Лубянка, 23

Хазанов Юрий Самуилович

Глава 4. Обратное движение. Несостоявшийся концерт в райцентре. Костя Червин и его роль в моей литературной жизни. Первое творческое фиаско и первые аплодисменты. «И жизнь ему спас другой…» Плохой подполковник и хороший «смершовец». Товарищ Мехлис решает меня расстрелять. Вредоносная корова. Ажурный шов хирурга Вилянского. Решаю жениться. «Общага» у Сретенских Ворот. Отъезд Мили на ПМЖ. Шутки спецслужб 

 

 

1

Начался отток заключенных из тюрем и лагерей: тех, кому удалось выжить, кто сидел «за политику» — ну, там анекдот не вовремя рассказал, западный образ жизни хвалил неумеренно, а наш — слегка осуждал; и за многое другое — в том числе за незаконно сорванные в колхозном поле колоски. Но гуманность так уж гуманность — и заодно со «шпионами решительно всех государств» и обладателями слишком длинных языков стали освобождать уголовников. По доброте душевной. Если кто, к примеру, одного зарезал, а не пятерых и к тому же под парами был. Ведь пьяный человек, как известно, за себя не отвечает.

И многие вернулись. Но еще больше не вернулись, остались там. А где «там» — неизвестно. И среди них — мать моего школьного друга Женьки Минина, учительница, приехавшая из панской Польши с двумя сыновьями в страну счастливых трудящихся и арестованная как шпионка. Ее младший сын тогда сошел с ума (я присутствовал при том, как его увозили), а Женя, позднее, погиб на фронте. Не вернулись и отцы других моих соучеников — Кати Кучеренко, Мишки Брукмана… Не вернулся бритоголовый комкор Пугачев, начальник Военно-транспортной академии, куда я поступил после школы. Остались там, в никому не известной яме, мать и отец Ванды Малиновской, девочки из восьмого «Б», оба сотрудники Коминтерна. Не вернулся еврейский поэт Перец Маркиш, отец двух сыновей, с чьей вдовой меня вскоре познакомит мой новый литературный приятель, и я, по заготовленному ею подстрочнику, сделаю перевод, который впервые покажется мне настоящим… Не вернутся и мужья родных сестер Риммы, заводские инженеры.

Но кое-кто, все же, вернулся. Среди них мои будущие добрые знакомые Лев Разгон и Анастасия Ивановна Цветаева, Саул Гиршенко, с кем я учился в десятом классе, и еще один одноклассник, Леша Карнаухов — наверное, не достаточно хорошо охранявший Сталина, потому что получил, работая в его охране, аж двадцать пять лет. Столько же должен был отсидеть мой послевоенный друг, бакинский журналист Рафаэль Бахтамов, но, к счастью, недобрал значительно больше половины срока и вышел почти живым из медных рудников Джезказгана. Вернулась после нескольких арестов и ссылок мать нынешней моей самой близкой подруги Надежды П. (Отец Надежды остался там навсегда.)

Разрешили, наконец, приехать в Москву с Колымы и брату Риммы, Семену. Ему было уже сорок с небольшим, из которых около половины он провел в тюрьме, лагере и ссылке. Сейчас у него была семья: жена, из бывших заключенных, и сын. Семен работал на электростанции и не собирался оставаться в Москве: просто хотел, впервые за много лет, повидать родных. Пробыл не слишком долго — торопился обратно к семье, к работе, еще не зная, что смертельно болен: сердце издает последние стуки. Вскоре после возвращения на Колыму он умер.

Сумел, наконец, вернуться из-под Ярославля и получил право безбоязненно проживать со своей семьей в Москве, а также двухмесячный «оклад жалованья» (как возмещение за десять лет, проведенные за решеткой) муж моей школьной подруги Мили, он же отец ее подросшей, но не ставшей, увы, более спокойной и послушной дочери. Теперь в небольшой комнате в Тверском-Ямском переулке их живет пятеро… (Если считать родителей Мили.) Ох, нет, не пятеро, а целых восемь — потому что из Польши приехали повидать бывшего сидельца Гришу его мать и сводный брат Элиаш с женой — повидать и уговорить вернуться на родину. Их судьбы сложились намного благополучней, чем у Григория: не арестовали ни в Советском Союзе, где они пережили войну, ни на родине, куда смогли без особых хлопот вернуться, — и вот теперь даже разрешили приехать в гости. А все, наверное, потому, что не были в свое время ни коммунистами, как Григорий, ни приверженцами джазовой музыки, как Эдди Рознер, ни тем более пилсудчиками или, упаси боже, сторонниками польского эмигрантского правительства в Лондоне. А скорее всего, просто очень повезло. Но случайно…

В семье у бывшей моей жены Мары тоже была радость: из казавшейся вечной ссылки позволили вернуться и снова жить в Москве мужу ее сестры, Леониду Михайловичу, оставшемуся после десяти лет лагерей без пальцев ног (он их отморозил), но зато в живых. Его возвращение способствовало окончательному примирению с Марой — я был приглашен к ним в дом, а впоследствии даже бывал там несколько раз с Риммой. Нет, у них не возникла с Марой тесная женская дружба на естественной основе, что «все мужики сволочи», а я из них — самая что ни на есть… Все было намного прозаичней, вернее, «стихотворней»: дело в том, что Леонид Михайлович, который был уже в летах и не слишком богатырского здоровья, не мог найти подходящей работы и решил заняться работой литературной. (До ареста он служил в литчасти одного из московских театров.) Он продолжил сотворение водевиля, прозаическая часть которого была почти уже написана им в ссылке, а стихи решил доверить мне, узнав о моих творческих достижениях на ниве песенного перевода. Леонид Михайлович мне нравился, но его водевиль, честно говоря, — нет. Это был своего рода перепев кинокартины «Волга-Волга», который он назвал «Концерт в райцентре». И раньше, чем я познакомился с банальным содержанием, меня уже оттолкнул трудно произносимый подбор звуков «ц» в названии. Однако я постеснялся отказать ему и некоторое время с трудом сочинял довольно развязные куплеты (мне, не без основания, казалось, что водевиль именно этого требует), звучавшие не лучше, если не хуже прозы. Бедной Римме довелось по нашей просьбе перепечатывать эту муру на машинке, а Мара и ее сестра Рита не одобряли нашего общего рвения — Мара молча, Рита с присущей ей резкостью суждений, в чем напоминала мне не лучшего меня.

К счастью, наш совместный «Концерт» так нигде и не прозвучал…

* * *

Моему всхождению в профессиональную литературную среду в немалой степени способствовал случайный знакомый, тот самый Костя Червин, который на лестничной площадке перед дверью в редакцию журнала «Смена» чуть не с первой минуты обрушил на меня немереное число стихотворных строк самых разных авторов. И не для того, чтобы похвастаться памятью или эрудицией, а потому что иначе просто не мог — стихи распирали его, как и моего институтского друга Игоря Орловского, — так что я уже был привычен к обстрелу своей персоны строчками, рифмами и аллитерациями. Но такого натиска, как у Кости, еще не испытывал: он буквально сдувал меня с места, и я, боясь свалиться с лестницы там, у дверей редакции, крепко хватался за перила.

