Горечь

Хазанов Юрий Самуилович

ГЛАВА 7. Почти всё о моём брате: любовь, поднятие целины, агентурная деятельность; суждения и мысли о самом разном… Малеевка — ещё один подмосковный Дом «созидания». Новые знакомства. «До свиданья, мальчики» — здравствуй, Боря Балтер

 

 

1

 

Почувствовал: времени в обрез, а значит — пора всерьёз обратить на него внимание и рассказать о нём побольше. А ещё лучше — попросить его самого поведать о себе и поместить его сочинение в этой главе, выдав за своё. Тем более: имею на это полное право, ибо ровно шестьдесят лет назад он сделал то же самое со мной… О ком говорю? О родном брате. Так что мой акт плагиата всего-навсего немного запоздавшая месть.

О том, что сделал он, я когда-то рассказывал, но вкратце повторю. На дворе стоял 1951-й год (если помните такой). Я был ещё бедным студентом, пытающимся выбиться в небогатые литераторы, и только-только начал подрабатывать переводом стихов для газет и журналов. А какие там нужны были стихи — сами можете догадаться: о борьбе за мир, о вселенской победе ленинско-сталинских идей, о… Хватит и этого… И ещё был спрос, как, в общем, и сейчас, на стихи «дАтские», то есть к определенным датам (и событиям). А летом того года такое событие как раз было: Берлинский фестиваль молодёжи. В Радиокомитет, в редакцию вещания на Индию и Юго-Восточную Азию, где работал тогда мой брат, среди прочих писем прислали стихи, посвящённые фестивалю. Автор — индийский поэт Чаттопадхайя, писал по-английски. Брат предложил мне их перевести и сунуть куда-нибудь в газету. Деньги были нужны — я собирался в Пятигорск, в гости к нашей родственнице, отдохнуть там после учёбы, работы (в своём же институте — лаборантом на военной кафедре) и особенно после разрыва с Марьяной, с кем мы прожили около шести лет… Разрыва — по моей вине, нелепого, сопровождавшегося тяжёлыми объяснениями, которые чуть было не привели к трагической развязке. (Об этом тоже было уже рассказано.)

Своё переводное творение я осмелился отнести в редакцию «Литературной газеты» на Цветном бульваре, где оставил его густоволосому сотруднику Никите Разговорову. Перед своим отъездом узнал, что оно будет напечатано, и, уезжая, попросил брата позвонить в газету и, если всё в порядке, получить за меня гонорар и выслать в Пятигорск. Что он, спасибо ему, сделал, и я получил по нормально работающей в те годы почте и газету, и гонорар. С трепетом развернув её, углубился в сладостное чтение незабываемых строк, четырежды призывающих:

   Вперёд, вперёд, вперёд, вперёд, Над нами синий небосвод, А перед нами светлый мир, Мир счастья и свободы…

Насладившись звучанием стиха, я взглянул на подпись: «Перевел с английского…» Но что такое? Опечатка?.. Или… Или это шутка такая? Почему подписано «Е. Хазанов»? Моё же имя пока ещё начинается с «Ю»!.. Ай да братец! Ай да молодец! Позарился на мою славу?.. Хорошо хоть деньги прислал…

Перед тем, как показать номер газеты нашей родственнице Марусе, я чернилами исправил «Е» на «Ю», сказав, что случилась опечатка — это у них часто бывает. Но ведь все пять миллионов тиража не исправишь! А брату в тот же вечер я позвонил с почты, и он объяснил, что поменять инициал пришлось по двум причинам (ни одна из которых не показалась мне достаточно уважительной): во-первых, ему предложили внести два исправления (незначительных, утешил он меня), а во-вторых, при заполнении бланка на гонорар данные брались с его паспорта. Гонорар, оказавшийся больше, чем я ожидал, пролил некоторое количество бальзама на мою душевную рану, но всё равно я долго не мог утешиться. А когда, уже в Москве, кто-то из знакомых предположил, что моё подлинное имя, по-видимому, не Юрий, а Ефим, мои терзания возродились с новой силой…

И вот теперь, шестьдесят лет спустя, я предлагаю брату Жене, чтобы он сам написал для моей книги всё, что пожелает, о себе, но с одним маленьким условием: его опус будет напечатан не от его имени, а от имени автора — то есть в третьем лице: не «я — Женя», а «он — Женя». Но, чтобы хоть как-то утешить его, обещал раскрыть карты и не обинуясь признаться перед читателем, чьим пером (компьютером) созданы строки, которые он прочтёт ниже.

Что и делаю…

Зачем мне всё это понадобилось? Я не пытаюсь ни мудрить, ни изгаляться понапрасну; и это не изощрённый вид мести за прошлое, не способ удовлетворения писательского тщеславия. (Его почти уже не осталось.) Просто я понял, что тема для сочинения под названием «Мой брат НЕня» (последнее слово — не ошибка!) настолько сложна и требует такого количества добавочных раздумий, разъяснений, умозаключений, гипотез и медитаций, что будет более приемлемым и верным именно такой способ изложения…

Итак, «писать я начинаю — в башке бедлам и шум, — писать о чём, не знаю, но всё же напишу…»

Этот симпатичный стишок, застрявший в мозгу с незапамятных времен, тоже можно посчитать плагиатом, если выдам его за свой. Но я этого не сделаю. А чей он, уже не помню: где-то, определённо, прочитал — в какой-то книжке для, или про, детей.

 

МОЙ БРАТ НЕНЯ

«НЕней» мой брат Женя называл себя сам, когда находился в достаточно нежном трёхлетнем возрасте. Будучи на целых шесть лет и четыре месяца менее «нежным» по возрасту, я сочинил про него тогда трогательный рассказ под названием «Мой брат Неня», где воспевал его удивительное умение отличить вальс «СёпЕна» от всех других вальсов, мазурок, скерцо, прелюдий и фуг, которые наша мама, по старой ещё памяти, продолжала играть на рояле.

Однако стоило Нене подрасти и стать обыкновенным Женей, как я перестал баловать его своими биографическими изысками и вернулся к этим занятиям только лет через семьдесят — продолжив, не без его вмешательства, петь ему хвалу, но теперь уже не по музыкальной части.

Если же, не без некоторого усилия, заставить себя быть посерьёзней, что не очень-то и хочется, ибо шутка, игра, ёрничанье сделались для меня сейчас одним из вернейших лекарств, помогающих от всего (кроме гриппа и простатита), — если всё же сделать такое усилие, то честно скажу: да, я начал испытывать потребность, и без напоминаний (иногда граничащих с ультиматумом), чаще и больше говорить, писать о своем брате (и, тем самым, о себе) — на этих страницах, которые всё труднее заполнять своим когда-то чётким и твёрдым почерком…

Вообще мы с братом мало виделись в жизни. Окончив школу, я сразу покинул родовое гнездо на Малой Бронной в Москве и уехал учиться в Ленинград. Через три года — война с Германией, и ещё около пяти лет я не был дома. В 1946-м демобилизовался, обидевшись на генеральный штаб советской армии, который в лице своего автодорожного управления не принял меня снова на учёбу в военную академию. Почему? Не спрашивайте… Измучив своим присутствием в одной с ним комнате своего брата (и промучившись сам), я покинул Малую Бронную и перебрался в соседний переулок к очень хорошей, в самом серьёзном смысле этого слова, женщине по имени Марьяна, с которой прожил пять с лишним лет и расстался, в чём только что честно повинился, по собственной глупости. И снова, как сказал когда-то Маяковский: «двое в комнате: я и…» Нет, не Ленин, а мой родной брат, и не «фотографией на белой стене», а живьём.

И по-прежнему он стенал и скрипел зубами во сне, а наяву (это случилось, правда, всего один раз), возвратившись откуда-то зело навеселе, мог изрядно обматерить всю нашу комнату, однако так и не открыл первопричины своего гнева и обращался при этом не лично ко мне, а ко всей российской интеллигенции, которую почему-то воплотил в образе композитора Дунаевского, — так что в плотной массе ругательных слов изредка слышалось: «Вы… все… Дунаевские… интеллигенция…» В чём провинился перед ним даровитый композитор, писавший превосходную музыку к дурацким кинофильмам, Женя до сих пор объяснить не может.

Отлежав совместно с ним ещё один пятилетний срок в комнатушке на Малой Бронной, я опять покинул его — в этот раз навсегда, и уехал к Римме, в её комнату, выходящую всеми окнами на Сретенские ворота — тогда один из самых оглушительных перекрёстков в Москве. Конечно, мы продолжали видеться, но чаще не в домашних условиях, а в злачных местах, любимыми из которых были рестораны «Арагви» и «Гранд-отель». (А не очень любимыми, но тоже посещаемыми — штук двадцать других); а также у общих друзей. Нет, мы отнюдь не относились к «золотой» молодёжи, но просто любили вместе с друзьями порою вкусно поесть — даже если для этого приходилось выстаивать в очередях, унижаться перед швейцарами и метрдотелями и тратиться на взятки и чаевые; сама еда обходилась сравнительно недорого.).

