья Ивановна свой пространный рассказ, — как считают некоторые люди, жизнью правит случай. Другие же полагают, что случай — это беспричинное начало, отвергающее Провидение. Впрочем, «третьи» не согласны ни с теми, ни с другими. Но то, что я вам рассказала, Юра, чистая правда… За малыми исключениями…

 

3

В Москве я успокоения не находил. Насчёт моих автомобильных дел по-прежнему царило полное молчание; в отношении работы — тоже никаких изменений, если не считать предложения написать короткую рецензию на стихи, присланные в редакцию детского журнала — того самого, где я значился под фамилией Ст. Радальцев (без запрещенной буквы «т»). Не развеивала тоску даже рассказанная по этому поводу одним приятелем совершенно правдивая история про то, что у них на работе есть мужик по фамилии Лядский и с именем Борис, который упорно подписывается сами понимаете как, и никто ему не запрещает — наоборот, поощряют.

Из-за плохого настроения рецензия получилась у меня чрезмерно едкой, однако переделывать не стал. Почти уверен: если вы прочитали хотя бы несколько строк из этих стихов, то вполне бы меня одобрили.

Вот, к примеру:

  …Дочка учится ходить, Чтоб по улицам бродить. Будет бегать босиком, Путешествовать пешком. Будем мир мы открывать, Кругозор свой расширять…

Мелькнула смелая мысль: а может так и следует писать для детей? Чтобы проще пареной репы, неприхотливо, безыскусно, непритязательно — как сами они мыслят… Вспомнился старинный дореволюционный стишок, который в раннем детстве слышал от кого-то из взрослых:

   Мама, мама, что мы будем делать, Когда настанут страшны холода? У меня нет тёплого платочка, У тебя нет зимнего пальта…

Чем плохо?..

И тут, как большей частью бывало в моей жизни, Римма подала хороший совет: позвони в Литфонд, узнай: может, есть путёвка в Голицыно, и поезжай туда. Там ведь бывают приятные, интересные люди…

Путевка нашлась, и, к счастью, не в главный корпус, где два этажа, девять комнат, кухня и коридор с телефоном, а в одну из четырёх комнат небольшого коттеджа, где тихо и уединённо, и в эту тишину только трижды в день вторгается идиллический зов Анны Ивановны или бурный вопль Клавы: «Кушать, пожалуйста!»

И я поехал. Взяв, разумеется, Капа, чтобы снова определить в «звердом».

Все трое жильцов коттеджа были мне совсем не знакомы, но с одним мы быстро наладили если не приятельские, то вполне приемлемые отношения. Это был крупный бородатый мужчина моего примерно возраста, не страдающий, к счастью, ни спесью, столь свойственной многим из тех, кто считает себя жрецами искусства, ни замкнутостью и отстранённостью от сего мира — каким хотелось мне в ту пору стать, чтобы находить удовлетворение и покой в самом себе. Только не получалось. Звали его Борис Можаев. Я слышал эту фамилию раньше, знал, что пишет он прозу о Дальнем Востоке и, по всей видимости, родом оттуда, и что недавно получила известность его повесть «Из жизни Фёдора Кузькина». Я тоже её прочел — мне понравилось; убедился, что он, ко всему, — человек с чувством юмора. Так что разговаривать будет, наверное, приятно. Так оно и оказалось.

Из разговоров с ним я узнал, что родился он совсем на Рязанщине, но долго жил на Дальнем Востоке, там вышли его первые книги, а сейчас он заинтересовался историей жизни литераторов, когда-то попавших на край материка, не совсем по своей воле и оказавшихся потом ещё дальше — в Маньчжурии, то есть в Китае. Он называл немало имён российских поэтов и прозаиков, вынужденных жить в эмиграции — в Харбине, Шанхае — сначала под китайцами, потом под японцами… Если вам интересно, сказал он мне, могу дать почитать. У меня есть перепечатка — стихов и прозы некоторых из них. В основном, тех, кого называют белоэмигрантами.

Получив отпечатанные на машинке листы, я почти сразу наткнулся на большое стихотворение Арсения Несмелова под названием «Леонид Ещин». (Об этом я уже писал и приводил его полностью в самой первой книге моих воспоминаний — «Знак Вирго», вышедшей в 1999 году.)

То, что я тогда прочёл, вызвало у меня, помню, немалый интерес, потому что «Ещина» — девичья фамилия моей матери, и я знал из её коротких рассказов, что Леонид — старший сын маминого дяди по линии её отца, родившийся на семь лет позднее, чем она, и учившийся в Московском университете, где познакомился с моим будущим отцом, тоже тогда студентом. А что было с её двоюродным братом после революции 17-го года, моя мать не знала — за исключением того, что с началом гражданской войны Леонид ушел на фронт и воевал в Белой Армии против советской власти. Ничего не знали о нём и его родители. Впрочем, много позднее какими-то тайными путями до них стали доходить сведения о том, что Леонид прошёл в рядах Добровольческой армии весь её страшный путь отступления с российского Юга через Урал и Сибирь до Владивостока. Узнали они также, что примерно в 1923-м году, перейдя границу с Китаем, он оказался в городе Харбине, тогдашнем центре русской эмиграции на Дальнем Востоке. Прожил там семь лет и умер тридцати трёх лет отроду, оставшись в памяти знавших его как хороший, добрый и фатально несчастливый человек, весьма неплохой поэт, сильно злоупотреблявший алкоголем и умерший не то из-за этого, не то добровольно покончив с жизнью и унеся с собой в могилу терзавшую его любовь к одной женщине, страсть к стихосложению и воинское звание «капитан Белой Армии». (Его племянник Юрий, никогда не видевший своего дядю, через тринадцать лет после его смерти станет тоже капитаном, но Красной Армии, на русско-германском фронте. А какую оставит по себе память и что унесёт в могилу, ему пока неизвестно и, откровенно говоря, не так уж и существенно для него…)

Повторюсь: в тот день, читая стихи памяти Леонида Ещина, я впервые ясно почувствовал, что у меня в самом деле был дядя — настоящий, не книжный, белогвардеец, и что он давным-давно умер в каком-то Харбине, о котором я знаю только то, что рядом с ним проходит КВЖД — Китайско-восточная железная дорога. О ней же мне известно, что там когда-то работали родители моего одноклассника Мишки Фуксмана и что вскоре после того, как вернулись домой в Москву, их арестовали. Но Мишке повезло: ему не исполнилось тогда и двенадцати лет, и он остался на свободе.

А в стихотворении, о котором речь, его автор, Арсений Несмелов, писал:

   Лёнька Ещин… Лишь под стихами Громогласное — Леонид, Под газетными пустяками, От которых душа болит.    Да ещё на кресте надгробном, Да ещё в тех строках кривых На письме, от родной, должно быть, Не заставшей тебя в живых…

(Судя по двум последним строчкам, родителям Леонида, неизвестно как, но всё-таки удавалось посылать из Москвы письма сыну. Однако они не говорили об этом даже ближайшим родственникам. Во всяком случае, моя мама не знала.)

