Лубянка, 23

Хазанов Юрий Самуилович

Глава 8. Удивление в пути на Дагомыс. Диван в конуре. «Буржу, мадам!» и другие игры. Женщина с биноклем. Мы не покупаем дачу. Загадочная болезнь Тузика. Письмо от Капа. Тревожная ночь. Раздумья на холмах. Возвращение в Москву и еще одна поездка на юг. Кто висел на ухе у моего брата?.. Об ихдетях и внуках. Записки охотника (не по Тургеневу). Coda — в двух аккордах — и с надеждой на продолжение… 

 

 

1

Кто-то сообразительный сказал, что, когда человек впервые удивился, он придумал первую в мире сказку. Еще раз не поверил своим глазам — предположу я — и стихи написал… Быть может, и у меня что-то вроде этого произошло: все больше начал удивляться тому, что с детства так ничего путного не написал, кроме анкет, заявлений, боевых характеристик и редких писем, и вот… вроде бы пошло-поехало! Один рассказ готов, другой из головы лезет, третий и четвертый его подпирают. Приятное «оболдение» — от слова «Болдинская»… В смысле «осень». Хотя сейчас лето.

Впрочем, удивлялся я вообще многому: цвету закатного неба и что самолет железный, а летает; и что все мы постоянно вращаемся — и внутри, и снаружи, а муравей поднимает в десять раз больше, чем сам весит; и что человеческое сердце делает в сутки около ста тысяч ударов… А в год? А за жизнь?.. Как говорил один потомственный интеллигент в анекдоте: усс… можно!

Однако больше всего я удивился, и удивление перешло в раздражение, когда выяснилось, что мы с Риммой проехали уже две лишние остановки.

— Ведь, кажется, просили этого чертового проводника! — пробормотал я с присущей многим из нас беспомощностью.

Кстати, это был не проводник, а проводница, и весьма хорошенькая, но какая разница: все равно, мне очередной раз дали понять — кто я такой, чтобы со мной считаться? Римма, с присущей ей в прежние годы мудростью, сказала, что ничего страшного — тут на любой станции море, а также люди, желающие в придачу к нему сдать кусок жилья, не слишком пригодный для проживания. Какая разница, где сойти — в Вишневке, Лазаревке, Головинке?

Мы сошли в Дагомысе, не попрощавшись с забывчивой проводницей, чем, несомненно, не в меру ее огорчили. Поезд тут же тронулся, колеса опять захрустели, зажевали, набросились на рельсы, словно хотели их проглотить без остатка. Однако у них ничего не вышло: они подавились раз, другой — и потом захрупали спокойно и равномерно, как сонная лошадь. Стало тихо, но ненадолго: тут же навалились другие звуки — глухие и тоже размеренные. Это вклинилось море, но его голос тут же потерялся в голосах обступивших нас женщин, наперебой предлагавших самые райские условия жизни за самую низкую плату на самой кромке моря. Мы выбрали одну из хозяек и, в общем, не ошиблись: покосившаяся калитка ее владений открывалась прямо на пустынный пляж, создавая эфемерное впечатление, что все это — песок и море — принадлежит нам. По двору у нее уныло бродил черный пес в белых заплатах, на перилах крыльца лежала дымчатая кошка. Пес подошел к Римме, лизнул коленку и так взглянул, словно хотел с места в карьер поведать, что зовут его Тузик, но хозяйка, когда разозлится, зовет его «идивот», хотя он далеко не глуп, и что ест он не так чтобы очень сытно, и рассчитывает в этом смысле на приезжих, которые, как и вообще все люди, в основном хорошие. За исключением плохих. Я тоже погладил его, и он улыбнулся. Впрочем, вы вправе мне не поверить.

Еще у хозяйки были куры и большой петух, расцветке которого можно только удивляться, описать же ее невозможно — разве что с помощью кисти или музыки.

Первая ночь была шумноватой: Тузик часто лаял, хозяйка, охраняя наш покой и сон, на каждый его гавк истошно кричала из дома: «Замолчи, идивот!..» А мне его лай лишний раз напомнил Капа, и что мы его на целый месяц оставили… бросили… Правда, не в чужом доме, а у Марка и Сарика в Жуковском, но, все равно, он может затосковать, отказаться от еды. Даже от мороженого… А разве мало рассказывают историй, как собаки и кошки умирают от тоски по хозяевам? И наоборот тоже вроде бывает.

В эту ночь я отчасти понимал и тех и других, потому что особенно остро ощутил вдруг отсутствие Капа, со всей ясностью понял, что они, эти существа, целиком и полностью зависят от нас, с рождения и до смерти. А что касается остального — есть ли у них душа, бессмертная или смертная — мне, по правде, без разницы, как любила говорить соседка по квартире. Кстати, как я недавно узнал, наличие у животных души признали даже католики. Правда, конфессиональные взгляды по этому поводу меня не очень волнуют: у меня душа, видимо, есть — этого не станут отрицать, наверное, даже сатанисты, и ею я привязан к животным вообще и к моему Капу в особенности.

Вспоминал я этой ночью и расхожие слова о том, что детей, мол, надо иметь, тогда не будете с ума сходить по своим кошкам, собачкам и хомячкам. Что ж, «не знаю, не пробовал, наверное, да» — как ответил в старом анекдоте один Рабинович, когда его спросили, умеет ли он играть на скрипке. А если серьезно насчет детей (насчет моих детей), то, полагаю, их наличие в любом количестве не уменьшило бы моей привязанности к животным, которая длится всю мою жизнь — пускай в большей степени визуально, нежели физически, но она есть, и я знаю, что, в отличие от детей, они зависят от нас на протяжении всего своего существования. А мы, как сказал, кажется, Сент-Экзюпери, должны быть в ответе за тех, кого приручили. (Впрочем, это же относится и к «прирученным» людям, независимо от их возраста, характера и рода семейных связей.)

Часа в три ночи, а может раньше, петух немыслимой раскраски издал свои первые позывные и потом пошел повторять их, как заведенный, чуть не каждые пять минут. А в короткие промежутки, когда не слышно было ни Тузика, ни петуха, ни хозяйки, в мои уши врывались новые звуки, глухие и размеренные. Это было море. И оно вело себя намного приличней всех остальных.

Утром, когда я мыл руки во дворе под умывальником, кто-то недалеко от меня произнес:

— А у нас диван в конуре. Показать?

Я обернулся.

Почти рядом, за низким забором из сухих веток, натыканных между двумя рядами протянутой проволоки, стоял остриженный «на лысину» мальчишка, его сохраненная челка торчала на голове, как накладной карман на фартуке. В глазах у него читалась неутоленная жажда общения.

— Какой диван? — спросил я.

— Лезьте сюда, покажу. Туриста не бойтесь, я держать буду.

Что ж, дивана в конуре я с рождения не видел, а потому протиснулся сквозь забор и подошел к мальчишке, который сказал, что его зовут Слава, они тоже «дикарями», а Турист — кавказская овчарка, то есть помесь немецкой с кавказской, и потому такой здоровенный. Но добрый и к себе на диван пускает — и людей, и кошек.

Турист так широко вилял хвостом, словно в самом деле приглашал зайти, и я не мог ему отказать: согнулся и полез в конуру. Там было уютно и просторно, пахло сеном, пылью, псиной, но стоять приходилось на четвереньках. А справа у стенки был настоящий диван, со спинкой и с пружинами наружу. Слава дважды подряд не соврал мне; что немало для его возраста: в конуре, действительно, был диван и между его пружинами, действительно, лежала кошка. И у меня возник старый, как мир, полуфилософский вопрос: что первично — диван или конура? Но, как и все человечество на похожий вопрос, касавшийся курицы и яйца, я не мог ответить на этот и, высунув голову из конуры, спросил Славу. Чувствовалось, ответ у него был готов заранее.

— Я думаю, — уверенно сказал он, — сперва диван, а вокруг уже конуру. Потому что иначе как же?

Я не стал с ним спорить — это было вполне логично, хотя и похоже на то, как если бы сначала завозить мебель, а потом класть фундамент дома. Но жизнь-то она зачастую такая и есть… Я подумал о другом — о том, что собаки часто бывают у людей в жилище, а человек у них никогда. Я — первопроходец. И захотелось ощутить себя хоть на миг собакой. Я даже попробовал тихонько залаять, а кошка взглянула на меня с удивлением и отвернулась. Я снова высунулся из будки. Все вокруг показалось очень большим — соседский дом, Слава, Турист, цепь на нем… Бр-р… Я стал быстро вылезать из конуры, даже ударился головой…

Уже на второй день сделалось ясно, что небольшой дом, в котором мы поселились, с большим секретом. И соседний тоже. Секрет заключался в том, что по их внешнему виду невозможно было предположить, сколько человеческих конур — каждая не намного больше той, что у Туриста, — в них таилось. И везде жили приезжие — в основном с детьми. Днем их почти не было слышно и видно, зато по вечерам… Одним из их любимых занятий была игра в «буржу, мадам». Вы слышали про такую? Я тоже нет. Раздавалась вся колода карт, потом начинали открывать по одной, и первый, кто заметит одинаковую, должен кричать это самое «буржу». Думаю, к буржуазии это слово никакого отношения не имело, а произошло от «бонжур». Но главное — погромче кричать. Еще играли в животных — кто больше запомнит. Начинали, например, с «блохи», и прежде чем прибавить свое слово, нужно было повторить чуть не полтора десятка, а то и больше, тех, которые уже названы. Ну и, конечно, беготня с Тузиком, обучение улыбаться, давать лапу, сидеть, «голос» и многое другое.

В общем, я вполне понимал женщину, жившую в одной из конур, когда она крикнула из своего окошка:

— Вы делаете отдых немыслимым! Тише, пожалуйста.

Никто, конечно, не обратил внимания на ее слова — «немыслимый», «пожалуйста» — кто сейчас так разговаривает? И она повторила в упрощенном варианте:

— Хватит шуметь! Слышите?

Нарушители спокойствия поглядели в ее сторону, и одна из девочек вскрикнула: из окна на них смотрело что-то странное — с блестящими выпученными глазами.

— Тетя, — сказал Слава, — зачем вы смотрите на нас в бинокль? Мы же близко.

— Чтобы лучше вас видеть, дорогие, — ответила тетя, совсем как волк в сказке про Красную Шапочку, и добавила уже не по сказке: — У меня ужасная близорукость. А от вашего крика болит голова.

Но юных картежников и дрессировщиков не заинтересовали ее беды, и все продолжалось по-прежнему.

Погода стояла отменная, мы с Риммой целые дни проводили на море и только изредка, к вечеру, прохаживались по поселку или поднимались на ближние холмы. Как-то обратили внимание на один вполне приличный дом, окруженный глухим забором, на калитке которого висело объявление о продаже. В это время я уже начал подумывать о покупке дачи (абсолютно фантастическая мысль при наших доходах, но душу все больше бередила память о нашей довоенной даче, пришедшей в полную негодность во время войны, когда там стояли, без всякого, конечно, на то разрешения, наши тыловые воинские части, после чего отец был вынужден продать ее, поскольку на ремонт не было средств). Повторюсь, на деньги с продажи был куплен отцу его последний костюм, который я донашивал после его смерти, когда меня демобилизовали; а оставшиеся от них на сберкнижке девятьсот рублей ссудила мне лет через пять моя мама, чтобы я мог субсидировать избавление одной хорошей женщины от моего ребенка.