Мой брат всегда, сколько его знаю во взрослом состоянии, много работал. И много любил — любил работать. И любил любить. Ни разу я не слышал, чтобы он выражал недовольство тем, что работы много. (И что много любви.) Не жаловался на то, что работа не слишком интересна, не ворчал, что заслуживает лучшей доли. А между тем, вполне её заслуживал — так я считаю: потому что он отменно поднаторел в языке, с которого и на который переводил устно и письменно; потому что умел достойно общаться с людьми по работе; был пунктуален, доброжелателен, не увиливал ни от каких дополнительных нагрузок… Словом, на него можно было положиться, что начальство и делало, иначе не поручало бы ему порою исполнение деликатных функций, от которых зависело процветание, а возможно, и боеспособность нашего государства.

И до нынешнего времени он занимается переводами и весьма огорчается, когда заказов становится меньше или наступает перерыв. С ним вместе мы перевели (пополам) с английского три книжки, которые можно причислить к художественной литературе, но сам он, и когда работал в учреждении, и после ухода на вольные хлеба, переводит, главным образом, на английский материалы политико-экономического характера, от которых лично я уснул бы на первой странице, а проснувшись, покончил бы с собой.

(Вот, например… «Документальные свидетельства, в том числе введённые в научный оборот, дают возможность проследить сложное переплетение интересов руководства СССР и Гоминьдана, совпадения и столкновения стратегических установок взаимодействующих сторон, личных интересов политиков и…» А? Что скажете?

Вы могли бы взяться переводить такое, или вроде этого, на английский или с английского? А? Я — нет! Даже на китайский… Даже для самогС великого кормчего!.. А Женя переводил и переводит. И, слава Богу, жив и, в основном, здоров…)

Но я опять зарвался. Пора дать слово главному действующему лицу этой главы.

ЖЕНЯ (отвечая с присущей ему элоквенцией на мой первый вопрос). Да, тогда я работал на Московском радио в редакции вещания на Индию и Юго-Восточную Азию. Занимался так называемой внешнеполитической пропагандой и понимал, что без вступления в партию дороги наверх, даже самой полСгой, мне не будет. Начальство не раз предлагало совершить этот акт, но я внутренне решил этого не делать никогда в жизни ни за какие блага…

Я (перебивая, с грязной ухмылкой и претензией на юмор). Решил заменить этот акт другими?

ЖЕНЯ. Да, и не жалею об этом. Хотя по работе меня не повышали, и я занимался только переводами и редактированием. Впрочем, изредка посылали брать интервью у иностранцев, а также сопровождать некоторых из них в поездках. По нашей стране, разумеется. Постепенно стали доверять делать репортажи на английском, а также писать обзоры книг и журналов, тоже на иностранном, и даже читать их моим незабываемым баритоном перед микрофоном. Так что какой-то рост был и без партийных корочек. Почему? Потому что, скажу не хвалясь я, наверное, был добросовестным работником, старался всё делать как можно лучше. Сохраняя при этом «девственность» в смысле своего общественного состояния.

Я. Кстати, о девственности. Свою ты сохранил, а чью-то, причём иностранную, нарушил. Ты мне что-то рассказывал…

ЖЕНЯ. Да, у нас в редакции работало довольно много иностранцев и иностранок из Индии. Но ничьей девственности я не нарушал. Потому что её не было.

Я. Расскажи подробней, я подзабыл.

ЖЕНЯ. Ну, что ж… Назовем её ПремлАта. Она работала диктором на языке хинди. Полноватая, с круглым лицом и чувственным ртом, с красивыми зубами. (Прямо как в телерекламе «Локолют»!) С длиннющей толстой косой. Одевалась в разного цвета сАри… Я выразительно описываю?

Я. Весьма. Переходи скорей к самому главному.

ЖЕНЯ. Ну что ты? Я и думать не смел о «самом главном»! Ни о каких других отношениях, кроме служебно-дружеских. Я ведь был кто? Советский молодой человек, а она — представительница чуждого нам буржуазного общества, хотя и великого дружественного народа, не так давно освободившегося от вековой колониальной зависимости при поддержке нашей могучей страны… Я правильно излагаю?

Я. Абсолютно.

ЖЕНЯ. Это я цитировал наши постоянные радиопередачи… Так вот, я неуклонно следовал политической линии нашей партии и государства: выражал Премлате симпатию и оказывал необходимую помощь… Нет, не через улицу переводил, а когда ей нужно было идти к врачу или переезжать из гостиницы, где она сначала жила, в отведённую квартиру, я помогал как переводчик, перевозчик и просто в качестве мускульной силы. Всё это, разумеется, по распоряжению или с санкции начальства. Она была кокетлива, смешлива, я — ты сам знаешь, какой: словом, мы оба чувствовали расположение друг к другу… приязнь, которая, очевидно, переросла… сам понимаешь во что, и отразилась, сам понимаешь, на чём… Я доступно объясняю?

Я. Не останавливайся, пожалуйста. Я — весь уши, как говорят англичане.

ЖЕНЯ. Подошёл Новый год, и Премлата пригласила меня в гости на 2-е января. Тогда, в период политической «оттепели», у нас уже было принято ходить иногда в гости к иностранным коллегам — разумеется, не в одиночку. И я, ничтоже сумняшеся, купив какой-то подарок, отправился к ней на квартиру, куда не так давно помогал затаскивать мебель и чемоданы. Ожидая, конечно, увидеть там и других приглашённых.

Однако, не скрою, был удивлён и несколько смущён, когда не увидел ровно никого и услышал из её индийских уст, что она хотела быть только со мной в первые дни Нового года.

Она приготовила много национальных вегетарианских блюд, необычайно острых, зажгла ароматные свечи, и наша трапеза прерывалась только для того, чтобы я поучил её, как она просила, танцевать на западный манер. Учитель танцев из меня не очень получился, я часто наступал на её красивое шёлковое сари, и мы оба, в конце концов, пришли к решению, что его следует снять. Что она и сделала.

Ну что ещё сказать? Под влиянием несколько экзотической обстановки, некоторого количества горячительного и, главным образом, длительной нескрываемой симпатии, я преступил грань, дозволенную настоящему советскому человеку. И это свершилось.

И продолжало свершаться вплоть до её отъезда в отпуск к себе в Индию. Я часто бывал у неё, она угощала меня пряными индийскими блюдами, пела индийские любовные песни, сидя на полу у моих ног и глядя на меня огромными тёмными глазами, в которых плясали какие-то дьявольские искорки, и я просто балдел…

Я. Прекрасно сказано! Если бы не последнее словцо, то прямо в духе сентиментальных романов Стерна и Ричардсона.

ЖЕНЯ. Всё бы тебе смеяться над подлинными чувствами… Только ведь длительного счастья, как известно, не бывает: нас увидел в театре на балете один коллега и, наверное, настучал об этом — потому что меня вызвало начальство и сделало «втык». Но какой-то не очень серьёзный. А серьёзным и неожиданным было предложение продолжить отношения с этой женщиной и, памятуя, что все мы советские люди и любим свою советскую родину, послужить на благо этой родины и быть начеку, то есть держать ухо востро, то есть сообщать куда надо обо всём, о чём нужно.

В остальном всё шло хорошо, сообщать было вроде не о чем — не о наших же любовных утехах? Я был по-настоящему увлечен, хотя не мог не ощущать «киплинговской» разницы между нами — до меня стало реально доходить, что «Запад есть Запад, а Восток есть Восток, и вместе им не сойтись». Однако я с честью нёс «бремя белых». А потом, я уже говорил, Премлата уехала в отпуск, и я с нетерпением ждал возвращения.

Вернулась она через месяц, но её как будто подменили: никаких встреч и дружеских разговоров, холодный кивок по утрам на работе и ледяной тон, если по телефону… Что случилось?..

Я предположил, что на неё тоже «настучали» индийскому начальству, про её роман с советским человеком, и ей сделали соответствующее внушение. И ещё я узнал, что контракт с ней у нас на Радио не продлили.

Но это ещё не всё. Время шло, и однажды коллеги сказали мне, что к Премлате приехал из Индии жених. Я раза два видел его — это был пожилой благообразный индиец. И тут случилось вот что… Я находился один в служебной комнате, когда туда вошла Премлата и взволнованно, даже бессвязно, начала говорить, что она просит… нет, умоляет меня сказать… нет, написать… официально… что она… нет, что я… Что я, во-первых, не мусульманин по вере, а во-вторых… что она… Нет, что я… что я овладел ею насильно… как «рЕйпер»… Нет, такого слова в английском нет… Как «вайолЕйтор»…

Я опешил. Она продолжала мне объяснять… довольно бессвязно, что жених знает, что она не девственница, но должен быть уверен, что виной этому не мусульманин… не исконный враг индуистов…

…Да, но при чём тут насилие? — пробормотал я. — Которого я не совершал… Однако она как будто не слышала меня и продолжала своё. Потом упала на колени, умоляя написать то, о чём просит, и в то же время угрожая, что пожалуется на меня моему начальству, если я не сделаю этого… и если ей не продлят контракт…

В отчаянии я начал её поднимать, пока никто не вошёл в комнату, она сопротивлялась… В общем, я обещал помочь, в чём смогу, но признаваться в насилии отказался…

Всё окончилось не слишком благополучно — ни для неё, ни для меня: контракт с ней не продлили, а меня уволили. По собственному желанию. Как говорили мои друзья-острословы: видимо, я слишком буквально понял и стал слишком активно проводить в жизнь популярный в те годы лозунг: «Руси — хинди бхай-бхай!» (при этом они оглушали звук «б»).