Арсений Иванович Несмелов (Митропольский) — узнал я из перепечатки, полученной от Бориса Можаева, — тоже поэт, на восемь лет старше Леонида, участник Первой мировой, где заслужил награды и был ранен. Познакомились они, видимо, уже во время гражданской войны, когда служили в армии Колчака, когда с боями отступали через степи, тайгу и болота от Ростова до Владивостока, который считался тогда столицей недолговечной Дальневосточной республики.

   Был ты голым и был ты нищим, Никогда не берег себя, И о самое жизни днище Колотила тебя судьба.    «Тында-рында» — не трын-трава ли Сердца, ведающего, что вот Отгуляли, отгоревали, Отшумел ледяной поход!    Позабыли Татарск и Ачинск — Городишки одной межи, — Как от взятия и до сдачи Проползала сквозь сутки жизнь.    Их домишкам играть в молчанку: Не расскажут уже они, Как скакал генерала Молчанова Мимо них адъютант Леонид.

Эти стихи — куски биографии Леонида. Генерал В.М. Молчанов командовал тогда Ижевской дивизией. (Между прочим, в его воспоминаниях есть такая фраза: «…Приказал везти себя в штаб бригады. Там нашёл в невероятно растрёпанном виде старшего адъютанта по оперативной части — прапорщика Ещина…»)

   Как был шумен постой квартирный, Как шумели, смеялись как, Если сводку оперативную Получал командир в стихах…    Докатились. Верней — докАпали, Единицами: рота, взвод… И разбилась фаланга Каппеля О бетон крепостных ворот…

Генерал-лейтенант В.О. Каппель командовал в 1919 году колчаковским Восточным фронтом. Может, кто-то помнит: в знаменитом в конце 1930-х годов кинофильме «Чапаев» есть впечатляющие кадры — психическая атака белых офицеров-каппелевцев, которых чапаевцы легко развеяли по полю с помощью пулемётов. Так вот, мой дядя Леонид мог бы принять участие в ней, этой атаке. Однако не принял, потому что, как утверждают военные историки, её никогда не было. Но это так, к слову. А умер Леонид Ещин уже в мирное время, в 1930-м году, когда жил в городе Харбине на положении эмигранта. И хотя, судя по некоторым строчкам стихотворения Несмелова, да и по замечанию генерала Молчанова, могло показаться, что был он порядочным шалопаем, этот шалопай писал пронзительные стихи, лирические, чистые, печальные…

   Спасение от смерти — лишь случайность Для тех, кто населяет эту землю. Словам «геройство» и «необычайность» Я с удивлением и тихой грустью внемлю…   …Поэтому писать стихи словами Мне с каждым днём всё кажется нелепей: Ведь я иду от вас, хотя и с вами, К просторам неземных великолепий…

Что же удивляться, если этот человек мог покончить с собой?..

И ещё он писал, в эти же месяцы, незадолго до смерти:

   Матерь Божья! Мне тридцать два, Двадцать лет перехожим каликою Я живу лишь едва-едва, Не живу, а жизнь свою мыкаю…

А стихотворение-некролог Арсения Несмелова кончается так:

   Спи спокойно, кротчайший Лёнька, Чья-то очередь за тобой! Пусть же снится тебе маклёнка, Утро, цепи и легкий бой.

Добавить тут нечего, кроме того, что «маклёнка» — это небольшое полевое орудие.

Впрочем, вот прощальные слова ещё одного «белого» поэта-эмигранта, имя которого Николай Петерец:

   Прощай, поэт тех страшных лет, Когда вся жизнь была, как бред. И, встав на лёд, по массе рот Чеканил ямбы пулемёт. Прощай же, друг! Замкнулся круг, Узнал ты смерть, но не испуг: Кто жизнь прошёл и сир, и гол, Тому — Всевышнего Престол. Ты там, в раю, мечту свою Впервые встретишь наяву. С тобою — Бог! И горечь строк Тебе могильный мой венок.

Н. Петерец писал и в прозе о своем друге: «Ещин не стал крупным поэтом, но из всей дальневосточной плеяды он имел наибольшие внутренние данные, чтобы стать им. Однако жизнь оказалась сильнее и его незаурядного характера, и глубокого дарования».

А ставший крупным поэтом Арсений Несмелов добавлял, тоже не ямбом: «…Да, Леонид был талантлив, но ещё более, чем талантлив, он был несчастлив. Путь поэта вообще тяжёлый, жизненный же путь поэта в Харбине — часто невыносим…» (Тут с Несмеловым могли бы не совсем согласиться многие поэты, а также прозаики — в том числе и те, кто Харбина в глаза не видел: к примеру, Борис Корнилов, Бабель, Шаламов, Маркиш, Квитко, Домбровский, Третьяков… Имя им — легион. Да и сам Несмелов окончил жизнь в 1945 году на полу тюремной камеры недалеко от Владивостока, куда его привезли из Харбина советские карательные органы после окончания войны с Японией.)

Но добрые, искренние слова о своем младшем друге и, в какой-то степени, ученике по войне и поэзии он всё же успел написать. «…Семь лет жизни Леонида в Харбине были сплошной каторгой… Раздетый, разутый, голодный — ходил он по улицам города в поисках случайного заработка: репризы для эстрадных актёров, редкие статьи в русскоязычных газетах и журнальчиках… Его знали и любили как человека, но… Он сам был отчаянно непрактичен и не умел за себя бороться… Думаю, что в последние месяцы перед смертью он уже чувствовал свою обреченность…

Об этом строфа в одном из последних его стихотворений:

  …Слова теряют в жизни основанье Для тех, кто заглянул в миры, где только мысли. А будущее местопребыванье Не мерю и не числю…»

Об этом же и его стихи, которые я, его племянник, узнал намного позднее — уже в России, а не в Советском Союзе:

   Когда хромым, неверным шагом Я приплетусь сквозь утра тюль; Когда неврАз, вразброд, зигзагом По мне рванут метлой из пуль; Когда метнёт пожаром алым Нестройный залп на серый двор, А я уныло и устало Ударюсь черепом в забор — Тогда лишь только я узнаю, ЧтО составляет наш удел; В небытие иль к двери рая Ведёт конец житейских дел. О, Боже, Боже, дАруй веры, Чтоб ярко радостью гореть, Вкушая ночью мук без меры Перед расстрелом на утрЕ!

И, наконец, заключительные слова затяжного некролога, тоже принадлежащие Арсению Несмелову (1935-й год):

«Сегодня исполняется ровно пять лет, как отошёл в вечность популярный у каппелевцев, известный всем кругам бывшей Дальневосточной армии поэт, адъютант генерала Молчанова, капитан Леонид Евсеевич Ещин, газетчик, фельетонист, декламатор.

Уроженец Нижнего Новгорода, студент Московского университета, начинающий учёный с задатками настоящего филолога; наконец, военный, со страстью и азартом участвовавший в гражданской войне, сподвижник генерала А.П. Перхурова, бившийся в Ярославле в известном, поднятом Б. Савинковым восстании и лишь случайно избежавший гибели».

(А потом Поволжье, потом грандиозное отступление Белой Армии — так называемый Великий Сибирский Ледяной поход… Его первая и единственная книга была озаглавлена «Стихи таежного похода»…)

«Какая пёстрая жизнь… Леонид Ещин не избежал судеб русского народа и прошёл их мрачным рядом вместе со всеми теми, кто были его спутниками, прошёл и скрылся, подобно многим, в сумерках прошлого…»

* * *

Немало узнал я о своем дяде из того, что дал мне прочитать Боря Можаев и что рассказал, однако хотелось знать ещё больше.