Но не будем углубляться в печальные воспоминания. Итак, продавался вполне благообразный дом и, чем черт не шутит, — вдруг можно будет как-то договориться с хозяевами?.. Мы вошли в калитку. Навстречу показалась пожилая женщина монашеского обличья и кратко объяснила, что хозяин этого дома священник, в доме есть теплое отхожее место, три комнаты, кухня, и продается он за сто тридцать пять тысяч рублей. Не обладая математическими способностями, я, все же, сумел прикинуть, что при моих возможностях мне понадобится примерно двенадцать лет для того, чтобы скопить требуемую сумму (при том, что все это время не буду ни есть, ни пить, ни покупать одежду или бензин, который, кстати, был дешевле и еды, и питья, и шмоток).

Мы с Риммой стойко перенесли потерю дачи, однако, чтобы окончательно успокоить совесть, решили, все-таки, сообщить о полученном предложении Артуру — вдруг у него появятся какие-то мысли на этот счет? Телеграмма, которую мы дали, была короткой, но выразительной и гласила: «Приглядели неплохую дачку тчк сто тридцать пять тысяч тчк на руках двести тчк Срочно вышли недостающие сто тридцать четыре тысячи восемьсот тчк Целуем».

Ответа мы не дождались, и тогда, чтобы смягчить свое наглое требование, отправили ему льстивое письмо в стихах, где все было выдумкой, кроме того, что, действительно, в одну из ночей я видел его во сне.

Итак, «Москва, улица Правды… Артуру…»

Дорогой! Мне приснилось ночью этой, Будто вышел ты на мол, С головы до ног одетый В модный газовый котел. Устранивши колебанья В каждом атоме котла, Ты стоял, как изваянье; Пред тобой ночная мгла Расступилась, и сошел ты К морю легкою стопой… Плыл по небу месяц желтый, Желтый месяц молодой… Вдаль ты шел, одетый франтом, Не оглянешься, ни-ни… Вдруг одна из лаборанток Прибегает из НИИ. Вмиг за клапан ухватилась, Напряглась что было сил — Крышка медленно открылась, Ужас всех нас охватил! Там под крышкой — что такое? — Нету вроде ничего: Лишь сплошное мозговое, Мозговое вещество!.. Ты прости мне сон нелепый (Острой критики я жду), Он привиделся мне летом В пятьдесят восьмом году…

А через день, прямо с утра, начались неприятности: Тузик перестал выполнять команду «улыбнись»! Да что там «улыбнись» — его улыбку, может, видели только мы со Славой, а вот то, что он перестал вилять хвостом, давать лапу и вообще еле двигался, видели все.

— Чумка, наверное, — сказал кто-то из ребят.

— Или простыл, — предположил другой.

— Ладно вам, — сказал третий. — Что делать будем?.. Тузик, подымайся! Ну, вставай! Дай лапу!

Тузик лежал на своем черно-белом боку, вытянув лапы, и с трудом открывал глаза, когда ему кричали прямо в ухо. Понимая, что веду себя, как принято сейчас говорить, не вполне политкорректно, я, все же, спросил хозяйку, не думает ли она позвать ветеринара, если тут имеется такой.

— Чего он, корова, что ли? — удивилась та. — Костей обожрался. Заживет, как на собаке.

Тузик уже и глаза перестал открывать.

— Может, умер? — высказала предположение девочка Надя. — От старости.

Витя отвернул мягкую собачью губу. Зубы у него белели, как у молодого красавца на рекламе зубных порошков «одоль» и «дентоль».

Нужно к врачу, в больницу, единогласно решили ребята, и откуда-то у них появилась тачка. Тузик к этому времени даже шевелиться перестал.

— Ой, он умер! — Надя чуть не плакала.

Витя вынул из кармана осколок зеркала, поднес к собачьему носу.

— Запотело! — крикнул он. — Поднимай! Я знаю, где ветеринар. Мы туда свою козу водили.

Я помогал ребятам укладывать Тузика, но, когда его повезли, тачка почти сразу опрокинулась, и пес начал сползать на траву. Было страшно смотреть: как мешок. Однако, лишь только лапы коснулись земли, он встал на них и отряхнулся с таким треском, словно пастух щелкнул кнутом. Потом сел, укоризненно поглядел на всех нас и тут же лег.

— Интересно как, — сказала Надя, — сначала голова с ушами трясется, потом спина, а потом хвост. Постепенно… Как волна, когда набегает на берег.

Ее меткие наблюдения никого не заинтересовали, ребята снова погрузили Тузика на тачку, взялись за обе ручки, приподняли их, но тут он потянулся, громко зевнул и выпрыгнул на землю. Он стоял, слегка покачиваясь, и смотрел на всех нас, на деревья, на небо, как будто хотел сказать: «Вот я опять с вами. К чему весь сыр-бор?»

— Выздоровел! — закричал Слава. — Дай лапу!

Тузик дал.

— Улыбнись!

Тузик улыбнулся. Но это видели только мы со Славой. Весь день Тузик был здоров и весел, как обычно, однако ночью его лая совсем не было слышно, а наутро повторилось то же самое: собака лежала на боку, с трудом открывала глаза, и ее выразительный хвост был нем и неподвижен, как обрывок толстой черной веревки.

— Все равно, без доктора не обойтись, — печально сказала Надя. — Только не на тачке везти, а…

Она замолчала, потому что автомобиля под рукой не было, повозки с лошадью тоже.

— Я знаю! — крикнул Костя. — Носилки! Как у скорой помощи.

Вдвоем с Витей они принесли большие садовые носилки.

— Может, привязать? — предложил Костя, когда Тузика, вялого и беспомощного, уложили на них.

— Еще чего! — чуть не плача, сказала Надя. — Что он, псих какой-нибудь?

С грехом пополам процессия тронулась. Мальчишки тащили носилки, Надя с подругой придерживали Тузика. Но странное дело! Так же как вчера, прямо на глазах он начинал приходить в себя, шевелился, пытался встать, повизгивал, и удерживать его было все трудней. А вскоре и вовсе спрыгнул с носилок, перескочил через канаву и — поминай, как звали!.. Остаток дня, по-прежнему, давал лапу, мел землю хвостом, лаял и щелкал зубами на мух.

В этот день мы с Риммой получили долгожданное письмо — из Жуковского от Капа. Вот что он нам писал:

«Дорогие Римма и Юра!

Во первых строках моего письма сообщаю, что я жив-здоров, чего и вам желаю. Все вокруг говорят, что я подрос, похорошел, даже загорел немного, и это так и есть, но вот сытым бываю не всегда. Ваши друзья почти не дают мне сахара и конфет, приходится выпрашивать у ребят во дворе, а когда очень уж проголодаюсь, закусывать ботинками их сына Пети, а иногда шелковым зонтиком их знакомой Тамары. Кроме того, они считают, что я испортил платье какой-то Натальи Львовны. А я что? Просто хотел поделиться с ней: такую мне дали чудесную косточку, всю обросшую жирным мясом, — я и положил ей на колени: ешь, пожалуйста. А она как завопит: испортил платье! Новое! Светлое!.. Крепдешиновое!.. И что придумали? Закрыли меня на балконе! А там на полу, в холодке, большой пражский торт стоит. В коробке. Но что значит для меня какой-то картон? Для меня, натренированного на жеванье и разгрызанье резиновых клизм и кожаной обуви! Нет, не думайте, я не съел весь торт, хотя он жутко вкусный. Только кусочек. Но им не понравилось, что на нем появились красивые отпечатки моих лап и даже хвоста. И за это мне была выволочка.

А на неделе так захотелось солененького, а Сарик чистила селедку, я и взял кусочек, а она ейной селедочной мордой как начала в меня тыкать! Хорошо ли это?.. Милые Римма и Юра, сделайте божескую милость, возьмите меня отседова домой. Хотел было пешком в Москву бежать, да боюсь, дороги не найду. А Жуковский город небольшой, дома все каменные и машин много, а собак и кошек почти нет. Их, говорят, поубивали всех в дни отстрела. И в магазинах почти ничего нет, Сарик все из Москвы тащит. А еще Петя ее огорчает: бесится от безделья — так она говорит — книжки не читает, цельный день мяч ногами гоняет. Мне-то это на руку (вернее, на лапу) — я ведь тогда тоже во дворе бегаю. А Марк всегда на работе, или дома чего-то пишет, с ним не поговоришь по душам. И сыном не занимается — это опять Сарик говорит.

Приезжайте, милые Римма и Юра, заберите меня, сироту несчастную, хотя, если по правде, мне здесь совсем неплохо, и все говорят, что без меня скучать будут. Остаюсь любящий вас Кап. Отдыхайте как следует».

Отдыхали мы вполне прилично, если иметь в виду море, количество и качество солнечных лучей и мягкий чистый пляж. Кроме того, мы совершенно оторвались от газет и радио, так что почти забыли о «нашем дорогом Никите Сергеевиче», о его косноязычных словарных перлах, о борьбе за мир во всем мире, о происках американской военщины и о враждебных вылазках внутри нашей страны таких, с позволения сказать, литераторов, как небезызвестный Пастернак, написавший злопыхательский роман и тайно напечатавший его за границей.

С Тузиком и в третий раз случилось то же самое, и тогда я сказал ребятам, пускай отведут не Тузика, а меня к ветеринару, я постараюсь договориться, чтобы нанес частный визит. И он его нанес; как следует осмотрел больного и сказал, что не находит ровно никаких отклонений. Просто симулянт какой-то. Однако под напором фактов, изложенных нами, доктор смягчился и обещал сделать в ближайшее время анализы, взять мазок на клеща и так далее. Если приведете животное… Но животное привести не удавалось, а вскоре дело подошло к развязке.

Но до этого все продолжалось в том же духе: утренние часы проходили в постоянном беспокойстве за судьбу Тузика, зато ночи, надо признать, стали значительно спокойней: никого уже не тревожил его хрипловатый лай, не раздавалось криков «замолчи, идивот!». Даже петух удивительной раскраски, и тот примолк. Соседка, которую ребята прозвали «Бинокля», по-прежнему смотрела на всех в этот прибор и делала замечания, а один раз, поздним вечером, послышались вдруг пронзительные женские крики и собачий лай.

— Ой! Кто-нибудь! Сюда!.. Ой!

Лаял, определенно, Тузик — значит, он находился пока еще в полном здравии, а кричала, судя по голосу, «Бинокля». Но где она?..

Если бы не Тузик, мы все долго бегали бы по двору, не понимая, откуда раздаются призывы о помощи. Но пес стоял возле курятника и упорно лаял в темное отверстие открытой двери. К нему присоединился Турист с обрывком цепи на шее: примчался поддержать приятеля.

— И чегой-то в погреб пошла? — сказала подошедшая хозяйка. — На ночь-то глядя. Неужто провалилась? Что ей там понадобилось?.. Замолчи, идивот! — Это уже Тузику.

У кого-то из подбежавших взрослых был фонарь, в его свете мы помогли женщине выбраться по хлипкой лесенке из неглубокого погреба.

— Ужасные доски… — бормотала «Бинокля». — Спасибо, что помогли. Всегда выдерживали, а сегодня…

— Нечего ночью ходить, — проворчала хозяйка. — Хорошо, голова цела. Отвечай тут за вас…

И вдруг раздалось сразу два вопля. Какой громче, сказать трудно? Кричали «Бинокля» и наша хозяйка одновременно. Первая — потому что Турист вошел в курятник, потянулся к ее левой руке и зарычал. «Бинокля» выронила то, что сжимала, — это была бутылка — она упала, разбилась, и в сарае резко запахло водкой. А хозяйка в это самое время с воплем подняла что-то с земли. Не бутылку, а… Мне показалось сперва в свете фонаря, что это пестрая шаль удивительной расцветки, но это был той же расцветки петух; голова с гребешком свисала, как у мертвого.