Так печально завершился один из эпизодов нерушимой советско-индийской дружбы. Тому уже минуло более чем полвека…

— Но хватит о грустном, — продолжил мой брат. — Лучше послушай о том, как наша молодёжь активно откликалась на призывы партии и правительства, куда бы её ни призывали. И какие песни пели при этом?

— Валяй, — сказал я.

И он снова заговорил.

ЖЕНЯ. В конце июля 1961 года группа довольно молодых и довольно крепких ребят с московского радио добровольно-принудительно отправилась в Казахстан на целинные земли. Жили в палатках, ели картошку, пили травяной чай цикорий, работали лопатой, граблями, ещё чем-то. Я понял тогда, что такое аскетизм во всех его смыслах, и твёрдо решил, что монастырь не для меня. Но зато испытал себя на прочность и выносливость и остался собой доволен. В свободное от работы время я предавался эпистолярному жанру — писал, в основном, своей любимой женщине ССП (ты знаешь, о ком я), а также маме и даже тебе, брат. Ты же в ответ безжалостно и сладострастно сообщал мне, полуголодному и прокалённому степным солнцем, о своих походах в ресторан «Арагви» с нашим общим другом, кого мы любовно звали «учитл», ибо он учил нас «науке страсти нежной», а также гастрономическим изощрённостям и утончённостям (сообразуясь с наполненностью наших карманов).

Что мне оставалось делать, кроме как от тоски, одиночества и зверской зависти не начать сочинять стишки. Что я и сделал, объединив их в цикл под названием «И акын в поле воин»… (От автора. Не могу не подчеркнуть, что я уже предупреждал читателя об отменном красноречии моего брата; теперь же не могу не отметить и его эрудицию — завидуйте, нынешняя молодёжь, забывшая даже Тургенева и Гоголя! А Женя уже в те свои почти младенческие годы знал название популярного в XIX веке романа немца Шпильгагена «Один в поле не воин», а также слово тюркского происхождения — «акын».)

ЖЕНЯ (продолжает). Тот стихотворный цикл где-то затерялся на просторах времени, но зато чудом сохранилась одна песня — под названием «Еврейская целинная», написанная мною на мотив известной казачьей песни «Как у дуба старого…» (Музыка Сигизмунда Каца, слова Анатолия Софронова.) Если б он узнал тогда, что я написал текст с еврейским акцентом!

Я (примирительно). Ну, музыка ведь была с тем же акцентом — и ничего… Спой, пожалуйста.

ЖЕНЯ (поёт. Насчет голоса и текста ничего не скажу, но музыкальный слух у него всегда был превосходный).

   Как ув степь казахскую вышли два еврейчика, И, на удивление жителей тех мест, Эти два еврейчика были в телогреечках, В сапогах высоких с Мосрезинотрест.    Ехали чернявые — патриоты русские, Чтоб в богатство родины да внести свой вклад, Распростившись с винами, с цимесом, с закусками, На уборку хлеба встали в дружный ряд.    Мухи и комарики жалят тело нежное, Кушать очень хочется, а порой и пить, — Но хлеба высокие да поля безбрежные Требуют об этих неудобств забыть!    И пошли на тракторе Кимочка и Йоселе, Вспугивая коршуна, короля степей; Золота пшеничного много перебросили В закрома родимые с тех полей, ой-вэй!

(Скромно кланяется на раздавшиеся аплодисменты и продолжает совсем другим тоном.)

Я упомянул уже, что с целины часто писал той, кого назвал ССП, — ты её тогда немного знал. И она всегда отвечала мне, и в письмах была не такой скованной, не такой напряжённой, а порой и раздражительной, как при непосредственном общении. Она…

Я (перебивая). Да, помню, ты позвал как-то нас с Риммой в ресторан при гостинице «Советская» и пришел туда с нею. За всё время пребывания там ССП произнесла едва ли два-три слова, и приветливой в тот вечер я бы её не назвал.

ЖЕНЯ. Как ты знаешь, она была тогда замужем, у неё сын, и ей, видимо, нелегко давалось то, что называется изменой супружескому долгу… Погоди, дай сказать!.. Конечно, разные люди по-разному поступают в подобных ситуациях. Да и сами ситуации весьма различные. Одно дело, если ты, так сказать, страдающая сторона. Тогда тебе, пожалуй, легче даётся разрыв. Но если ты сторона виновная… Ты сам, Юра, говорил мне, вспомни, что после разрыва с Марьяной года полтора вообще с женщинами почти не мог общаться, не говоря уж… Это при том, что, вообще-то, считают: мужчине легче даётся смена партнёра по жизни…

(Я опять хочу что-то сказать, но Женя не позволяет мне и продолжает.)

Изложу, не претендуя на оригинальность, своё скромное мнение. Взгляд заурядного феминиста.

Мужчина по своей физической природе является полигамным самцом, более примитивным эмоционально, нежели женщина, и в том, что пытается добиться расположения той, кто ему нравится — даже если она замужем, а он женат, — нет ничего противоестественного для него. Тем более, если при всём при том он ведёт себя порядочно и пристойно…

Я (всё-таки умудряясь вставить слово). Как ты?

ЖЕНЯ. Как я. И, надеюсь, как ты… Дело за ней. Женщина — моногамна. Она — мать, хранительница очага и всё прочее. Ей решать.

Я (возмущенно). Ничего себе защитник женщин! Взваливаешь на них самое трудное.

ЖЕНЯ. Зато в любом случае я оправдываю их. Меня оставляли две женщины, одну — оставил я. Но я их не осуждаю. На одной из них я даже во второй раз женился, и мы прекрасно жили. Когда овдовел, хотел снова вступить в брак, но был отвергнут после двух лет совместной жизни. Как мне думалось, счастливой. До сих пор не понимаю причины, но всё равно сохраняю с ней прекрасные отношения. Как и с той, кто под кодовым названием ССП. Наш роман давным-давно перешёл в нежную дружбу, у неё и у меня дети, внуки, однако незримые нити, которые нас связывали, не рвутся, даже делаются крепче… Я красиво излагаю?

(От автора. Считаю нужным заметить, что последняя фраза моего брата не должна считаться ни издевкой, ни насмешкой над тем, о чём и как он говорит, — это всего лишь присущая нам манера стесняться всякой патетики, предпочитая ей лёгкую, а порой и «тяжёлую» самоиронию.) Подтверждая мою мысль, Женя добавляет:

— Да, немало времени и сил, если оставались после трудов, хотя и не всегда праведных, но многогранных и многолетних, я отдавал изучению «науки страсти нежной», которую воспел ещё Назон, за что, как известно, «страдальцем кончил он свой век блестящий и мятежный…» Впрочем, я страдальцем себя не считаю: никто меня не принуждал изучать эту «науку», кроме собственного желания. Извини за эрудицию, но, как писал Мольер: «Ты этого хотел, Жорж Данден…» Зато мне почти не в чем себя упрекнуть в моих отношениях с прекрасным полом, который я действительно считал и считаю прекрасным и, как бы меня ни критиковали и ни называли некоторые друзья и родственники, «на том стою и не могу иначе…» Как говорил Мартин Лютер.

(От автора. Женя не был бы Женей, если бы не окончил речь очередной цитатой, после чего рука его снова потянулась к рюмке… Я, кажется, забыл упомянуть, что наш разговор происходил за столом?.. Однако я хотел продолжения — и того, и другого, и потому попросил его вспомнить ещё об одном давнем служебном романе.)

ЖЕНЯ. А… да… Будь здоров… Значит, так… Накануне Фестиваля молодёжи в Москву приехало первое посольство Цейлона. Спустя несколько дней посол давал интервью, и меня отправили туда от Радиокомитета. Среди сотрудников посольства была молодая женщина, одетая по-европейски, говорившая на хорошем английском, без индо-цейлонского акцента.

Я. Да ты колониальный националист, братец.

ЖЕНЯ. Просто я люблю чистый язык. И русский тоже. Так вот, эта женщина, назовем её Нэнси Прайс, была англо-тамильская полукровка, жила и работала в Лондоне, а её мать и младшая сестра…

Я. Ради Бога, переходи к главному.

ЖЕНЯ.…А мать и сестра жили в официальной столице острова Цейлон, он же Шри-Ланка, в городе Джаяварденапура-Ко…

Я. Пощади! Прямо как вулкан в Исландии.

ЖЕНЯ (невозмутимо). Джаяварденапура-Котте. Там у них парламент. А фактическая столица — Коломбо… Нэнси была кем-то вроде управделами посольства, и она вскоре позвонила мне и пригласила на встречу с делегацией цейлонской молодёжи, приехавшей на фестиваль. А во время фестиваля появилась бОльшая свобода для разных встреч, я мотался по Москве с портативным магнитофоном с одного концерта на другой и где-то увидел снова мисс Прайс и перекинулся с ней парой слов…

Я. И этого оказалось достаточно, чтобы она… Не томи!