— Вы знакомы с Натальей Ильиной? — спросил он как-то потом.

Я впервые слышал имя, и он немного просветил меня, сообщив, что Наталья — дочь женщины, которая уже несколько дней живёт здесь, в Голицыне, по путёвке, как и мы. Зовут её Екатерина Дмитриевна, фамилия Воейкова-Ильина; с материнской стороны она в родстве со старинными дворянскими семьями Толстых, Мусиных-Пушкиных, а родным братом её отца был А.И. Воейков, знаменитый российский географ и климатолог, благодаря кому, по всей вероятности, никого из её семьи не только не арестовали после революции, но даже разрешили эмигрировать тем, кто захотел. Муж Екатерины Дмитриевны, подполковник царской армии Ильин, захотел и, скорее всего, был прав, хотя в эмиграции им пришлось несладко. Более тридцати лет жизни в Маньчжурии, в Харбине, бывшая дворянка, бестужевка вынуждена была давать частные уроки и делать переводы, чтобы прокормить семью, в которой подрастали две дочери. Старшая и была Наташа. Она первой из их семьи вернулась в Советский Союз, откуда была увезена в пятилетнем возрасте, — и произошло это уже после окончания Второй мировой войны, в 1947 году. Мать приехала к ней в Москву через семь лет, когда Наташа уже освоилась в незнакомой стране: окончила литературный институт, начала публиковать свои фельетоны и пародии, только что выпустила из печати первую книгу «Возвращение», а недавно её приняли в Союз писателей…

— Наташа бывает здесь у матери, — сказал в заключение Борис, — но вам, Юра, стоит познакомиться и с самой Екатериной Дмитриевной, очень приятной женщиной. Вполне возможно, она сможет многое рассказать о вашем дяде…

Был уже поздний вечер, и я решил сделать это завтра, а пока пошёл к себе в комнату и улёгся на широкую кровать, один из длинных краев которой соприкасался с хромой тумбочкой, другой же примыкал к стенке, а за стенкой, в соседней комнате, стояла такая же точно кровать — это я однажды случайно увидел, когда дверь оттуда открылась, и из неё вышла молодая стройная брюнетка. Тогда я понял, что мы лежим с ней, собственно, на одной широкой кровати — разделённые лишь тонкой перегородкой. (Вскоре мы разговорились с хозяйкой комнаты, и я узнал, что она — жена руководителя одного довольно известного музыкального ансамбля. Однако, увы, мы продолжали спать каждый на своем ложе.)

А с Екатериной Дмитриевной я познакомился, и был очень рад этому знакомству. По манере говорить, по умению слушать, по сдержанности, корректности и чистоте произношения — и вообще по хорошему, как раньше говорилось, тону она была похожа на уже известных мне к тому времени пожилых собеседниц — таких, как Мария Поступальская, Анастасия Цветаева, Анна Баркова, Елена Благинина…

Как оказалось, она хорошо знала Леонида Ещина в течение довольно многих лет — с начала двадцатых годов и до его смерти в 1930-м. Более того: он оказался в числе многих из тех местных литераторов-эмигрантов, кто был влюблен в эту женщину и писал стихи в её альбом.

Вот одно из его посвящений.

Екатерине

(сонет)

В тумане облачном, неясна и мутна, Как в дымном ладане курящее кадило, С далекого амвона мне светила Лиловая холодная луна. Я проходил сквозь ночь. Гудящая струна Высоких прОволок была близка и мила; Манила вдаль таинственная сила Издревле золотом томящего руна. Духов Её мучительных и сладких, Остался на губах едва заметный вкус — Как память изумительнейших уз, Начало и конец теряющих в загадках. А эхо от шагов в пустых ночных витринах Звенело именем одним: Екатерина.

12/5/24

Харбин

Кстати, та, к кому обращён сонет, была ровно на десять лет старше его автора, а прожил он в ту пору всего двадцать семь.

Но не только любовные стихи символистского замеса писал мой дядя. Вот почти дневниковый отчёт о только что пережитом в походах и сражениях 1920-м годе:

   Двадцатый год со счётов сброшен, Ушёл, изломанный, в века… С трудом был нами он изношен: Ведь ноша крови не легка. Угрюмый год в тайге был зачат, Его январь — промёрзший Кан, А на байкальском льду истрачен Февраль под знаком партизан. А дальше — март под злобный ропот, Шипевший сталью, что ни бой. Кто сосчитает в сопках тропы, Где трупы павших под Читой? Тот март теряется в апреле, Где Шилка прячется в Амур. Лучи весны не нас согрели, Апрель для нас был чёрств и хмур… Мешая отдыхи с походом, Мы бремя лета волокли, Без хлеба шли по хлебным всходам, Вбивая в пажить каблуки. Потом бессолнечную осень Безумных пьянств прошила нить… О, почему никто не спросит, ЧтС мы хотели спиртом смыть? Ведь мы залить тоску пытались, Тоску по дому и родным, И тягу в солнечные дали, Которых скрыл огонь и дым… В боях прошёл октябрь-предатель, Ноябрь был кровью обагрён, И путь в степи по трупам братьев Был перерезан декабрём. За этот год пропала вера, Что будет красочной заря. Стоим мы, мертвенны и серы, У новой грани января.

Стихи эти — тоже «Времена года» — как у Вивальди или Чайковского, только у автора стихов не было ни времени, ни спокойствия на душе для гладкого и обстоятельного рассказа о двенадцати месяцах. Да и не рассказ это, но крик. Сплошное рыдание…

Из бесед с Екатериной Дмитриевной я больше узнал и о её семье, вдосталь испытавшей на себе «мировые безумные сквозняки», как выразился когда-то К. Чуковский. Эти самые ветры занесли старшую дочь Наталью из Петербурга в Харбин, оттуда в Шанхай, где делала первые шаги в журналистике, потом в Москву; а младшая Ольга, достигнув совершеннолетия, оказалась в Пекине, где помогала воспитывать детей в английских семьях; потом, по приглашению друга их семьи месье Массне (да, да, племянника того, кто написал оперы «Манон» и «Вертер») поехала в Индокитай и там вышла замуж за французского офицера, который погиб в бою с японцами во время Второй мировой. Она осталась в Сайгоне — одна, беременная, и только благодаря помощи друзей смогла на военном корабле покинуть Вьетнам и приехать во Францию, где обрела второго мужа, с которым тоже были дети и жизнь с которым длилась шестьдесят лет. (О последней цифре я, разумеется, узнал не тогда, когда разговаривал с Екатериной Дмитриевной, а спустя сорок с лишним лет, читая книгу «Нам не уйти от родины навеки», составленную из дневниковых записей и писем матери её младшей дочерью Ольгой Лаиль) и изданную недавно в России…

В той же книге прочитал кое-что о муже Екатерины Дмитриевны — Иосифе Сергеевиче Ильине — тоже из родовитой семьи, тоже с Толстыми на генеалогическом древе: он окончил Петербургский морской корпус, однако после войны 1905 года с Японией ушёл с флота и Первую мировую служил в артиллерии. В гражданской войне был на стороне Колчака.

