1
Уроков в школе у меня не так много — около восемнадцати в неделю: это полная нагрузка, но на нее не проживешь, даже с доплатой за проверку тетрадей (которых я никогда не проверял) и за руководство классом (которым пока не руководил). Но оставалось еще с прежних времен несколько уроков частных, а также случались гонорары за переводы стихов из так называемых прогрессивных иностранных газет и таких же журналов. Других газет и журналов ни в одной читалке не выдавали. Я пользовался услугами читального зала библиотеки иностранной литературы, который находился тогда на улице Разина (Варварка). Ох, сколько там было красивых девушек! Но я, наступая себе на все, что можно, трудился в поте лица, листая англоязычные страницы в поисках стихов, авторы которых неукротимо боролись за мир во всем мире. Тех, кто так же неукротимо славил Советский Союз, я старался избегать, успокаивая, в какой-то степени, таким образом свою не слишком проснувшуюся совесть. Но, все-таки, та ее частица, которая не спала, мучила меня пониманием, что все переводимое мною — по существу, халтура и приспособленчество, во всяком случае с моей стороны, даже если авторы бывали совершенно искренни в своих чувствах. И уж, определенно, никакая не литература. В некоторых журналах встречались порою песни вместе с нотами, их тексты зачастую звучали приличней, в них было больше, как мне казалось, естественных чувств, и захотелось перевести их так, чтобы русский текст соответствовал мелодии. (Позже я узнал, такой перевод называется эквиритмическим.) Я потрудился и переписал несколько текстов вместе с нотами, а дома попросил маму наиграть их на нашем старом «Блютнере», с помощью которого она перед самой революцией успела окончить московскую консерваторию. Мама неохотно согласилась, она уже не слишком хорошо видела, и я понял, что эти незатейливые мелодии мне нравятся куда больше текстов, а сами тексты, положенные на музыку, несколько облагораживаются. Кроме того, показалось интересным попробовать уложить русский текст в прокрустово ложе нотных знаков.
В общем, суетился я почти как джек-лондоновский Мартин Иден. Потребность в песнях была, я начал выискивать их уже не в периодике, как раньше, а в музыкальных сборниках, которые с немалым трудом доставал в иностранных отделах библиотек, в том числе детских. Если попадались песни французские, прибегал к помощи мамы, с немецкого и английского переводил сам. Наловчился готовить самостоятельно эквиритмическую «рыбу» — прежде чем нанизывать на ее скелет русский текст.
А в школе вовсю шли занятия, к которым я, признаться, совершенно не готовился, но отнюдь не из-за лени или нехватки времени, а, как бы сказала сейчас моя ближайшая подруга Надя, концептуально. Концепция моя заключалась в том, что абсолютно невозможно научить иностранному языку, если на долю обучаемого приходится примерно 2,5 минуты в неделю. Каким образом я вычислил? Пожалуйста. Эти выкладки — плод моих угрюмых размышлений — я, разумеется, не предлагал их ни дирекции школы, ни в отдел народного образования, но перед вами откроюсь. В каждом классе по три урока английского в неделю, то есть трижды по сорок пять минут. Пять минут сбросим на усаживание, вставание, вытаскивание из портфелей учебников, раскачку — получится 3х40 = 120 минут. В классах примерно по 48–50 учеников! Делим 120 на 50, и получается, что в распоряжении учителя по 2,5 минуты на каждого. Вы можете возразить, что в сумме каждый ученик, все-таки, проводит на уроках иностранного языка 120 минут, сиречь два часа. Но, во-первых, два часа в неделю — тоже мало, а во-вторых, разве мы с вами не знаем, что более или менее активно из этого времени любой нормальный ученик занимается только в те минуты, когда его спрашивает учитель. (То есть в те самые 2,5 в неделю.)
Между прочим, в педагогическом институте, где я учился, отводилось на изучение языка примерно 12 часов в неделю, а в языковых группах было не больше десяти человек. И этого тоже совершенно недостаточно. Я научился там довольно прилично читать и писать по-английски (письма, шутливые стихи), но плохо понимал разговорный язык и еще хуже говорил сам.
Так вот, исходя из твердого убеждения, что при всем старании я никогда не сумею научить английскому никого из двухсот пятидесяти мальчишек, каждому из которых (повторяю в третий раз) могу уделить только две с лишним минуты, я не тщился это сделать, а хотел лишь, чтобы они по возможности узнали хотя бы азы и, главное — привыкли к мысли, что, окромя русского, есть некоторые другие языки на свете, и на них тоже говорят, думают, пишут книжки и даже поют песни. (Отнюдь не пытаюсь иронизировать: в те годы, когда я учился на факультете иностранных языков, нас по-хорошему предупреждали, чтобы мы не выпячивались и не болтали на улице или в метро не по-нашему, потому как народ этого не любит и может не так понять. А уж на знакомства с иностранцами были вообще строжайшие официальные запреты. Которые, конечно, нарушались. Так что, можете считать, мы находились почти на нелегальном положении.)
Чтобы содействовать еще большей легализации иностранных языков, я порою приносил в класс попадавшие мне в руки английские книги — не читать, а хотя бы напомнить, что известные некоторым ученикам писатели Уэллс, Майн Рид, Купер и не известный (к моему страшному огорчению) почти никому Диккенс писали и печатались сначала не на русском; и что у людей, говорящих по-английски, тоже есть свои романы, повести и сказки. Когда начал переводить английские песни и удавалось запомнить мелодию, даже пел иногда на уроке на языке оригинала, а потом и в своем переводе.
Эту песню, как мне казалось, ученики слушали с особым вниманием: все были детьми недавней войны.
Так что же, все-таки, мы «проходили», что делали на моих уроках — не только ведь глазели на чужеземные книжки и слушали песни? К сожалению, не только. Будь моя воля и возможности, я бы раздал им всем по одной хорошей интересной книжке, и мы читали бы ее в классе и дома, пересказывали, задавали вопросы. А надоест, переходили бы к другой, еще более интересной… Но где взять такие книжки? И, что гораздо труднее, как обеспечить каждого из учеников хотя бы одним экземпляром? И, наконец, кто позволил бы мне такой «волютаризьм»?
И потому мы пользовались учебником, где были тексты о московском метро, о борьбе трудящихся в капиталистических странах за свои права, об американском селекционере Бербанке, который в подметки не годится нашему Мичурину, о дне рождения Ленина и о прочих столь же захватывающих вещах. Однако в учебнике были правила грамматики и упражнения на все эти правила, я задавал их на дом, а потом проверял в классе. Почти весь урок состоял из перекрестного опроса и моих комментариев; я старался держать в напряжении всех, кто за партами, не давать им расслабляться: делал множество замечаний, слишком много, ставил много отметок в журнал, далеко не всегда удовлетворительные. За что получал нагоняй от директора и завуча: ведь это снижало общий процент успеваемости.
Чуть не забыл упомянуть: вернувшись после летних каникул в школу, с удивлением понял, что соскучился по двум сотням моих учеников — по всем этим архаровцам Сидоренкам и Негодяевым из бывших шестых классов и по заметно повзрослевшим девятиклассникам — Баринове, Стерьхове, Пекареве, Макарове. (Не перечисляю девочек: их просто не было — обучение лишь через год станет опять совместным.) Но что еще удивительней — и они, все эти Сидоренки и Макаровы (ну, не все, но многие), тоже обрадовались встрече. Ума не приложу — почему. Из простой вежливости — она в них не ночевала; из хитрости, в расчете на будущие послабления в смысле оценок — это уж слишком… Неужели сквозь мои повседневные нудные замечания, порой чрезмерно ироничные, раздраженные, которые можно вполне посчитать обидными — не так сидишь, не тем тоном говоришь, опять опоздал: «небось, задержался на заседании малого Совнаркома?»; «возьми в белы руки учебник…»; «перестаньте оживленно беседовать там, на третьей парте, потом сообщишь соседу все леденящие душу подробности…» — неужели сквозь все эти придирки они могли увидеть и почувствовать мой искренний интерес (даже независимо от того, симпатичен мне данный субъект или не очень), непритворное сопереживание и такое же стремление не столько лезть в их юные души, сколько понять их, расшевелить… Наверное, выражаюсь путано и высокопарно, а если короче и более внятно: то, видимо, почти любому как маслом по сердцу — если ощутит, что не безразличен кому-то, кто наставляет и жучит его именно поэтому. От небезразличия. Похожие отношения были у меня не так давно и с солдатами моей роты.
Что же касается учителей, а также директрисы Антонины Никтополионовны — врать не буду: особой тоски по ним не испытывал и радости от встречи тоже, хотя ничего плохого сказать о них не мог. О некоторых даже наоборот: учитель истории Иван Иванович остался таким же простецким, в самом хорошем смысле слова, и открытым, каким был; учительница физики Марья Федоровна — такой же приятной и здравомыслящей, а учительница биологии — такой же худой и неуверенной в себе. Математичку-завуча я невзлюбил только за одно — за то, что должен был представлять ей планы работы на каждую четверть. А что в них писать? Вообще же она была безвредным человеком, типичной «училкой», проводящей в школе чуть не круглые сутки, и, конечно же, старой девой. Впрочем, вполне возможно, у нее был любящий супруг и целый выводок детей… С директрисой же, необычное отчество которой завуч упорно произносила как «Наполеоновна», дело обстояло сложнее. Я не мог отрешиться от чувства благодарности — ведь она, проявив недюжинную смелость и упорство, взяла меня на работу в то самое время, когда, по анкетным данным, мне отказали в приеме в аспирантуру, и я мог бы еще долго искать место и даже быть причислен к тунеядцам. К тем самым, о которых один известный юморист сложил в свое время песенку, ставшую весьма популярной:
Однако я, благодаря доброму движению души Никтополионовны и нехватке в ее школе учителей английского, так и не стал одним из отрицательных героев этого незаурядного произведения, за что еще раз спасибо ей.