— Задушил, проклятый! — Хозяйка глядела на Туриста.

Петух вдруг встрепенулся, вырвался из ее рук, издал какое-то воронье карканье и взлетел на свой нашест. Но тут же свалился, шатаясь, прошел немного и упал на бок, продолжая каркать по-вороньи.

— Ох ты, беда, — сказала хозяйка. — Взбесился, никак?

Петух вскочил опять, выбежал из сарая, бодро прошелся по двору, потом упал как подкошенный, вновь приподнялся, захлопал крыльями и опять закаркал. Хозяйка взяла зажженный фонарь, чтобы взглянуть на кур, и снова раздался ее крик… Уж такая это была ночь!

— Глядите! — вопила она, выбегая из курятника. — Все глядите! Чего в кормушке-то! Хлеб… весь мокрый… А пахнет чем? Водярой!.. Новое дело придумали — кур да петухов спаивать! Еще женщина называется! Пили бы сами…

— Я ее в рот не беру, — сказала «Бинокля» с достоинством.

— Не беру, а сама с бутылкой ходит! Стыдоба какая!

Фонарь так и прыгал в руке хозяйки, словно она подавала световые сигналы в море. Вражеской подводной лодке.

— Глупости какие! — проговорила «Бинокля». — Как вы могли подумать? Просто я…

— Фу! Фу, тебе говорят! — Это Слава кричал на Туриста. — Не бери в рот! Отдай! Ну! Еще умрешь!

Он тащил какой-то пакетик из собачьей пасти.

— Совсем не опасное лекарство, — сказала «Бинокля».

— А вы откуда знаете? — с подозрением спросил Надин отец. — Ваше, что ли? Ну-ка, посмотрим. — Он подставил под свет фонаря обмусоленный пакет. — Лю-ми-нал, — прочел он. — Да это ведь снотворное, если не ошибаюсь. Интересно, зачем оно курам?..

— Или собакам?.. — добавила Надина мать. — Ох, начинаю догадываться… Как вы могли?

— Я не только о себе пеклась, — с чувством оскорбленного достоинства произнесла «Бинокля». — О вас о всех тоже. Чтобы отдых был полноценным.

Отец Нади протянул ей пакетик.

— Киньте его в море, — сказал он. — Пускай тоже уснет. Как Тузик… Или напоите море водкой. Как петуха… А лучше отдайте бутылку мне… Хотя она разбилась, к сожалению…

Через день «Бинокля» переселилась на другую улицу.

Мне, в общем, было ее немного жаль. Лично я тоже предпочитаю тишину всякого рода шуму, но спаивать кого-то или усыплять во имя своего спокойствия, пожалуй, не стал бы. Хотя весь опыт прожитой жизни постоянно напоминает, и не только мне, что жили мы и живем под девизом: наша цель оправдывает любые применяемые для ее достижения средства. Среди которых то, что сделала эта женщина, и ради чего, выглядит вообще милой детской шалостью. (Может, она тоже инфантильна, как мы с Львом Толстым?)

А теперь, читатель, оторвитесь на минуту от захватившего вас чтения и скажите прямо: не замечаете, как изменился на последних страницах авторский стиль? И еще скажите: стало вам понятно, что, исключая некоторые «взрослые вкрапления», я сочинил, по сути, детский рассказ? (Или болванку детского рассказа?)

Однако вернемся к нашему с вами взрослому повествованию.

Время от времени я ощущал потребность побыть в тишине, в одиночестве (что так нелепо пыталась осуществить несуразная «Бинокля»), для чего уходил в безмолвные горы и бродил там без всяких дорог и тропинок вверх и вниз, вверх и вниз, забывая о том, «какое тысячелетье на дворе», как играют в «буржу, мадам», в каком издательстве мечтают оказать мне материальную поддержку, и даже о Римме и о Капе.

Я вообще любил одиночество; умел разговаривать с самим собой, и мысленно, и вслух, не только одобряя, но и порицая себя; и не ощущал тоски или скуки, находясь с самим собой в замкнутом пространстве. Понятие «одиночество» для меня не перекликалось с его синонимами — «сиротство» или «сиротливость». Я мог чувствовать себя приятно-одиноким и на людях. Если они были мне незнакомы. Поэтому любил ходить один в разные забегаловки и рестораны, на катки и в парки. Причем пребывая еще в достаточно нежном возрасте. Все это при том, что у меня было достаточно друзей, в них я всегда испытывал необходимость, без них не представлял существования. И все же, если попытаться себя систематизировать, отнести к какой-то категории, то, конечно, я животное не стадное. Вернее, не такое, для кого это стадо как дом родной. Впрочем, далек от мысли представить себя этаким оригиналом-одиночкой, просто хочу сказать, что склад моего, извините, ума и характера требовал более длительного нахождения с самим собой. Из чего вовсе не следует, что я лучше или хуже тех, кто любит большое общество и такие же семьи, а также демонстрации, собрания, митинги, стадионы и концерты эстрадных звезд.

А теперь, когда вволю наболтался об одиночестве, хочу признаться, что оно же и пугает меня. Что совсем не оригинально. И лишний раз я ощутил это здесь, на холмах Дагомыса, когда немного заблудился и дело шло к вечеру.

Нет, я не страдаю так называемым пространственным идиотизмом и обычно представляю, куда идти, ехать или свернуть, чтобы добраться до своего (или чужого) дома. Но это в городе. А в горах, как и в лесу, дело особое. Разумеется, я понимал: поселок где-то близко, и мне не грозит встреча с оголодавшим волком или, что хуже, с сытым бандитом. Они здесь не водятся. И страшно не было — было тоскливо. То есть сиротливо. Я подумал, что не только графа Монте-Кристо из меня бы не вышло — тем более для этого нужно лет двадцать отмотать в одиночке, но и Робинзона Крузо, кто до встречи с Пятницей долго был совершенно один, а потом тоже не мог вести с ним особо интеллектуальные беседы. Я же без этого, оказывается, просто не могу. И вот сейчас, в сумерках, в какой-то лощине между двумя холмами, остро ощутил потребность в них, а также подлинный страх, что ничего этого вполне может больше не быть: если, например, я на следующем спуске сломаю ногу или у меня случится приступ гнойного аппендицита. (Нет, это как раз невозможно: аппендикс мне вырезал сам Марк Вилянский, оставив на память ажурный шов.)

Можно спросить: какого черта я толкаюсь в открытые двери? Ведь ясно, что ломать конечности плохо, сидеть в тюряге — тоже и что вынужденное одиночество совсем не то что добровольное. А я и не думал ни о чем таком оригинальном, но лишь о том, что все на свете в том числе наши чувства, двойственны, тройственны, о чем, в частности, свидетельствовал некий швейцарец по фамилии Блейлер, который дошел до такой мысли, что один и тот же объект должен вызывать у нас одновременно абсолютно противоположные чувства, и всю эту премудрость назвал заграничным словом «амбивалентность». (Это он, наверное, в огород максималистов и ригористов камушки кидал.) Но мысль, по-моему, очень здравая.

 

2

 

Мы опять в Москве, которая показалась мне сначала какой-то другой — чужой. Но мой «Эдик» стоит, как ни странно, там, где я его оставил, — между трамвайными рельсами и оградой Сретенского бульвара, и новых непотребных слов на его свежих еще боках не появилось. А напротив, возле общественной уборной, все так же табунятся наши местные алкаши, среди них высокая стройная женщина — у всех характерные отечные лица, потухшие, но взыскующие глаза. В отличие от многих других из этой братии, наши на удивление мирные, никого не задевают, ничего не клянчат, только друг с другом порою выясняют отношения. К моему недоумению, даже испугу, женщину из их компании я увидел однажды за рулем пикапа. (Воистину великая у нас, гуманная и бесстрашная держава! Которой наплевать с высокого дерева на все решительно опасности, каким могут подвергнуться ее трезвые, как стеклышко, или в дымину поддатые подданные как в дни войны, так и в дни счастливой мирной жизни!..)

Я торопился в Жуковский за Капом, но ничего не вышло: машина не завелась. Мотор, как изящно выражаются водители, не фурычил. Точнее сказать: аккумулятор сдох, хотя ему отроду и двух лет нету. И что же делать? Этот подзаряжать или новый искать? Почти как в той грубоватой хохме про цыгана и его больного ребенка: «Как быть? Этого лечить или нового сделать?..» Не знаю, как для цыгана, для меня оба варианта с аккумуляторами были затруднительны — где покупать? Где заряжать? Все эти услуги находились в зародыше.

Выручил Мирон: он был на целый год опытнее меня и сказал, что приедет и даст «прикурить», потому что по случаю обзавелся «крокодилами». Этот специфический язык означал, что у него есть специальные провода, через которые он подключит свой аккумулятор к моему и заведет. Больше часа мы заряжали мою батарею, не жалея бензина. А что жалеть, если один его литр в три раза дешевле литра водки (и, значит, в шесть раз дешевле поллитровки!). А потом мы поехали с Мироном за Капом.

Какая это была искренняя и радостная встреча! С какой скоростью вилял хвостик! Сколько чужих тапочек совалось мне в лицо и клалось на колени! И сколько интересных и забавных историй поведали Сарик и Петя, а я дал себе обещание выплеснуть их на бумагу. (И в ближайшие тридцать лет частично выполнил обещание.)

Следующий мой визит был к Даниэлям. Они тоже недавно вернулись в столицу и тоже с юга, и у них было немало новостей. Ну, во-первых, уезжали они не без приключений; во-вторых, вскоре им предстояло сменить квартиру — на их дом в Армянском переулке положило глаз белорусское представительство, и всех переселяли. Куда? А куда придется. Но их это не пугало: хуже, они справедливо считали, вряд ли будет. Они вообще с необычайной, я бы сказал, изящной легкостью умели относиться ко всяким жизненным передрягам. И третье, что они мне сообщили как самое главное, — они твердо решили завести собаку, и уже есть наметки, которые вот-вот превратятся в нечто немыслимо-красивое, золотисто-коричневое… В общем, увидишь…

Для меня же тогда, помню, самым главным стала забавная история (ее пересказ был целиком доверен Саньке) об их отъезде на юг, и чуть ли не в тот же день я попытался записать ее на бумаге (как мне думалось и хотелось — Санькиными словами и с его же интонациями). Я ее так и назвал:

 

«КАК МЫ СОБИРАЛИСЬ НА ЮГ»

Моя мама очень устает, потому что работает. Уходит утром, а приходит всегда вечером… Папа? Он раньше тоже работал, а теперь сидит (вернее, лежит) дома и пишет. Он переводит стихи. Но иногда может в магазин сходить, а еще кормит меня вторым завтраком или обедом. Если мама сварила. Его часто зовут к телефону, и это, он говорит, самая тяжелая работа.

А мама, если очень устает от нас, наливает целую ванну воды, когда соседи уже спать легли, и ложится туда. Иногда она там засыпает — и просыпается, потому что вода совсем холодная. Один раз простудилась даже.

Этим летом мама сказала, что хватит с нее ванны, она хочет в настоящем море окунуться — имеет она право? Папа ответил, что человек всегда имеет право, и поехал за билетом. Постоял в очереди два дня и достал. На среду в 12.50 с Курского вокзала. Довезти нас туда предложили дядя Саша и тетя Нелка. Папа говорит, у них самый старый «москвич» в Москве, на нем еще Юрий Долгорукий ездил, а дядя Саша обижается и отвечает, что тянет он не хуже, чем конь Долгорукого (князя), а лошадиных сил в нем в двадцать пять раз больше.