Таким он предстал передо мной в день знакомства, таким остался и теперь, спустя полвека: только временами прихрамывает, иногда лежит в госпитале, стал чаще обижаться, как и те из нас, кому возраст прибавил мудрости, но не терпимости; и уже не с такой яростной определенностью помещает поэтов и прозаиков в рубрики «гениальный» или «бездарь», а также «сволочь» или «превосходный человек» (с тем, чтобы спустя пару недель кардинально переставить местами). Но что он сохранил незыблемо, это страсть к стихотворчеству, а его память на стихи только окрепла, и теперь он помнит наизусть не почти всю поэзию, как считают многие, знающие его, а исключительно всю.

Бытовые и жизненные проблемы интересовали его несильно, хотя не сказать, чтобы совсем уж был не от мира сего: рвался поскорее стать членом Союза писателей, обижался и злился на недоброжелателей из этой среды и на тех, кого считал таковыми. Обитал он с женой, сыном и родителями жены в довольно странном жилище — не то огрызок когда-то большой квартиры, не то бывшая дворницкая, а по сути, единственная комната, разделенная перегородкой вдоль, с окнами на Красные Ворота, и прислонившиеся к ней кухонька и чулан, в одной из стен которого нечто вроде бойницы, откуда можно, открывая заслонку, добывать немного воздуха с черного хода. В чулане находился кабинет Костиного тестя, врача по детским болезням, а в его отсутствие здесь любил работать и принимать гостей сам Костя. Собственно, его работа и состояла в основном в том, чтобы принимать гостей и обсуждать с ними различные проблемы, не только литературные. Слово «обсуждать» употреблено весьма приблизительно: точнее было бы сказать: «чтобы разъяснять всем пришедшим…» и далее по тексту. Но следует честно признать, его «разъяснения» были, как правило, не только бурными, но и достаточно интересными: шла ли речь о возникновении Вселенной, об экзистенциализме, о российской интеллигенции или о сравнительных достоинствах поэтов-трагиков Бодлера, де Виньи, Барбье, чьи стихи, как процитировал он кого-то из малоизвестных русских стихотворцев 19-го века (кажется, Дурова), «…Облиты желчью непритворной» и «Кто не умеет так, как мы, / Льстецы слепые мнений века, / Хвалить развратные умы / И заблужденья человека…».

Его не слишком занимали проблемы, связанные с нашей страной, с тем, что в ней творилось и творится, он был по макушку погружен в литературу, в поэзию и выныривал оттуда лишь для обсуждения немногих глобальных проблем. В общем, типичный пушкинский «Пиндемонти», которого совсем недавно открыл мне в своем школьном сочинении Гена Князев. И, признаться, чем больше я узнавал Костю, тем больше не только удивлялся, но и завидовал его отстраненности, его увлеченности своим любимым, главным. А у меня? Сплошной раздрызг, а если и сосредоточенность, то на глубоко второстепенном.

Да, с ним было не скучно, но ох как утомительно: постоянный ажиотаж, неумение слушать собеседника — сплошные сольные партии, как и у нового моего музыкального приятеля Валерия, полное отсутствие интереса к твоим делам и переживаниям (опять же как у Валерия). А ведь Костя, в отличие от него, человек добрый, сострадательный. Все это постепенно накапливало во мне раздражение, неприятие. Хотя, я уже говорил, на первых порах он побуждал меня о многом задуматься, и я остался многим ему обязан…

И что это я выдумываю, будто он совсем не проявлял интереса к моим делам? Разве не он, вскоре после нашего знакомства, оповестил меня, что в Центральном доме литераторов (ЦДЛ) собирается нечто вроде семинара начинающих переводчиков, который проведет известный специалист этого дела Лев Гинзбург? Я не стал говорить Косте, что по чьему-то совету набрался наглости и посетил недавно этого человека на дому, в одном из Сретенских переулков — с покорнейшей просьбой рекомендовать меня в какие-либо журналы или издательства как переводчика английской и немецкой поэзии, не такой, какую печатают в газетах, а серьезной. Наша встреча с ним прошла примерно, как у одного автора мемуаров в пародии Александра Архангельского с Максимом Горьким: «…Лил дождь, я пришел к великому писателю, но меня не впустили…» Меня, впрочем, впустили, однако разговор шел в полутемной передней, где мне было кислым тоном заявлено, что никаких рекомендаций, не зная человека, он давать не может. В общем-то, совершенно справедливо, но только вот для того, чтобы это услышать, неплохо было бы и в комнату позвать. Впрочем, возможно, там в это время возлежала на диване не вполне одетая женщина… Как ни странно, дурацкая мысль меня немного утешила тогда, хотя неприязнь к этому одаренному человеку, от которой ему ни жарко ни холодно, я сохранил на всю жизнь.

Еще несколько дней после этого визита я грозил себе и Римме бросить к чертовой матери всю литературу, но, когда Костя упомянул о семинаре, решил все-таки принять в нем участие, будучи твердо уверен, что Гинзбург даже не узнает меня среди присутствующих. Сам же Дом литераторов был для меня в то время запретным плодом, и лишний раз побывать в нем казалось чем-то вроде прямого прикосновения к таинственному телу литературы.

Означенное действо должно было происходить в зеленой гостиной наверху, куда уже через несколько лет меня было не затащить из дубового зала ресторана на первом этаже ни на одно совещание. Но в этот раз я пришел чуть не раньше всех и с некоторым трепетом листал свои несчастные переводы, отобранные для чтения. В том, что они никуда не годятся, если не сами по себе, то по сравнению со многими другими, я понял уже вскоре после того, как началась читка. Блеснул Костя Червин переводами с французского, Женя Солонович — сонетами Петрарки, Павел Грушко — испанскими стихами, но поразил меня — да что меня, даже кислолицего Гинзбурга — один забавный толстяк с тонким голосом. Сначала пробубнил нечто неудобоваримое, тягучее, написанное свободным стихом, а потом как начал шпарить из Адама Мицкевича — «Крымские сонеты», отрывки из «Пана Тадеуша» — самому Пушкину не снились такие переводы, не говоря уж об Огареве и Рылееве. Когда он закончил, из стана состязателей раздались довольно дружные аплодисменты, а кислотности в лице Гинзбурга заметно убавилось: оно стало кисло-сладким, как традиционное мясное блюдо еврейской кухни. (Признаюсь, что злоупотребил эпитетом «кислый» — позднее я понял: у него просто такой тип лица, и, быть может, это одна из многих причин, по которой кое-где, порою, иной раз не слишком любят евреев.)