Хотя вообще-то была она типичным советским директором, на которых я насмотрелся в школах, где учился сам, — самовластная, пытавшаяся насаждать безусловное подчинение себе и, в своем лице, родной партии и не менее родному ЦК, пропускавшая почти все слова и действия через сито партийных установок, вся пропитанная их духом. (А быть может, просто привыкшая казаться такой. Но, как известно, привычка — вторая натура, и у нас она возобладала на долгие годы, сломив, или заменив, первую, основную, натуру.)
Среди уже знакомых лиц не мог я не обратить внимание и на присутствие в учительской старшей вожатой Марты, весьма деловой и привлекательной девицы в пионерском галстуке, который бы я с большим наслаждением с нее снял (вместе со всем остальным).
Но было здесь сейчас и лицо для меня незнакомое: оно принадлежало совсем молодому человеку с густой светлой шевелюрой и голосом, напомнившим голос моего бывшего школьного друга Вити Фриша, — совершенно не приспособленным для крика. Когда Витя повышал его, казалось, тот вот-вот сорвется. Но Витя не был школьным учителем, а как сумеет бедный Глеб Сергеевич Кашин, так звали новичка, при таком тембре управляться в классе с полсотней учеников, бог ведает.
Он только-только окончил университет и сразу поступил к нам учителем литературы. Из краткого разговора с ним на одной из перемен я сделал приятный вывод: Глеб Сергеевич по всем статьям свой — с ним можно говорить обо всем, как с близкими друзьями.
Вскоре мы стали бывать друг у друга в доме, однако Глеб так и не влился в нашу компанию: он был вообще человек не очень компанейский, предпочитавший «штучную» дружбу. Кроме того, что не могло не возмущать, — совершенно не употреблял спиртные напитки. Жил он неподалеку от Бутырской тюрьмы, в небольшой отдельной квартире (что по тем временам казалось чудом), с матерью, женой и маленьким ребенком. Про мать и ребенка ничего дурного не скажу, а жена была ужасно суха — и внешне, и внутренне, о чем я сдуру ляпнул как-то на правах друга, косвенно выразив недоумение, какими достоинствами могла она его привлечь. На что Глеб холодно ответил ходячей поговоркой, что «на вкус и цвет…» и так далее.
Моя бестактность этим, к сожалению, не ограничилась: я допустил еще одну, о которой, как и о первой, сожалею до сей поры, когда Глеба уже нет в живых. Связана она была с нашим местом на литературном олимпе, так как вскоре после знакомства решили мы начать совместную, и успешную, писательскую деятельность. Дошли до киносценария, отвергнутого в самом Комитете по кинематографии, но сначала был какой-то совместный сатирический опус — пародия на расхожие лирические песни, которую собирались предложить в молодежную газету. Мы одним пыхом сварганили эту штуку, и я взялся отпечатать и отнести в редакцию. Ведь к тому времени я уже порядком поднаторел в изготовлении самых разных заграничных песенок, называемых переводом с такого-то или, что более правдиво, «русским текстом», а также пообтерся во многих редакциях. Видимо, исходя именно из этого (а вовсе не из пагубного тщеславия), я, ничтоже сумняшеся, решил поставить свою фамилию первой под нашим сочинением, хотя по алфавиту она должна идти второй. (Все равно, как если бы на обложке «Двенадцати стульев» мы увидели не привычное «Ильф и Петров», а «Петров и Ильф».)
Глеб ничего не сказал мне тогда насчет моего припадка кичливости, а наше произведение, к счастью, нигде не напечатали. (С другим своим соавтором я уже таких вещей не проделывал, и под нашими многочисленными совместными переводами стояли две фамилии в незыблемом алфавитном порядке: Ю. Даниэль и Ю. Хазанов. Если же случалось, что бывала только одна фамилия, то вина в этом, честное слово, не моя, а советской власти, которая одно время категорически не желала видеть фамилию моего соавтора в печати, и он либо пользовался псевдонимом — «Ю. Петров», определенным для него специальными органами (видимо, по принципу: «Иванов, Петров, Сидоров»), либо вообще обходился без упоминания своей фамилии. Зачем соглашался? — спросите вы. А чтобы жить. Чтобы хоть что-то заработать.)
Между прочим, за мое тщеславие Глеб, сам того не подозревая, косвенно «расплатился» со мной, когда через несколько лет весьма огорчил и удивил. Огорчил тем, что втихую ушел из нашей школы в общеизвестную (и не только в хорошем смысле) газету, а удивил — тем, что вступил в ту самую партию, которую мы оба, мягко говоря, не слишком жаловали.
Но до всего этого мы много успели порассуждать о нашем житье-бытье, и было мне всегда с ним интересно, потому что, в отличие от меня и от большинства моих друзей, он обладал способностью не отдаваться во власть эмоций, когда за деревьями и леса подчас не разглядишь, а рассуждать обстоятельно, логично, внешне спокойно; кроме того, вращаясь в своей университетской среде, он знал многое, чего я знать не мог. Во всяком случае, из области литературы современной. И о самих литераторах.
Так, от него я услышал, к примеру, некоторые подробности о двух таких разных (во всем!) людях, что и ставить их фамилии рядом неловко. Говорю о Павленко и Мандельштаме. Роман первого — «Счастье» — я пробовал тогда прочитать и не смог, о втором писателе, к своему стыду, слыхал лишь краем уха и книг его не видел. Впрочем, они были давно запрещены. Но Глеб просветил меня, что Мандельштам, оказывается, был акмеистом (кто они такие, вы, часом, не помните?); что еще в 30-е годы написал и сподобился продекламировать где-то в знакомой компании стихи, мягко говоря, не слишком одобряющие Сталина, после чего был выслан, а потом арестован и отправлен в концлагерь, где пропал навсегда. Павленко, наоборот, был обласкан, привечен, вхож к Сталину и к недавно расстрелянному Берии, и даже, говорят, сиживал из любопытства в кабинете у последнего, когда тот вел допросы. Если же приводили знакомых писателей — например, Бабеля, — Павленко прятался в шкафу, чтоб не увидели. А может, просто, так было интересней. Особенно если еще принять как следует перед этим с хозяином кабинета.
Не мог я тогда прочитать до конца… что до конца — до середины! — не только романы четырежды лауреата сталинской премии Павленко, но и трижды лауреата Бабаевского («Кавалер Золотой Звезды»), а также единожды лауреатов Бубеннова, Семушкина, Ажаева. Впрочем, это, как говорится, факт моей биографии, которым я нисколько не горжусь, просто сообщаю. И не брошу песчинки в тех, кто зачитывался «Кавалером…», «Белой березой», «Алитетом», который «уходил в горы», и романом «Далеко от Москвы». (Сам Ажаев тоже был далеко от Москвы, когда сидел в лагере, но, слава богу, благополучно вернулся живым.)
(Забавные и не слишком ласковые эпиграммы братьев-писателей друг на друга сообщал мне тогда Глеб. К примеру:
Эволюция Бубеннова
И — на Бабаевского:
И еще немного о литературе того времени.
Признаюсь, не сумел я дочитать и роман Ильи Эренбурга «Буря», вышедший тогда же, хотя прежние его вещи — «Трест Д.Е.», «Хулио Хуренито», «Тринадцать трубок», даже «День второй» читал с интересом.
Насчет «Бури» Глеб опять же рассказал занятную историю.
Якобы вскоре после выхода книги прошел слух, что сам Сталин определил ее как «бурю в стакане воды». Так это было или нет, но ретивые начальники из редакции газеты «Правда» решили полезть «поперек батьки в пекло» и наметили обсуждение (точнее, «осуждение») книги на очередном своем публичном сборище под лозунгом «Разоблачение низкопоклонства перед гнилой культурой Запада». Натасканные ораторы долго и усердно смешивали с грязью автора и его роман, и, казалось, вот-вот в зале появятся бравые носители «щита и меча» и уведут разоблаченного врага.
Однако Эренбург на редкость спокойно, даже, можно сказать, равнодушно выслушивал обвинения, что окончательно взорвало присутствующих, и они потребовали его к ответу. В конце концов он не слишком охотно вышел и, лениво оглядев разгоряченный зал, заговорил в таком духе:
— Я бы с удовольствием воздал всем выступавшим по заслугам, но у меня нет с собой столько сребреников. (Возмущенный ропот, крики: «Он оскорбляет нас!») Впрочем, — продолжал Эренбург, — я благодарен за усиленное внимание к моему роману, вредоносность которого вы, с присущей вам зоркостью, сумели разглядеть и раскрыть раньше всех. Однако не могу не поставить вас в известность, что я получил и продолжаю получать множество писем от читателей, мнение которых в корне противоречит тем, что я услышал здесь, с этой трибуны. (Возгласы: «Отговорки! Он ничего не хочет понять! Враждебная вылазка!») — Эренбург спокойно выждал и заговорил снова: — Позволю себе, в подтверждение своих слов, прочесть всего лишь один отзыв, короткую телеграмму от читателя… Где же она? — Он похлопал себя по карманам. — А, вот… Прошу послушать. «С интересом прочитал вашу „Бурю“. Точка. Поздравляю успехом. Точка. Сталин».
В наступившей мертвой тишине Эренбург поднял повыше хрустящий белый бланк правительственной телеграммы в ярко-красном обрамлении и медленно сошел с трибуны. Никто в зале не шелохнулся… Через год он получил сталинскую премию. Вторично. Первую — за военные статьи.