В день отъезда папа сказал, что ему надо обязательно заехать в издательство — там вдруг обещали гонорар заплатить, и он будет нас ждать прямо на перроне у вагона. Папа ушел, мама села пришивать пуговицы к моим рубашкам, а дядя Саша и тетя Нелка рассказывали ей одновременно — он о своей работе в физической лаборатории, она о своих литературных делах. Она не то, что папа — переводит не с кабардино-балкарского, а прямо с английского.

Я стал смазывать велосипед.

— Лучше помоги укладываться, — сказала мне мама. — Мы ведь не на велосипеде поедем. Где твои серые штаны?

Я искал серые штаны, а мама объясняла нашим гостям, что я растяпа и растеряха и не умею ни на чем сосредоточиться.

— Лучший способ научиться, — сказал дядя Саша, — решать задачки на сообразительность. Даже большие ученые увлекаются этим. Вот, например…

Он взял четыре спички и положил на столе так, что вышла римская цифра «VII».

— Требуется, — сказал он, — переставить только одну спичку, и чтоб получилась единица.

Ни я, ни тетя Нелка не смогли, а мама сразу решила.

— Ну, — сказала тетя Нелка, — Саня еще квадратных корней не проходил, а я их давно забыла.

— А вот такая… — сказал дядя Саша и разложил шесть спичек. — Сделайте из них четыре треугольника.

И опять мама была первая.

— Теперь я задам, — сказала она.

— Пора ехать, — сказал дядя Саша. — На моих двенадцать.

— На моих без четверти, — сказала тетя Нелка.

Я поглядел на наши часы — они стояли.

— Сейчас включим радио, — сказала мама.

Она включила, и мы стали слушать хор Пятницкого. Они долго пели, но время не говорили.

— Надо ехать, — сказала мама. — Мы можем опоздать. Одевайся! — крикнула она мне. — Я сейчас. Только голову вымою. Не ехать же с грязной!..

Мама убежала, дядя Саша придавил коленом наши чемоданы, защелкнул и пошел к машине. По дороге он постучал в дверь ванной.

— Я сейчас! — закричала мама. — Ой, мыло в глаза попало!..

Наконец мы поехали. Машина завелась сразу, я это понял, потому что еще издали увидел дымовую завесу.

— Какой путь ближе? — спросил дядя Саша. — Налево по Маросейке?

— Зачем? — сказала мама. — Кто же так ездит? Прямо до магазина обуви, а потом…

— А теперь? — спросил дядя Саша, когда доехали до магазина.

— Налево, — сказала мама.

— Направо, — сказала тетя Нелка. — Не видите, тут знак: только направо?

Мы поехали направо и выехали опять к магазину обуви.

— Так мы и правда опоздаем, — сказала мама.

— Нет, — сказал дядя Саша. — Времени у нас вагон и маленькая тележка. Можно еще вернуться и всем вымыть головы…

Наконец мы доехали до вокзала и начали вытаскивать чемоданы.

— Засуньте их обратно, — сказал дядя Саша, взглянув на вокзальные часы. — Поезд отошел шесть минут назад…

— Вон папа! — крикнул я. — Иди сюда!

— Где вы были? — спросил он таким голосом, как будто простудился.

— Ехали, — объяснила мама. — Получил гонорар?

— Опять обманули! Что с вами…

— Как любили говорить древние римляне, — быстро произнес дядя Саша, — лучше плохое начало, чем плохой конец.

— Они никогда так не говорили! — крикнул папа. — Где первая остановка нашего поезда?

— Наверное, Серпухов, — сказала мама. — А зачем?..

— Тогда едем!

— Куда? — это дядя Саша спросил.

— Туда! Догоним поезд. Сколько он идет до Серпухова?

— Часа полтора.

— Вперед!

Дядя Саша кивнул и начал проверять воду в радиаторе, бензин в баке — ведь колонок раз-два и обчелся, а во многих бензина нет. Это он бормотал, пока проверяет.

И вот мы несемся по шоссе, на спидометре около ста километров, а когда смотрю назад, ничего не видно, кроме дыма.

— Кажется, нам свистят, — говорит папа. — Милиционер рукой показывает. Записывает что-то.

— Ничего, — говорит дядя Саша. — Он за дымом номера не разберет.

— И марку машины, — говорит мама.

— Подумает, «роллс-ройс», — говорит тетя Нелка.

— Только бы колесо не спустило, — говорит дядя Саша.

— Подъезжаем к Подольску, — говорит папа.

— Так, — говорит дядя Саша, — кажется, начинает барахлить свеча.

— «Уж догорают свечи…» — пропел папа.

— Осторожней, ради бога, — сказала мама.

— Так, — сказал дядя Саша, — теперь, кажется, засорилась подача.

— Переход подачи, — сказал папа. — Я когда-то в волейбол классно играл.

Машина два раза дернулась, стрельнула, но мы продолжали мчаться.

— Львовская, — сказал папа. — А мы неплохо едем.

— Дождь начинается, — сказала мама.

— Включим «дворники», — сказал дядя Саша.

Дворники не включались. Переднее стекло сразу как будто вспотело, и ничего не стало видно.

— Осторожней! — сказала мама.

— Так, — сказал дядя Саша, — вот и «дворники» отказали.

— Надо машину менять, — подала голос тетя Нелка.

— Вот доедем до Серпухова и поменяю, — сказал дядя Саша. — На паровоз.

— Пошли! — закричал я, потому что дворники дернулись и сделали один полукруг, потом другой.

— Пошли, милые, — сказал дядя Саша, и дворники остановились, а стекло снова запотело.

— Осторожней! — теперь это папа сказал.

Машина стреляла, как из пулемета, и мы мчались, как броневик.

— Сьяново, — сказал папа. — Уже близко. Успеваем!

И вдруг машина стрельнула, только не из пулемета, а как из пушки, задрожала и остановилась.

— Все, — сказал дядя Саша. — Приехали.

— Вокзал? — спросила мама.

— Нет, не дотянули.

— И не дотянем, — сказала тетя Нелка. — Надо ее менять.

— Может, не так страшно? — спросил папа.

— Кто его знает, — сказал дядя Саша. — Лучше возьмите попутную.

Он полез под капот машины, мы встали на обочине. В нашу сторону прошли три самосвала, две цистерны, а легковые не останавливались. Потом, наконец, один на «волге» остановился. Поглядел и сказал:

— Ну?

— Нам до вокзала, — сказал папа. — На поезд опаздываем. Подвезите, пожалуйста, или помогите «москвич» завести, если можете.

— Могу, — сказал водитель, наклоняясь к окошку своей машины. — Я все могу. И подвезти, и завезти. Только при одном условии…

— Мы заплатим, — сказала мама.

— Конечно, заплатите. А условие такое… — Он широко улыбнулся. Такая приятная улыбка.

— Какое? — спросил папа. — Мы торопимся.

— Условие такое, — медленно проговорил мужчина, — чтобы вы все на машине, на поезде, на чем угодно… поскорей отправились в свой Израиль!

Он, довольный, откинулся на спинку сиденья и уехал.

— Сволочь! — сказала мама в пространство.

Она и не так умеет, но больше в шутку, а тут таким голосом, что я испугался. И все они — мама, папа и тетя Нелка забыли, что надо торопиться, и начали говорить про то, что здесь жить больше нельзя (это — тетя Нелка); что нужно, в конце концов, чего-то делать — писать, протестовать, выходить на улицу, на площадь (это — мама и папа). Я привык к таким разговорам, поэтому больше смотрел на проходящие машины…

(От автора. Я не сошел с ума и отдавал себе отчет в том, что пишу. Понимал: сцена с этим мужчиной не может и не должна войти в рассказ, если я соберусь когда-нибудь предложить его в детское издательство. И во взрослое тоже. Не может, потому что меня сразу погонят с ним и больше на порог не пустят. А не должна, потому что я не вполне согласен с теми родителями, кто, как Лариса и Юлька, считает, что их детям необходимо с самого нежного возраста знать о том, что происходит вокруг них в общественной жизни и как к этому относятся взрослые. Мои возражения состояли, собственно, лишь в том, что ведь далеко не каждый ребенок в состоянии понять и принять (или, наоборот, отвергнуть) все наши взрослые премудрости — иные надорваться могут. Или, впитав с малолетства суждения родителей, будут впоследствии лишены самостоятельного выбора, или он дастся им ценою мучительной ломки. Слава богу, Санька не оказался в числе подобных детей…) Но продолжим.

Я смотрел на машины и мысленно просил их остановиться, но совсем не обратил внимания на неказистый грузовик, загруженный, как мне показалось, светло-зелеными морскими волнами. Это была капуста.

— Куда? — спросил шофер. — На вокзал?

Мама села в кабину, мы с папой взобрались на капусту. Она шуршала и скрипела под нами, и я сказал себе, что мы плывем в лодке по морю. У них ведь тоже скрипят эти… как их?.. уключины…

Мы уже идем по перрону. Папа ставит чемоданы, спрашивает у железнодорожника, когда прибывает двадцать первый. Тот смотрит на нас, как на новые ворота. Потом переспрашивает:

— Двадцать первый? Да у него уже год как первая остановка Тула.

— Давно? — кричит папа.

— Я ж говорю, с год.

— Да нет, давно он здесь прошел?

— Минут двадцать будет.

— Сколько до Тулы?

— Чего «сколько»?

— Езды!

— Побольше часа.

— Едем в Тулу! — говорит папа. — Возьмем такси и догоним.

На площади было несколько машин. Мы выбрали самую новую на вид.

— Доедем с ветерком, — обещал водитель.

Мы доехали с ветерком. И опять бежим по перрону, опять папа ставит чемоданы и спрашивает про двадцать первый. Опять человек смотрит на нас, как будто мы с луны свалились.

— Батумский, что ли? — говорит он. — Да уж с полчаса как прошел. Вы что, расписания не знаете?

— Как же? — сказал папа с возмущением. — До Серпухова от Москвы полтора часа ходу, от Серпухова столько же. Куда он торопится?

— Так это раньше было, когда паровые ходили. Теперь электровозы, они знаете на сколько быстрее…

Папа не стал дослушивать и куда-то побежал. Я за ним. Мы вбежали прямо в кабинет начальника станции.

— Здравствуйте, — сказал папа. — А ведь все из-за женщин…

— Это вы правильно, гражданин, — ответил начальник. — На какой опоздали?

Через пять минут у нас были билеты на другой поезд.

— До отхода всего четыре часа, — сказал папа и посмотрел на маму. — Просьба не мыть голову…

Вот и все… В общем, «милостивые государи, проба пера…».

 

3

Конечно, я прочитал этот рассказ в доме у Даниэлей, и все действующие лица его услышали и одобрили. Санька сказал, что если он всегда будет главным героем, то придумает для меня сколько угодно историй, только писать ему не хочется, а устно хоть каждый день. И гонорара вашего не надо. Я ответил, что весьма благодарен, а что касается гонорара, то не все пишущие до него доживают. Юлька сказал, что не нужно таких горьких слов, иначе он прослезится, а вообще, если серьезно, он сейчас подумал: завуч из его московской школы, откуда он недавно ушел, Антонина Ивановна, работает теперь в Доме детской книги — кажется, директором. Когда я напишу побольше и получше, можно будет с ней посоветоваться, она неплохой человек была… если не скурвилась. Я сказал, что буду Бога молить, чтобы не скурвилась, а Нелка добавила, что скоро закончит перевод «Баллады Редингской тюрьмы» Оскара Уайльда и думает показать ее Чуковскому. Если буду себя хорошо вести и побольше упоминать про ее талант и красоту, она замолвит обо мне словечко. В общем, начинающего детского писателя все обласкали, но поставили условия.