Ещё я узнал из этой хорошо и любовно изданной книги, что Екатерина Дмитриевна была знакома со своим будущим мужем с детских лет, но любви к нему никогда не испытывала. А любила совсем другого — и в книге тайна эта приоткрывается. Объектом её девичьей любви был некто Миша, юноша на год старше, чем она, — тот самый Михаил Леонидович Лозинский, кто впоследствии прославился как блестящий переводчик «Божественной комедии» Данте, а также Шекспира, Мольера…

Вскоре после того, как он женился — и не на ней, — она и вышла замуж за Ильина, хотя родные не одобряли её выбора: их беспокоила возможная дурная наследственность жениха — ведь его отец умудрился когда-то промотать всё своё состояние и целых два имения. Правда, через несколько лет после свадьбы беспокоиться об этом стало совершенно излишне: ни у кого из них не сохранилось ни имений, ни сбережений. Зато были кое-какие убеждения, опасения — они и заставили бросить всё и искать пристанища за границей.

Их путь туда оказался не намного легче тернистого пути моего дяди и всей Добровольческой Армии: тоже голод, обстрелы. Екатерина Дмитриевна чуть не умерла от тифа, дети беспрерывно болели. В Харбине, куда они прибыли, их встретили не с цветами и относились без особого сострадания. Началась тяжкая битва за кусок хлеба, в которой подполковник артиллерии Ильин проявил полную беспомощность, а курсистка-«бестужевка» Воейкова — удивительную энергию и умение не терять духа в тяжелейших обстоятельствах. Это «неравенство» способствовало, вероятно, развитию у мужа комплекса собственной неполноценности и побудило в конце концов — нет, не измениться к лучшему, а уйти от семьи. Екатерина Дмитриевна оставалась одинокой вплоть до своей кончины, если можно употребить этот эпитет по отношению к человеку, у которого две дочери и, судя хотя бы по адресам её писем, немереное число друзей и вблизи, и вдалеке…

Когда она уезжала из Голицына, я преподнёс ей свою первую детскую книжку для её французских внучек, о чем впоследствии она упомянула в заключительной главе своего дневника, названной «Записки знатной голицианки».

«…А другой мой сосед, — писала она о пребывании в голицынском Доме творчества, — Юрий Хазанов, автор детской книги о Сане Данилове (мы её обязательно будем читать с Катюшей), оказался племянником Леонида Ещина. Он с интересом читал его стихи в моём альбоме, слушал рассказы о нём и начертал на моём авторском экземпляре его книги — „знатной голицианке“… С ним мы тоже, наверное, встретимся в городе после его возвращения из Омска…»

Встреча не состоялась: помешала внезапная смерть Екатерины Дмитриевны.

 

4

 

Лазание по ветвям генеалогического древа Ещиных и Ильиных-Воейковых (за которые приношу глубокие извинения утомленным читателям), а также новые знакомства и длительные прогулки с Капом немного отвлекали меня от мыслей о Юлии Даниэле, уже более двух лет сидящем в мордовском исправительном лагере, и о моей размолвке (если это можно так назвать) с ним, а скорее с самим собой, и также от моих литературных и автомобильных неприятностей. Но всё это навалилось снова, как только перешагнул порог городской квартиры на улице Черняховского.

Впрочем, некоторое улучшение ситуации стало ощущаться. А если точнее — не замечалось ухудшения. К примеру, Музыкальное издательство, где я уже с десяток лет имел дело исключительно с приятными женщинами — самыми различными по должности, внешности, возрасту и характеру, — это издательство по-прежнему не обращало никакого внимания на мои близкие взаимоотношения и даже тесную дружбу с врагом советской власти Даниэлем, которого я в былые годы приводил сюда, чтобы и он принял посильное участие в сотворении эквиритмических текстов на музыку северо-корейских, китайских, казахских и других композиторов… (И он тогда разделил со мной это удовольствие.) Так вот, все эти милые женщины продолжали от времени до времени предоставлять мне работу, и у них и в мыслях не было поставить мне категорическое условие о замене моей собственной фамилии на какого-нибудь Ст. Радальцева или Из. НеможЕнцева…

Вдобавок к этому сработал, наконец, и так называемый «блат» — слово, которое вообще-то означает «условный воровской язык», однако у нас он стал истинным двигателем жизни, помогающим купить, получить, сдать, поступить — словом, выжить. На этот раз он вернул мне мои водительские права — без всяких дополнительных наказаний в виде штрафов или, не дай Бог, пересдачи. Правда, не без назидательной речи грозной подполковницы из ГАИ.

Но произошло и другое, не идущее ни в какое сравнение со всем прочим. И об этом немного подробнее.

Оказалось, что Римма примерно месяц назад отправила некое письмо по одному не очень обычному адресу, а именно: «Мордовская АССР, п/я ЖХ 38517-А». Мне она сказала об этом по прошествии некоторого времени, когда получила уже ответ. Но если бы я увидел адрес на конверте, то сразу понял бы, что оно отправлено туда же, где около семидесяти лет назад находился мой отец. Только его концлагерь назывался Темниковский, а у того, куда пошло письмо Риммы, название куда красивей — Дубравлаг. И в этой «дубраве» уже больше двух лет находился Юлий Даниэль, которому я после его ареста так ни разу не написал, потому что при всём ощущении своей невольной вины, так и не смог преодолеть в себе чувство незаслуженной, как мне казалось, обиды и, главным образом, опасения, что моё письмо будет ему совершенно не в жилу, и ответа я не получу, или он будет таким, что лучше, если его не было бы вообще.

Римма сделала это за меня, и ответ был получен. Но не по нашему адресу и не очень скоро — потому что отправлять письма ему разрешалось два раза в месяц и только к ближайшим родственникам, а значит, — к Ларисе и к сыну. Что удивительно: размеры писем не ограничивались, поэтому в каждом из них он немало писал о своих друзьях и знакомых, а также о совсем незнакомых — например, о французском религиозном деятеле XI–XII веков Петре Амьенском, о японском писателе Кобо Абэ, о Киплинге, о Василе Быкове… (За пять лет заключения он написал 75 писем. Мог бы, согласно закону арифметики, написать около 120-ти, но не следует забывать, что за малейшую провинность его лишали этой милости — а провинностей у него хватало: в карцере сидел не единожды.)