Еще раньше, чем познакомиться с Глебом, еще когда жил у Мары в Козихинском, я впервые столкнулся с тем, что называется литературой в списках. Это были в основном стихи, напечатанные на машинке, и, в основном, на еврейскую тему, а приносил их один неравнодушный к Маре музыковед, обладатель высокого голоса, почти фальцета (как у композитора Брамса) и высокой эрудиции. В том числе по еврейской проблеме, которая под эвфемистическим наименованием «борьба с космополитизмом» заполонила тогда, по воле партии и ее вождя, необъятные просторы нашей родины. Запомнились стихи Маргариты Алигер, Эренбурга и неизвестного мне автора по фамилии Слуцкий. Я читал их, и было непонятно, почему они не опубликованы в печати — в них нет ведь ровно ничего антисоветского, ничего, осуждающего родную власть, обвиняющего ее в разжигании национальной ненависти, сродни той, что существовала в фашистской Германии, которую мы победили. Что было в этих стихах — так, пожалуй, горечь да сетование на трудную судьбу народа во все времена его долгой истории. Но, упаси боже, без указующего перста в сторону каких-либо виновников; больше того: все грехи авторы, вроде бы, возлагали на себя, на свой народ, в лоне которого имели неосторожность родиться.
Подобные откровения меня поначалу даже неприятно удивили, особенно в стихотворении Эренбурга:
А концовка такая:
Однако после некоторых умственных усилий я, помнится, пришел к выводу, что Эренбург открыто и честно сказал о том, что чувствую и я, родившийся и полностью растворившийся в этой среде, но не всегда принимаемый ею.
У неизвестного мне Слуцкого почти про то же самое было сказано с горестной иронией, то есть при помощи того стилистического приема, которому я во многих случаях отдавал предпочтение перед другими и который легче воспринимал.
Сам фронтовик, тяжело раненный, автор не бьет себя в грудь, не рвет тельняшку. Уничижение паче гордости — вот что оно такое, это стихотворение. И не всегда «уничижение» равнозначно более привычному для нас слову «унижение»…
Мне было интересно, что думает обо всем этом Глеб Кашин. И он отвечал — как обычно, спокойно и рассудительно, без лишних эмоций.
— Знаешь, Юра, — говорил он, — я мало сталкивался с этой проблемой раньше, до начала борьбы с космополитами, до дела врачей. В семье у нас, слава богу, никто не пострадал, даже в тридцать седьмом, в самый пик арестов. Мне тогда исполнилось всего восемь. А взрослел я во время войны, когда было не до евреев, и о том, что воевали они, оказывается, на «ташкентском фронте», услыхал, когда война окончилась.
— Я успел услыхать это раньше, — вставил я, — когда был на фронте, только не на ташкентском. А что касается, как ты говоришь, «не до евреев», то, насколько понимаю, до них было всегда.
— Пожалуй, — согласился Глеб. — Проблема многовековая. Она…
— Правильно, — опять перебил я, — и как сказал, кажется, товарищ Сталин: нет человека — нет проблемы. А товарищ Гитлер хотел его подправить: нет народа — нет проблемы. Да и Сталин пришел к тому же — сколько уже народов выгнал с насиженных мест. Интересно, собираются их обратно переселять?
— Давай сначала хотя бы с евреями разберемся, — мудро предложил Глеб и продолжил: — У нас на факультете многие ребята интересовались этими делами и всегда, помню, начинали с вопроса: кого считать евреем? Ведь всего несколько лет назад у евреев появилась своя страна, а до этого почти двадцать веков жили, как цыгане. Только не в шатрах. Но цыгане вроде бы никогда не стремились иметь страну. Прирожденные кочевники.
— Ну, и кого решили считать евреем? — поинтересовался я.
— Не знаю, — честно признался Глеб. — Кто-то из наших тогда цитировал Сартра, что «евреем считается тот, кого считает таковым антисемит». А еще кто-то умный говорил, что современный российский еврей не самостоятельная нация, а составная часть русской, прослойка, как, например, интеллигенция.
— То есть в шляпе и в очках, — подсказал я, и Глеб, подумав, согласился.
Смеха его я никогда не слышал, в лучшем случае он улыбался. Но улыбка была приятной.
Еще он сказал: пусть я не думаю — у них ребята мыслящие на факультете были, некоторые даже здорово поплатились за свои мысли. Ему рассказывали, как несколько студентов сразу после войны — зря, что ли, победили? — образовали нечто вроде общества по улучшению жизни. Ну, чтобы свободней дышалось, говорилось, писалось, даже, может, торговалось. Чтоб не запрещали так много, не врали так много, и все в таком духе. В общем, чтоб не было стыдно за то, что называют социализмом. Пытались об этом чего-то писать, вякать с трибуны… Ну и, конечно, все это быстро кончилось. Их обвинили в попытке подрыва советского строя и посадили. Дали большие сроки. Чуть не до двадцати пяти… Глебу много рассказывали об одном таком, Костя Богатырев его звали. Между прочим, сын профессора-литературоведа, который перевел на русский «Бравого солдата Швейка». Отца вроде не тронули. Может, и сына теперь освободят? После смерти Сталина… Как думаешь?
Я не мог этого обещать Глебу и не верил, что такое у нас возможно. Однако на этот раз моя уверенность закоренелого скептика и маловера меня подвела: через несколько лет после нашего с Глебом разговора Костю освободили, и он вернулся в Москву.
Мне довелось с ним близко познакомиться. Он стал заниматься литературной работой, переводил с немецкого, писал статьи; успел дважды жениться, стать отцом. Но не изменил своим вредным привычкам искать справедливость — там, где найти ее невозможно. И вскоре погиб. Не в тюрьме и не в лагере, а на лестничной площадке, при выходе из лифта, у дверей собственной квартиры. От удара бутылкой шампанского по голове. Вряд ли он с кем-то распивал ее перед этим. Убийцу не нашли, дело осталось, как неохотно определяют следователи, «висяком», но суждения по этому поводу были разные. Следственные органы склонялись к тому, что это, скорей всего, какие-то хулиганские разборки, а друзья Кости были твердо уверены, что убийство политическое, заказное — в последнее время он часто выступал в защиту тех, кого называли советскими диссидентами (от латинского слова, означающего «несогласный», «противоречащий», и, как настойчиво уверяли тогдашние словари, слово это давно устарело). Костя общался тогда с западногерманскими дипломатами и журналистами, дружил с писателем Генрихом Бёллем. Помню, как на его похоронах на сельском кладбище в Переделкине под Москвой об этом говорили Лидия Чуковская, Евгений Евтушенко, Владимир Войнович. Последний без обиняков, во всеуслышание, заявил, что убийцы подосланы из КГБ.
Умер Костя не сразу: две недели лежал в больнице в бессознательном состоянии. Возле него почти все время находилась жена: потом она рассказала, что только один раз он внезапно пришел в себя, осмысленно поглядел на нее и произнес: «Мне страшно». После чего снова впал в беспамятство…
Да, признался Глеб, таких, как Костя и его подельники, у них на курсе не было, но и аполитичными или чрезмерно преданными власти их тоже, пожалуй, не назовешь. А уж умных и незаурядных — вообще пруд пруди. Хотя бы вот… Бломберг Сеня. Прирожденный… как его?.. Песталоцци. Или, вернее, этот…
— Ян Амос Коменский, — подсказал я.
Глеб согласился и добавил, что, вполне возможно, не без влияния Семена, решил пойти в учителя, потому как особого желания не было, но подвернулось предложение, и согласился, поскольку искать и тратить время не слишком хотелось, а рождение ребенка подталкивало скорее зарабатывать. Предлагали аспирантуру, но туда уж совсем не тянуло…
Я с нехорошей завистью слушал, каким небрежно-уверенным тоном — так мне казалось — говорил он об аспирантуре, о возможности найти работу, и не мог опять не вспомнить, как не очень давно мне было отказано в приеме в эту самую аспирантуру, несмотря на диплом с отличием и рекомендацию с кафедры, и как я совершенно случайно попал сюда, в эту школу. Хотя, как и Глеба, меня никоим образом не прельщала научная карьера. (Но ведь в Особом отделе моего института не могли знать об этом, когда вычеркивали из списка.)
Тем временем Глеб продолжал повествовать о Семене, о том, какие шикарные педагогические идеи будоражили его мятежную душу, какую и в самом деле, интересную систему воспитания и обучения начал он разрабатывать; как сразу после окончания университета напросился в пионерлагерь вожатым.
— Ну, и где сейчас твой советский Песталоцци с его гениальной системой? — спросил я, еще не остыв от сознания своего изгойства, от чувства, какое посещало меня, к счастью, не слишком часто.
— В аспирантуре, — ответил Глеб, и я осекся и с жалким удовлетворением подумал, что не так уж плохо, видимо, жить в государстве, где, в отличие, например, от Германии, царит полный бардак и ни одно начинание, благое или дурное, толком не воплощается в жизнь — ни построение коммунизма, ни полное отлучение евреев от аспирантуры.
— …Поглядел бы Семен, — говорил Глеб, — хотя бы на школу, где мы с тобой трудимся, Юра. Наверняка далеко не худшую. Не знаю, как ты, а мне претит, когда наша Бонапартовна (это он так про Антонину Никтополионовну), тоже не самый плохой человек, начинает свои постоянные рассуждения о том, что надо «учить уроки как система» и что каждый наш вдох и выдох должен быть пропитан благодарностью партии и правительству…
— И лично… — не мог не продолжить я. — Только кому теперь? Хрущеву? Ворошилову?
— Уж не говорю, — продолжал Глеб, — как она следит за каждым шагом ученика, и учителя тоже: какая прическа, какие брюки, как накрашены губы у женщин, какими чернилами мы пишем. Интересно, что будет, когда в нашу школу вольются девочки? Тогда у нас вовсю развернется борьба с шелковыми чулками, модными туфлями, цветными лентами в косах. Мне сестра рассказывала, что у них творилось в женской школе…
— Чего ты заранее взъелся? — поинтересовался я.
— Потому что Бонапартовна запретила мне ставить отметки в журнале зелеными чернилами, только синими, и потребовала, чтобы я постригся короче. К тебе еще не привязывалась? К цвету твоих кальсон?
— Я их не ношу, — не без гордости сообщил я.
Длинных кудрей у меня тоже не было.