ЖЕНЯ. Чтобы она позвонила мне на работу и пригласила к себе домой на встречу с руководителем делегации цейлонской молодёжи. Я поблагодарил и засомневался: одно дело встречаться с иностранцами на общественных мероприятиях или в посольстве, да и то с разрешения моего начальства, а совсем другое — в частном доме. Пока я сомневался, раздался ещё один звонок — прямиком с Лубянки. Очень вежливый голос уведомил меня, что им известно о полученном мною приглашении, и они тоже приглашают меня к себе для консультации. А зовут звонившего Василий Иванович. Как Чапаева, ха-ха…

Дядя Вася поговорил со мной, тоже очень любезно — ни разу не выругался и сообщил, даже подмигнув при этом, что я получаю «карт-бланш» и могу не только пойти к мисс Прайс на завтрак, но и сам пригласить её на ужин, не домой, конечно, а в ресторан; и чтобы вообще я вёл себя совершенно раскованно, по-мужски, как, наверное, умею, однако тактично и осторожно, чтобы не вспугнуть. В заключение он выдал мне несколько комплиментов, тоже чисто мужских, но вполне цензурных, и, снова подмигнув, дал понять, что им доподлинно известно, что я ей понравился. Последнему сообщению я не слишком удивился, вспомнив, что в посольстве Цейлона появилась наша советская девушка Марина в должности секретарши…

Итак, я пошел на ланч к Нэнси, в её квартиру на проспекте Мира, в огромном охраняемом доме для иностранцев, а через несколько дней позвонил ей и пригласил на ужин. Она согласилась, и мы отправились в Гранд-отель, находившийся тогда по другую сторону от ресторана «Москва» и выходивший окнами и дверями на Музей Ленина и метро «Площадь Революции»…

(От автора. Ах, Гранд-отель! Ах, долгие вечера в компании с добрыми старыми друзьями! Ах, отменный гастроном Эльхан, называвший все блюда только уменьшительными именами: салатик, ушица, шашлычок, тарталеточка, судачок, селёдочка. Трудновато было ему со словами: форель и чахохбили. Ах, Семён Яковлевич «Тольяткин», пожилой метрдотель, как две капли воды похожий на генсекретаря итальянской компартии Тольятти, чьи портреты часто украшали страницы наших газет!.. Где вы все?..)

ЖЕНЯ (продолжает). Мы очень мило просидели весь вечер с Нэнси, она оказалась умной, с большим чувством юмора, рассказывала про мать с сестрой, про Лондон. Я в ответ расписывал жизнь в Москве в самых радужных красках. Говорил о символической плате за квартиру, о том, что лечить и вырывать зубы у нас можно бесплатно; что у моего брата есть автомобиль, а мне он не нужен (тогда это был «Москвич-401», вспомнил я); о дешёвом хлебе, городском транспорте и билетах в кино и музеи… Но, думаю, не потому я говорил всё это, что выполнял заветы дяди Васи или был настоящим, по их версии, патриотом, а потому, что страдал комплексом униженности за свою страну и хотел хоть чем-то похвастаться… Тем более что, в основном, это была чистая правда…

Я (перебивая). Хорошо тебя понимаю. Помню, как чуть не поругался в ресторане с двумя знакомыми поляками, когда те начали иронизировать насчёт обслуживания и насчёт качества приготовления котлет по-киевски… Ну, а что было потом?

ЖЕНЯ. После ужина я проводил её, и она пригласила меня зайти и выпить кофе.

Я. Ну и…

ЖЕНЯ (терпеливо). Выпив и немного поговорив, я откланялся, и мы договорились пойти в одно из воскресений в театр, на оперу или балет.

На другой день я позвонил дяде Васе, как тот просил, и он сказал, что уже всё знает, выразил удовлетворение и предложил мне прийти в такой-то номер гостиницы «Метрополь» и принести письменный отчёт, указав сумму, потраченную мною на ужин и на такси. Как мило со стороны государства, что оно не жалеет денег для моего удовольствия! Вручая деньги, дядя Вася призвал меня действовать активнее, встречаться с этой женщиной чаще. И я не мог и не хотел ему отказывать, поскольку Нэнси начинала мне нравиться всё больше — своей открытостью, естественностью и какой-то, как мне казалось, душевной чистотой. Мы говорили с ней о многом, но политики я касался только, когда бывал у неё, и делал это исключительно ради дяди Васи. (Хотя, кто их знает, иногда не без испуга думал я, — может, они сумели и на нас с ней поставить куда-то подслушивающее устройство?) И я запузыривал что-нибудь — правда, сдержанно и тактично — о миролюбивом курсе нашей страны и о развитии культуры, литературы и танца, у всех населяющих её народов, включая бывших самоедов (а ныне — саАми, ненцев и селькупов).

Василий Иванович продолжал выражать одобрение моей работой, и порою я начинал чувствовать себя почти настоящим контрразведчиком, агентом 007, отдающим все силы для защиты родины и рискующим при этом благополучием и жизнью.

Но перед Нэнси я испытывал всё больший стыд, от которого временами не знал, куда деваться, и отводил глаза, когда она смотрела на меня.

Наши отношения продолжались уже несколько месяцев, однако находились на том же уровне, и я всё чаще соглашался с дядей Васей в одном пункте его программы: что с этим нужно спешить!

Его любезность доходила до того, что несколько раз он присылал ко мне своего подчинённого с бутылками грузинского «Твиши», которого просто так в магазинах не достанешь. Подозреваю: в бутылки эти они, при помощи шприца, вводили какое-нибудь возбуждающее средство — для ускорения нашей с Нэнси близости. Однако, не знаю, как она, я этого действия ни разу не ощущал, да оно мне и не требовалось. А что касается его присутствия в бутылках, так, скорее всего, работники дяди Васи недоливали или недосыпали его, утаивая драгоценное снадобье для собственных нужд.

В конце концов, позабыв в те минуты обо всех «дядях Васях» и его присных, я спросил Нэнси об этом сам. К моему удивлению, а вернее, замешательству она просто и естественно ответила, что тоже хочет этого, но только если мы поженимся. Она выразила желание познакомиться с моей мамой, сказала, что готова остаться в нашей стране…

Я сообщил об этой полуфантастической для меня ситуации дяде Васе, понимая, что он и так всё знает из записи разговоров. Он сказал, что вопрос можно считать закрытым, решение будет принято. Звучало угрожающе, и я испугался за Нэнси и ощутил себя ещё большим подлецом, чем раньше. Мелькнула мысль сделать что-то, чтобы её поскорее отозвали на Цейлон. (Написать анонимное письмо на английском в посольство? Рассказать ей самой? Но подумал, что она как сотрудник дипломатической службы должна и без меня понимать, что за нами за всеми идет слежка, и ничего нового я ей не открою…)

К счастью, и без моего вмешательства она вскоре была отправлена на другую работу. Я проводил её во Внуково, мы долго сидели там в ожидании рейса, обнимая друг друга и почти ничего не говоря. Что тут сказать?

Она прислала мне с Цейлона несколько пылких хороших писем, на которые я ответил. А потом у них на острове начались волнения: тамилы решили окончательно отделиться от сингальцев и создать собственное государство, и я утешил себя мыслью, что Нэнси теперь не до переписки со своим несостоявшимся возлюбленным и не до воспоминаний о прошедшем… Но долго у меня оставалось в памяти смуглое печальное лицо и красивый искренний голос…

Я (после некоторой паузы). Твой рассказ напомнил мне похожую историю, о которой в своё время я немало слышал, а потом читал, поскольку главные действующие лица тайны из неё не делали. Говорю об известном писателе и литературоведе Синявском, близком друге и, по-тюремному выражаясь, подельнике хорошо знакомого нам с тобой Юлия Даниэля. Ты читал роман Синявского «Спокойной ночи»?.. Нет?.. Там в частности о том, как в конце 40-х годов, ещё при жизни Сталина, тогдашние «дяди Васи» сделали тогдашнего студента университета Синявского своим сотрудником и поручили следить за интересующим их объектом — тоже студенткой МГУ Эллен Пелетье-Замойской, чей отец был крупным дипломатом в составе французского посольства.

Почитай, Женя, это любопытно и даже немного фантастично. Чем? Ну, во-первых, в результате всего этого Синявский сумел передать на Запад свои собственные, а также Юльки Даниэля сочинения, которые были там изданы. Теперь это общеизвестно, и фантастики в этом мало. Но загадочно для меня, и не только для меня, другое, о чём тоже немало написано в романе Синявского. А именно — его полёт в город Вену на военном самолёте в компании с двумя сотрудниками определённого ведомства. Представляешь?.. Для чего? Нет, не для того, чтобы взглянуть на древнейший собор святого Стефана или на дворец Хофбург, а также побывать в венской опере на «Волшебной флейте», хотя, вполне возможно, без этого не обошлось. Целью наших славных разведчиков была якобы встреча с находившейся там Эллен Пелетье, дочерью французского дипломата, на которой немного раньше Синявскому вроде бы велено было жениться… Интересно, а? (Употребляю два служебных словца — «якобы» и «вроде бы», выражая этим полное недоумение — и, главным образом, тем, что для встречи с девушкой у нашей всесильной организации не нашлось менее экстравагантного способа, кроме как занарядить военный самолет… А впрочем, для блага родины разве мы что-нибудь пожалеем?)