 

ИЗ ПИСЕМ ЮЛИЯ ДАНИЭЛЯ

(без моих комментариев)

Письмо третье

21/III-66

«…Сынок, упаси меня Всевышний настраивать тебя в духе недоверия к друзьям. Когда я писал о нежелательности разговоров, я имел в виду разговоры с людьми малознакомыми. А что касается твоих друзей, то тебе, конечно, виднее самому. Не забывай, впрочем, что в числе моих друзей были Эссель Гарбузенко, Хазанов…»

31/III-66

«…Что касается Яна (Гарбузенко) и Юры (Хазанова), то писать я им не буду. Если они чувствуют свою вину, то могут обойтись без посредника, написать сами. Я уже говорил, что мне их жаль и что претензий к ним у меня нет… Не знаю, чем в итоге обернётся для меня заключение; покамест оно обернулось постоянной нервозностью: как ведут себя, что думают, говорят люди, с которыми у меня были дружеские, приятельские или вообще хоть какие-то отношения? Это сейчас мой пунктик, бзик…»

Письмо пятнадцатое

17/X-66

«…Возвращаюсь к прерванным темам. Ты, Ларка, пишешь, что, дескать, пример с Хазановым склоняет тебя в сторону признания Сашкиной (Воронеля) правоты („не прощать недостатки, быть строже“ и т. п.). Ну, ладно. Мы будем требовательны и придирчивы, как дьяволы, мы будем оценивать людей, будем мудры, как жюри на собачьей выставке. И что? Мы сможем предусмотреть, как поведёт себя тот или иной индивидуй в тех или иных обстоятельствах? А поведение Яна (Гарбузенко) можно было предусмотреть? А поведение Эсселя? Ну вот Эссель. Не трус. Человек, побывавший в разных переделках… А я? Я же — лентяй, лодырь, слабовольное существо, привыкшее плыть по течению. Только и умел, что женщинам глазки строить. Можно ли такому типу доверять?.. Бросьте, мои милые! Ничего ваша сугубая требовательность на даст, окромя усложнения отношений, сокращения контактов и горячечного блеска в глазах…

Уф! Я отворчался…»

Письмо пятьдесят седьмое

7/I-69 [7]

«…И ещё очень трогательная записулька от Юрочки Хазанова — меня аж слеза прошибла. Эк их разбирает! Надо отдать должное Хазанову: его послание умнее и тактичнее Гарбузенковского, без выпендриваний. Я бы, конечно, мог ему ответить: мол, тронут, кто старое помянет, вернись ко мне, я всё прощу, как тебе служится, с кем тебе дружится (как тебе бродится, с кем переводится) и прочее. Но — пардон: точки над i — тот минимум, та печка, от которой я согласен танцевать. Так что, для того, чтобы „повторилось хорошее“ (на это надежды мало — дай Бог, чтобы плохое стерлось), нужно что-то делать, т. е. оценивать происшедшее — не мне, а ему. Это при том, что я отлично понимаю свою вину, точнее — своё легкомыслие нелепое… Ладно, хватит об этом…»

Письмо шестьдесят третье

30/VI-69

«…С этой частью письма непременно ознакомь Хазановых. Пожалуйста, не перепоручай никому, созвонись и либо поезжай сам, либо пригласи их (его, её) к себе.

Скажи им, что это письмо — запоздалый ответ на Юркино поздравительное письмецо. Запаздывает оно и по причинам чисто техническим, и по другим, более сложным. Вот об этих сложностях и поговорим немножко.

Но прежде, чем излагать некоторые свои недоумения, помешавшие мне ответить сразу, хочу сказать несколько слов, может быть, нужных для прояснения ситуации.

Никогда, ни одной минуты за все эти годы я не определял то, что сделал Юра (точнее, то, что произошло с ним), иначе, чем словом „слабость“. Определение, конечно, не из лестных, но что делать, другого слова не подберу. Могу сказать ему в утешение, что слабости, растерянности, чувству беспомощности и беззащитности поддавались в таких же и сходных обстоятельствах люди более мужественные и хладнокровные, чем мы с ним. Это — мои собственные наблюдения за эти годы.

Это я к чему? А вот к чему: по этому поводу у меня к нему претензий совсем нет, есть лишь сожаление о случившемся с ним. Тем более, что основная вина на мне: я не должен был взваливать этот груз на его плечи. Но стих такой нашёл на меня…

А вот по другому поводу у меня претензии есть, и я думаю, что по праву друга (а ведь мы с ним были, мне кажется, достаточно близкими друзьями) я могу их выдать на всю катушку.

В настоящих условиях здесь не стоит вопрос о жизни и смерти — выжить можно без особых усилий (я говорю о себе). Но ведь „не хлебом единым“! Для меня этот „не хлеб“ — реализуемая память людей, которые меня знали, внимание, сочувствие. Это необходимо было мне — хотя бы на первых порах, — чтобы не поплыть по течению, не опуститься, не стронуться с ума от фантастичности обстановки.

И вот эта поддержка у меня была — от близких, дальних и даже от незнакомых. И в этом согласном хоре я, к сожалению, не слышал некоторых голосов. Я не буду называть поимённо тех, кто счёл за благо сделать вид, что меня в их жизни не существовало; их, кстати, очень-очень немного.

Не слышал я и Юриного голоса. Это было для меня тем более странным и огорчительным, что ему-то, казалось бы, в первую очередь надо было объясниться со мною. И, как я теперь предполагаю, ему это было нужно ничуть не меньше (если не больше), чем мне. Ну, что ж. Я повздыхал-повздыхал и постарался не думать об этом. Мне это не очень удавалось: то вспомнится что-то хорошее или смешное, то Мишка в письме обмолвится; то встречу фамилию в периодике. Но что я-то мог сделать? В таких случаях можно расценивать, как угодно, и навязываться я не мог и не хотел. (Я, правда, писал давно уже, с год назад или больше, что зла не держу и никаких счетов предъявлять не собираюсь; не знаю, известно ли это ему.)

И вот — его поздравительная записка.

Почему вдруг? Почему именно теперь? Почему не раньше, не сразу? Я могу предположить недоброжелательство со стороны общих знакомых, удерживавшее его от писем; но разве нам нужны судьи, чтобы поговорить и объясниться? Или он думал, что я настолько зазнался, что личные свои отношения отношу к сфере „общественных интересов“? Право же, я никогда не давал повода подозревать меня в излишнем самомнении…

Это одно; а другое — некая „лёгкость“ тона в его письме, этакий элегантный обход „больных“ вопросов. Было б ему написать просто: что и он, и Римма по-прежнему любят меня, что он жалеет о случившемся; да и в невольной вине, честное слово, не так уж страшно признаться. Может, он не решился написать так, потому что не знал, как я к этому отнесусь?

Если непременно уж нужна словесная формула (для себя или для других), то вот она: моя первая обида давным-давно прошла; я очень хорошо (даже слишком хорошо) представляю себе те обстоятельства, в которые он влип; я с радостью увижусь с ними по возвращении; мне решительно наплевать, что могут по этому поводу говорить…»

* * *

Хочу на минуту прервать письмо Юлия и привести примечание к нему — нет, не моё, а его сына, бывшего «Саньки», давно уже ставшего взрослым.