(После таких переводов из Мицкевича, которые мы услышали, становится понятным и даже оправданным едкий юмор эпиграммы, где-то услышанной мною раньше:

Из гроба встал Адам Мицкевич: «Кто мой редактор?» — «Усиевич». — «А переводчик?» — «Осип Румер…» Мицкевич лег и снова умер.)

А звали этого талантливого толстяка Александр Големба, и мы с ним вскорости сдружились, даже задумывали какие-то совместные работы, но оба оказались неисправимыми прожектерами. Кроме того, Саша начал болеть и рано умер…

На этих страницах я уже довольно часто бил себя в грудь, признавая, что материал для моих переводов совершенно неинтересен, а сами они попросту плохи. Но такого разгрома, какой учинил мне Гинзбург, я не ожидал. При этом он даже не смотрел в мою сторону, просто показывал на моем примере — кстати, совершенно справедливо, — что подобные творения и стихами-то называться не могут и что, кроме какого-никакого умения переводить, нужно еще понимать, что переводишь.

Костя меня потом утешал, говорил, чтобы не обращал внимания, что Лева ценит вообще только себя, любимого, и все эти разговоры никакого значения не имеют, но я был безутешен. Целых три с половиной дня. А потом сделал для себя вывод: во-первых, поэзия не моя стезя, и уж если заниматься литературой, то исключительно прозой, а во-вторых, не нужно переводить всякое дерьмо, даже ради куска хлеба (или рюмки водки), но уж коли переводишь, старайся сделать из него конфетку. Если ж не получается, поступай, как Гоголь со второй частью «Мертвых душ».

Таким образом, я включил и прозу в число жертв моей переводческой страсти. Однако, честно говоря, подлинные страсти, как у Кости, например, не играли моей изменчивой душой — ни в отношении к поэзии, ни к прозе. Впрочем, переводить стихи было, пожалуй, даже интереснее: больше простора, свободы, а значит, больше самостоятельности. Зато читать, перед тем как выбрать, было куда занимательней прозу, хотя тоже далеко не фонтан. Кое-что удавалось и протолкнуть — из южноафриканских, австралийских, новозеландских рассказов — на Радио, в «Огонек», «Смену», «Крестьянку», даже в «Театральную жизнь». Что касается стихов, я почти целиком переключился на эквиритмические тексты песен для Музыкального издательства. Уж их-то мой суровый зоил Гинзбург в жизни не увидит и не услышит!

Итак, я продолжал порядком суетиться в промежутках между преподаванием в школе и частными уроками. Суетились, в общем, все — и Костя, и другие знакомые и незнакомые мне литераторы. Начинающие и продолжающие, про кого так метко выразился царь Соломон по прозвищу Екклезиаст.

И наступил момент в моей суетной жизни, когда я вдруг почувствовал, что перевожу подлинные стихи и что перевод тоже получился вроде бы подлинный. Это случилось, когда Костя познакомил меня со вдовой поэта Маркиша, Эстер Лазебниковой, которая составляла посмертный сборник мужа. Всего два небольших стихотворения получил я от нее для перевода, одно из которых позволю себе привести:

Чу… поют, все ближе, ближе, Бубенцы звенят, рыдая, Перепляс подков булыжный… Версты… Полночь молодая. Я со всеми — пляшут люди, Пляшут ветры, ветлы, клены… Я со всеми в этом гуде, Оглушенный, ослепленный.

Можете не верить, но такими строчками двадцатилетний поэт приветствовал приход Октябрьской революции, которая сполна отплатила ему за искреннюю радость приятия: тремя годами мучений в застенках КГБ и расстрелом. А для меня стихи эти (третья и, по-моему, лучшая строчка в которых принадлежит Косте) стали невысокой ступенькой к еще закрытой двери в профессию переводчика, а также толчком к поискам не просто «проходных» виршей для печатания и получения гонорара, а таких, которые без особой скидки можно называть поэзией.

Вскоре, не без помощи Кости и других знакомых, я осмелился начать проникновение в Гослитиздат, в Издательство иностранной литературы и даже изредка получал там заказы на переводы. Не буду утверждать, что все заказные стихи были Поэзией с большой буквы — многие не слишком отличались от газетно-журнальных образцов, которые я до этого находил и проталкивал сам, или от заказных так называемых «датских» (они печатались к различным праздничным датам), но, все же, ощущалось порой и некоторое приятное волнение, которое осмелюсь назвать вдохновением, когда неожиданно попадались для перевода стихи, например, Иоаннеса Иоаннисиана (о ком я до того и слыхом не слыхал), или финских поэтов прошлого века, которых я перевел, как мне тогда казалось, не хуже (если не лучше), чем Александр Блок, или тоже неизвестные мне ранее стихи средневекового арабского поэта Ибн Зайдуна, а также современных поэтов: Фаиза Ахмад Фаиза из Пакистана, Занамиотры с острова Мадагаскар, Воле Шоинки из Нигерии, Джо Уоллеса из Канады, Генри Лоусона из Австралии. Уж не говорю о Байроне или Джоне Драйдене: прикасаться к их оригинальным текстам казалось почти святотатством, хотя были они мне, откровенно говоря, скучны.

Позднее в издательстве «Советский писатель», в Гослитиздате, в некоторых областных издательствах переводил с переменным удовольствием стихи Шота Зоидзе из Аджарии, Александра Царукаева из Северной Осетии, Сильвы Капутикян и Ованеса Шираза из Армении, Максуда Шейхзаде из Узбекистана; стихотворный эпос адыгов, башкир, туркменов… (Вспоминаю не ради славо- и пустословия, а потому что, в самом деле, приятно вспомнить. Ностальгия-с…)

Еще на один семинар попал я, также благодаря моим новым приятелям. На этот раз обошлось без фиаско, хотя тоже не вполне гладко. Руководили им — вместе или по отдельности, я не совсем понял, потому что ходил всего раза два-три, — известные литераторы: поэт Михаил Зенкевич, успевший побывать когда-то в акмеистах, и превосходный переводчик Вильгельм Левик. Перед зачислением в «семинаристы» каждому из нас предложили прочитать наизусть что-нибудь «из себя». Предложение застало меня врасплох: к тому моменту у меня за душой было всего-навсего два стишка, один из которых я сочинил в нежном десятилетнем возрасте на день рождения брата Жени, когда ему только-только стукнуло четыре, а второй… Второе четверостишие родилось недавно, сам не знаю как (наверное, так и должны рождаться стихи), когда поздним зимним вечером шел по Рождественскому бульвару. Но было оно… как бы это сказать?.. чересчур интимное, что ли… В голове вертелся готовый неплохой хорей: «Мчатся тучи, вьются тучи…» И так далее. Однако то был определенно чужой хорей, а я рискнул тогда разразиться собственным. И сочинил его:

Снег и снег. Кругом сплошная снежность… Ничего ты больше не ищи… Не волнует женская промежность — Все прошло, как первые прыщи.