А суровая проза моей литературной жизни заключалась в том, что надо было не рассказики пописывать, а заканчивать копеечную работу для Нальчика, прославлять советские рассветы и закаты в киргизских и казахских песнях и постоянно думать, где получить новую работу и куда предложить, если что-то удалось найти и сделать (перевести) впрок. Тошно — однако поддерживала и спасала мысль, что ведь сам выбрал для себя этот путь. Никто не неволил… Между прочим, формально я теперь считался тунеядцем. И Юлька тоже, и вообще нас, тунеядцев, — легион! И какие люди в этом неофициальном легионе! Однако, хотим или нет, мы все несколько напоминали тех самых, торгующих собою, наиболее приличное название для которых — я выбрал его из целого ряда синонимов — демимонденки и кому всегда лафа, если есть постоянные и богатые покровители. А то ведь нарваться можно на всяких… (Я однажды нарвался в одном солидном учреждении — где часть моих законных доходов неприкрыто клали себе в карман.)

Между тем приближался день рождения Артура, который был у него не совсем рядовым, как и день рождения моего отца. Отец появился на свет в Новый год, и непонятно, когда отмечать — 31 декабря или 1 января, и можно было это делать два раза; Артура же угораздило родиться 7 ноября, в день Октябрьской революции (если кто помнит о ней), так что прямо после демонстрации на Красной площади счастливые гости садились за ломящийся от скромных яств стол. Этот стол мы с Риммой увидели сейчас впервые, так как никогда раньше у Артура не были.

Как я уже упоминал, он жил в квартире своего отчима, бывшего ответственного работника одной из центральных газет. Бывшего, потому что ко времени моего рассказа его уволили за неуместную национальную принадлежность. Она не всегда считалась неуместной: его знания и преданность государственной идее в полной мере использовались перед войной с Германией; и потом, когда он был в партизанском отряде, с ней тоже как-то мирились. Но в конце сороковых, когда на нашу злосчастную страну обрушился реакционный буржуазный космополитизм, применяющий любые мерзопакостные средства, в том числе учение о дискретной наследственности и прочих делах, связанных с лженаукой генетикой и с ее авторами — всякими Вейсманами-Морганами, не говоря о Менделе, и когда в белые халаты спешно обрядились профессиональные убийцы, — в это суровое время пришлось избавиться и от отчима Артура. Однако ему сказочно повезло: он не был арестован, его не выгнали из квартиры в редакционном доме и даже милостиво оставили в членах партии — просто ему пришлось на своих отмороженных в годы войны ногах с ампутированными пальцами уйти из редакции, где он работал много лет. Постепенно придя в себя, неплохо зная английский, он занялся переводом англоязычной литературы и весьма успешно пребывал на этом поприще. Это был невысокий человек с негромким вежливым голосом и такими же манерами. Со своей женой, матерью Артура, он был на «вы», Артуру говорил «ты», но оно звучало, как «вы», что, по-моему, несколько затрудняло их общение.

Мать Артура выглядела полной противоположностью мужу, что, вероятно, скрепляло их долгий брак. (Помимо общего сына, с которым у Артура были вполне приличные отношения.) Говорю к тому, что, видимо, наш приятель умел не только хорошо работать и блестяще исполнять арию Кончака, но обладал достаточно уживчивым характером, ибо, не обладай он им, не жил бы столько лет в счастливом браке со своей красоткой Инной, которую я, можно сказать, вот этими руками кинул в его объятья и на ком он быстро женился, забыв о своей последней безответной любви. Все у них, действительно, шло хорошо, хотя сначала жили в тесноте; у Инны была не слишком молчаливая мать, да и сама она тоже не из молчуний, не говоря о необоримом пристрастии к покупке и продаже предметов одежды и обувки. Артур все это мужественно перенес, у них родился ребенок, улучшились жилищные условия… «Его пример — другим наука», могу я сказать себе, но ответить тоже чужими словами, что «нет пророка в своем отечестве»… И это хорошо.

Еще из его семьи за праздничным столом присутствовала молчаливая бабушка Артура, она уже плохо слышала, и от нее за весь вечер до нас донеслась одна лишь фраза, обращенная к внуку:

— А кто это той представительный?

Сказано было достаточно громко, и Артур так же громко объяснил ей, что «той представительный» это Эльхан, наш друг и «учитл», как мы его называем, в некоторых серьезных делах, среди которых выбор сухих вин, достойных закусок, переговоры с официантом и кое-что еще, о «чем сказать нельзя», как поется в какой-то древней шансонетке.

Как и во время предыдущего праздничного застолья у летчика Васюкова в день Первого мая, здесь не было тостов в честь главного государственного праздника, а только за Артура и его гостей. И по первому пункту я позволил себе, вымученно пошутив, что я простой человек и поэтому говорю стихами, огласить следующий тостик:

Нас влечет его натура — Мы собрались тут не зря: Ведь у нашего Артура Годовщина Октября! В честь его повсюду демон — страций катит потный вал… Но, пардон, известен чем он — Не блоху ли подковал? Ах, блоху ли, не блоху ли — Кто все это разглядит? Он простой ученый кули И ужасный эрудит; Газовщик и лирик разом, Собутыльников кумир, Он своим природным газом Обогрел наш грешный мир. Домуправ, лифтер, поповна. Инженер, сопрано, бас — «Наш Артур» — о нем любовно Говорит рабочий класс. Тут сидят сейчас мужчины — Весь его ближайший круг — Кто без этой годовщины, Как без членов (то бишь рук!).

(Кстати, о слове «круг». Недавно отчим Артура перевел пьесу известного английского писателя под этим названием, и она уже идет в театре Маяковского. Что, естественно, вызывает у меня чувство зависти. Но с автором у переводчика промашка вышла — пьеса пошла под фамилией Могем, в то время как правильная транскрипция фамилии — Моэм. Сомерсет Моэм. Нет, клянусь, я не испытал никакого злорадства, просто сказал себе, что с этими англичанами (и прочими французами) надо ухо держать востро и тщательно проверять, как они произносят свои мудреные имена. Ведь из одной фамилии Голсуорси — в английском написании — такое понаделать можно! А Гюго — у кого если на самом деле, то полностью отсутствует первая буква его славной фамилии…)

Празднование у Артура проходило в лучших традициях: аперитив, легкая закуска, закуска потяжелей, горячее, хорошие вина — даже Эльхану не к чему было придраться, и мы уже благодушно отвалились от стола в ожидании чая, когда беседа стала вдруг принимать более острый оборот… Но не до драки ведь… А именно она и произошла. Или чуть не произошла — как посмотреть. Зачинщиком стал некто Федор, прихрамывающий молодой историк, знакомый Артура с незапамятных времен.

Надо прямо сказать: нашей компании — и не только нашей — было в немалой степени присуще то, что можно назвать очень редко употребляемым словом «кверулянтство». (Оно было больше в ходу у советских психиатров при диагностике нежелательных для властей явлений.) Вообще же оно означает довольно настойчивое, даже навязчивое, правдоискательство, принявшее особенно крупные размеры после недавней смерти Сталина, когда в стране наступило то, что Илья Эренбург, чуть ли не первый, назвал «оттепелью», и не только сказал, но и написал об этом повесть, за что получил по мозгам от центрального комитета партии. Тем не менее многие осмелели (вариант: поверили) и почти перестали говорить шепотом о своем не совсем полном согласии с властью, уже не так тщательно закрывали подушкой телефонные аппараты, громче рассказывали политические анекдоты, а порою вообще высказывались на всю железку. Даже в расширенном кругу: в закусочной, например, или в научной лаборатории.

Так вот, у Артура нас повело «покверулянтствовать» насчет военных заслуг нашего генералиссимуса во Второй мировой войне, и большинство — в том числе два участника этой войны, Эльхан и я (третий, отчим Артура, хранил вежливое молчание), — склонялось к тому, что заслуги эти очень сильно преувеличены. Мой брат позволил себе выразить ту же мысль более определенно, сказав, что никаких заслуг вообще не было — была полная неподготовленность, жуткие потери, преступное уничтожение командного состава, немыслимая жестокость к тем из наших, кто вынужден был отступить или попадал в плен…

Сейчас все эти суждения навязли в зубах… Хотя нет: немалая часть населения, у кого своих зубов давно уже нет, а также кое-кто из тех, у кого они еще растут (во всяком случае, зубы мудрости), придерживаются и сейчас совершенно противоположного мнения и вовсю славят генералиссимуса. Но все-таки суждения сейчас неоднородны, а тогда… Тогда такое было равносильно взрыву бомбы на Красной площади…

Стук кулаком по столу отдаленно напомнил звук этой бомбы. Ее взорвал Федор.

— Чушь! — крикнул он. — Как вы смеете судачить о вещах, в которых ни уха ни рыла?.. Да еще с такой категоричностью? Что знаете вы о предвоенных годах? Об истории страны? Считаете себя, небось, крупными интеллектуалами, а дали себе труда хоть в чем-то разобраться? Все по верхам, по верхам… Хрущева вознесли до небес! Освободителем считаете? А знаете, сколько лет он ходил с полными штанами, сколько расстрельных списков подмахнул?

— Хрущева тоже возьми себе, — сказал мой брат.

— Вот! — опять закричал Федор. — У вас никого нет! Вы одни! Какими были и до революции, вместо которой сегодня Артура чествуем… С вами ни людей, ни страны, вы заблудились в ваших дурацких взглядах, как в трех соснах.

— Вот и объясни нам, дуракам, какие взгляды правильные.

— Бесполезно! Только время зря тратить.

— Конечно. Потому что такие, как ты и твой кумир, умеют только одно: если что не так — расстрелять на первый раз. — Последние слова Женя произнес с неплохим грузинским акцентом: у него был хороший музыкальный слух.

— Кретин!

— А ты паршивый демагог. Вы, историки, без этого не умеете!

Научная полемика не состоялась: Федор, откинув стул, бросился на Женю. Возможно, он хотел просто схватить его для большей убедительности за лацкан пиджака и основательно встряхнуть, чтобы лучше подготовить к серьезной беседе, но промахнулся и вцепился в ухо. Да, да, прямо в ухо. А так как оба стояли, а Женя был значительно выше, впечатление получилось такое, что Федор висит у него на ухе, что придавало происходившему комический эффект. Но Жене было не до смеха: ухо у него покраснело, лицо противника тоже пылало негасимым огнем.

Не без усилий, Федора отцепили от уха, он был сильно пьян и вскоре ушел, обиженный на всех.

— Между прочим, — сказал Артур, когда за Федором захлопнулась дверь, — знаешь ли ты, Женечка, кто оказал тебе честь повисеть на твоем ухе? Зять товарища Сталина!

Наступила относительная тишина, и, воспользовавшись ею, Артур рассказал, что, действительно, еще совсем недавно Федор проживал совместно с дочерью Сталина в качестве ее мужа. Во всяком случае, гражданского.

— А вождь, выходит, был его гражданским тестем, — уточнил Эльхан.

— Наверное, уже посмертно, — предположил Алик. — Иначе Федора не было бы сегодня с нами, и ухо Женечки осталось в целости и сохранности.

Однако нас больше интересовали матримониальные подробности, и Артур поведал все, что знал, а знал он очень мало: что женился Федор недавно, что оба они историки, характер у нее сложный, даже истеричный, а какой у него характер, Женечке известно лучше всех… В общем, сейчас она опять на выданье. Если кто хочет попытаться…

Никто желания не выразил.