2
Не знаю, почему, но захотелось, чтобы мои старшеклассники не только учили уроки «как система», но приобщались к чему-нибудь такому… высокому. И я решил устроить серию музыкально-литературных вечеров и начать с Чайковского, поскольку тот уж несомненно вполне русский человек и придраться тут не к чему, а уж потом можно перейти к несомненно западному Бетховену и к кому-нибудь еще.
Быть может, я тоже перегибал палку в своих нападках на директрису и ничего плохого не случилось бы, но, как говорится, лучше «перебдеть», чем «недобдеть», а я и без Глеба знал, что Наполеоновна самый настоящий «продукт» эпохи еще не слишком развитого социализма, а если поточнее, то один из крошечных атомов, из которых состоит материя под названием «сталинизм». И со смертью главного ткача, который ее соткал, частицы эти никуда не исчезли и неизвестно, исчезнут ли в обозримом будущем…
Вечер «Чайковский в музыке и литературе» удался. Толя Баринов сделал хороший короткий доклад без всяких трескучих фраз; другие ребята читали со сцены стихи Пушкина, Алексея Толстого, Полонского, Плещеева, Мея. Все это перемежалось музыкой (романсами, отрывками из «Времен года», из Первого концерта), которую мы крутили на патефоне и через школьные громкоговорители передавали в зал. Было разрешено пригласить учениц из соседней женской школы, они тоже подбирали пластинки, читали стихи. Но танцев в конце вечера не было, даже под вальсы Чайковского, хотя многие надеялись и притащили заигранные пластинки: «Брызги шампанского», «Дождь идет», «Цыган», «Рио-Рита»… Наполеоновна категорически запретила.
Не было танцев и после второго моего вечера, посвященного Бетховену. Вместо них я получил нагоняй… За что? Нет, не за первую часть «Лунной сонаты» в исполнении Гилельса и не за «32 вариации», которые, в отличие от чудака-автора, я всегда очень любил. (Помню, как с большим трудом отыскал пластинку, где их исполнял чешский пианист по имени Иван. Фамилия не задержалась в памяти.) Осуждению я подвергся после того, как в конце вечера прозвучали две бетховенские застольные — шотландская и ирландская. Вторая не зацепила внимания директрисы, но первая, где солист Всесоюзного радиокомитета Ефрем Флакс зычно призывал: «…выпьем, ей-богу, еще…», «…налей, налей стаканы…» и «бездельник, кто с нами не пьет…», — вызвала праведный гнев. Я был обвинен в пропаганде нетрезвого образа жизни, что в корне противоречит установкам нашей партии на здоровый быт и подрывает моральные устои строителей коммунизма в одной, отдельно взятой стране… (Цитирую по памяти.)
Не скажу, чтобы эти словеса удивили или напугали меня. Скорее, я жутко оскорбился. Не столько за себя, сколько за Людвига вана: его-то зачем вмешивать во все это дерьмо, в котором сидим и в основном не чирикаем? А с теми, кто осмеливается, поступают, как с несчастным Костей Богатыревым, о ком рассказывал Глеб. И еще — «идейные» речи директрисы показались особенно безвкусными и обидными после прекрасной «беспартийной» музыки, которая только-только отзвучала и чьи звуки, на что я робко надеялся, невзирая на весь свой скептицизм, пробудили, хотя бы на короткое время, нечто хорошее в сердцах моих учеников. (И учениц, пришедших в гости.)
Довольно резко и жутко рассудочно ответил я Антонине Никтополионовне, что не вижу абсолютно ничего предосудительного в словах песни, а те, кто мечтают напиться, сделают это без всякого Бетховена. В заключение поклялся больше не устраивать никаких вечеров, чтобы избежать нареканий. И слово сдержал.
Это была, пожалуй, наша первая, но не последняя размолвка с директрисой.
Однако Глеба не оставляла дерзновенная мысль об улучшении нравов молодых людей через приобщение к великим произведениям искусства, и мой пример не послужил наукой. В начале последней четверти он решил устроить литературный вечер, посвященный Шекспиру.
Как все было, попробую описать словами нашего девятиклассника Гены Князева, кто сочинил по поводу данного события целый рассказ, прочитанный в литературном кружке у Глеба. Сочинение, увы, не получило широкого распространения — кончался учебный год, всем не до этого, но Глебу понравилось, он даже перепечатал и показал мне, признавшись, что немного подредактировал. Я тоже слегка приложил руку и снабдил новым названием.
ШЕКСПИР И ДРУГИЕ
Сочинение Геннадия Князева
«Писать я начинаю, в башке бедлам и шум, писать о чем не знаю, но, все же, напишу…»
Это я, кажется, прочитал у писателя Льва Кассиля в книжке «Швамбрания», но настоящий шум начался, когда наш Глебушка (извините, Глеб Сергеевич) сказал, что хочет организовать вечер, посвященный Шекспиру. Надо, значит, умный доклад про него сделать, прочитать один-два сонета, лучше наизусть, подобрать что-то из музыки и, главное, — сыграть какую-нибудь сценку. «А женские роли? — поинтересовался кто-то из мальчишек. — Тоже нам играть?» — «Нет, — ответил Глеб Сергеевич, — как в японском театре, поступать не станем. Пригласим девочек. Надеюсь, согласятся».
И потом он спросил, какие пьесы Шекспира мы помним. Хотя бы названия. Конечно, кое-что мы знали: по радио слышали, на афишах видели. Силин сказал, что венецианский мавр Отелло задушил свою Дездемону, и, если сыграть эту сцену, он готов быть в роли Отелло. А Дездемоной пускай будет Лидка Макариха с их двора, он ее с удовольствием придушит. Глебушка засмеялся вместе со всеми, а не начал, как другие учителя, перепиливать нас тупой пилой, и потом сказал, что почти уже выбрал, из какой пьесы. Из «Ромео и Джульетты». Знаете? Там все про любовь, и вам не мешает об этом знать… Что ж, пускай так, я не против: знание — сила. Журнал такой есть.
Учитель английского, когда услыхал про наш будущий вечер, дал нам задание выяснить, какое полное имя у Шекспира и что оно означает, если перевести на русский. Сказал, отметки ставить не будет, не бойтесь, но, кому любопытно, залезьте в словари и найдите ответ на вопрос. Я залез и, кроме года рождения и что он написал 37 пьес, а еще сонеты, поэмы, и что до сих пор окончательно не известно, сам он все это сочинил или кто-то другой, — кроме всего этого, узнал, что его полное имя Вильям Мейкпис и что Вильям означает Вильям, Мейкпис — «заключать мир», а Шекспир — «потрясать копьем». Выходит, в переводе на русский его надо звать Вильям Заключай-Мирович Потрясай-Копьев.
Все это и еще многое другое мы с Лидкой Макарихой рассказали на пару, когда вышли на сцену школьного зала, одетые по последней моде 17-го века: она — в длиннющем платье, которое ей здорово шло, а я — в чем-то вроде камзола, в шляпе и с приклеенными усами и бородкой клинышком. В общем, вылитый Вильям Мейкписович.
Потом я объявил: действие первое, сцена пятая. Зал в доме Капулетти. Все готовятся к карнавалу…
И тут ворвались на сцену слуги и начали орать дурными голосами, как во время уборки класса:
— Унесите стулья! Отодвигайте поставцы! Присматривайте за серебром!.. Эй ты, припрячь для меня кусок марципанового пряника!..
И вот появляется старик Капулетти со своей дочерью Джульеттой. Хотя какой он старик, если Джульетте, по его же словам, еще нет четырнадцати. Моложе Верки Жаровой, которая ее играет. За ними потянулись гости, многие в масках — карнавал ведь, как-никак. Среди гостей — Ромео из рода Монтекки, тоже в маске и в наряде странника, чтоб не узнали: ведь он пришел в дом врагов его семьи. А Верка, то есть Джульетта, без маски и такая классная! Я даже позавидовал Силину, который Ромео. И вот он уставился на Джульетту и начал…
Ромео (слуге).
Слуга.
Ромео.
Силин кричал эти слова так, будто мы все глухие, а гости в это время танцевали под музыку какой-то древний танец, вроде падеграса или падепатинера, и тут появляется Тибальт, племянник Капулетти. Вернее, он появился раньше и узнал Ромео по голосу. Тибальт хочет сразу же затеять драку, но дядя не разрешает, и парень уходит, весь раскочегаренный.
А Ромео касается локтя Джульетты и говорит:
И Джульетта отвечает ему… (Голос у Верки стал совсем другой, на себя непохож — в несколько раз красивей, и нежнее, что ли):
Ромео.
Джульетта.
Ромео.
Джульетта.
Ромео.
Все в зале, честное слово, тоже недвижны были: неужели поцелует? И я, хотя все уже видел на репетициях, тоже глядел во все глаза и, по правде говоря, немного завидовал Силину.
А он, гад, со словами «твои уста с моих весь грех снимают» взял и поцеловал Верку. По-настоящему. Взасос. И нормально получилось, лучше, чем во время репетиции — там все галдели, смеялись, в общем, мешали попасть прямо в губы.
Здесь тоже кто-то в зале зааплодировал, загоготал, но многие зашипели на них, и стало совсем тихо.
Джульетта сказала, вытирая губы:
Я подумал, что когда про губы говорят «уста», то, наверно, целоваться куда легче и как-то… ну, серьезней, что ли… И «уста» ладонью не вытрешь…
А Ромео не может успокоиться и отвечает ей:
Это он к тому, чтобы опять поцеловаться, но тут вошла кормилица Джульетты, толстуха Бучкина, и позвала ее в комнату матери, а бал продолжался, но недолго. Заиграла музыка — кажется, из увертюры Чайковского «Ромео и Джульетта», и мы под нее дернули занавес.
Потом за сценой Глеб Сергеич похвалил всех нас, а Вере сказал, что у Шекспира в пьесе нет ремарки, что Джульетта после поцелуя вытирает губы. И, вообще, такого лучше не делать никогда, особенно если могут заметить триста человек из зала. Но даже, и если один на один с Ромео. Однако в основном, добавил он, мне понравилось. А вам?