Но уж коли зашёл об этом разговор, то вот ещё одна книга. Совсем недавно я купил её в магазине. Это воспоминания моей давней знакомой Нины Воронель под весьма удачным заголовком «Без прикрас». Нина (она же Неля) и её муж Саша долгие годы были близкими друзьями семьи Синявских, и то, что она пишет, достаточно интересно, хотя всё равно многое остаётся не совсем понятным…

Если хочешь, передохни, я возьму книгу с полки… Да… вот… страница 175… Послушай…

«…Остаются только догадки. Зачем, ради какой непонятной миссии возили Синявского в 1952 году в Вену на свидание с Эллен Замойской, как он сам туманно описывает в автобиографическом романе „Спокойной ночи“? Ведь он этого не объясняет и даже завесу тайны не приподнимает ни на миллиметр…» Насчёт этого…

ЖЕНЯ (перебивая, что он вообще всё чаще стал делать). Так зачем, в самом деле, его возили туда?

Я (с несвойственным мне спокойствием). Насчёт этого, как и насчёт многого другого, существуют различные предположения, которые стали появляться среди друзей и сторонников Синявского после его досрочного освобождения из лагеря и последующей эмиграции в Париж со всей семьёй. Дошло до того, что в некоторых кругах его посчитали так называемым «агентом влияния». Ты наверняка знаешь, что это такое.

ЖЕНЯ. Да, это своего рода помощники органов контрразведки. У нас был такой… Виктор Луи, помнишь? Известный журналист. А ещё Эрнст Генри, тоже из журналистов. Вообще агентами влияния считали многих: Эренбурга, Луи Арагона, даже Ромена Роллана. Конечно, в определённом смысле. Но почему Синявский?

Я. Ох, спроси что-нибудь полегче. Знаю только то, что могу прочитать вот в этой книге и в некоторых газетных статьях — наверно, то самое, что постепенно всплывает как результат разногласий и ссор между бывшими сподвижниками и что порою, увы, похоже на перетряхивание грязного белья… Да вот, здесь же, через несколько страниц… Прочесть?

«…Синявских мы в августе 1973-го лично проводили с Белорусского вокзала… „Почему поездом?“ — спрашивали мы, стоя на перроне. „Из-за багажа, — не слишком словоохотливо разъяснил Андрей, пока Марья (его жена) помалкивала. — У нас груза много, так для простоты везём его в багажном вагоне“…»

Не буду читать дальше, не хочется, но, коли уж начал, объясню: во-первых, автор книги, из которой читаю, вскоре после Синявских, тоже со всей семьей, уехала в другую страну. Но никаких багажных вагонов им, полагаю, не предоставляли, да и груза взять с собой разрешили не очень много. А во-вторых, как написано тут через несколько страниц, когда Неле Воронель удалось побывать в Париже, и она пришла в гости к Синявским, её удивило обилие старинных вещей: прялок, икон, редких книг, считавшихся антикварными и не подлежащих вывозу через границу. Но больше всего поразила мебель… Не морщись, Женя, звучит по-обывательски, верно, однако кое-что объясняет. Так вот, мебель эта, Неля узнала её, принадлежала когда-то знакомой семье и была отдана Синявским на сохранение. Но удивило её не то, что у этой, тоже вполне антикварной, мебели другие хозяева — в конце концов, Синявские могли её купить, — а то, каким образом, минуя все таможенные запреты, она могла быть вывезена в Париж…

Это, разумеется, не главное, но это один из примеров того, чтО могло вызывать если не подозрение, то, во всяком случае, недоумение окружающих. Главные же причины расхождений и ссор были, разумеется, идеологические, в которых ещё меньше хочется разбираться, чем в бытовых, — также тягостно и, в общем, печально. И в этих разногласиях, насколько можно понять, автор книги и её муж оказались теперь на стороне оппонентов семьи Синявских, в числе которых находились писатель В. Максимов, в то время главный редактор журнала «Континент», а также другие известные правозащитники-эмигранты из Советского Союза — В. Буковский, К. Любарский…

Впрочем, кому ещё интересны эти подробности, читайте книгу Н. Воронель, а также многое другое, в том числе, произведения самого Синявского, которые любопытны и талантливы, как мне кажется, сами по себе…

А на посошок — ещё немного грустных примеров неутихающего выяснения отношений, не ведущего ни к чему, кроме как к напрасному нагнетанию эмоций и прямой вражды. И всё по одной простой причине: из-за полной уверенности каждой из сторон в своей несомненной правоте и нежелания и неумения идти на хотя бы микроскопические уступки. А чтобы уж в чём-то повиниться — ну, это лишь когда, как говорили наши башковитые предки, земляная жаба тебе титьку даст!

И наконец: всё бы еще ничего, если весь этот обмен любезностями происходил на кухнях или в гостиных при закрытых дверях. Но стороны, как правило, прибегали к помощи того, страшноватого, что через сколько-то лет стало называться «СМИ», и частенько делали ни в чём не повинных граждан свидетелями своего словоизвержения…

Я сейчас занимаюсь на твоих глазах, Женя, тем же самым, но, ей-Богу, не стал бы всё это ворошить и совать нос в «былое и думы» со всех концов, если бы как раз не приблизился в своем «воспоминательном сериале» к этому периоду времени…

Итак, у меня в руках ты видишь копию письма Бориса Золотаревского, прекрасного мужика и хорошего инженера, школьного друга Юльки Даниэля. Письмо было адресовано А. Синявскому, кто всё в том же автобиографическом романе «Спокойной ночи» оскорбительно отозвался о другом соученике Юлия — о Михаиле Бурасе. За что он его так? А за то, что тот после ареста Синявского и Даниэля разбушевался в кругу знакомых и кричал, что вся вина за случившееся лежит на Синявском, который, погнавшись за всемирной славой, вовлёк Юлия в свою аферу. Завершая тираду, Мишка бросил в лицо супруге Синявского слова: «Я бы твоего Синявского собственными руками расстрелял!..» Лихо сказано — не поспоришь, и оправдать его может только то, что он всю жизнь безмерно любил и почитал Юльку (ну и что угрозы своей так и не осуществил, да и звучала она в домашних условиях при одном-двух свидетелях).

(Читаю вслух письмо.)

Синявский, Вы унизились до непорядочности. Пишу Вам об этом только сейчас, после публикации Вашего романа, потому что раньше не удосужился прочесть. Вы оболгали моего друга Михаила Бураса, позволив себе ряд преднамеренных передержек.
Б. Золотаревский, инженер

Во-первых, абсурдно объяснять какой бы то ни было из известных поступков Бураса трусостью, в это не поверит никто из знающих его. Вы это не могли не знать.

Во-вторых, его реплика дана у Вас в контексте, допускающем ассоциацию с призывами «трудящихся» времён процессов 30-х годов: «Смерть шпионам!» и т. п. Это — подлость. Ведь на самом деле, и Вы это не могли не понимать, этот действительно неуместный выкрик был вызван болью за самого близкого друга. Я не допускаю мысли, что такой опытный и проницательный писатель мог допустить непреднамеренную текстовую неточность (вот мне простительно допустить два «допущения» в одной фразе).

Кстати, Юлька и Ваш друг. Так что удар по его близкому другу Бурасу задевает и Юлика. Неужто у Вас не хватило такта это почувствовать?

Наконец, Вы нанесли удар, точно зная, что адекватный ответ не получите. Что это — фраза важней порядочности? Да, прошли, видно, времена, когда благородные люди щепетильно соблюдали паритет при выборе оружия для дуэли. Или мы в данном случае имеем дело с неблагородными людьми?

Вот беда: находясь с Вами в одном лагере — против антисемитов и антидемократов, — не хочется выносить Ваше имя на публику, на общий суд, как это делаете Вы с другими людьми. Но нельзя же этим пользоваться!

Конечно, Бурас в защите не нуждается: «нельзя унизить человека, пока он сам не унизится», и я пишу Вам по своей личной потребности. А вот почувствуете ли Вы потребность исправить сделанное — дело Вашей совести, и как Вы это сделаете, чтобы нейтрализовать непорядочность, совершённую публично, — Ваша проблема.

Синявский Борису не ответил. За него это сделала его жена Мария Розанова. С присущими ей напором и резкостью, граничащими с грубостью, она написала — не Золотаревскому, а ещё одной защитнице Бураса — Ларисе Богораз (которая к тому времени тоже оказалась в кругу не самых близких друзей).

ОТВЕТ М.  РОЗАНОВОЙ (СИНЯВСКОЙ)

Дорогая Ларка!
Искренне ваша М.В.

Коли да ежели у Бураса сначала не достало ума понять, что на всё с ним происшедшее в романе «Спокойной ночи» он долго и упорно напрашивался, а потом не достало элементарного мужества принять этот вполне заслуженный от Синявского удар, как подобает хоть и согрешившему, но мужчине, и сейчас он бегает по Москве и дрочит окружающую действительность в поисках, кто бы заступился, и вот уже ещё один Сократ прислал нам письмо про подлость Синявского по отношению к Бурасу, ты тоже сочинила нам послание, прости, не умнее, а сколько ещё таких волонтёров будет рекрутировано бедным дедушкой восьми внуков?! — так вот, если всё это началось, давай объяснимся.

С ареста ребят, друг мой Ларка, прошло уже очень много лет. Двадцать пять… Многое забылось, и я уже не помню весь текст, который полувыкрикивал, полушипел мне в лицо юлькин друг Мишка Бурас. Что-то, что всегда нас ненавидел и всегда знал, что для Юльки эта дружба добром не кончится. Я и сегодня вижу, как он стоял у окна, вжимаясь спиной в книжную полку, а я сидела на тахте и слушала, обомлев, и не знала, как остановить этот поток. Ибо что скажешь в ответ на страстное признание в ненависти.