«Эта часть общего письма, — пишет сын Юлия, — положила начало восстановлению отношений между Ю.Д. и Юрием Хазановым… Фраза „мне решительно наплевать, что могут по этому поводу говорить“ связана со слухами о том, что некоторая часть их общих знакомых подвергла Ю. Хазанова своего рода остракизму как „свидетеля обвинения“…»

И тут уже я — автор всей этой тягомотины, — как сто лет назад Лев Толстой, «не могу молчать»! Тянет спросить: а кто же эта «некоторая часть общих знакомых»? И откуда она, эта «часть», могла знать, чтС же именно жалко лепетал я на допросах и на суде? Видимо, только от Ларисы, которой через адвоката могли быть известны некоторые подробности засекреченного судебного дела. (Между прочим, я уже раньше упоминал, что с адвокатом Юлия после процесса связалась через свою знакомую моя школьная подруга, юрист, и тот сказал ей, что по материалам дела ничего в пользу обвинения и во вред Юлия я не произносил.) Каюсь, не произносил также ничего существенного в его защиту и, тем более, не осуждал его обвинителей. Но, полагаю, если бы даже осмелился сделать то или другое, Юлию это не слишком помогло…

Выдержки из 63-го письма Юлия, написанного уже не в мордовском лагере, а во Владимирской тюрьме, славившейся своими особенно тяжёлыми условиями, куда его отправили, видимо, в наказание, хочу закончить ещё несколькими фразами:

«…И если его (то есть, Ю. Хазанова) язва позволит, мы с ним выпьем (говорят, „это сближает“) и закусим из Риммочкиных ручек.

Вряд ли нам снова доведётся чистить ботинки портьерами (в гостиницах, во время совместных командировок); будущее моё достаточно туманно, но видеться, трепаться и ругаться, думаю, мы всё-таки сможем.

И целую их обоих…»

* * *

Ну, что добавить ко всему этому сейчас, по прошествии сорока с лишним лет? (И двадцати двух — со дня смерти Юлия.)

Начну с того, что никакого остракизма, о котором писал Юлька, я, в полном смысле слова, не испытывал. Если не считать его проявлением тот полубезумный вопрос, какой мне задал через несколько дней после ареста Юлия наш знакомый переводчик по имени Семён: «Ты ещё жив?..» Боюсь, он был готов в ту минуту, по обычаю древних греков, выцарапать на глиняном черепке-остракОне моё имя, ратуя тем самым за немедленную отправку меня в бессрочную ссылку. Если не хуже.

Или… Не знаю, можно ли принять за признаки всё того же остракизма то, что при встрече с некоторыми из наших с Юлием общих знакомых (например, с Толей, а потом и с Сашей, которых я до всего этого уже держал за упорных «максималистов») мне показалось, что они не хотят здороваться со мной, и потому тоже не стал вступать с ними в разговор?.. Тогда я толком не понял и чётко не запомнил, как всё получилось. Помню другое: одна из этих встреч случилась в доме у Лизы, где тот «максималист» уже некоторое время жил. Помню, что чуткая хозяйка дома так и не спросила меня, почему мы не разговариваем друг с другом. Быть может, думала: из-за того, что они теперь живут вместе? (О Лизе речь впереди.)

Встреча с другим «максималистом» происходила при сходных обстоятельствах — тоже в доме у красивой женщины, тоже хорошо мне знакомой, только находился он там вместе с собственной женой. (С кем я тоже — или она со мной — тогда не поздоровались.)

Не могу не вспомнить, что судьба одного из этих двух, по-настоящему смелых и достойных людей — того, кому посчастливилось некоторое время быть с Лизой — сложилась трагически: он вынужден был уехать в другую страну и там вскоре покончил с жизнью. У второго, тоже покинувшего родину, жизнь, слава Богу, протекает вполне благополучно. Мы виделись друг с другом там, где он теперь живёт, здоровались и наговорились вдосталь. Кстати, из наших разговоров, а также из весьма интересной книги воспоминаний, написанной его женой, можно сделать вывод, что по поводу многого (и многих) взгляды их значительно изменились (и, быть может, даже перестали быть такими максималистичными). Что, в общем, вполне естественно…

Автору хотелось бы думать, что из всего уже прочитанного читателю стало более или менее ясно, что и в то давнее время, и сейчас он, автор, понимал, что и на допросах, и в зале суда вёл себя, мягко выражаясь, недостойно. Это если, так сказать, по большому (нормальному) счёту. Если же по «малому», с поправкой на наше советское существование — то автор осмеливается полагать, что ничего во вред своему другу, или кому бы то ни было, не совершил: от его жалких слов пострадали лишь его собственные достоинство и самоуважение.

Да, он был растерян… Да, напуган; да, болтал всякую чушь о пользе критики и сатиры; да, желая вызвать хоть какое-то доверие к тому, о чём говорил, признался — тем более, что это было чистой правдой — что отговаривал своего друга от мысли о публикации рукописи за границей, считая это «фигой в кармане» и не веря в действенность подобных акций. (Разумеется, автор не признался следователю, что боялся за друга.)

Что ещё он говорил?.. Что да, естественно, он советский человек, а кто же, и его друг Даниэль — тоже… Зачем же ему понадобился псевдоним, если он советский человек?.. Ну… просто для интереса, наверное. А зачем нужен был псевдоним этому… французскому писателю Анри Бейлю, кого мы знаем как Стендаля?..

Но этого следователь уже не вынес: стукнул рукой по столу, крикнул, что здесь не лекция по литературе, а допрос, и спросил, поступил бы допрашиваемый так, как его друг. На что допрашиваемый честно ответил «нет». Не прибавив, столь же честно, что лишил бы себя этого удовольствия не по зову души, а исключительно по причине своего малодушия, а также врождённого критически-недоверчивого отношения ко всему на свете, то есть — скепсиса.

На повторный вопрос той же серии: можно ли считать действия Ю. Даниэля поступком настоящего советского человека, автор ответил отрицательно — во-первых, в связи всё с тем же отсутствием мужества, с которым бросаются на амбразуру, а во-вторых, потому, что это была чистая правда: настоящий советский человек до такого просто бы не додумался. И, в-третьих, поскольку понимал: что бы он ни сказал, а также всё, что ни говорили бы сами обвиняемые и все их защитники, никакого воздействия на следователей и судей не окажет…

Впоследствии я читал заключительное слово Синявского на судебном процессе и помню: там была фраза о том, что он «советский человек». Представляю, что сказали бы в мой адрес друзья-максималисты, ляпни я такое же о себе во время допроса. И опять, ломясь в давно открытые ворота, спрошу: а можно ли вообще об этом отвратительном «кафкианском» процессе и о поведении на нем людей судить по обычным меркам?..

Юлий в своем последнем слове тоже не лезет на рожон, а пытается спокойно, рассудительно и, конечно, с нулевым успехом, убедить судей, что всё так называемое «антисоветское» в его произведениях лежит на совести отрицательных персонажей, в то время как положительный герой считает, что «за настоящую советскую власть надо заступаться» и что «наши отцы делали революцию, и мы не смеем говорить о ней плохо». Ещё он говорит, что «они с Синявским виноваты, но не в том, что написали, а в том, что отправили за границу…» И что они глубоко сожалеют, если их произведения использовали во вред реакционные силы, и «тем самым мы причинили зло, нанесли ущерб нашей стране…» Также он свидетельствует, что в его повести «нет ни единого слова о советском строе, об освобождении от советского строя; герой повести, как к последнему прибежищу, обращается к имени Ленина…»

Ну и что? У каких «савонарол», «томасов моров» и «кампанелл» повернется язык осудить его за все эти слова? Выделить их из общего, смелого и достойного, текста его защитной речи? Из всей формы его поведения?..