В глазах старика Зенкевича, когда он услыхал мое откровенное признание, мелькнуло некоторое удивление: тем ли, что я осмелился прочитать такое в присутственном месте, или тем, что подобные печальные мысли обуревают еще достаточно юную голову и прочие части организма. Я и сам не знал, откуда такое взялось, потому как на самом деле меня как раз очень и очень волновал тогда этот участок тела. Присутствующие молчали, лишь один из них, Женька Солонович, с крупным носом, губастый и смешливый, громко зааплодировал. Это были первые аплодисменты в мой адрес за всю жизнь, и за них я ему до сих пор чертовски благодарен. Он тоже не забывает давней истории и каждый раз, когда оказывает мне честь, посещая мои юбилейные и прочие вечера, требует, чтобы я исполнил «Снежность». И я не смею ему отказать…

Среди немалого числа положительных качеств Кости Червина, помимо доброжелательности и способности быстро сходиться с людьми, наблюдалась и подкупающая непосредственность, которая, впрочем, в некоторых случаях могла вогнать окружающих в трепет. Так однажды он ворвался к нам в квартиру на улице Лубянка, дом 23, где, кроме нас с Риммой, жило еще восемнадцать человек и три собаки, с истошным криком, что у него открылась кантилена. Я знал, что открывается язва, чахотка, не дай бог, но кантилена… Хорошо это или плохо?.. Кинулся к толковому словарю за уточнениями, но Костя был абсолютно уверен, что это хорошо, и для пущей убедительности начал во весь голос демонстрировать свою певучесть, поскольку кантилена она самая и есть. Стоило немалого труда его утихомирить до того, как сбегутся напуганные соседи.

Рассказываю к тому, что, вообще-то, убежден: детскость, непосредственность — один из верных признаков творческой натуры, а повышенный интерес к людям, переходящий порою острое любопытство и увлеченность, — из той же оперы. (Скромно замечу, эти качества имеются, в какой-то степени, и у меня.)

Наверное, и без Кости я обрел бы друзей и знакомых в литературной среде, но он во многом облегчил процесс, тем более что не так давно кончил Литературный институт, где, кроме всего прочего, узнал многих уже известных, даже знаменитых литераторов, а также получил уроки тщеславия, естественного для всякой профессии, но вырастающего порою в огромную уродливую гору, которая заслоняет истинный свет любого ремесла. Роль горы может исполнить и ничтожный, крошечный червячок, неустанно сосущий ваше нутро. (Чувствуете, как изящно я обрисовал элементарную тягу к почестям и славе, зачастую совершенно незаслуженным?)

Как-то мы поехали с Костей за город, в Абрамцево, на дачу к молодому и красивому, начавшему рано седеть Мите Голубкову. Он работал редактором в издательстве, писал стихи и прозу. Эх, как славно мы сидели на террасе над газетой «Правда», которую, упаси боже, не читали, а резали на ней селедку и лук, чтобы закусывать сами понимаете что!.. И вот хочу сказать: существует совершенно устойчивое банальное суждение, будто любой самый приличный человек, сделавшись хоть каким-то начальником, почуяв хотя бы крошечную, но власть над кем-то, сразу или постепенно, однако не слишком задерживаясь, превращается в изрядного гада: самоуправца, хама, деспота, а то и мздоимца. Будучи противником любых категорических суждений, должен признать, что не однажды встречался с последствиями подобных метаморфоз, иногда они происходили буквально на глазах.

Уже рассказывал как-то о двух… нет, о трех своих армейских приятелях, которые, поднявшись в сравнении со мной на одну-две ступени по служебной лестнице, превратились чуть не на следующее утро в совершенно других, неузнаваемых — словно им, как в сказке Андерсена про мальчика Кая, попал (не в глаз, а в душу) какой-то посторонний «ледяной» предмет. С одним из этих «Каев» со звездочками на погонах мы, будучи, правда, в изрядном подпитии, чуть не устроили в батальонной землянке под хутором Михайловским дуэль на парабеллумах. Из штаба другого я просто сбежал на должность командира роты в соседний батальон…

Во взаимоотношениях с редакторами и заведующими редакциями до оружия дело у меня не доходило, но порою очень хотелось применить. Или, на худой конец, послать его (даже ее) в совершенно определенное место и хлопнуть дверью, чего я сделать не смел, поскольку почти целиком зависел от них — особенно после того, как оставил работу в школе, где тоже почти целиком зависел от директрисы. Разумеется, можно было порвать, в конце концов, со всеми издательствами так же, как со школой, высказать многое из того, что думаю, и пробавляться частными уроками, а то и воровством или налетами на мирных граждан, но ведь хотелось, черт возьми, как-то осуществиться: и в качестве учителя — мне, честное слово, нравилось это занятие, и в качестве… стесняюсь до сих пор употреблять слово «писатель»… в качестве литератора. А значит, нельзя было никуда посылать редакторов, потому что, как сказал бы мне товарищ Сталин: «У меня, товарищ Хазанов, других редакторов для вас нэт…»

Так вот, Митя Голубков, с кем мы резали на газете «Правда» селедку и лук (а над ними — «правду-матку»), был из таких редакторов, которых никуда посылать не хочется. И Катя Калмыкова из «Молодой гвардии» — такая же. И Женя Елисеев из «Советского писателя». И Алеша Кафанов — оттуда же. И Морис Ваксмахер и Глеб Юнаков из Гослитиздата. И наш с братом дорогой друг Эльхан Тагибейли, когда недолго работал в издательстве «Радуга» — дольше работать ему было тягостно.

К сожалению, их совсем немного — тех, кому тягостно или кто, подобно Голубкову или Калмыковой, считал, что дело писателя писать и отвечать перед читателем за написанное. И перед самим собой. А дело редактора советовать, но не предписывать, и глядеть, чтобы в рукописи не затесалось никаких казусов и несообразностей. Как, например, в романе Михаила Арцыбашева, который я читал лет сто назад. (Кажется, он назывался «У последней черты» и был издан в 20-х годах в Латвии, куда автор удрал от революции.) Так вот, помню, там в первой части фамилия главного героя была одна, а во второй — совсем другая. И не потому, что он решил сменить и подал заявление в латышский ЗАГС. Да и зачем менять? Ведь прежняя была не Рабинович. Просто оплошка вышла. (У Льва Толстого, говорят, тоже бывало. В «Войне и мире»…)