Явление Федора народу подтолкнуло меня к некоторым размышлениям о детях всех этих «цековских» небожителей. Когда еще я заканчивал школу, что была напротив Московского зоопарка, у нас отобрали два верхних этажа и устроили там спецшколу с авиационным уклоном, где учился один из сыновей Сталина (не тот, которому он потом дал погибнуть в немецком плену). Сына привозили на длинной черной машине, и в школьном вестибюле полдня толклись какие-то мужчины в одинаковых костюмах. Мы тогда немного посудачили обо всем этом и вскоре забыли и думать: это было из другой жизни. Какая-то ненаучная фантастика — даже неинтересно.

Теперь у меня немного проснулся интерес: как они живут, едят, эти бывшие дети? Куда ходят, ездят? Что знают и думают о том, что происходило и происходит?.. Конечно, возможности у них по сравнению с нами огромные. Но и ограничения, наверное, тоже будь здоров! А собственно, какие возможности? Купить все, что душа пожелает? У них и так все это уже есть — любые шмотки, автомобили, мотоциклы, велосипеды, отдельные комнаты, красивые авторучки и даже, если захотят, полное собрание Достоевского, еще недавно запрещенного. А чего еще?.. Что-то я рассуждаю почти как мальчонка во дворе… Но как еще рассуждать, если не знаешь сути, а находишься только в тумане предположений? Наверное, прав был этот специалист по висению на чужих ушах — не мешает поглубже знать, о чем рассуждаешь. Но, с другой стороны, как можно хорошо знать то, что от тебя скрывают за семью замками, под завесой постоянной лжи и обмана?.. Говорю, конечно, не о количестве велосипедов и авторучек, или даже собраний сочинений, а об истинном облике этих людей, о взглядах и суждениях по поводу того, что делали и делают они, их папаши, деды… Ишь чего захотел! Это я себя укоряю. Небось, и счастливчик Федор, кто повалялся в одной постели с бывшей «наследницей престола», тоже мало что узнал об их жизни, а главное, о том, что они, по-настоящему, думают о себе и своих близких, без скидок на родство и былую детскую привязанность… Да и возможно ли это? Возможно ли вообще отстраненное, беспристрастное мнение, и тем более о близких, о себе?..

Хотя именно о детях английский лорд Честерфилд, большой дока в педагогике и автор знаменитых пару веков назад «Писем к сыну», сказал: «Они и придворные ошибаются гораздо реже, чем их родители и короли». И если вернуться к моему в достаточной степени размытому вопросу, то, все-таки, хотелось бы представить своим склонным к инфантилизму умом: вот умер Сталин… вот шлепнули оказавшегося вдруг шпионом Берию… сместили Молотова, Кагановича, еще кого-то… (Удержался Микоян…) А как их дети, внуки? Любимые племянники, наконец? Как у них с работой? С зарплатой? С жилищными условиями? Что они пишут в личных анкетах? «Сын тирана»? «Дочь убийцы»? «Внук английского шпиона»?.. (И снова — «сын палача», если иметь в виду, к примеру, следователя Рюмина, на которого повесили всех собак за пытки и расстрелы и казнили самого.)

Так что же, в конце концов, думают все они о своих родителях и прародителях? Осуждают безоговорочно, считают заслуживающими снисхождения или целиком оправдывают? (Опираясь при этом на мнение немалой части нашего народа.) А быть может, вообще, требовать от них всего этого не менее жестоко, чем то, что их близкие проделывали с другими людьми?..

* * *

Близится окончание четвертой части повествования, и спешу покаяться: грешен — бываю подчас многоречив и склонен к повторению уже сказанного раньше. Однако прошу позволить мне произнести очень короткую защитную речь.

Говоря откровенно, я начал замечать, что забываю порою, писал ли я — о том или об этом — раньше, и мне требуется перечитать написанное, чтобы вспомнить тот или иной эпизод, чьи-то черты лица или характера, фамилию.

Нечто похожее, заботливо подумал я, может ведь произойти и с читателем, разве нет? И вот, дабы не чинить ему (и себе) лишнего неудобства, я решил время от времени прибегать к повторам, напоминаниям.

Что же касается многословия… Ох, ведь так хочется подробней и обстоятельней рассказать о многом в нашей с вами жизни — в том числе и про то, о чем иные вообще не знали, не могли знать, или успели позабыть. Хочешь не хочешь, а рассказ о чуть ли не вековом отрезке существования — своего и своей страны — вряд ли может быть лаконичен.

 

4

Чуть не забыл рассказать о своей первой, и последней, настоящей охоте, на которую меня потащил Алик незадолго до дня рождения Артура.

Но что же она такое — охота? Знающие люди говорили и говорят, что это добрая воля и слепая страсть, стремление и необходимость, проверка себя на выносливость и смелость, хитроумие и, одновременно, жестокая травля; промысел и забава… А в общем, как ни крути — убийство.

А с другой стороны — не так, так эдак — на скотобойнях, у себя во дворах, на горных полянах перед разожженным очагом — все равно, убиваем животных, только уже не случайно попавших на мушку, на крючок, в капкан, в силки, под охотничий нож, а живущих с нами рядом, носящих порою ласковые людские клички; убиваем тех, кого еще недавно гладили, хлопали по холке, доили, кормили из рук…

Примерно так я говорил себе и Римме после того, как Алик предложил мне отправиться на охоту с ним и с его знакомым — бывалым охотником и попробовать там себя и, главное, нашего Капа — как тот будет работать. Только, разумеется, ко всему этому нужно соответственно подготовиться — и Алик долго перечислял, что следует сделать.

Римма потом уверяла, что один день моей охоты обошелся нам в ее месячный заработок юрисконсульта крупного московского Холодильника. И это была чистая правда, потому что к этому знаменательному дню были куплены резиновые сапоги, синяя ватная куртка, три пары шерстяных носков (тут Римма размахнулась), рюкзак, фонарь, охотничий нож. И еды немереное количество. А уж если подсчитать, сколько времени ушло на покупки и время перемножить на труд, а труд — на деньги, как делал, кажется, Карл Маркс, то и двухмесячной зарплаты не хватит. Хорошо еще ружье не пришлось приобретать: от этой беды меня избавил Алик, уступив свою старую тулку-однокурковку. Правда, сначала я полез в бутылку и сказал, что одного курка мне маловато, но потом примирился и даже поблагодарил.

Когда в субботу мы ехали по Ленинградскому шоссе в сторону Клина, мой «Эдик», ощетинившийся ружейными стволами, напоминал не слишком еще давний плакат «Враг не пройдет!..». Разговоры в машине были все больше об охоте, о собаках.

— Как вам наш Кап, Валерьян Матвеич? — спрашивал я у молчаливого бывалого охотника. (Я еще стеснялся, сберегая чувства Алика, говорить о Капе «мой».)

И Валерьян Матвеич отвечал:

— А чего? Неплохая собака. Молод еще, но это, как говорится, проходит с годами. И, видать, смышленая. Они, вообще, умницы те еще, собаки да кошки… Вот, расскажу я вам… Была у меня полукровка, Альмой звали. По птице работала — пальчики оближешь! И кот у меня был. Ну, Васька и Васька. А может, Барсик, не упомню уже… Только однажды поджидали мы гостей. Жена, как полагается, пирожков напекла, с капустой, с мясом, и поставила все это удовольствие на комод. Пока еще гости придут… И что же вы думаете? Захожу в комнату, гляжу: кот на комоде сидит, подлец, возле блюда с пирожками, а внизу Альма. И кот пирожки ей с блюда лапой — р-раз, и сбрасывает, р-раз, и сбрасывает!.. Ну, умора!

— А мне рассказывали, — вступил в разговор Алик, — про одну собаку… Пойнтер, кажется…

— Легавая, — уточнил Валерьян Матвеич. С каждым километром, удаляющим нас от города, он делался разговорчивей, а потому продолжил: Чтоб вы знали, легавые — это подружейные охотники. В основном, на пернатую дичь. Они…

— Я знаю, — поспешил сказать Алик, — они стойку делают.

— Правильно, Борисыч, — одобрил Валерьян Матвеич. — Подведут тебя к дичи и указывают: вон она!.. Эх, хороший у меня легаш был, немецкий! Курцхар… Под машину попал. Век себе не прощу!

А я вспомнил своего Принца, который в самом конце войны, в городе Нидерварта под Дрезденом впрыгнул ко мне в машину, и в его карих глазах была одна мольба: накорми меня, mein Freund!.. И я его накормил и взял к себе, и он жил у меня… Господи, как прочно он вошел в мою память, были-то мы с ним вместе всего месяцев восемь — до той поры, когда я, находясь на Украине, в селении Новая Прага, распечатал телеграмму о смерти отца. Мне не нужно было тогда специально хлопотать о поездке в Москву: незадолго до этого я получил уже приказ отправиться туда с автомашинами для ремонта, и они грузились на железнодорожные платформы. Я взял с собой Принца, и в Белоруссии на одной из остановок он пропал. (Об этом я рассказывал в книге «Мир и война».)

Я тоже тогда долго не мог простить себе, что не оставил на этой станции одного из солдат, москвича Климентьева, чтобы дождался Принца и привез, хотя понимал: в той ситуации являться в нашу тесную квартиру с крупной собакой, по меньшей мере, нелепо…

Голос Алика вернул меня из воспоминаний.

— …Хозяин у него, у пойнтера этого, приехал как-то из командировки и сел обедать. А собака настолько обрадовалась — давно ведь не виделись — не отходит ни на шаг. Он и велел ей идти на место, чтоб возле стола не вертелась… А она — просто поверить трудно — схватила зубами свою подстилку, подтащила к стулу, на котором хозяин, улеглась там и смотрит: ну чего скажешь? Приказание выполнила: лежу на своем месте. Претензии есть?

Мы доброжелательно посмеялись.

(Много лет спустя в одном из писем от моих несовершеннолетних читателей были такие строки: «Дорогой песатель! Мы с братом читали Вашу книжку и доброжелательно смеялись…»)

— А Кап, — сказал я, чтобы не отстать в похвалах собачьей сообразительности, — умеет мысли угадывать. Когда из ворот выходим и я думаю повернуть направо, где мороженое, он первый поворачивает. А если собираюсь налево, по глазам моим чует и налево бежит. Только не так охотно.

— Мороженое, знать, любит, — сказал Валерьян Матвеич, сидевший рядом со мной, а Кап при этом слове встрепенулся у себя на заднем сиденье и лизнул его в ухо за догадливость.

— А еще, — снова заговорил Валерьян Матвеич, — у нас, когда в поселке жили, пес Шарик был. Дворовый. И как-то хозяйка одна белье постирала, на веревку повесила и в сельпо пошла. Приходит — белья нет! Туда, сюда — нет белья! Ну, она в крик: Что? Кто? Где? Всех честит… А потом нашлось. Знаете где? В конуре у Шарика!.. Кто-то видел, потом рассказал: ветер сильный поднялся, вроде шторма, белье и слетело на землю. А Шарик подобрал, в будку к себе запрятал — от дождя и от воров — и улегся на него! Видали такое?