И ещё один вопрос — пожалуй, для меня главный, — его задал в своем письме № 63 сам Юлий, и я задаю его себе: отчего два года с лишним я не писал ему? Отчего?.. Ругал себя, пилил, осуждал, занимался самоедством, чуть ли не мазохизмом (хотя не получал от него ровно никакого удовольствия, поскольку он не был связан с сексом) — однако упорно не вступал в переписку, не пытался выяснить наши отношения?

Ох, если бы я услыхал, увидел, прочитал раньше те несколько слов, которые он написал, когда в 63-й раз прибегнул к эпистолярному способу изложения своих мыслей! Если бы я не придавал столько значения воображаемой или действительной атмосфере, в нагнетании которой, возможно, повинен отчасти и сам. Если бы загодя не надувал губы, не ударялся в амбицию, не страшился, что не получу ответа; если не был бы так уверен, что Юлька целиком и полностью на стороне своих железных «савонарол»!..

Наверное, не случайно я уже не один раз упоминаю эту звучную фамилию итальянского монаха, обладателя которой не упрекнешь в нехватке максимализма, граничащего с фанатизмом. Фамилия крепко застряла у меня в голове, и, да простит меня Бог, я относил её порою к некоторым моим близким знакомым, даже к друзьям, попутно вспоминая и о жертвах, которые у этих правдолюбцев, как и у знаменитого францисканца, были. Не могли не быть.

Но всё имеет обратную сторону — и стойкость с неколебимостью тоже: и потому носители этих «савонарольих» черт с течением времени могут обратиться друг против друга, начать ссориться, отдаляться один от другого. Что и происходило почти на моих глазах — когда разрывались крепкие связи: Синявские — Воронели, Воронели — Даниэли, Богораз — Розанова (Синявская)… И поводом зачастую становились мелочи, которые не шли ни в какое сравнение с сущностью этих людей, с тем, что иные из них сделали на пользу той самой свободы, что чуть не каждым смертным понимается по-своему.

(С присущей ему великолепной и, по большей части, горькой иронией Сергей Довлатов писал в конце 1980-х в своем «Филиале»: «…В моей журналистской фонотеке есть звук поцелуя — целуются Владимир Максимов и Андрей Синявский за некоторое время до исторического разрыва почвенников с либералами…»

Звуков поцелуев давно уже нет, а звуков лопнувших струн — «точно с неба… замирающих, печальных», как в «Вишневом саду» у Чехова — сколько угодно…)

Довольно… Вспомню-ка о другом: о переписке с Юлием незадолго до его освобождения и о письме нам с Риммой от Ларисы — из посёлка Чуны Иркутской области, куда эту неуёмную «смельчАчку» загнали в ссылку после её выхода на демонстрацию протеста в связи с вводом советских войск в Чехословакию.

Вот они, эти письма.

Письмо 1-е

Дорогой Юлька!
Юрка.

Не могу да и не стану описывать ту отраду, какую испытал, когда увидел столь запомнившийся мне почерк и, больше всего, когда прочитал то, что этим почерком написано. Как хорошо, что ты остался, в сущности, тем же — в суждениях, чувствах и в интонациях. И как вспомнилось мне при чтении наше былое! Но вначале я вообще не соображал, что там начертано, а видел только буквы знакомого алфавита и, кажется, улавливал такую знакомую интонацию. Ну, а когда разобрал, наконец, и содержание, то не мог не согласиться с каждой строкой и ощутил, что мы снова вместе, рядом, хотя ещё и не «физицки». Я просто мог бы подписаться вместе с тобой под всеми строками, как мы делали это под нашими совместными переводами.

Мы с Риммочкой (как ты правильно написал) были недавно у Саньки, где под сенью его молодых усов пили чай, пахнувший «золотым руном», и беседовали, и я сидел на кухне у стола на своём обычном месте, только стул был другой и не было моего обычного собеседника и собутыльника. И я бродил по вашей квартире, как по «вишневому саду», а в горле стоял пресловутый ком — и, как это ни тривиально, но именно так оно и было. А продолжая этот затасканный образ, хочу и не могу не верить, что в этом саду опять появятся вырубленные деревья и мы еще понежимся и «попикникУем» на его траве.

О своих делах распространяться не буду. Стараюсь побольше делать чего-то, что получается с переменным успехом, язва моя пока не очень мешает, Римма своей новой работой довольна, Капочка стареет, но машет хвостиком…

Цитируя по памяти самого себя, хочу повторить, что всё время помню и думаю о тебе и стараюсь верить, что многое-многое (и в том числе «чистка ботинок портьерами») может ещё повториться.

Обнимаем, целуем тебя (с Риммой и Капом).

Письмо 2-е

Дорогой Юлька!

Мы все поздравляем тебя с днём рождения. Надеюсь, ты получил предыдущее письмо, где я вкратце писал о нашем житье-бытье. Повторюсь, что пытаюсь работать, но не очень получается. Да и спрос невелик. Поэтому стараюсь больше ездить, полюбил выступать перед ребятами — видимо, заговорила прежняя учительская закваска. (Но в поездках уже не бегаю вприпрыжку по гостиничным коридорам и не подтягиваю к шее тренировочные штаны, пуская при этом слюну. Не кошУ под психа: нЕ перед кем.)

С Санькой беседуем по телефону и изредка видимся. Нам нравится его бодрость, а также серьёзность, в хорошем смысле слова. Он по-настоящему склонен учиться. Приятная, по-моему, его девочка — Катя, и вместе они производят отрадное впечатление.

Как всегда, приветы тебе передают и поздравляют Надя Павлова, Наташа Кожевникова, одна из бывших супруг Андрея Сергеича, и он сам…

Целую тебя и обнимаю и передаю эстафету Римме, которая, между прочим, всё больше становится «конкурирующей организацией» по линии лит. творчества — она написала уже несколько блестящих, как мне, по знакомству, кажется, пародий, и две из них даже опубликовали в самой, что ни на есть, центральной прессе. (Подражания Фолкнеру и Гамзатову — вот какой диапазон.)

Приписка от Риммы
Римма.

Дорогой Юлька! Юра уже сообщил тебе, что у меня на старости лет прорезался талант Александра Архангельского. А ещё я взяла пример с одного своего «подзащитного» по издательским делам, который первый свой роман сочинил в 80 лет. Сейчас ему 92, и он написал ещё несколько книг о Пушкине. Так что у меня всё впереди!

Своей новой работой я первый раз в жизни довольна. Теперь стою на страже не колбасных изделий, а литературно-художественных, чем и полагается заниматься в Управлении по охране авторских прав.

Мне тоже очень нравится Саня: он серьёзный и умный. Они с Катей хорошая пара.

Поздравляю тебя с прошедшим днём рождения. Желаю здоровья и бодрости.

Целую.