В общем, одиозность редакторского клана для авторов в конечном счете, вовсе не в том, что его представители бывают не слишком вежливы, самовластны или заглядывают в чужой карман — таких, полагаю, не очень много. Суть в другом: в том, к чему обязали их и какие права предоставили. А именно: определять, заслуживают ли те или иные строки и содержащиеся в них буквы, слова и знаки препинания доверия с точки зрения советской идеологии, советской морали и советского соцреализма, то есть творческого метода, который был научно обоснован В.И. Лениным, указавшим, что «литературное дело является частью общепролетарского». Этих служителей «общепролетарского дела», в свою очередь, проверяет и поправляет Партия щупальцами Цензуры. Так что тоже не очень позавидуешь. Однако позволено им многое — почти все. И, если кому-то из них не придутся по вкусу, скажем, фамилии Онегин или Печорин и они повелят авторам изменить их на Окский или Москворецкий, те вынуждены будут подчиниться: иначе их романы в стихах (или в прозе) не выйдут из печати. Да ладно имена и фамилии — по их воле автор поменяет что угодно: «Войну и мир» на «Мир и войну», рост и размер бюста героини, форму носа героя, его национальность, разрез глаз и сам сюжет… Изощряюсь в дурацком остроумии, но ведь так оно и есть. И похожему насилию подвергаются не только начинающие, но и маститые авторы. Фадееву строго указали на недостаточную роль партии в романе «Молодая гвардия», и тут же он осознал ошибку и ринулся исправлять. Эренбургу, уже в 60-х годах, приходилось бороться чуть не за каждую фразу своей итоговой книги «Люди, годы, жизнь»…

Однако кому как подфартит: бывали, наверное, такие везунчики среди литераторов, которых, даже если обнаруживались у них стишки про таракана или про Змея Горыныча, никто и не думал заподозрить в том, что они осмеливаются протаскивать какие-то намеки, они же аллюзии, по адресу товарища Сталина или советской власти. Корнею Чуковскому в этом смысле не очень повезло…

В общем, я далек от мысли преувеличивать свои душевные потрясения из-за бяк-редакторов, но все же, все же…

Вспоминаю, как бесил меня редактор первой моей книги рассказов для детей, ставший впоследствии добрым другом на многие годы. Я приходил в ярость от его пометок на полях рукописи — примерно таких: «Ну и ну!», «Да неужели?», «Ни в какие ворота!..» И прочих — подобных. Большинство замечаний казались, конечно, никчемными, просто по долгу службы, однако я довольно быстро сообразил: спорить и что-то доказывать — как мертвому припарки. Нужно либо спокойно и твердо говорить: «Нет, с этим не могу согласиться!», либо (гораздо чаще) — лживо-обещающе: «Да, да, конечно, обязательно исправлю…» Но еще чаще я срывался и кричал ему, прямо как знаменитая Фаина Раневская в известном довоенном фильме «Подкидыш»: «Муля, не нервируй меня!» (Поскольку имя моего первого редактора действительно было Муля — так его много лет ласково называли в издательстве, где любили, даже когда он выполнял функции парторга.)

Помню, как в том же детском издательстве редактор другой моей книги, милая любезная женщина, была чудовищно шокирована, обнаружив, что один из мальчишек повести произносит слова: «Черт возьми!» (или «Черт подери!»). С ужасом в глазах она объясняла мне, как пагубно это влияет на нашу молодежь, и, сколько я ни убеждал ее, что это далеко не самое худшее из молодежного лексикона, она была неумолима и вычеркнула их. Представляю, насколько улучшились после этого нравы моих тогдашних читателей.

А вот случай, пожалуй, намного серьезней и показательней. В те далекие годы, когда я взялся за перевод прозы, мне случайно попалась великолепная, с моей точки зрения, ироническая сказочная повесть австралийца Нормана Линдси (он же в ней — автор забавных стихов и отличных иллюстраций) под скромным названием «Волшебный пудинг». Я перевел ее просто для себя, без всякого заказа, но через какое-то время решился предложить в издательство. Надо сказать, книга нравилась не только мне, но и многим заграничным критикам, ее даже сравнивали с «Алисой в Стране чудес». Но Бог с ними, с критиками, а детям, да и взрослым, я был уверен, книга понравилась бы и у нас…

— Нет! — воскликнула дама по фамилии Дроздова, возглавлявшая редакцию иностранной литературы.

Я умолил отдать рукопись на рецензию. Отдали и получили два одобрительных отзыва от неизвестных мне тогда людей: самого Бориса Заходера, к тому времени уже достаточно популярного поэта и переводчика, и специалиста по детской литературе Игоря Мотяшова.

— Нет! — повторила дама по фамилии Дроздова и расширила свой ответ, добавив: — Эта книга воспевает мелкобуржуазную сущность, которая, как указывал Ленин на 8-м съезде РКП(б), не может быть двигателем общества.

— Нет, черт возьми! — воскликнул и я, несмотря на запрет, наложенный на эти слова милейшей редактрисой моей второй книги. — Ничего такого эта повесть не воспевает, а представляет из себя остроумную, полную забавных приключений сказку, в которой, как почти во всех сказках, действуют люди и звери, добрые и злые, глупые и умные, хитрые и честные… И все заканчивается, — в отчаянии убеждал я Дроздову, — почти как во второй части «Фауста» (я ее не читал) или как в повести Вольтера «Кандид» (я читал ее не один раз) — тем, что герои находят покой и смысл жизни в честном труде для всеобщего блага…

Но Дроздова вежливо (потому что была воспитанной женщиной) и упорно (потому что отстаивала «общепролетарское дело») стояла на своем.

Книжку «Волшебный пудинг» мне удалось издать только после падения советской власти (если она пала), спустя тридцать пять лет. Кстати, издательство, сделавшее это доброе дело, давно уже, как и многие другие, исчезло с лица земли: вероятно, его основатели занялись более выгодным бизнесом, чем поиски смысла жизни в труде для всеобщего блага, к чему звали эти чудаки Вольтер и Гете…

Не стану больше задерживать внимание на моих издательских муках, поскольку имею некоторую совесть, а она подсказывает, что, худо-бедно, несмотря ни на что, за сорок с лишним лет у меня вышло из печати в 23 раза больше книг, чем у А. Грибоедова, Ф. Рабле и Р. Распе. (Правда, я прожил вдвое больше Грибоедова и лет на двадцать дольше, чем авторы «Гаргантюа и Пантагрюэля» и «Барона Мюнхаузена».)