— А мне нет, — раздался голос, и принадлежал он нашей директрисе.
— Почему же, Антонина Никтополионовна? — спросил Глеб Сергеич.
— Мало вам распущенности и аморальности на улице и во дворах? — сказала она. — Хотите еще пропагандировать со сцены школьного зала?
Все у нее пропаганда — даже поцелуи.
— Но ведь это был Шекспир, — тихо возразил наш Гэ Эс (так мы его иногда называем для краткости).
— Можно было выбрать другой отрывок! У Шекспира много всего написано.
— Но это как раз о молодых, — еще тише сказал Глеб Сергеич. У него вообще тихий голос, а тут словно охрип. — Это о первом чувстве. О любви с первого взгляда. Которая пронзает, как молния. И сцена эта, если хотите, Антонина Никтополионовна, одна из самых чистых и моральных в мировой литературе. И поцелуй… Он так же чист, как их чувство. Как сама пьеса.
— Это все громкие слова, Глеб Сергеич! — Какие же громкие, если я с трудом услышал. — И Шекспир ваш жил триста с лишним лет назад.
— Чувствам время не помеха, — ответил Гэ Эс. — У людей они все те же. Только покрываются наслоениями в зависимости от обстановки, от среды. А искусство порою пытается их очистить.
— Довольно, Глеб Сергеевич. Теперь я буду строже контролировать ваши мероприятия.
— Тогда я, извините, не буду их проводить…
Он повернулся и ушел. Мне показалось, что чуть не заплакал, но другие говорили, я выдумываю. Как бы то ни было, настроение у нас было испорчено, даже не хотелось допрашивать нашего Ромео, как ему понравился настоящий поцелуй с Джульеттой.
На следующий день обида за Глеба Сергеича у нас не прошла, и кто-то предложил вообще написать коллективную жалобу в газету или в отдел народного образования и всем подписаться.
— Только не от руки, а на машинке надо, — крикнул Силин, и я сказал, что отпечатаю на отцовской «Олимпии» и попрошу его проверить ошибки.
Вопрос был решен, и теперь стали думать, о чем и как писать. Это заняло почти все перемены и часть урока труда, но ни к чему определенному не пришли, даже когда задержались после уроков. В основном все были возмущены тем, что сама директриса срывает литературные вечера — то к Бетховену придралась, теперь к Шекспиру. И даже возразить не дает — нет, и все! А если наш английский Ю. Ха., а за ним и Гэ Эс разобидятся и уйдут из школы, кому от этого лучше? И дело не только в них, а в том, что ко всем она придирается, кричит, всегда во всем права, а других обвиняет… Как на суде. Разве можно так детей воспитывать? Как Салтычиха какая-нибудь. Нам и дома хватает указаний и приказаний.
Примерно так мы рассуждали в полном согласии, но горланить это одно, а написать никак не получалось. Тогда я опять предложил, что посоветуюсь с отцом и попрошу помочь. На том и разошлись.
Вечером я подробно рассказал ему что и как и куда хотим написать. Он выслушал внимательно и задумался. Потом встал, прошелся по комнате, потрогал кактус на окошке, укололся, отдернул руку и наконец остановился передо мной.
— Я вспомнил стихи, Князь (так он иногда называл меня — как ребята в школе). Пушкина Александра Сергеевича. Вы их наверняка не проходили. Вот, послушай. Называется «Из Пиндемонти». Это имя Пушкин нарочно выдумал — как будто итальянец один.
И отец стал читать наизусть:
— Но довольно… Все понятно?
— Не все, — честно ответил я. — А к чему ты?..
И отец стал говорить, что эти стихи Пушкин написал за полгода до смерти, как будто от лица итальянского поэта, и что в них он не сетует, не жалуется на то, что не может помешать войнам или еще чему-то: например, увеличению налогов, печатной лжи, зверской цензуре и так далее. По-нашему говоря, принять участие в общественной борьбе. Главное для него — иметь возможность, пока живет, созерцать красоты природы, пользоваться дарами искусства и вдохновения… То есть быть в стороне.
— Ну, и что? — спросил я, когда отец наконец замолчал. — При чем здесь то, о чем я тебе рассказал? По-твоему, нам не нужно писать и посылать это письмо?
— Не знаю, — ответил отец и сразу ушел в другую комнату, словно разозлился на что-то…
Конечно, ничего мы не написали и никуда не послали. Зато я сочинил вот этот рассказ, или как его назвать…
И что же получается? Вроде писатели и другие известные люди пишут для нас рецепты на все случаи жизни, да? Как будто знают, как нам вести себя, когда вдруг шарахнет любовь, и что делать, если хочешь за кого-то вступиться, а сам боишься, или твои родные боятся, что тебе или им самим за это не поздоровится… И, выходит, большинству только и остается, что следовать их поучениям — в прозе, в стихах… в речах?.. Но ведь писатели, и другие, бывают разные, и советы у них тоже разные. Кого же слушать? А если они вообще ничего не посоветуют, или сами не знают, или скажут: обратись к Богу?.. Тогда как?.. А может, надо только к себе обращаться?..
А, Глеб Сергеевич?
Глеб спросил мое мнение об этом сочинении и признался, что был несколько огорошен и лишний раз понял: ни черта мы, в сущности, не знаем о своих учениках, об их мыслях, суждениях, возможностях. С чем я вполне согласился.
3
В одном иностранном журнале из тех, которые я просматривал в поисках очередных песен для перевода, прочитал такую сентенцию:
«Каждое утро, когда встает солнце, просыпается антилопа. Она знает, что должна убежать от самого быстрого льва, иначе он ее съест.
Каждое утро, когда встает солнце, просыпается лев. Он знает, что должен догнать самую медленную антилопу, иначе умрет от голода.
В конце концов, не так важно, кто ты — лев или антилопа.
Когда встает солнце, ты должен начинать бег».
Рядом с текстом были нарисованы эти животные, на сходство ни с одним из которых не смею претендовать, но тем не менее ощущаю себя и тем, и другим — и жертвой, и в какой-то степени преследователем. Особенно, когда бегаю по редакциям в расчете «догнать» такого редактора, кто даст слабину и не откажет напечатать мои творения.
Одной из таких, в числе прочих, оказалась милейшая Елена Яковлевна Сондак, музыкальный редактор Радио. Когда я притащил ей в Дом звукозаписи на улице Качалова чудом добытый сборник «Американских трудовых песен» с мелодиями и текстами, некоторые из которых уже сподобился перевести на русский, сердце ее дрогнуло, и она стала знакомить меня с композиторами. Первым подвернулся Лев Шварц. Невысокого роста, седой, с приятным лицом, живой и остроумный, он мне сразу понравился. Лев Александрович был к тому времени уже довольно известен, его музыка к кинофильму «Новый Гулливер» даже заслужила похвалу Чарли Чаплина, о чем мне почти сразу было сообщено. Шварц заинтересовался американскими песнями и взялся за обработку народных мелодий, которые были, как я позднее узнал, почти все в стиле «кантри».
Лиха беда начало: вскоре я познакомился и начал работать с другими музыкантами, ни одного из которых не могу упрекнуть в заносчивости, сварливости или непомерном самолюбии, несмотря на то, что был неоперившимся новобранцем в сравнении с ними. Что не мешало, однако, некоторым из них, например, композитору Виктору Сибирскому вынимать порою из меня душу, и не один раз я бывал готов хлопнуть дверью. (Или крышкой рояля.) Отношения с ним усложнялись и тем, что были мы во многом схожи характерами: оба раздражительны, желчны, несдержанны. В то же время Виктор Ефимович умел искренне сострадать — я видел, как он относится к своей болезненной жене. С ним мы тоже произвели на свет немало зарубежных песен для Музыкального издательства, для Радио и эстрады. А также неплохо отвели душу в беседах о житье-бытье. При переводе детских песен я сотрудничал еще с двумя приятными людьми — Михаилом Иорданским и Марком Мильманом, о которых сохранил самые добрые воспоминания.
Бога ради, не подумайте, что этими благостными строками хочу создать впечатление, будто братья-композиторы в массе своей чем-то лучше братьев-писателей. Просто первое братство официально насчитывало тысячи две однокорытников, а второе — более десяти тысяч, и, вполне возможно, согласно строгим математическим законам, которых я никогда не знал, вероятность попадания на хороших людей в первом случае больше.
Чтобы попытаться еще значительней сократить разрыв в положительных и отрицательных свойствах между теми, кто музицирует, и теми, кто пишет слова, а также развлечения для — осмелюсь предложить краткий дивертисмент, попросту говоря, рассекречу некоторые весьма откровенные высказывания музыкантов о самих себе и о музыке — шутливые, серьезные, добрые, язвительные… всякие, услышанные от них или прочитанные в их книгах. (Порою и они прибегают, вместо нот, к помощи буквенного алфавита.)
ДИВЕРТИСМЕНТ
Вспоминаю, как Лев Александрович Шварц, раскладывая на своем столе очередные записи народных песен, взывающих к обработке, говорил с улыбкой:
— А знаете, Юра, как начинался музыкальный фольклор? Сидят себе на завалинке древние люди из гущи народа. Сидят, молчат. Вдруг один из них, кто посмелее, заявляет: «Братцы, что это мы зря сидим? Давайте чего-нибудь отчебучим, а? Народное, для фольклора то есть. Чтобы потом они… эти, как их… композиторы… обработали…» И пошло-поехало… Кстати, если серьезно, то опера «Борис Годунов» просто пронизана русским фольклорным духом. Однако ни одной прямой цитаты из него там нет. Такое уметь надо! Недаром Дебюсси, который жил в России и был музыкальным гувернером в доме баронессы фон Мекк, называл себя впоследствии учеником Мусоргского, а Равель сделал партитуру его «Картинок с выставки…».