И вдруг меня буквально ошпарили бурасовские слова, их я запомнила на всю жизнь: «Я бы твоего Синявского собственными руками расстрелял!» Бурас ещё руку поднял и затыкал в меня через всю комнату прицельно наставленным указательным пальцем. Под этим дулом я пришла в себя и завопила: «Ах ты, сука колченогая!!!» ( От автора : Михаил Бурас потерял ногу на фронте и ходил на протезе.)

Сейчас, сидя в мирном Париже перед экраном компьютера, на котором слагается это письмо, я охотно признаю, что ты, Ларка, права, и что это дурной поступок — попрекать человека его увечьем. Не напоминают горбуну про его спину, не обзывают одноглазого кривым, и вообще — порядочные люди в нашем парламенте ниже пояса не бьют… Но это в парламенте. А мы тогда были на войне, исход которой был достаточно проблематичен, и, вспоминая сегодня ту сцену, я счастлива, что мне хватило сил не разрыдаться, не упасть в обморок, не залепетать нечто жалобное про узника в тюрьме и как же можно такое говорить жене арестованного, а развернуться и врезать вражине по яйцам.

И совершенно естественно, что на первом же лагерном свидании я достаточно подробно рассказывала Синявскому, кто как себя вёл после их ареста… И, конечно, я не забыла про монолог Бураса, который по своему эмоциональному заряду очень напоминал речь Шолохова. И слово-то какое — «расстрелял», государственное…

И скажите мне, пожалуйста, дорогие бурасовские адвокаты, чтО Синявскому в лагере делать было больше нечего, как размышлять, по той причине или по этой вольняшка Бурас хотел расстрелять зека Синявского? На этой фразе наш вольный стрелок потерял в глазах Андрея какие бы то ни было признаки пола и звания и попал в общий шутовской хоровод… Тем более, что всё, что Бурас злобно выплёвывал в той серенаде, Синявский читал уже в показаниях вашего друга — Эсселя: и что Синявский — чёрный гений Даниэля, его злой рок и погубитель, и что он, Эссель, собственными бы руками… Наверное слишком много собственных рук пришлось тогда на Синявского… Эту вот атмосферу, своё тогдашнее, лагерное ощущение от происходящего на воле и постарался воссоздать Синявский в «Спокойной ночи».

И когда я сегодня читаю в ваших письмах, что бурасовская подлянка была сделана не из трусости, а из застарелой ревности, от любви, видите ли, к Даниэлю, простите, я не могу не вспомнить старую байку: как бьют деревенскую девку, а та, бедолага, размазывая сопли и слёзы, доказывает, что она в колодец не срала, а только рядом, а потом щепкой скинула.

Письмо Золотаревского, копию которого я тебе прилагаю, меня умилило. Ах ты, солнышко! Ах ты, наша дуся! Это надо же, какие у нас тонкие нравственные дифферансы: бурасовская жажда пострелять — это только «неуместный выкрик», а желание Синявского рассказать об этой поразившей его ситуации — «подлость».

Да и рассуждения Золотаревского о том, что удар по Бурасу задевает и Даниэля, тоже смешны и наивны: мы любили Даниэля, но это вовсе не означает, что мы обязались любить всех его друзей и знакомых: увы, нашего друга (как, впрочем, любого из нас) окружали не только светлые гении, рядом с ним было достаточно и дураков, и просто засранцев. Уж простите меня. Кстати, очень показательно, что Юлька, читавший «Спокойной ночи», не счёл нужным за Бураса заступаться: он мог быть снисходительным к своему школьному другу, но он прекрасно понимал, что Синявский имеет право Бураса не щадить. Да и ты, Ларка, толкуешь только о своей жалости к поганцу, но отнюдь не о его правоте…

Что же до великой храбрости Бураса, так трогательно воспетой в дурацком письме Золотаревского, то позволю не согласиться: был бы он на три копейки смелее, нашёл бы за те многие годы, что прошли между его пиф-пафом и синявским романом, время подумать, что же он тогда сделал, что сказал, каково нам было это выслушать, и, может быть, нашёл бы способ исправить содеянное.

Но самое печальное в этой истории то, что Бураса никогда не волновало причинённое им зло, он с ним прекрасно жил, а застарелая дружба с «самим» Даниэлем давала комфортную возможность чувствовать себя вполне героем. Сегодня его задела только огласка. Как же — все читают — и бедные восемь внуков теребят фалды дедушкиного фрака: «Дедушка, дедушка, как же так?..» А вот так.

А мы давно уже привыкли жить в свете гласности, когда каждый наш шаг становится предметом обсуждения, поэтому и из этой переписки я секрета не делаю и копию данного письма посылаю Золотаревскому, а также всем заинтересованным лицам.

Примите и так далее.

(Конец нашей маленькой пьесы.)

Если ты спросишь, Женя, зачем я тебе всё это читаю и что хочу сказать, отвечу коротко: ни-че-го. Поскольку, прямо или косвенно, говорил и писал уже не один раз, что никогда не любил признаков максимализма, большевизма, «савонаролизма» — особенно в близких людях, а также граничащую с жестокостью жёсткость и нежелание или неумение жалеть других…

Вот, собственно, и все мои претензии к человечеству…

Позволь на дорожку прочитать тебе две строфы из моего давнишнего стиха, который ты, наверное, знаешь:

   Не люблю пророков И максималистов, Не люблю героев — Яростных рубак, А люблю прожилки На зелёных листьях, Искренних страдальцев, Женщин и собак…    Не люблю железных, С нерушимой волей И с одним желаньем: Победить кого?.. А люблю обычных, Сотканных из болей, Слабых, беззащитных — Словом, большинство…

Спасибо за твои усилия по вспоминанию того, что было, но не «поросло быльём», и за долготерпеливость в выслушивании моих словесных иллюстраций. И всего тебе хорошего. «Спокойной ночи» сегодня говорить не буду — из-за возможных аллюзий и ассоциаций…

Усталый, но довольный — тем, что всё, о чем он вспомнил и поведал мне, должно украсить вскоре страницы этой рукописи, — мой брат «НЕня» отправился домой.

 

2

 

Знаете ли вы, что существуют нилОтские языки, на которых говорят больше двадцати миллионов людей в Восточной Африке? Нет, вы не знаете ничего о нилотских языках. А знаете вы малеевскую берёзовую рощу? Нет, вы не знаете малеевской берёзовой рощи, а также малеевских прудов, полей, оврагов и вёрткой речи Вертушинки! А я знал их… Когда-то. Очень давно…

Но лет за семьдесят до меня это место, в ста с лишним километрах от Москвы, облюбовал человек с фамилией Лавров и с типично купеческим именем ВукОл. (Которое происходит, оказывается, от греческого «буколос» — «пастух».) Этот купеческий сын из Ельца к двадцати шести годам своей жизни ликвидировал, не без потерь, полученное в наследство от отца мучное дело и всю оставшуюся жизнь посвятил тому, о чём мечтал чуть не с детства: самообразованию и литературе. Своих книг у него не было, но он немало переводил с польского — Э. Ожешко, Г. Сенкевича, Б. Пруса, М. Конопницкую — и дружил с этими любимыми в Польше литераторами. И ещё о нём: это, конечно, не его заслуга, но его младшая дочь Анастасия была той самой, кого Чехов безнадёжным тоном спрашивал: «Мисюсь, где ты?..» (А погибла «Мисюсь» во время блокады в Ленинграде.) Он не писал книг — он помогал им, книгам рождаться и жить, создав в 1880 году журнал «Русская мысль», просуществовавший до 1918 года. А купленная им в 1886 году у купца Малеева пустошь между Старой и Новой Рузой, недалеко от речки Рузы и от Москвы-реки, где он построил небольшой дом, стала называться с тех пор Малеевкой и какое-то время была одним из российских культурных центров, где собирались друзья и знакомые Лаврова — писатели, художники, композиторы, артисты…

Так что я не очень нарушил давнюю традицию этих мест, когда начал встречаться в той же Малеевке, ставшей «домом творчества» писателей (и неподалеку от неё — в таких же «домах» композиторов и театральных деятелей) — с нынешними сочинителями слов и нотных знаков и с теми, кто произносит или выпевает эти знаки со сцены. В общем, в каком-то смысле я очутился на дороге, давно проторённой Вуколом Лавровым.

Только, к сожалению, уже не встретил там Лескова, Чехова, Григоровича, Мамина-Сибиряка, Плещеева, Гарина, Короленко, а совсем-совсем других…

Остановись, противный! — кричу я самому себе. — Что за жалкая, непотребная манера огульно язвить по адресу людей своего времени — тем более, когда они не могут этого слышать. Да и вообще, интересно: свела бы тебя судьба с теми, кто бывал у Лаврова в Малеевке в позапрошлом веке, как бы ты стал говорить о них — об их непростых характерах, манерах, об их привычках тоже считать себя умнее других, перебивать собеседника, полагать, что они всегда правы. Ведь и они были далеко не ангелы…

Малеевка тоже осталась такой, какой была: те же пригорки и лощины, которые представлялись взорам Чехова и Пришвина; те же лесные дороги, те же изумительные восходы и закаты; та же неумолкающая Вертушинка и деревенька на взгорье за ней, где вскоре появится двухэтажный дом с четырёхгранной крышей и двумя квадратными большими окнами наверху, и дом этот станет тоже своего рода центром — для меня не столько «культурным», сколько дружеским…

Но пока, чтобы попасть туда, в Малеевку, в писательский дом творчества санаторного типа, я должен написать заявление, прийти с ним в контору Литературного фонда на Беговую улицу и отдать его в белы руки красивой рыжеватой женщины с именем, как у одной из лермонтовских княжон, а также у знаменитой американской кино-травести 30-х годов прошлого века. Эта рыжеватая женщина и одарит меня путёвкой — конечно, в самую неудобную комнату, полутёмную, с крошечным окном, и не в главном корпусе, а в коттедже, где нет ни горячей воды, ни ванной, ни душа. Но вскоре в коттеджах появится горячая вода, и я полюблю их больше, чем корпус, а мой Кап вполне разделит со мной эту привязанность. Хотя жить там будет незаконно — как когда-то еврей вне черты оседлости или теперь кто-нибудь из «понаехавших» в Москву.