 

2

«Служили два друга в нашем полку, Пой песню, пой!.. И был один из них ранен в бою, И жизнь ему спас другой…»

Не стану скрывать, что так называемая легкая музыка прошла через всю мою долгую жизнь, да и сейчас еще, нет-нет, напоминает о себе мелодиями и обрывками слов из тех, давних, лет. Однако спешу повторить, что никогда не считал, будто на вкусы, характер и взгляды может оказывать серьезное влияние то, что мы видим, слышим, читаем — живопись, музыка, книги — иными словами, искусство. Временно воздействовать — да, пожалуй, но кардинально — нет, ибо кардинальное заложено в нас природой, генотипом, который, сочетаясь с окружающей средой и меняя всего одну букву, превращается в фенотип, и оба этих «типа», даже уходя порою с видимой поверхности куда-то вглубь, все равно остаются, по сути, неизменными и в какой-то момент жизни — то ли с возрастом, то ли еще почему-то — дают о себе знать, выныривая из глубин… К чему я? Просто опять подвергаю сомнению наивную веру во всемогущество искусства; в то, что, прослушав все 48 прелюдий и фуг Баха из «Хорошо темперированного клавира» или задушевные песни эстрадных звезд А, Б, В и даже П., уж не говоря о внимательном прочтении вот этих прекрасных стихов или того великолепного романа, мы сразу становимся другими — лучше, умнее, добрее, выше, изящней… Увы, нет…

А то, что я на всю жизнь запомнил слова приведенной выше песни из какого-то кинофильма (кажется, «Семеро смелых»), ровно ничего не изменило ни в моем существовании, ни в характере — однако дает сейчас повод лишний раз поговорить о дружбе, которая в то время начала приобретать для меня все большее значение, воистину первостепенное, и вовсе не потому, что я недавно прочитал роман Ремарка «Три товарища»…

Память подсказывает произошедшее со мною в середине последней мировой войны на Кавказе. Нет, ничего из ряда вон выходящего — на войне не такое бывает. Но, все же, моя жизнь могла в одночасье повернуться другой стороной или вовсе прекратиться. Если бы меня не «спас другой». Другие…

В числе моих тогдашних перемещений по службе была должность какого-то очередного «помощника» в управлении военно-автомобильной дороги, куда я попал не от хорошей жизни, а чтобы не оказаться во фронтовом резерве, где, как рассказывали, можно было застрять в бездействии на долгое время. До этого я уже парочку недель вынужден был торчать в городе Тбилиси, ожидая нового назначения, однако в резерв не обращался и, следовательно, не имел крыши над головой и пропитания. И денег тоже. А потому решил продать на барахолке одну из своих гимнастерок, чтобы оплатить угол у старой суровой армянки и купить еду. Продать не удалось: как нарочно, появился комендантский патруль, который забрал и гимнастерку и меня. Гимнастерку не отдали, а меня после некоторого разбирательства отпустили. Поэтому, явившись в управление дороги и сдавая вещевой аттестат, я совершил еще один проступок: попытался стереть оттуда цифру «1» и буквы «х/б», упоминавшие о наличии у меня гимнастерки хлопчатобумажной. Однако бдительное око заместителя начальника дороги, подполковника (назовем его Сизовым), заметило подлог, о чем было доложено начальству, которое, надо сказать, не придало особого значения происшедшему, особенно после того, как я честно во всем признался. Но, как стало известно позднее, в душе подполковника продолжал кипеть праведный гнев. И спустя какое-то время, когда я уже сумел уйти из этой богадельни (я имею в виду управление военной дороги) и получить должность в автодорожном управлении Северной Группы войск, ведущей бои в районе Грозного, в штабной столовке ко мне подошел лейтенант-«смершовец», с которым мы были едва знакомы — иногда пили вместе крепленое вино, если выдавали к обеду, — и сказал:

— А знаешь, что на тебя бумаги пришли?

Я ничего не знал о бумагах, даже не очень четко представлял, чем занимается лейтенант и его начальство. «Смерш», открою вам, это военная контрразведка, а название, если расшифровать, означает «смерть шпионам». Не знаю, как другим, мне тогда оно казалось каким-то несолидным, напоминающим детскую игру. Я уже сталкивался с одним смершовским лейтенантом года полтора назад, когда был в 20-й армии под Волоколамском: тот понуждал меня написать «телегу» на пожилого помпотеха автороты, который якобы что-то у нас не одобрял. В тот раз я набрался смелости и нахальства и выдал, вместо нужной им «телеги», блестящую служебную характеристику. «Прямо как к награде представляешь», — не без юмора кисло заметил тогда лейтенант. А сейчас, значит, кто-то накапал на меня. Чего ж мой собеседник тогда ухмыляется?

— Поздравляю, — сказал он. — С очередным званием.

Я и забыл, что мне должны присвоить «капитана», — ну, что ж, приятно, ничего не скажешь. Как раз недавно мы стали носить погоны вместо петлиц и кубарей — значит, нужно лишние звездочки добывать.

— И еще одна бумага на тебя поступила, — добавил лейтенант уже без улыбки. — Та прямо ко мне.

— Еще одно звание? — остроумно спросил я.

— Нет, кореш. Один подполковник обвиняет тебя в подделке аттестата, называет вражеской вылазкой и требует передать дело в трибунал.

— А почему в «Смерш» пишет? — спросил я. — Это же не шпионаж, по-моему.

— Повезло, что к нам, — сказал лейтенант. (Я сейчас вспомнил его имя: Леша. А фамилию так и не помню.)

— Почему повезло?

— Я его сжег.

— Кого? — не понял я: не подполковника же!

— Заявление. Война такая идет, а он хреновиной занимается!

Леша употребил другое существительное, более выразительное, и оно, помню, прозвучало приятной музыкой у меня в ушах, хотя я тогда еще не осознал всей серьезности возможных последствий, а потому даже не поблагодарил Лешу.

Вспомнил я о его поступке через несколько дней, когда, вернувшись из очередной ездки с колонной автомашин к передовой, с ужасом увидел, как по двору возле столовой два конвоира ведут моего начальника, невысокого седого подполковника Гаврюшина, а тот без погон, без ремня… Позднее я узнал: его обвиняют в том, что он не обеспечил своевременную доставку горючего танковым частям, из-за чего было сорвано очередное наступление. Больше я о нем ничего не слышал.

Через какое-то время там же, под Грозным, и со мной могло произойти нечто подобное, а то и хуже, если бы снова не попались на пути добрые небезразличные люди. («…И жизнь ему спас другой…»)

Было получено срочное оперативное задание: к рассвету, в точно назначенный срок, доставить пополнение в одну из дивизий, ведущих бой за Георгиевск. С трудом наскребли автомашины из разных подразделений, а «живую (пока еще) силу» должны были взять в резервном полку. Вести колонну приказано было мне. В резервный полк прибыли вовремя, несмотря на темень, гололед, на то, что несколько машин пришлось тащить на буксире: старье такое, глядеть жалко. Однако в полку солдат почему-то еще не собрали, не подготовили к погрузке. Дело затягивалось, но что я мог изменить? Один из бывалых командиров посочувствовал мне и дал совет: обязательно поставить на маршрутном листе (на эту бумажку обычно я и внимания не обращал) штамп о прибытии автоколонны. Что я и попросил сделать писаря штаба.