А теперь письмо к нам от Ларисы Богораз из ссылки. Но сначала не могу не вспомнить, что её смелый выход с антивоенным лозунгом на Красную площадь не был одобрен не только сотрудниками КГБ и МВД, но и рядом обычных граждан. В основном, женского пола. И мотивы тут отнюдь не политические — какое, в конце концов, дело нашему народу до ввода советских танков в город Прагу? Ввели — значит, эти чехи заслужили: много понимать про себя стали. Женщин возмущало другое: свои политические амбиции, или как их назвать, она посчитала главнее, чем забота о сыне рОдном, у которого отец уже несколько лет за решёткой, а теперь и мать туда же угодила. Круглым сиротой парня оставила. Поступок Ларисы осуждали и мужчины, хотя, вообще говоря, брошен Санька не был: потому что в Москве находился сейчас его дед, отец Ларисы, недавно выпущенный на волю после многолетнего пребывания в лагерях и в ссылке, и не один он, а и его вторая жена, из русских аристократок, тоже бывшая заключённая. Не говоря о множестве друзей Ларисы и Юлия, кто Саньку не забывал…

Вот письмо Ларисы.

Риммочка, Юрка, привет с Кавказа!
Лара.

Спасибо, братцы, за посылку, особенно же здОрово — кофе и «Беломор». А также кстати обратный ваш адрес на посылке. Мне Юлька из своего дома отдыха прислал ваш адрес, но пока я собиралась написать, объявился шмон, и эти идиоты позабирали все Юлькины письма — только потому, что они были перепечатаны на машинке. Как начали бормотать: «самиздат, самиздат» — так с этим камланием (и с письмами) и ушли. А я адрес ваш переписать не успела…

Риммочка, так это твои пародии в «Литературке»? А как же твой родимый Холодильник, где ты трудилась? То-то я смотрю: мяса — нет как нет, колбас — даже из одного наполнителя — тоже не видать. Эх, юрисконсульт ты наш, на кого народ покинула? Зачем на голодуху обрекла?..

ЧуднОе место эта Чуна, «выдающее» во всех отношениях! Приезжайте, братцы! Для Юрки тут масса дела: перевести к чертям всех недопереведённых латышей и литовцев, а также, при желании, можно и поляков, украинцев, китайцев — на выбор! Это — раз. А ещё можно провести среди меня просвет-работу на тему: «Язвы и гастриты; лечение чистым спиртом» — это два. Можно описать в очередной книжке моего кота Дремлюгу и бывших кур. (Я их продала из-за того, что мы не сошлись характерами…) Ну, а Риммочку мы отправим в недальнюю командировку к колодцу через дорогу — изучать местный фольклор: очень он украсил бы и оживил язык её пародий. Нет, правда, приезжайте: если вас впустят сюда…

До свиданья, будьте здоровы, напишите.

Вернувшись из ссылки, Лариса завершила то, что началось ещё до ареста Юлия: окончательно порвала с ним семейные отношения и вышла замуж за такого же, как она, бескомпромиссного и бесстрашного воителя с Советской властью. Он был моложе, чем она, но по стажу арестанта намного старше. Первый лагерный срок он, рабочий-нефтяник, получил в возрасте двадцати двух лет, когда решился на переход границы, чтобы покинуть Советской Союз. Потом ещё несколько сроков — за клевету на советский строй, за нарушение паспортного режима, за антисоветскую пропаганду. Последний срок получил, когда ему было уже сорок с небольшим и у них с Ларисой родился сын. Этот срок оказался самым большим — десять лет лагерей и пять — ссылки. Но заключённый подвел тюремщиков: умер, не досидев целых пол-срока. За сорок восемь лет жизни, почти половина из которых прошла в тюрьмах и лагерях, он написал три книги воспоминаний. Его имя — Анатолий Тихонович Марченко. С Юлием они встретились в Мордовских лагерях и подружились.

А Юлия освободили ровно в тот день, когда окончился его пятилетний срок. Мы с Риммой звонили ему из Ленинграда, где гостили в то время у моих друзей по военной службе, и договорились, что приедем к нему в город Калугу, где он сразу получил комнату и право на жительство — словом, полный сервис; ему даже любезно подыскали работу: переводчиком с немецкого (которого он не знал) в каком-то техническом учреждении (которому эти переводы были — как зонтик для кита). А в Москву года два не пускали.

Но потом позволили всё-таки вернуться в столицу и снова заняться литературными переводами. Только ни в коем случае не под своей фамилией, а под редкой русской — Петров, которую сами с трудом для него придумали. Однако не сразу бдительные издательства начали заказывать Юлию работу даже под личиной добропорядочного Ю. Петрова, и какое-то время ему помогали в этом друзья…

Много позже его подросший сын Александр (бывший Санька) в хорошо составленной и прокомментированной им толстенной книге об отце под названием — «Я всё сбиваюсь на литературу… Юлий Даниэль. Письма из заключения, стихи» написал в одном из своих комментариев, что «…на помощь отцу приходят друзья: Булат Окуджава и Давид Самойлов», которые «одалживали ему для переводов свои имена…»

Мои знаменитые коллеги тут ни с какого бока, «aber, — как говорилось в одном малоприличном еврейском анекдоте, — mir ist обидно…» Да, обидно, что моё скромное участие в этой помощи оказалось забытым. И я бы не стал об этой мелочи вспоминать, если подобный случай был бы единичным. И в этот ряд, уж если на то пошло, не могу не включить другой пример обидной «забывчивости»: как на презентации упомянутой только что книги, при перечислении многочисленных друзей уже давно покойного к тому времени Юлия, ведущие вечера — его сын и обе супруги, с кем мы продолжали видеться и кто были свидетелями давнишнего восстановления наших отношений, — опять «забыли» мою фамилию.

Было и ещё несколько поводов — о некоторых я упоминал раньше — для… если не обиды, то для недоумения…

Но хватит, чёрт возьми! Что я разошёлся? У всех, в конце концов, могут быть свои понятия о «преступлениях» и «наказаниях», о прегрешении и возмездии, о максимализме и либеральности, о злопамятстве и прощении; о своей и чужой греховности или непорочности…

Извините за невольный всплеск эмоций и разрешите снова вернуться на четыре десятилетия назад…

Наша первая встреча с Юлькой в Калуге прошла — словно и не расставались. Мы с Риммой заявились к нему в двухкомнатную квартиру, где его соседом был официант гостиничного ресторана, через кого Юлька заказал нам номер в гостинице и через кого те, кому было нужно, могли, наверное, получать необходимые им сведения. Мы обнялись, уселись за стол, разложили привезённое с собою, и я, чуть ли не вместо первого тоста, прочитал… меня вдруг повело… прочитал несколько строк из стихотворения, написанного к собственному дню рождения незадолго до этой встречи. Называлось оно «Малая исповедь».

  …Как давно, пройдя сквозь тьму, Всё порвал я с пуповиной! А теперь к себе — к тому — Я хочу прийти с повинной. Я годами жил во лжи — Лгал себе, односельчанам; Громоздились этажи На фундаменте песчаном… Крал ли я? Отвечу: крал — Радость у себя, у ближних, И в ладонь просящих клал, Вместо жалости, булыжник; Предал многих? Всех, как есть, И себя со всеми вкупе…

Юлька прервал меня.

— Хватит, — сказал он. — Не надо. Давайте лучше выпьем…

Мы выпили.

Но, чтобы оправдать всё-таки слово «нервный», употреблённое Юлькой по отношению ко мне на судебном процессе, я, улучшив момент между пятой и шестой рюмкой, прочитал ему своё четверостишие:

   Я не приверженец нудистской школы, Хоть мне не чуждо плоти торжество… Но знаю только: если нервы голы, То это хуже, чем без ничего…