И вот я обретаю путёвку, сопровождаемую мимолётным взглядом светлых глаз, который, несмотря на несомненную красоту, уязвил мою ранимую душу, ибо напомнил, что примерно с таким выражением смотрел на сироту Оливера Твиста надзиратель рабочего дома Бембл, когда мальчик осмелился попросить добавки супа. Впрочем, супа Оливер не получил, а путёвка лежала у меня в кармане, так что, слушая напутственные слова о том, что ехать в Малеевку надо с Белорусского вокзала, поездом 9.20 до станции Дорохово, где будет ждать малеевский автобус, я уже начинал забывать свою обиду. Что лишний раз напоминает о безграничном непостоянстве и опасной нестабильности наших чувств.

* * *

Бывшее поместье Вукола Лаврова понравилось мне сразу. Правда, от поместья ничего не сохранилось, кроме окружавшей его природы, но она продолжала оставаться совершенной. И как-то почти сразу, с налёта, во мне возникла музыкальная мелодия — прямо на поле, куда я вышел по дороге в деревню Вертошино, — это была песенка из американского мюзикла Уилсона «Продавец музыки»: я услыхал её как-то раз на пластинке, которую на несколько дней дал мне послушать мой случайный знакомый Виктор Луи, кто не был ещё тогда известным «агентом влияния» (или как правильней назвать?), а просто симпатичным, гостеприимным молодым человеком, не так давно досрочно освобождённым из нашего лагеря, где отбывал наказание за непочтительные высказывания по адресу Сталина, и удачно женившимся на английской журналистке.

Довольно громко я напевал:

   Good night, my someone, Good night, my love, Sleep tight, my someone, Sleep tight, my love. The dreams I wish you…

Дальше не помню ни слов, ни мотива, но эти пять строк повторял, как заклинание, не один раз и впоследствии, когда мои подошвы ступали по чудесной полевой дороге. На следующий день, пройдя по лесной тропе в сторону Старой Рузы, я не без опаски спустился в глубокую лощину, присел на огромный ствол поваленного дерева, и тут ко мне прорвалась другая мелодия — одного из многочисленных вальсов Штрауса, тоже со словами. Услышал её ещё до войны с Германией, в Ленинграде, в зале военно-транспортной академии, куда только-только поступил и где нам показывали американский фильм «Большой вальс» о жизни Иоганна Штрауса, со знаменитой певицей Карлой Доннер в одной из главных ролей.

   One day, when we were young, One wonderful morning in May, I told you, I loved you, When we were young one day… [8]

— колоратурно пела она.

И смазливый актёр с усиками, игравший самого Иоганна-младшего и похожий на грузина, подпевал ей в венском лесу, а я, помнится, ужасно жалел милую простодушную жену композитора, которая могла лишь печально улыбаться, глядя на очередное увлечение своего легкомысленного мужа. (Что, увы, нисколько не помешало мне впоследствии вести себя так же, как он.)

Общение с полями и оврагами, с ручьями и рощами было воистину благодатным, но не вполне заменяло общение с себе подобными. А его почти не было: знакомых — ни одного, а из тех, незнакомых, кого видел в столовой, в библиотеке, возле единственного телефона-автомата или на дорожках и терренкурах (выражаясь по-санаторному), никто вроде бы не интересовался моей персоной и не стремился поскорее узнать что-либо об этом одиноком «рыцаре печального образа», кто, хотя и не верхом на отощавшем Росинанте, и без толстяка Санчо Пансы, но, в сущности, был ведь тоже из тех, кто воюет с ветряными мельницами — только не в поле, а в своей собственной душе. От скуки и потому, что когда-то любил эту игру, я начал заходить в биллиардную и кого-то даже изредка обыгрывал. От той же скуки, перелистывая лежащую на столе в библиотеке Книгу отзывов, сочинил доброжелательный стишок в адрес Малеевки, где были такие строчки:

  …Здесь пир восходов и закатов, Здесь каждый со своей женой, Здесь в пирамидку сам Агатов Однажды был обыгран мной!..

Правда ведь, неплохо? Одни рифмы чего стОят! Но какая-то весьма критично-настроенная дама — быть может, как и я, не находящая ни в чём утешения, подвергла в той же Книге отзывов мой стишок резкому осуждению, назвав его развязным, циничным и ещё каким-то. И, вполне вероятно, была права.

В столовой трижды в день я встречался за столом с молчаливым седоватым человеком, который, как я слышал краем уха, писал прозу и стихи о войне и сам в ней участвовал. (Что не извиняло его за то, что он ни разу не поздоровался и не пожелал приятного аппетита.) И я как-то подумал, глядя на него, что и мне надо бы, может, о ней написать. О войне, то есть. Почему нет? Но чтО и, главное, кАк?

Конечно, я о ней уже немало читал. Мне нравилось, что и как писали Константин Воробьёв, Виктор Некрасов, Булат Окуджава… (Кондратьев, Астафьев, Богомолов тогда ещё не издали своих книг о войне.) А то, что писали о войне Симонов, Шолохов и многие другие, меня не слишком интересовало: это было, главным образом, «о подвигах, о славе», а не о том, что называется у идеалистов разного толка «неповторимым и бессмертным Божественным началом» — сиречь, душой, а у обыкновенных людей — внутренними переживаниями.

Кстати, пришедшуюся мне по душе небольшую повесть о войне «Будь здоров, школяр» Булата Окуджавы я прочитал ещё в самом начале 60-х в альманахе «Тарусские страницы», вышедшем под эгидой К. Паустовского в Калуге и вскоре в пух и прах разруганном официальной критикой. За что? Видимо, за то, что недостаточно отразил героизм нашей советской жизни и нашего советского человека. В том числе, во время войны… А вообще, обычному человеку понять невозможно, читая этот тарусский сборник, чем не угодили его составители и авторы высокому идеологическому начальству? Всё там, вроде, было — и слащавый очерк о доблестном агрономе из калужского колхоза имени Сталина; и то же самое — о кукурузоводе и делегате XXII съезда партии, который героически готовился к поступлению в техникум; и о не менее героической старушке, всю жизнь проработавшей в поле, а также телятницей, дояркой и птичницей; о директоре и о парторге сельской школы, которые… Словом, всё, что надо, было, хотя и не очень вязалось с общим литературным направлением сборника. Однако управителям наших дум этого, видно, мало: они хотят, чтобы и в стихах Цветаевой, Заболоцкого, Самойлова, Коржавина, и в прозе Паустовского, Трифонова, Казакова — везде, чуть ли не из каждой строки лезли слова и мысли о советском, советском, советском… Сами при этом не зная толком, чтО оно такое, их «советское», но смутно догадываясь, что оно должно означать абсолютное единомыслие с их пониманием жизни, согласие с их ощущением правды и неправды, добра и зла, справедливости и несправедливости… (Эти банальнейшие строки пишу на тот фантастический случай, если мои писания попадут вдруг на глаза кому-то из юного поколения «наших», а также «ваших» и «ихних»…)

В этом же сборнике я с интересом прочитал свежую, на мой взгляд, повесть неизвестного мне автора по фамилии Балтер. Борис Балтер — «Трое из одного города», часть I. И сразу захотелось прочитать часть II…

И надо же такому случиться: здесь, в Малеевке, после нескольких дней полного молчания за обеденным столом мой сосед пересел, не раскрывая рта, за другой стол, а за моим появился высокий плотный мужчина с красивой волнистой копной седых волос и строгим лицом, но вполне способный здороваться и разговаривать. Первым делом он сказал, что зовут его Борис Балтер. Мы разговорились, и вскоре я уже знал, что у него тоже есть собака — сибирская лайка по имени Гек, и что живёт он с женой и сыном в районе метро «Сокол», но ожидает квартиру в писательском доме на Красноармейской улице. (Почти рядом с нами, сказал я.) И ещё я узнал, что его повесть «Трое из одного города» стала теперь называться «До свидания, мальчики» — по строчке из песни его друга Булата Окуджавы; что в повести уже две части, что пьеса по этой повести идёт в театре на Малой Бронной, а кинофильм уже давно прошёл по экранам. Недавно я написал совсем другую пьесу, добавил он и предложил, если я хочу, прийти к нему, когда будет её читать здесь.