В конечном счете бойцов мы все же доставили к месту назначения, но слишком поздно: наши уже отступили на этом участке, частично оголив линию фронта. И тут все завертелось: член военного совета Мехлис приказал расстрелять начальника колонны, то есть меня, и к вечеру доложить об исполнении. Я был вызван в штаб Северной Группы, где предстал перед комиссией из сотрудников особого отдела и политуправления. Казалось, все происходит не со мной, а если со мной, то не наяву, а во сне. Во сне я что-то отвечал, во сне вытащил из кармана измятый маршрутный листок с неясной отметкой о прибытии в полк и размазанной фиолетовой печатью. Бумагу долго изучали, я был реабилитирован, а командир полка, говорили мне потом, попал под трибунал.

И еще… Случаи, случаи…

Почти сразу после окончания войны — мы стояли тогда возле Дрездена, в городке Майсене, центре саксонского фарфора — нам сократили продовольственный паек, и на батальонную кухню перестало поступать мясо. Солдаты моей роты (и других тоже) начали роптать, почти как матросы на броненосце «Потемкин». Поэтому я вполне серьезно отнесся к сообщению старшины Скрынникова о том, что тут недалеко один бауэр… крестьянин то есть… У него коров навалом. Если одну взять, не обедняет. Они у нас больше забрали… Разрешите ехать?..

Я разрешил. Но я не знал тогда о недавнем строжайшем приказе маршала Жукова насчет запрета «отъема собственности у гражданского населения Германии отдельными военнослужащими». А с Жуковым, как известно, шутки плохи: он не останавливался и перед потерями в десятки тысяч ради того, чтобы взять какой-нибудь город к определенной дате, — разве пожалеет он «отдельного военнослужащего»?..

Когда грузовик со старшиной и двумя солдатами не вернулся в роту и на следующий день, я забеспокоился и послал за ними командира взвода. Возвратившись к вечеру, тот рассказал, что бауэр, в отличие от нас, хорошо осведомлен о приказе Жукова и сразу сообщил по собственному телефону в нашу военную комендатуру, откуда приехали и арестовали наших подчиненных. Уже велся допрос, задержанные дали показания, что действовали по приказу своего командира роты, капитана Хазанова, которого комендант, полковник Сидоренко, считает главным виновником, подлежащим суду военного трибунала.

Что делать? Я доложил обо всем командиру батальона капитану Злотнику, и на другое утро тот без лишних слов и нареканий поехал со мной в комендатуру. Там он велел мне остаться в машине и пошел объясняться один. Его долго не было, я начал не на шутку волноваться: уж не задержали и его тоже? Но когда увидел, как он выходит из дверей в сопровождении улыбающегося во все усы коменданта и как долго жмут они друг другу руки, то понял, что все в ажуре. Вскоре из ворот комендатуры выехал наш грузовой «форд» с пленниками… Нет, капитан Злотник не загипнотизировал полковника, не всучил ему взятку, просто они оказались бывшими однокашниками: до войны служили вместе где-то на Украине… (А что, если бы Злотник не поехал, а сказал, чтобы я сам выкручивался?..)

Конечно, корову похищать нехорошо, даже аморально, кто спорит, но вот цифры, которые я уже приводил в той части повествования, которое называется «Мир и война»: только за вторую половину 1945 года, то есть именно в это самое время, из Германии уже было вывезено около 400 тысяч вагонов различного имущества, в том числе более 60 тысяч роялей, 460 тысяч радиоприемников, около 200 тысяч коров, около одного миллиона предметов мебели, около 300 тысяч стенных и настольных часов. Добавьте сюда вагоны с фарфоровой посудой, обувью, платья, шляпы. Да, да, шляпы… И большая часть всего этого, подозреваю, предназначалась вовсе не для детских садов, клубов, школ или промтоварных магазинов. Если ошибаюсь, готов съесть свою офицерскую фуражку! (Хотя нет — ее украли у меня под городом Веной, когда я праздновал победу над Германией, а потом свалился на радостях в лесочке с велосипеда и уснул. Велосипед тоже стащили.)

И еще о дружеской помощи «во спасение».

Намного позднее, уже когда мы жили с Риммой в комнате с эркером на улице Лубянка, 23, у меня, извините, сильно заболел живот. Он болел и раньше, и довольно часто, а вскоре после войны вообще обнаружилась язва двенадцатиперстной кишки, что позволило быстрее демобилизоваться, иначе загорать бы мне сейчас где-нибудь в военном городке под Читой или Петрозаводском, как моим бывшим однокашникам по военной академии. А я гуляю по городу Москве, но зато у меня постоянно болит живот, и я заглотал уже не одну сотню таблеток салола с белладонной. (До и после закуски и выпивки, но отнюдь не вместо.)

Однако в этот раз боль началась такая, что я вынужден был улечься с грелкой, а на следующий день вызвать районную врачиху, которая одобрила применение грелки и поспешно удалилась, так как заняла очередь за сосисками. Боль не утихала, становилась сильнее, и тогда Римма попросила приехать к нам свою родную сестру, больничного доктора. Ася Григорьевна за сосисками не торопилась и проделала со мной все, что полагается врачу-терапевту, — пальпировала, перкуссировала, даже аускультировала, в результате чего определила, что боли у меня не язвенные, а, скорей всего, это приступ аппендицита, и первым делом нужно убрать горячую грелку, а во-вторых, лучше немедленно лечь в больницу, потому что, если аппендицит перейдет в гнойный, это опасно. Я, конечно, яростно возражал, говорил, пройдет и так, а Римма вспомнила про свою университетскую подругу, у которой муж — хирург, заведует отделением в больнице города Жуковский недалеко от Москвы. С ним необходимо посоветоваться. Она тут же стала звонить ему по московскому телефону и узнала, что — как удачно — он сейчас здесь и даже выразил готовность приехать к нам.

Его звали Марк Петрович Вилянский, и я его никогда не забуду — не только потому, что он, возможно, спас мне жизнь. А его жену, Риммину подругу по университету, звали Сара, но этого ей показалось мало — отчество она выбрала себе: Соломоновна. В остальном же была вполне достойным человеком: доброжелательным, широким, хорошим другом и крупным мастером разговорного жанра. Я часто старался разговорить ее, что было совсем не трудно, и с наслаждением слушал подробные истории о ней самой и о многих ее родных и знакомых, что позволило мне присвоить ей звание «наш акын».