Мы дружно подтвердили, что не видали, после чего Валерьян Матвеич стал излагать план действий. Значит, к вечеру будем в Ярцевке, деревенька малая, там оставляем машину и дальше на своих двоих. Места вокруг — пальчики оближешь, охотников почти никого, по одному вальдшнепу вчетвером стрелять не придется, это уж точно. Засветло войдем поглубже в лес, заночуем, а на зорьке — за дело…

И вот мы в Ярцевке, сидим, как ни отказывались, за столом у знакомых Матвеича, едим и пьем — за удачную охоту. Собеседников и собутыльников становится все больше, охотничьи рассказы льются, как жидкость из бутылки, но, дойдя до уссурийских тигров, рассказчики сникли и перешли на экономику и политику, причем и та, и другая характеризовались в основном не очень печатными словами…

Что делал Кап? Сначала сидел в машине, потом, когда выпустили, чтобы напоить и накормить, первым делом распугал всех кур, после чего загнал на дерево кошку и решил расправиться со свиньей. Однако та, грозно вскинув пятачок, пошла ему навстречу, и он ретировался.

Наконец мы отвалились от стола, начали собираться. Я решил для себя, что сейчас мы играем в детскую игру «делай, как я», и водить выпало Валерьяну Матвеичу. Поэтому мне остается во всем ему подражать: он вынул резиновые сапоги, я сделал то же; он облачился в потертый серый плащ, я надел ватную куртку; он натянул на голову старую кепку… Кепки у меня не оказалось, о чем я потом очень пожалел, а комары обрадовались. Зато на поясе у меня висел шикарный охотничий нож, а за плечами — новенький рюкзак. Экипировку завершало ружье, ствол которого, по неписаному закону, должен быть все время обращен в небо или в землю. Это со всей серьезностью объяснил Валерьян Матвеич, и я особенно хорошо понял его — вспомнив, что случилось на моих глазах за несколько дней до окончания войны, когда мы сидели в каптерке у старшины Баранникова, демонстрировали личное оружие и рассуждали, какая система лучше. Кончилось тем, что лейтенант Бабаев случайно застрелил старшего лейтенанта Заломова из своего хваленого «ТТ»…

Я не вполне понимал, почему мы все идем да идем, чем эта часть леса отличается от другой: такая же здесь желтизна кругом — и всех желтее липа, а ее ствол всех чернее; за ней идет осина (по желтизне), потом береза… Если не ошибаюсь… Но Валерьян Матвеич, который опять стал немногословен и даже суров, цедил сквозь зубы, что сюда нам не нужно, а вон туда… видите? Видеть было уже затруднительно, потому что быстро темнело, и тогда наш лидер велел собирать сучья для костра.

— Сучья и несколько стволов, — повторил он, а поднаторевший в этих делах Алик разъяснил, что стволы нужны для так называемого охотничьего костра, который горит медленно, зато долго, хорошо греет и комаров отгоняет.

— А для спанья нужно лапника собрать, — добавил он. — Но это на стоянке.

Мне было так жарко, что о костре не хотелось думать, однако когда, наконец, остановились, скинули мешки, положили ружья, почти сразу стала ощущаться прохлада, и костер, который вскоре раздули, показался как нельзя кстати.

С треском занялись сухие сучья, пламя полезло вверх, взлетели искры. Комары неохотно отступили, готовясь к реваншу, Кап, по древней традиции, отскочил подальше от огня, мы, по той же традиции, приблизились к нему, и стало как-то уютней: деревья словно раздвинулись по стенам, превратившись в колонны огромного зрительного зала, и, казалось, не случится ничего удивительного, если в одном из его концов появится медведь во фраке и в галстуке-бабочке и скажет голосом моего друга конферансье Марка Новицкого: «Дорогие охотники! Не стреляйте диких зверей, они тоже „хочут“ жить, как „цыпленки“ из известной песенки». Но огонь быстро сник, зрительный зал уменьшился до размеров каптерки, в которой было тепло, светло, и никто не убивал старшего лейтенанта из пистолета «ТТ»… Кажется, я начал задремывать.

Мы все-таки немного поели, выпили по чашке чая из термоса и стали располагаться на ночлег.

— Ставлю на три ноль ноль, — сказал Алик, который, скорее всего, просто хотел напомнить, что за два года пребывания за полярным кругом он сумел купить себе ручные часы с будильником.

Однако я не оценил его приобретение должным образом и попросил дать нам всем поспать хотя бы на полчаса больше. Впрочем, вся эта торговля из-за времени значения не имела: спать никому из нас нормально не удалось. Почти вся ночь прошла в борьбе с комарами, в поддержании затухающего огня и в попытках устроиться так, чтобы тепло было не только ногам или спине, а по возможности всем зябнущим частям тела. И отнюдь не способствовал крепкому сну беспрерывный лай бдительного Капа, который отзывался на каждый шорох, каждый шелест.

Из-за всего этого мы были на ногах еще до того, как продребезжал звонок на ручном будильнике Алика. Вокруг было очень холодно, очень тихо, и все подернуто колыхающимся бело-зеленым маревом, как в каком-нибудь подводном лесу из оперы «Садко». Но лес просыпался и без будильника: залопотали птицы, зашуршали миллиарды муравьев, зашелестели ветвями белки. Подымалось солнце.

Мы сложили вещи, хлебнули чая, затушили угасавший костер и двинулись в путь. Ну, подумал я с облегчением, сейчас-то уж начнется охота. Не тут-то было! Валерий Матвеич с помощью своего добровольного консультанта по охотничьим делам пояснил, что лес-то хоть и настоящий, да места еще не те… А те… они начнутся опосля… Когда? Когда дойдем…

И мы шли и шли — сквозь чащобу, по прогалинам, вдоль болота, и я несколько раз спрашивал, сдерживая стон: уже? На что Валерьян Матвеич качал головой. А за ним то же самое делал Алик. Правда, ружья у нас были уже не за плечами, а в руках, но все равно: стволом в небо или в землю.

Я, признаться, не понимал: что за чудаки эти охотники? Кругом столько птиц, а они все идут, идут — от добра добра ищут!

— Пойми, — нравоучительно говорил мне Алик. — Это и есть охота. Идешь, глядишь, присматриваешься, соображаешь. В этом весь смак. А ты как думал?

Я вспомнил, как рыбаки со своей удочкой сидят, или стоят, молча, как изваяния, по несколько часов, и поверил ему. Хотя рыбакам лучше: у них ноги не ноют от усталости.

Несколько раз за время нашей ходьбы Валерьян Матвеич все же приостанавливался, вскидывал ружье. То же самое незамедлительно проделывал Алик, за ним я. Затем все три ствола опускались в той же последовательности.

— Что там было? — каждый раз почтительно спрашивал я, и Матвеич неопределенно качал головой, а Алик снисходительно улыбался.

Солнце уже стало припекать, но мы шагали куда-то, и конца этому не было: словно ставили рекорд по марафону. Я не выдержал и снова поинтересовался, когда начнется охота.

— Да ты что! — возмущенно прошипел Алик. — Не понимаешь?

Я честно не понимал, потому что в простоте душевной думал, что, когда охотник входит в лес, он поднимает ружье и начинает стрелять. Пиф! Паф!.. И к его ногам падают куропатки, тетерева, рябчики и прочая живность. А потом возвращается домой, обвешанный дичью, как Тартарен из Тараскона, и небрежно говорит, что сегодня охота была никакая… Ни в зуб ногой! Вот прошлой осенью…

Разговоров между нами почти не было, шли цепочкой, на порядочном расстоянии друг от друга. Так распорядился Матвеич. Ну, а Кап, конечно, бежал впереди, без всяких указаний.

И вдруг он заметался, бросился в кусты справа от меня, залаял — там что-то тяжело зашевелилось, и оттуда даже не вылетела, нет, а вроде выскочила огромная птица и очень низко полетела еще правее, вбок.

— Стреляй! — отчаянно крикнул издали Валерьян Матвеич.

— Давай, что же ты! — завопил Алик.

И тогда я понял: они кричат мне, на меня, потому что я ближе всех к поднятой Капом птице, их же обоих заслоняют деревья, и они, по-футбольному говоря, вне игры.

Но, как на грех, всего несколько минут назад мне окончательно надоело таскать в руках тяжеленное бесполезное однокурковое ружье, и я снова повесил его на плечо. Пока стаскивал, пока соображал, как взводить курок и в какую сторону стрелять, было поздно. Спутники смотрели на меня с осуждением, больше напоминавшим отвращение.

— Эх, такого глухаря упустить! — говорил Матвеич, и у меня было опасение, что сейчас он поднимет свое ружье и пальнет в меня. — Не глухарь, а подарок. Такое, может, раз в жизни бывает. А все пес ваш удружил. Хоть молод еще и неопытен… Ну, да ладно… — Он уже начинал успокаиваться. — Первый глухарь комом. Пошли дальше.

Мы опять долго шли, словно мне в наказание, Матвеич иногда вскидывал ружье, и вслед за ним то же самое проделывали мы с Аликом. Как на строевых занятиях. Теперь я уже не вешал ружье на плечо — хватит, такого со мной больше в жизни не повторится, я ведь всегда неплохо владел оружием, даже получил когда-то диплом классного стрелка из нагана. Из винтовки тоже подходяще стрелял: девяносто с лишним как-то выбил из сотни, а тут вот растерялся, что правда, то правда. Если опять появится, я…

Но глухарей больше не было. И других птиц тоже.

— Ладно, — произнес наконец Валерьян Матвеич, когда вышли — на которую уж по счету! — поляну. — Привал. — Он снял мешок, бросил на траву, прислонил ружье.

Мы снова подкрепились, накормили Капа и прилегли на подостланную одежду. На этот раз наш сон был куда крепче и приятней, чем ночью в лесу: пригревало солнце, рабочий день у комарих еще не начинался, да и Кап ни разу не залаял: спал без задних ног. А когда проснулись, так было кругом тихо, красиво и благоустроенно, что просто не хотелось нарушать все это — тишину, красоту и благоустроенность — своими голосами, шагами, не говоря уже о выстрелах. И все-таки мы опять начали проделывать то, что Алик и Валерьян Матвеич называли охотой: встали, обулись, нацепили мешки, взяли в руки смертоносное оружие и двинулись вперед (или назад, вбок — ориентиры я всякие давно потерял).

Пока мы шли близко друг от друга, Валерьян Матвеич отвечал на мой очередной вопрос о Капе:

— Пообвыкнет, хорош будет. У них эта охота в крови, но, конечно, талант, он тоже нужен. Мало ли у кого что в крови, верно?.. — Подумав о себе, я с тайной надеждой кивнул. — Вот у меня еще до Альмы, — продолжал он, — была одна. Пальмой звали. Сеттер рыжий… Охотились мы с ней, помню, как-то осенью на вальдшнепа. Ну, нашли птицу. Только они, подлянки, как с опушки подымутся, враз в чащу ныряют. Я и ружье-то вскидывать не успевал… — Валерьян Матвеич остановился и строго взглянул на меня, а я виновато потупился. — А Пальма, значит, — снова заговорил он, — стойку делает, как положено, и на меня этак искоса поглядывает: что ж ты, мол, мужик, время упускаешь, али разучился? Но я-то знаю — вальдшнеп, он все равно из такого положения уйдет… скроется… Чего зря палить в небо?.. И тут Пальма вдруг попятилась, на меня посмотрела: мол, постой, придумала, чего делать — и как бросится!..

— Куда? — спросил я скорее из вежливости: охотничьи истории, я понял, меня не слишком интересуют. А может, просто устал, не выспался.

— Это она петлю делала, — объяснил Матвеич, — а сама сзади, в тыл к вальдшнепу зашла и потом голову из-под куста высунула: вот, мол, где я, видишь? Таким манером обошла его, зажала как бы между нами… Он, конечное дело, свечой вверх! Ну, тут я его… — В его взгляде, направленном на меня, опять сквозило осуждение, но в этот раз я глаз не отвел. — А ведь никогда Пальму этому не учил, обходу то есть, — закончил он. — Сама додумалась. Талант, он дает себя знать, чего уж там…

Теперь мы шли с ружьями наперевес, словно атакующая цепь солдат, и опять чащоба уступала место полянам, а те — болоту, которое сменялось зарослями. Идти было приятно, но, по правде говоря, я уже перестал понимать, зачем такую, в общем, славную прогулку отягощать не пропускающими воздух резиновыми сапогами, мешками на спине и, главное, опасными предметами, стволы которых следует направлять строго вниз или вверх.