Я был на читке, и пьеса (называлась она «А у нас во дворе…») понравилась. Понравилась и Галя — знакомая Бори, с которой тот приехал сюда из Москвы, — темноволосая, милая, очень женственная женщина. (Намеренно прибегаю к тавтологии, чтобы подчеркнуть её приятность во всех отношениях. С Галей мы продолжали дружить и после ранней смерти Бори, вплоть до её кончины.)

Знакомство с Борей быстро перерастало в дружбу. Он был из тех, кто умел дружить и открыто шёл на дружбу, не навязываясь при этом сам, но и не рождая у другого человека ощущения, что тот набивается к нему в приятели. Хотя характер у него был нелёгкий, а вскорости ещё отяготился серьёзной болезнью сердца. Страдать от него больше всего приходилось бедной Гале.

Боря был из тех, к кому в полной мере относятся набившие оскомину слова: «с ним — хоть в разведку». Я, во всяком случае, пошёл бы с ним, не раздумывая, опасаясь, впрочем, лишь одного: что оба мы не удержались бы от громких споров, чем, опасаюсь, выдали бы себя врагу. (Но это всего лишь дурацкая шутка, а на самом деле Боря был из тех, на кого всегда и везде можно положиться, и он, извините за штамп, доказал это всей своей, к сожалению, недолгой жизнью.)

Я мог бы и хотел много чего поведать о Боре, но, дабы избежать упрёков в пристрастности, предоставлю слово другим его друзьям — в том числе более давним и близким, нежели я.

Заранее назову фамилии, чтобы не обвинили в плагиате, но кавычек ставить не стану, а также позволю себе перемешать их высказывания и, разумеется, значительно сократить. И ещё: никогда бы не стал писать о некоторых подробностях частной жизни Бори (не имея возможности заручиться его согласием), никогда не поступил бы «по-папарацийному» (изобретённое мною наречие от «папарации»), если бы всё, о чём сейчас напишу, не было уже опубликовано в очерках его друзей.

 

ДРУЗЬЯ О БОРИСЕ БАЛТЕРЕ

(Л. Лазарев, Б. Сарнов, Е. Сидоров, Б. Окуджава, В. Войнович, В. Есипов, Т. Дьяченко)

…Подняться на трибуну этого собрания и сказать то, что думаю, требует таких же душевных сил, что и подняться в атаку. Нормально это? Нет, ненормально… Каждый раз приходится по капле выдавливать из себя… опасение… страх…

Примерно так говорил Борис Балтер на партийном собрании московских писателей в 1966 году и немного позднее на заседании бюро районного комитета партии, где рассматривалось его «персональное дело», по которому он обвинялся в подписании и распространении так называемого «письма 84-х писателей» — в защиту тех творческих работников, кого несправедливо преследовали, лишали возможности работать, исключали из их союзов, сажали в тюрьмы…

…Я вступил в партию не для карьеры, — ещё говорил тогда же Балтер своим гонителям, — и не ради того, чтобы мне легче жилось. В феврале 1942-го под Новоржевом наша 357-я стрелковая дивизия попала в окружение, и самой большой опасности в этой обстановке подвергались коммунисты, войсковые разведчики и евреи. Я принадлежал к двум из этих трёх категорий, но всё же подал заявление в партию…

Ещё Борис говорил, что на таком же собрании, лет тридцать назад, его исключали из комсомола — за то, что он, мальчишка, не хотел и не мог поверить, что его мать, кого недавно арестовали, — враг народа и её нужно гноить в тюрьме или расстрелять…

От автора. Не могу и я до конца уразуметь, почему то, страшное, чудовищное и необъяснимое, что многие из нас на протяжении долгих лет испытывали на себе, становясь его жертвами или молчаливыми свидетелями, — почему знание всего этого не становилось хотя бы препятствием для пополнения рядов того передового отряда, от имени которого весь этот кошмар вершился? Не в первый раз вспоминаю о своей жене Римме, кто ещё в подростковом возрасте поклялась самой себе — это произошло после ареста трёх её родственников и расстрела двух из них — поклялась никогда не вступать даже в комсомол, а также не касаться подошвами ног земли московского Кремля. И выполнила свою клятву. (Ничего, конечно, этим не изменив в стране, но хотя бы у себя в душе.)

А три десятилетия назад Бориса Балтера исключили не только из комсомола, но из ленинградского военного училища, куда он только что поступил. Однако он тогда не смирился: писал куда-то заявления — о себе, о матери, и в конце концов добился… Нет, мать не освободили, она шесть лет отсидела в лагере, откуда её выпустили по болезни, и, проболев два года дома, скончалась. Но Боря всё же сумел поступить в такое же пехотное училище в Киеве и оттуда попал в 1939-м на войну с Финляндией, был ранен, а через год удостоился чести отправиться в командирском звании на войну с Германией.

После этой войны он, кадровый офицер, не захотел расставаться с армией и попытался поступить в Академию Генштаба. Основания вроде были: фронтовик, майор, орденоносец, ранение на фронте; был командиром дивизионной разведки, в самые трудные годы сумел вывести свою часть из окружения. Однако в Академию его не приняли: одна графа анкеты подвела Бориса Исааковича Балтера, и его совсем уволили из армии.

(И спасибо им, «интернационалистам», — иначе бы он вряд ли написал хорошую повесть «До свидания, мальчики».)

А в его жизни «на гражданке» тоже далеко не всё складывалось благополучно. Найти работу оказалось нелегко — ведь его основной профессией была военная служба. После долгих поисков удалось устроиться коммерческим директором на каком-то небольшом предприятии, где он, ровно ничего не понимая в этой сфере деятельности, оказался вскоре втянутым в какие-то аферы и как ответственное лицо угодил в тюрьму. К счастью, ненадолго: возможно, сыграли благоприятную роль его былые военные заслуги, а также голодовка, которую объявил в тюрьме. Суд его оправдал.

В тюрьме он начал писать; тяга к литературе не исчезла и после освобождения, и Боря сумел поступить в литературный институт, где попал в семинар Паустовского, дружбу с которым сохранил на многие годы. Появились многочисленные друзья по новой профессии. Он вообще умел и любил дружить, хотя командирская жилка оставалась в нём до самой кончины. Подобно тому, как поднимал когда-то в атаку солдат, он пытался объединять и на что-то направлять своих теперешних друзей — звал их, тянул, требовал немедленных действий.

К сожалению, не только с коммунистической партией возникли у него недоразумения: на пятом десятке жизни к нему пришла любовь. Всё было достаточно серьёзно: он был женат к тому времени уже лет двадцать, жена была хорошим человеком, у них вырос сын. Борис нравился женщинам, у него случались короткие романы, но тут было всё другое. У его избранницы, Галины, тоже была семья — муж и дочь лет пятнадцати. И Боря, и Галя не хотели, не могли, не умели жить двойной жизнью, и, значит, нужно было выбирать… И они выбрали — соединить свои жизни. Но жить было негде: приходилось искать временное прибежище — у друзей, у знакомых. И помимо бытовых неудобств начались нелады друг с другом — в основном, по вине Бори: характер у него был ещё тот, к тому же он оказался ревнив. И что печально, с годами, с ухудшением здоровья склонность эта разрасталась, превращаясь чуть ли не в манию. А причин для ревности, по суждению друзей, было у него не больше, чем у Отелло (в исполнении Ваграма Папазяна) или у Арбенина (в исполнении Юрия Юрьева) — которых некоторые из нас могли ещё застать тогда на сцене…

Заканчивая короткие выдержки из написанного или сказанного о Борисе друзьями, хочу привести его подлинные слова о себе, а также слова его критика и друга — о нём. Слова, которые я законно заключу в кавычки и которые, как мне кажется, могут стать чем-то вроде обобщения или резюме как жизни Бориса Балтера, так и того, что вышло из-под его пера.

«…Разумный мир, — писал он сам, — единственно достойный человека, был воплощён в стране, где я родился и жил. Вся остальная планета ждала освобождения от человеческого страдания. Я считал, что миссия освободителей ляжет на плечи мои и моих сверстников. В пределах этого представления о мире я думал… Принимая упрощения за непреложные истины…»

(От автора. Бедный Боря… Бедные мы все… Или, во всяком случае, — многие.)

«…Его проза, — писал литературовед Евгений Сидоров, — настояна на памяти и элегическом настроении; фабула в ней ослаблена и большую роль играет подтекст… Пронзительное чувство утраты, ухода молодости и веры — главная тема его прозы… Драма его не столько в неравной борьбе, сколько в крушении веры…»

(От автора. Абсолютно согласен с этими словами, а от себя могу сделать лишь один утешительный рассудочно-обывательский вывод: не надо ни во что верить до фанатизма — ни в людей, ни в идеи. Итак: люди, будьте бдительны и недоверчивы! То есть скептичны…)

Чуть не забыл ещё одного Бориного друга, чья строка стала заголовком повести «До свидания, мальчики!»

Вот стихи, написанные Булатом Окуджавой в память о Борисе Балтере:

   Не всё ль равно, что нас сведёт в могилу — пуля иль простуда? Там, верно, очень хорошо: ведь нет дурных вестей оттуда. Я жалоб не слыхал от них, никто не пожелал вернуться, Они молчат, они в пути. А плачут те, кто остаются. Они молчат, Бог весть о чём. Иные берега пред ними, И нету разницы для них между своими и чужими. К великой тайне приобщаясь, они уходят постепенно Под скорбный марш, под польский марш, под вечный марш, под марш Шопена.