Музыка… Вы спрашиваете, что такое музыка? В чем ее отличие, например, от обыкновенного шума? Хороший вопрос. Научный… Если, скажем, сесть задницей на клавиатуру рояля, то это что? Шум? Грохот? Музыкальная абракадабра? А вот и нет. Любой авангардист скажет вам, что это кластер, и произведенные чьей-то задницей звуки определит как музыкальную пьесу под названием «На рынке», «В толпе» или еще как-нибудь. В общем, интуитивное творчество…
Что такое «интуитивное творчество»? Тоже неплохой вопрос. Это когда скрипач берет кларнет, кларнетист — виолончель, виолончелист — трубу, а трубач садится за рояль в то время, как пианист хватает скрипку. И потом все играют без всяких нот, по «интуиции»… Я понятно объясняю? Но, конечно, все немножко сложнее…
Между прочим, Юра, модернист модернисту рознь. Их тоже голыми руками не возьмешь: среди них и великий Скрябин, и Прокофьев, и Шостакович. Никогда они не тушевались перед консерваторами и еще в начале века пустили шутку про старомодного, с их точки зрения, директора Петербургской консерватории композитора Глазунова: «Глазу нов, а уху стар». Однако «рутинер» Глазунов, напрочь не признавая модернистских веяний в искусстве, подписал Сергею Прокофьеву диплом с отличием и подарил именной рояль… Были тогда благородные люди и среди композиторов…
Так все же, что такое музыка, Юра? Музыка — это такой вид искусства, который… которое… Ну, я вижу, вы поняли…
Да, музыка непростая штука. И, главное, ее понимают и о ней судят абсолютно все. И короли, и члены ЦК. После премьеры «Волшебной флейты» король пригласил Моцарта к себе в ложу и сказал: «Нам понравилась ваша опера, но не много ли в ней нот?» На что Моцарт ответил: «Ровно столько, сколько их существует, ваше величество. Всего семь»…
…Кстати, о Рихарде Вагнере. Великий композитор. Отец современного оркестра. Всесторонний человек — кроме опер писал книги, статьи. Одна из них, «Еврейство в музыке», стяжала ему славу антисемита, такую громкую, что его возлюбили вожди третьего рейха. Но ходили упорные слухи, что его подлинным отцом был некто Людвиг Гейер, дрезденский певец и по совместительству еврей. Между прочим, про Гитлера тоже говорили такое. Уж не болезненный ли это комплекс?
Вагнера однажды спросили, как он относится у музыке Джакомо Мейербера (чье настоящее имя Якоб Либман Бер). Он ответил, что «его музыка не лишена теплоты, но это теплота навозной кучи». Представляете, Юра, что мог бы он наговорить о наших композиторах — Кручинине (Кацмане), Белом (Вейсе), Терентьеве (Глузберге)?.. А также о тех, кто без всяких псевдонимов — Блантер, Дунаевский, Кац, Фельцман?.. И ваш покойный слуга Шварц?..
…Немного о цифрах. До революции за всю историю российской музыки можно было насчитать не более двадцати композиторов. Но какую музыку они писали! Сейчас их в сто раз больше…
Никогда не догадаетесь, мой друг, чем можно определить значимость нашего композитора? Яйцами!
В середине войны я увидел в Союзе композиторов на доске объявлений список на получение яиц. Он выглядел так:
Народный артист СССР А. Хачатурян — 100 яиц
Народный артист РСФСР Д. Шостакович — 80 яиц
Заслуженный артист РСФСР Н. Будашкин — 50 яиц
Заканчивался список композитором М. Мееровичем — 2 яйца.
Не чужды композиторы поэзии. И Бог не обделил их юмором. Ну разве не хороши такие строки, сочиненные композитором Игорем Бэлзой:
На что Сигизмунд Кац незамедлительно ответил:
А такая эпиграмма, в которой обыгрываются имена бессменного председателя Союза композиторов Тихона Хренникова, его жены Клары Вакс, а также Роберта Шумана, чью жену звали Клара Вик:
О развитии национальной музыки в советских республиках ходит немало шуток. Одна из них — по поводу киргизской оперы «Алтын Кыз», которую ее автору «помогли» написать московские композиторы Власов и Фере:
Существует мнение, что литератором быть опасней — его можно запросто обвинить в отклонении от принципов социалистического реализма со всеми вытекающими отсюда последствиями. А как у нас, у композиторов?.. Однако сначала, что оно такое — социалистический реализм? Кто-то умный и пожелавший остаться неизвестным сказал: это умение восхвалять наших вождей в доступной для них литературной форме… Но ведь у музыки тоже есть форма. Вот послушайте, что не так давно говорили о нас и о ней на высоких собраниях и писали в газетах.
«…Смакование банального, пошлого, ничтожного, следуя примеру западных мастеров… Грубейший физиологический натурализм и болезненная преувеличенность… Его музыкальное мышление оказалось более действенным для выражения зловещих образов фашизма, чем для воплощения положительных образцов нашей современности… Космополитизм музыкального языка…»
Это о ком, догадываетесь?.. О Шостаковиче, а также о Прокофьеве. Досталось и Хачатуряну, Мясковскому, Книпперу… Где досталось? На I Всесоюзном съезде композиторов. От кого? От нового секретаря союза Хренникова и других стражей порядка. За что? Если еще не поняли, объясняю: за отступление от принципов соцреализма в музыке. А что оно такое — «соц. реализм»? Тут начинается сказка про белого бычка, или, если угодно, про кол, на котором мочало…
Да, Юра, от этих церберов (считайте, что я выругался) не ждите, что они, несмотря на различие взглядов и вкусов, подарят вам рояль, как Глазунов Прокофьеву. Скорее, с голоду уморят. Лишат всякой возможности печатать и исполнять ваши произведения… Если не хуже…
Ну, да ладно, что мы все о грустном? Хотите еще парочку хохм? Вот, к слову сказать, о том, кто из композиторов лучше: «Хоча турян или лучше Чем берджи, но Шо с такович?..» (По-моему, великолепная лексическая шутка, у которой, как у многих великих изречений, невпроворот авторов.)
И еще одна (детям до 16 зажмурить глаза). Исполняется на мотив известного в свое время матлота (матросского танца):
(Приписывается, страшно сказать, блестящему пианисту и педагогу Якову Флиеру.)
Конец дивертисмента.
* * *
Куда более продолжительным, чем с упомянутыми выше, оказалось мое знакомство, и дружба — не без перерывов и спадов — с еще одним композитором, Валерием Н., кто был, пожалуй, более колоритной фигурой, нежели те соавторы, о ком только что писал. Высокий, удлиненное лицо, нос с горбинкой, быстрый и резкий в движениях, настойчивый в словоизвержении, он не мог не привлекать внимания. И музыкантом, насколько я понимал, был отменным: с редкостным слухом, прекрасно играл на рояле, хорошо знал и помнил музыку и обо всем, не только о ней, судил категорически и непреложно. Особенно о композиторах. Кто? Этот? Говно… И тот тоже говно. Кто настоящие? Бах, Бетховен, Чайковский… Ну, еще Шостакович… Да и Мишка Меерович. (В скобках, разумеется, подразумевался он сам, ибо скромностью не грешил. Но и не преувеличивал своего значения.
Свела меня с ним все та же Елена Яковлевна из Радиокомитета — кажется, на почве индонезийских народных песен. («Твой платочек ароматным ядом мне душу отравил».) Этот «Платочек» пела потом и записала на пластинку быстро мелькнувшая и куда-то исчезнувшая со сцены певица из Большого театра, Майя Головня, которую я знал и помнил как не слишком счастливую жену моего сокурсника, рано ушедшего из жизни при не очень ясных обстоятельствах.)
Я стал бывать у Валерия в его полуподвальной комнате; он снимал ее в одном из арбатских переулков и жил там с молодой женой, у которой была весьма незаурядная внешность, имя Гульсара и постоянно болела голова. Комната едва освещалась небольшим окошком на уровне земли и гораздо лучше — подсветкой двух огромных аквариумов, заполненных диковинными для моего глаза рыбами. В этой полутьме, на фоне рыб, восточная красотка Гульсара и непонятного рода-племени высокий горбоносый Валерий выглядели особенно экзотично. А если еще он садился к расстроенному пианино, взятому в аренду у Музыкального фонда, и начинал импровизировать, то, выражаясь по-современному, можно было «клево оттянуться». Что мы и делали. Не забывая при этом выдавать на гора эквиритмические русские тексты песен и их музыкальные транскрипции.
Что касается рода-племени самого Валерия, он рассказывал об этом, как всегда, напористо, категорически, но довольно туманно. Собственно, туман затенял фигуру его отца. Что касается матери, там все было ясно, как стеклышко: она родом из Польши, жила со своей семьей, по большей части, в Петербурге-Ленинграде, где и родился Валерий. Умерла еще до войны, и Валерий остался с отцом, который был скрипачом в симфоническом оркестре. Сейчас отец снова женат, живет и работает в большом областном городе.
Начиная рассказывать об отце, Валерий понижал голос, словно не хотел, чтобы слышала собственная жена, а также молчаливые пучеглазые рыбки. И вот что я узнал.
Оказывается, отец был внебрачным ребенком, и, хотя носил фамилию мужа своей матери, настоящим его родителем был один человек очень высокого по тому времени ранга… и происхождения… очень высокого…
— Кто-нибудь из великих князей? — спросил я сразу, чтобы долго не гадать.
Но Валерий даже не обиделся.
— Вполне вероятно, — ответил он небрежно. — Во всяком случае, насколько мне известно, его фамилия была на букву «Р».
— А твоя на «Н», — тупо заметил я.
— Конечно, — терпеливо, как идиоту, разъяснил он мне. — Не мог же он носить фамилию своего подлинного отца.
— Неужели твоя настоящая фамилия Романов? — предположил я с еще более нахальной претензией на юмор.
И опять он остался непоколебимо серьезным, что меня уже начинало злить.