И только я подумал об этом, как Матвеич посмотрел в небо и ткнул туда пальцем. Я тоже поднял голову и увидел небольшую стаю птиц. Вороны или грачи, что такого?.. Но тут грянул выстрел, за ним еще один. Стреляли Матвеич и Алик. А я что, рыжий? Выстрелил и я… После четвертого или пятого хлопка к нашим ногам упала птица. Упала так близко, что помощи Капа не потребовалось: его обязанности выполнил я: поднял и принес теплое еще тельце, только взял его при этом не в пасть, а в руку.

— Дикий голубь, — сказал Матвеич в ответ на мой вопросительный взгляд. — Это их стая была.

— Интересно, с чьего выстрела? — с надеждой в голосе спросил Алик. — Мне кажется, он упал после четвертого, а четвертый был опять мой.

— А по-моему, после пятого, — смело предположил я.

— Да, пожалуй, так, — подтвердил Матвеич, и Алик великодушно уступил.

Таким образом, первый охотничий трофей был записан на мой счет.

Говорят, беда одна не приходит. Но и удача тоже: вскоре после этого, когда пробирались по заболоченной местности среди высоченной осоки, Валерьян Матвеич внезапно, каким-то мимолетным движением, вскинул ружье и выстрелил. И сразу вслед за этим Кап бросается вперед, в заросли и — словно сменился кадр на экране — уже приближается к нам с птицей в зубах.

— Дай! — говорит ему Матвеич.

— Дай! — повторяем мы с Аликом, и, не слишком охотно, пес разжимает зубы, и у меня в руке оказывается еще одно крошечное тельце без всяких признаков жизни.

— Болотная курочка, — сказал Валерьян Матвеич.

— Точно, — подтвердил Алик.

— Как он понял, куда бросаться и что надо приносить? — не мог я не удивиться.

— Тайна природы, — уклончиво ответил Матвеич.

Все похвалили Капа и двинулись дальше — по кочкам, тропкам и без всяких тропок.

— А сколько нужно птиц, чтобы охота закончилась? — спросил я не без намека, и в этот момент опять раздался выстрел из ружья в руке у Матвеича, и снова Кап метнулся в заросли и вернулся не с пустым ртом.

На этот раз он без ломанья отдал добычу прямо стрелявшему — это была птица с длинным клювом, чуть ли не больше ее самой.

— Бекас, — сказал Алик. — Красиво сработано.

Нет! — хотелось мне крикнуть. — Ловко! Умело! Но при чем тут красота? Мертвая, беспомощная… Как та лошадь под Волоколамском, рухнувшая на землю от осколка снаряда! Которая до сих пор у меня перед глазами…

То ли Матвеич уловил смену настроения, то ли сам приустал, но мы услышали от него, что пора кончать работу, чему я откровенно обрадовался. К моему удивлению, оказались мы совсем недалеко от деревни, где оставили машину: наш гид нарочно дал кругаля и привел нас к ней. Вскоре мы опять сидели за столом, ели, пили, и водитель, то есть я, тоже принимал участие в распитии, потому что в те благословенные времена никаких запретов на употребление за рулем спиртного и в помине не было…

Поздно вечером в Москве мы прощались друг с другом. Я поблагодарил за доставленное Капу и мне удовольствие, на что Валерьян Матвеич, слегка, как мне показалось, подмигнув, ответил:

— И вам, как говорится, спасибо за компанию. А что если не так, извиняйте великодушно. Охота, ведь она, вроде как другой какой спорт — футбол там или бокс. Для кого-то жизни всей дороже, а для другого обыкновенный мордобой или надоедное катанье мячика по траве…

Меня немного смутила его сметка, и я уже начал думать об ответе, о том, чтобы сказать что-нибудь про усталость, про головную боль, но он просто протянул мне три похолодевших птичьих тушки со словами:

— Берите, берите… Оно, может, в голубя вы тоже попали, почему нет? Дробь, она и есть дробь. А бекаса и курочку ваш Кап принес, это уж точно. Без него ни за какие коврижки не найти бы…

И Алик добавил подозрительно ласковым голосом:

— Бери, пока дают…

Римма сразу ощипала тушки на кухне и принесла в комнату, в холодильник. Смотреть на них было жалко и неприятно.

Тем не менее на следующий день мы, не без удовольствия, съели все это в жареном виде с картошкой и помидорами…

Кажется, Бернард Шоу сказал, что, если охотник убивает тигра, это называют красивым спортом, а если наоборот — отвратительной жестокостью…

 

5

В конце этой — четвертой уже — части моего романа, в которой приходит к завершению первая половина моей жизни, предлагаю читателям свой краткий некролог… то есть, тьфу, — эпилог. По-музыкальному говоря, coda. В двух аккордах.

Аккорд 1-й. Об одном эпиграфе, и не только…

Конечно, вы хорошо знаете произведения Баруха Спинозы и его фразу, ставшую эпиграфом самого последнего романа Фейхтвангера, написанного на страшноватый библейский сюжет из Книги Судей — детоубийство? Когда отец приносит в жертву единственную дочь только потому, что имел неосторожность дать обет Богу. (Некий перепев поступка патриарха Авраама, кто чуть было не проделал то же самое со своим сыном, но в последнюю минуту был остановлен ангелом Божьим… Только когда это было? И было ли вообще?..)

А что вы скажете о сыне знакомого мне человека, который сейчас, в этом году, собирался лишить жизни своего отца, и даже не для того, чтобы выполнить обет перед Всевышним, а чтобы стать единоличным владельцем небольшой квартиры в Подмосковье?.. Если мы с вами, читатель, проживем еще какое-то время, то, пожалуй, смогу рассказать эту отнюдь не библейскую историю…

Но вернемся к эпиграфу. Он звучит так: «Я честно старался не высмеивать людские поступки, не сожалеть о них, не испытывать к ним отвращение: я пытался понять их». Красиво сказал старина Барух, не правда ли? Но при всем уважении к Спинозе и к Фейхтвангеру, позволю себе не согласиться с обоими.

Кажется мне, что, не испытывая ни сожаления, ни отвращения, ни желания посмеяться, поиронизировать — то есть, пребывая где-то в эмпиреях, над схваткой — нельзя рассчитывать и на достаточное понимание человеческих поступков. Для этого, все-таки, не мешает находиться среди них, в их гуще. Но главное для меня все же не то, какими способами приходить к пониманию людей, их поступков — высмеивать ли или оставаться немыслимо серьезным; испытывать к ним жалость или презрение, любовь или отвращение, а то и все эти чувства разом, — самое главное для меня во всем этом не проявлять крайности во взглядах, не присваивать себе права на истину, на всезнание. Не случайно еще один неглупый человек изрек когда-то: «я знаю, что я ничего не знаю». Даже если он слегка перегнул палку, не мешает об этом помнить, когда судишь других (и себя).

Все это, понимаю, сплошные банальности, но ведь и «не убий» из того же ряда, а что мы с вами наблюдаем вокруг, леди энд джентльмены?.. Во всяком случае, я в своих писаниях очень стараюсь не быть максималистом. Не знаю, получается ли?

Аккорд 2-й. Благодарности. И немного статистики

Нередко мы видим, что автор посвящает кому-либо свое произведение — с любовью, уважением, благодарностью. А не так давно я с некоторым недоумением обнаружил в конце одного романа портрет немолодой женщины и посвящение ей. Нет, не от автора, не от художника, даже не от издательства, а от того, кто помог автору выпустить книгу. По-современному говоря, от спонсора, то есть человека, который дал деньги. И адресатом посвящения была его собственная мать… Что ж, ничего не скажешь, трогательно, однако, по-моему, не вполне уместно.

Мне тоже захотелось выразить благодарность — правда, не в начале книги, как обычно, но и не в конце, который, надеюсь, еще для нее (и для меня) не пришел, а в самой середине, то есть в конце IV части. Благодарность тем, кто вольно или невольно, при своей жизни или после нее стал одним из действующих лиц моего затянувшегося повествования, моей затянувшейся жизни; тем, кто выпихнул меня на литературную тропу… Говорю сейчас не только, и не столько, о помощи прямой — советами, доброжелательным отношением, предоставлением работы, но о помощи косвенной — самим своим существованием. Они и понятия подчас не имели, все эти, давно уже бывшие, мальчишки и девчонки, живые и умершие — Петя Вилянский и Санька Даниэль, Нина Соколова и Катя Павлова, Лиза Охотникова и Цилька Вернер, Юра Хазанов и его брат Женя; Толя Панкратов и Жозя Буянер, Алик и Эльхан, Володя Уранов и Женька Минин, Маша Гельман и Андрюшка Макаров, Катя Ангелопуло, Ия Маяк, Мелик Вартанов… (Имя им — легион!) Они и понятия не имели, повторюсь, что их детство и юность я посмею использовать в «корыстных» целях — чтобы попытаться писать (и выдумывать) что-то о жизни. О детях и для детей. И для взрослых, коли захотят прочитать.

И не так уж мало мы с ними со всеми насочиняли: за двадцать с лишним лет после моих первых, приведенных в этой главе, литературных опытов, у меня вышло из печати около двух десятков собственных книг (общим тиражом примерно 1 миллион 300 тысяч экземпляров) и две, хорошие на мой взгляд, переводные книги для детей, американская и австралийская. (Тираж которых, с переизданиями, достиг полумиллиона. Да ведь и страна у нас была немаленькая.)

За последующие тоже примерно двадцать лет мне посчастливилось издать еще целых семь собственных книг — пять прозы и два сборника стихов. (Тиражом около семи тысяч. То есть приблизительно в 200 раз меньше по количеству экземпляров, чем в первые годы.)

Ну, что тут сказать? Конечно, приятно, что довольно большое число людей сумело когда-то прочитать мои детские книги и переводы. Но, честное слово, доволен я и тем, что в двести раз меньше читателей тоже смогли познакомиться с моими последними книгами стихов и прозы, в том числе с этими воспоминаниями. Между прочим, как сказал исландский прозаик Халдор Лакснесс: «Если вас прочитают хотя бы два человека, то вы уже прожили не зря». (За что, вероятно, и получил Нобелевскую премию по литературе.)

А уж если мои дерзкие надежды осуществятся и я сумею продолжить свои писания, то эти самые двое счастливцев, упомянутые Лакснессом, смогут в обозримом будущем узнать о дальнейших событиях, происшедших со мною, с нами, с нашей страной, и, в том числе, о новых увлечениях, дружбах и злоключениях; о путешествиях с Юлькой и Санькой по Кавказу, а с «капитаном Врунгелем» и его женами по всей стране; о поездках за границу, где тоже, как выяснилось, живут люди; и еще о том, что оказалось для меня страшнее, чем прошедшая война; из чего я (и не только я) выкарабкался не в лучшем виде и с немалыми потерями (душевными), а мой чертов скепсис еще больше укрепился…

На этом собираюсь проститься, но, чтобы хоть немного вас утешить, приведу слова писателя Гилберта Честертона, большого остроумца и тоже немалого скептика. Он сказал, что не следует думать, будто мир стал гораздо хуже — просто освещение нашей жизни стало намного лучше…

А теперь — до свидания.

Конец IV части