— Может, тот из них, который баловался стишками и подписывался К.Р.? — попытался я облегчить ему ответ. — Между прочим, очень неплохие стихи писал, хоть и царский родственник. На них много известных романсов сочиняли, чуть не вся «могучая кучка».
— Знаю без тебя, — ответил он с раздражением, и я не стал больше выпытывать, тем более что не верил ни единому его слову.
А уж когда пришлось познакомиться с отцом, приехавшим как-то в гости к Валерию, неверие мое получило полнейшее подтверждение: никогда, пожалуй, не видел я черты лица, менее подходящие для аристократа благородных русских кровей. Не говоря о произношении, в котором было, правда, грассирующее «р», но отнюдь не французского образца. В общем, когда мы в узком кругу обсуждали с моим братом родословную этого человека, то с присущим нам юмором решили, что, в лучшем случае, он сын какого-нибудь мелкопоместного дворянина по фамилии Романов и крепостной еврейки, снабдившей его своей внешностью и своим звуком «р». А Валерий, вполне возможно, унаследовал благородную внешность деда.
Но, что чистая правда, мастером Валерий был на все руки, а не только нотные знаки писать. Лудить, паять, сверлить, починять мог почти все, за что брался. А брался почти за все. Даже впоследствии за магнитофоны и автомобили. Это когда у него самого они появились. И работал быстро, ловко, красиво — почти как русские умельцы Кулибин и Ползунов, или этот, который блоху подковал. Так что скорее можно было поверить, что он ихнего семени, а вовсе не потомок царя-батюшки Михаила Федоровича, первого из рода Романовых, кто двести пятьдесят лет назад воцарился на российской земле. Так же быстро и ловко умел он приготовить пищу, а если нужно, предварить ее употребление напитком собственной возгонки, произведенным в аппарате собственной конструкции исключительно для внутреннего пользования. Помимо музыкальной, в нем бурлила техническая мысль. И еще одна навязчивая мысль не покидала его буйный организм: познать как можно больше женщин. Хотя первенство в этом виде спорта явно уступал своему другу и соседу Михаилу, прозванному нами «дедушкой русского знакомства» (по аналогии с «дедушкой русской авиации» — неофициальным званием летчика Бориса Илиодоровича Россинского). Мише ничего не стоило на спор познакомиться на улице с любой женщиной, на какую укажут друзья, и через считанное количество минут подвести ее к ним. В этой охоте он не знал препятствий и мог смело вертеться в любом направлении, хотя вообще-то с детства страдал серьезным расстройством вестибулярного аппарата.
Частенько ходили мы с Валерием в рестораны, больше всего в грузинский «Арагви». Валерий был славным чревоугодником, хорошо разбирался в блюдах, умел по всем правилам сделать заказ, напоминая этим нашего с братом друга Эльхана, однако, не в пример тому, поглощал пищу непростительно быстро для истинного гурмана. А все оттого, что торопился поговорить, хотя я ему особенно не мешал, поскольку первое время не без интереса слушал, а потом понял: любые попытки перебить его совершенно напрасны, поскольку меня, как и всякого другого, слушать не будет. Потому он не любил ходить в гости: там, хочешь — не хочешь, надо кого-то выслушивать. В общем, относился к числу людей, которых можно назвать вполне самодостаточными. Даже чрезмерно.
В числе моих тогдашних музыкальных знакомых оказались и две широко известных в те годы фигуры; как принято сейчас говорить, «знаковые». Не могу сказать, чтобы они очень много «значили» для меня, но, безусловно, их имена и те звуки, которые они производили с присущим им талантом, я давно и хорошо знал. Так, песни Леонида Осиповича Утесова сопровождали меня с детства — я постоянно слышал их на патефонных пластинках, из черной тарелки радио, на катках, в кинозалах — от полублатных «С одесского кичмана…», «Жил-был на Подоле Гоп-со-Смыком…», их он исполнял с казавшейся мне чересчур вычурной иронией, через трогательные «Как много девушек хороших» и до чрезмерно пафосных «Широка страна моя родная» или «Раскинулось море широко» — многие из которых я знал наизусть и часто напевал сам. С песней «Затихает Москва…» или «Пока, пока, уж ночь недалека…» уходил я с катка «Динамо» на Петровке, 26, со стадиона «Правда», что напротив Зоопарка, из Центрального парка культуры, куда таскался, по большей части, совершенно один, где подолгу стоял в очереди, чтобы сдать пальто, ботинки или валенки, а потом, выйдя на лед, едва находил место, куда поставить ногу, обремененную коньками-гагами. Но упорно ходил и ездил — на метро, на троллейбусе «Б», на трамваях номер 16 или 22 — и потом возвращался домой, неудовлетворенный, готовый, как и до этого, с ходу вступить в ссору с бабушкой или в очередной конфликт с шумливыми соседями. («Сердце, тебе не хочется покоя…» — продолжала звучать в разгоряченной голове проникновенная песенка Утесова или совсем не из его репертуара: «Шпиль мир ауф дер (ди, дас?) балалайка айне руссише танго…»)
Впрочем, сейчас, когда я направлялся к большому дому возле станции метро «Красносельская», где жил Утесов, никаких мелодий в голове не было, зато в потертом, еще студенческом, портфеле лежали два-три сборника зарубежных песен и несколько напечатанных на машинке, уже переведенных текстов. К мэтру советской эстрады я шел по рекомендации все того же Радиокомитета и без особой охоты, поскольку не рассчитывал на успех, а его бытовые условия мало меня интересовали.
Должен честно сказать, что, хорошо это или плохо, я никогда не проникался чувством благоговения ни по отношению к героям прочитанных книг или увиденных спектаклей, ни к тем, кто воплощал их образы на бумаге, на сцене, экране, в музыке. Андрей Болконский, Печорин, Овод; Кожаный Чулок и Гайавата; пятнадцатилетний капитан Дик Сэнд и искатель сокровищ Джим Гокинс; три мушкетера и примкнувший к ним дАртаньян; чеховский доктор Дымов и благородный психованный Дон Кихот, Сирано де Бержерак и Наполеон… — все были по-своему интересны, однако ни они, ни люди, воплотившие их в образах, не становились для меня кумирами. Или примерами… Не говоря о более близких к нам по времени политических фигурах, про которых и читать-то не тянуло. А уж о каком священном трепете речь! Да и не учили меня ничему все эти книги, фильмы, песни… Кстати, о примерах…
Много позднее, во время собственных выступлений нередко приходилось слушать чистосердечные вопросы читателей: с кого беру в жизни пример? Иначе говоря, собираюсь «строить жизнь с кого»? (Дальше предполагался ответ изобретательной рифмой Маяковского.) Каждый раз я приходил от этого в тихую ярость и бормотал сквозь зубы, что хотелось бы, если получится, со всех приличных людей — с какой-нибудь тети Оли или дяди Коли… Что не всегда нравилось присутствующим учителям.
Повторю, что, хорошо это или нет, я не умел проникаться жизнью героев настолько, чтобы, пускай частично, перевоплощаться в них; не бредил ими, не видел в своих снах, не прилагал их образы (кроме, порою, наружности) к самому себе. Меня редко тянуло перечитывать понравившуюся книгу, вторично посмотреть спектакль или фильм. (Если назовете такое отношение читательской легковесностью, любительством, спорить не буду. Однако до сих пор не верю в чудотворное действие литературы. Лекарство — возможно, но никак не панацея. Валерьянка, гематоген, аспирин… Слабительное, наконец. Но не более…)
В том, что так и не выработался у меня культ какого-либо вида или образа искусства, что не смог сотворить себе, не из кого и не из чего, кумира, повинна, скорее всего, манера осмысления: не умел, и не умею, воспринимать что-то (книгу, музыкальное произведение, картину, человека, божество, Библию, наконец) целиком. Безоговорочно.
В любимых с детства шумановском «Порыве», бетховенских «32 вариациях» мне всегда нравилось только начало; обожаю отрывки из «Лунной», из «Аппассионаты», «Эгмонта», зачин «5-й симфонии»… Старый писатель с внешностью усталого льва, Абрам Маркович Арго, говорил когда-то, что, если ему нравится какое-либо произведение искусства, у него начинает холодеть копчик. (Однажды, когда он слушал и нахваливал у нас в доме рассказы, которые читал один молодой литератор, у него холодел, холодел копчик, пока старик не уснул… Но это так, к слову.) Так вот, у меня тоже до сих пор появляется холодок в спине от нескольких тактов из третьей части брамсовской 3-й симфонии или из соль-минорной Моцарта; от баховской 6-й партиты или шубертовской «Ave Maria»… От «Если спросите, откуда эти песни и легенды»… От «Все счастливые семьи счастливы одинаково, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему…» (Красивое, хотя и спорное утверждение.) От пейзажей Тургенева или удивительного полумистического психологизма Габриэля Маркеса… От неудержимой трагической сексуальности Генри Миллера…
Да, воспринимаю, ценю, люблю. Но, увы, не полностью, не во всем объеме, не на все сто, не от альфы до омеги — потому что врожденный скепсис, или просто дурной нрав, всегда мешает, выискивая и находя в любой бочке меда ложку, а то и несколько черпаков дегтя…
Однако вернемся к нашим «знаковым» фигурам, о которых начал говорить. Итак, первая из них — Утесов, в чью квартиру я уже позвонил. Дверь открыла пожилая женщина — по-видимому, домработница, кого здесь, возможно, называют экономкой или домоправительницей. Она провела меня по длинному коридору в одну из трех или четырех, так мне показалось, комнат — большую, с огромным роялем посередине, с афишами и фотографиями на стенах, с белым бюстом на этажерке, который изображал не Бетховена и даже не Бенни Гудмена, легендарного джазового кларнетиста, а самого хозяина квартиры. Тогда, помню, это вызвало у меня скрытое ироническое недоумение. Но в хозяине, который вскоре появился, не было никакой спеси, он был предельно радушен и прост, как правда. (Кажется, это сравнение уже многажды применялось к кому-то еще более «знаковому».) Мы немного поговорили с Леонидом Осиповичем о том о сем, даже о погоде; я отказался от предложенного чая, он — от предложенных мною песен. В маловерии есть свои преимущества — я ушел, нисколько не разочарованный неудачей, и позабыл об Утесове десятка на три лет — когда случайно снова встретился с ним.
Вторая встреча была так же непримечательна, как первая, если не считать того, что чувствовал я себя намного раскованней, поскольку был уже «кем-то», по крайней мере, в собственном ощущении, и еще потому, что со мной были близкие друзья — ленинградский сценарист и талантливый чудак Григорий Ягдфельд и его молодая супруга. Они хорошо знали Утесова, и попросили меня в тот день свозить их в подмосковный дом киноработников, где он отдыхал. Это был уже, как любил говаривать о себе мой незабвенный друг Андрей Некрасов («Капитан Врунгель»), «старый усталый господин», недавно похоронивший жену. Рядом с ним я увидел его немолодую дочь Эдит (в дни моей юности она пела мне с пластинки пронзительным голосом «…он пожарник, толковый и ярый, он ударник такой деловой…») и ее красивого мужа Альберта, у которого заметно дрожали руки и голова. Однако беседа получилась веселой, Утесов много балагурил, одной из тем разговора была, конечно, автомобильная, и я на весь остаток жизни запомнил его шутку: а я, сказал он, работаю хозяином у своего шофера…
Когда мы возвращались обратно в Москву из Болшева, было немного грустно.
(Ну как тут не воскликнуть с ощущением собственной мудрости, что «все суета сует и всяческая суета», а потом признаться себе с легкой снисходительной улыбкой, что, кажется, это уже говорил кто-то приблизительно за три тысячи лет до меня.)
Моим вторым «знаковым» знакомцем был человек, которого по праву называли тогда советским Бенни Гудменом или советским Луи Армстронгом. Собственно, Армстронгом его назвал сам великий трубач, когда подарил свою фотографию с надписью: «Белому Луи Армстронгу от черного Эдди Рознера». При своем появлении на свет, что случилось в городе Берлине, в семье польских эмигрантов, он звался не Эдди, но Адольф Игнатий Рознер. А сменил имя вскоре после прихода к власти его тезки Адольфа Гитлера, когда в центре города, в баре, где Рознер выступал со своим оркестром, его избили штурмовики. Сменил он и инструмент, на котором до этого играл, — но уже не по вине фюрера. Вместо скрипки, в его руках оказалась труба, которую вскоре стали называть «золотой джазовой трубой Европы». Время было неумолимо, и вместе с трубой ему пришлось немного погодя удрать через Швейцарию, где был на гастролях, на родину предков, в Польшу, где он снова собрал биг-бенд и продолжал выступления. Однако нацисты не хотели дать ему покоя, вторглись в Польшу, и тогда он бежал дальше на восток, в Советский Союз. Здесь тоже, спустя короткое время, заиграл его оркестр — «Государственный джаз Белорусской ССР», который быстро сделался популярным во всей стране. (Нет-нет да и вспомнится сейчас лихая мелодия и удалой диалог ковбойской песенки: «…Мы ворвемся ночью в дом, мы красотку уведем, если парня не захочет полюбить…» «Ах, зачем такая страсть и к чему красотку красть — ее можно красотой своей пленить…» А еще шлягеры — «Мандолина, гитара и бас», «Караван» Эллингтона, «Сен Луи блюз»…)
Всю войну оркестр был на плаву, однако через год после ее окончания начались гонения на все «западное», и оркестр разогнали. Тогда Рознер как бывший беженец из Польши наивно решил туда вернуться. Но его задержали недалеко от Львова при попытке, как выражаются поляки, «взять границу», обвинили в шпионаже в пользу Германии (!), и сам Берия, не скупясь, подписал приговор: 25 лет лагерей. Жену и дочь Рознера сослали в казахстанские степи…
Когда композитор Виктор Сибирский привел меня к нему в дом, исполнился всего год, как Рознер вышел из лагеря, просидев около семи лет. Он уже опять предпринимал попытки создать оркестр; правда, без некоторых инструментов, подвергшихся за это время запрещению и ссылке на склады, к каковым относились саксофон, аккордеон, тромбон.
Гонению подверглись не только музыкальные инструменты, «прославляющие» западную музыку и, следовательно, «ихний» образ жизни, но и люди, поддающиеся на эти дьявольские уловки. Об этом — нижеследующий подлинный документ, родившийся в Управлении Комитета госбезопасности Москвы; документ, отвратительно искренний в своем дебильном простодушии и от того еще более страшный.
Вот он, как есть — в сокращенном виде и без всякой редакторской правки.
«На основании имеющихся в Управлении КГБ по гор. Москве данных в послевоенные годы в поведении отдельной части московской молодежи стали проявляться отдельные черты и наклонности, несовместимые с принципами коммунистической морали… Эта часть молодежи, ставшая известной под названием „стиляг“, наиболее подвержена разлагающему влиянию буржуазной идеологии, в силу чего у нее нередко возникают не только идеологические шатания, отрицательное отношение ко всему советскому, восхваление буржуазной демократии, свобод и образа жизни, а иногда и прямые антисоветские высказывания.В. Белоконев».
В 1952 году „стиляги“ придумали и распевали гимн „стиляг“, который отличается чрезвычайно пренебрежительным отношением к советской действительности. В этом гимне пелось про то, что в Советском Союзе не дают жить любителям легкой музыки и „свободной“ жизни. Гимн заканчивался припевом: „Не слышно больше джаза, везде — сплошная лажа…“
Обычно эти стиляги собираются на площади Революции возле метро, кроме того, на вечерах танцев в Центральном Парке Культуры, там же в ресторане „Пильзенский“, в пивном баре на площади Пушкина. Однако самое большое их количество бывает на улице Горького. Сюда приходят женщины легкого поведения (но не проститутки) и „стиляги“ в поисках встреч с ними. Имея свои мотороллеры и машины, „стиляги“ увозят женщин за город, на дачи. С наступлением лета, когда родители многих „стиляг“ уезжают отдыхать, выпивки организовываются и на московских квартирах…
Студент Московского геологоразведочного института Ю. (фамилии приводятся полностью), 1938 г. рождения, выделяется своей манерой одеваться, развязностью, склонностью к употреблению спиртных напитков и праздным времяпрепровождением, располагает значительным кругом связей, с которыми посещает рестораны и организует пьянки на различных квартирах и дачах…
Ю. высказывает отдельные искаженные суждения об экономике СССР, восхваляя материальное положение рабочих в США, американскую технику. В партком его института поступило заявление о его нездоровых высказываниях…
Нами также разрабатываются:
Б., 1941 г. рожд., без определенных занятий, антисоветски настроен, что старается показать при встрече с иностранцами… Вынашивая изменнические намерения, Б. познакомился с американским корреспондентом Флигерсом с надеждой на то, что тот поможет ему их осуществить. С целью расположить к себе Флигерса, в присутствии нашего агента предлагал отвезти его за город и показать полуразрушенный дом, где живет в очень тяжелых условиях семья из пяти человек. При этом советовал Флигерсу захватить магнитофон и кинокамеру…
Ш., 1936 г. рожд., медсестра, временно не работавшая, которая систематически встречалась с иностранцами… От агентов „Лавровой“ и „Ингрид“ нам поступали данные об ее изменнических настроениях и о высказываниях клеветы в отношении советской действительности…
В результате агентурной разработки стиляг, поддерживающих подозрительные связи с иностранцами, 7 человек нашим Управлением арестованы, и все они осуждены по статье 58-1-а и 58-10-11 УК…
Однако количество так называемых стиляг еще значительно, и они продолжают наносить социальный и политический вред интересам Советского государства…
Начальник Управления Комитета Госбезопасности
по городу Москве
Но вернемся к «стиляге» Эдди Игнатьевичу Рознеру — потому что одевался он весьма стильно, даже экстравагантно. Товарищу Белоконеву не понравилось бы. (Как вскоре не понравятся директрисе нашей школы мои светло-синие вельветовые брюки, в которых я стал ходить ближе к лету и которыми втайне гордился.)
Концерты нового рознеровского оркестра больше походили на эстрадно-цирковое представление, где выступали акробаты, жонглеры, артисты балета. На одной из танцовщиц он вскоре женился, так как прежняя жена от него ушла, когда узнала, что в Магадане, где он был в заключении и потом в ссылке, у него растет дочь.
Былого расцвета его оркестр уже не узнал, хотя в 1956 году Рознер записал музыку к фильму «Карнавальная ночь» и снялся в нем со всем оркестром. Собственные песни успеха не приносили, наши с Сибирским предложения интереса у него не вызывали. Ко всему еще он попал в автокатастрофу, в которой погиб администратор оркестра, а сам Рознер получил тяжелые травмы. Его московский оркестр пришлось распустить, попытка создать еще один — в Гомельской филармонии — провалилась. Он перестал играть на своей «золотой» трубе, впал в уныние. В шестидесятые годы поделился настроениями с близким знакомым: «У меня была возможность сделать карьеру в Голливуде, — сказал он, — я выступал в Англии, во Франции, в Скандинавии. Играл, поверь, не хуже белого трубача Гарри Джеймса. Но холера ясна кинула меня к большевикам, а они, пся крев, кинули меня в тюрягу и в лагерь… Уеду-ка я туда, где родился…» И начал оформлять отъезд, как теперь говорится, на ПМЖ в Германию. В Западный Берлин. Было ему тогда 62 года. Однако и там дела не заладились: не хватило уже ни душевных сил, ни здоровья. Через четыре года он умер. Надпись на могильной плите лаконична. «Адольф (Эдди) Рознер». (Как любили восклицать два пройдохи-стряпчих в знаменитом романе Диккенса: «И все, мистер Додсон!» «И все, мистер Фогг!..»)