Кстати, об имени Сара. Оно, как и другие «одиозные» имена — такие, как Исаак, Соломон, Абрам, — относится, что вы наверняка знаете, к православным каноническим и присутствует в святцах. По происхождению все они древнееврейские, так же как, к примеру, Иван (от Иоханаан, что означает «Бог милует») или Тамара («финиковая пальма»). Но Сара Вилянская — друзья и родные называли ее Сарик — говорила, что, видимо, иные из тех, кто окружал ее в детстве и в юности, редко заглядывали в святцы, и потому ей приходилось многое терпеть из-за имени: ее дразнили, поносили, всячески выражали презрение. Да и когда стала взрослой, тоже бывало — вследствие чего она до сих пор остерегается произносить свое имя-отчество при большом стечении народа. «Сарик» — еще куда ни шло…

Когда приехал Марк, он подтвердил диагноз Римминой сестры и решительно сказал, что немедленно забирает меня к себе в больницу. Его напору я подчинился: он умел говорить серьезно и шутливо в одно и то же время и сразу дал понять, что операцию необходимо делать немедленно, добавив, что посчитает за честь взрезать меня собственноручно.

У Марка была занудливая привычка словесно зацикливаться на чем-то, и это порою утомляло, но сейчас, когда уже ехали в такси — вместительном черном ЗИМе, — и боль не утихала, и беспокойство тоже, меня успокаивали его неумолчные однообразные шутки насчет «взрезания», и чтобы я не слишком рассчитывал на достаточную дозу наркоза, поскольку его необходимо экономить для более заслуженных пациентов больницы — летчиков: ведь Жуковский — город авиаторов, там живут даже Герои Советского Союза, в том числе те, кто возит на своих самолетах самого Хрущева. О последних он говорил уже без тени шутки: в нем жило какое-то, удивлявшее меня, по-детски простодушное почитание людей, облеченных — нет, не обязательно властью, а просто доверием, удостоенных различных званий, наград. Это могли быть его коллеги-медики, писатели, артисты. Поначалу меня коробило от этого, пока я не понял, что, будучи самым настоящим «трудоголиком», он не мог не почитать подобных ему, всерьез полагая, что звания, ордена и высокие должности непременно свидетельствуют об истинном умении трудиться.

Сейчас мне абсолютно не претило его многословие, характерная скороговорка: хотелось, чтобы он говорил еще и еще, не умолкая ни на секунду — чтобы не давал мне задумываться о том, что предстоит: как будут взрезать мою беспомощную плоть, пощаженную пулями и осколками… Лучше пускай в десятый раз он самозабвенно сообщает мне, как консультировал самого директора НИИ, как был в гостях у героя Советского Союза Васюкова, который постоянно летает за рубеж, у кого красивая жена, а сын душевнобольной, но совсем тихий. Я готов был слушать о ком угодно, хоть о третьем секретаре горкома города Жуковского… Но тут мы подъехали к дому Марка, высадили Римму (я забыл сказать, она была с нами) и потом двинулись в больницу, где без лишних проволочек меня стали готовить к операции. Я впервые видел Марка в белом халате, в колпаке, наблюдал, как он разговаривает со своими коллегами — той же скороговоркой, почти всегда с легкой улыбкой, с шутливыми интонациями, — и мне становилось спокойней. Думаю, его сотрудникам тоже — впрочем, им не надо было ложиться под нож…

А я уже лежал на столе — голый, подневольный — и надо мной склонялись какие-то хорошенькие медсестры, пристегивали, кололи, рассматривали… Так мне, по крайней мере, казалось. Марк о чем-то весело спрашивал меня — словно мы с ним были в застолье, а не в операционной, я что-то отвечал. Потом он подошел ближе, надо мной вспыхнула ярчайшая лампа, я невольно зажмурился. Наступила тишина, прерываемая короткими фразами Марка и такими же ответами медсестер. Больно не было. Немного тревожно и… скучно.

— Когда же ты меня взрежешь? — спросил я.

— Давно уже любуюсь на твои внутренности, — ответил он.

— Они красивее моей наружности?

Кто-то из сестер фыркнул. Обстановка в самом деле была почти как в застолье. Затем опять стало тихо, и у меня начали закрываться глаза — от расслабленности, от яркого света… Может, я на мгновение погрузился в сон; подумалось, не снится ли мне все это, но тут ощутил резкую боль, которая усиливалась с каждом минутой.

— Марк, — пробормотал я, — больно.

— Знаю, — услышал я деловой ответ. — Мы рассчитывали анестезию на полчаса, но у тебя оказалось серьезней, чем я думал. Нагноение. Потерпи.

— Долго?

— Четыре с половиной минуты.

— А может, еще укол? — спросил я.

— Потерпи…

Действительно, в каждой шутке есть доля правды — он, и в самом деле, экономит на мне этот чертов наркоз!

Боль становилась почти нестерпимой.

— Марк!

— Спокойно. Заканчиваю. Последние стежки, — невозмутимо отвечал он. — Зато увидишь ажурный шов. Загляденье!..

Все окончилось для меня куда удачней, чем для несчастной Норы, Римминой подруги, которая не пережила этой пустяковой, как считают хирурги, операции. И чем для молодой девушки, кого я мельком видел тогда через открытую дверь одноместной палаты. Она умирает, мне сказали медсестры, от общего заражения в результате запущенного воспаления червеобразного отростка слепой кишки, то есть от гнойного аппендицита.

Я перечислил сейчас несколько случаев, когда «жизнь ему спас другой…». Когда малознакомые или хорошо знакомые — даже не всегда намеренно, просто в силу своего дружелюбия, неравнодушия — спасали (выручали) меня от возможного ареста, а то и от смерти. Словом, от беды физического толка. Но подстерегают нас, грешных, и несчастья душевные, нравственные, которые потяжелее физических. А коли одни начинают сопутствовать другим — это уж «полный атас», как говорили раньше школьники. (Или «полный отпад», как говорят они в нынешнее время.) И если бы и в этих случаях меня тоже не поддерживали (спасали) те, кто неравнодушен, не знаю, что было бы… Но об этом речь впереди.

А теперь дай бог памяти — о тех, кого «спасал», а если не так высокопарно, кого выручал, поддерживал я.

В тридцатые годы я учился в 7-м классе «А» в школе номер 20, в Хлебном переулке, и сидел рядом с Гаврей. С веснушчатым Володькой Гавриковым из Скатертного. Сидел и отдыхал душой, потому что до этого два с лишним года провел на одной парте и в тесной дружбе с Факелом Ильиным, с которым было очень интересно играть в «Айвенго» и в другие книжные сюжеты и беседовать, но кто изводил меня тем, что любил дразнить — бессмысленно, однако искусно и злобно. Возможно, таким образом вымещая на мне все неудобства, связанные с нелепым именем, которым его снабдили родители, и с очень маленьким ростом. Впрочем, и я был не великан. В конце концов я нашел силы окончательно поссориться с ним — вернее, обрести безразличие — и теперь чувствовал себя на седьмом небе, откуда меня однажды низвергнул душераздирающий вопль Эммы Андреевны, нашей учительницы литературы:

— Кто?!

При этом она определенно смотрела в нашу с Гаврей сторону. А на стенке класса, над нами, висел плакат, изображающий товарища Сталина за штурвалом парохода, то есть всей страны, и крупными буквами было написано, что он «…ВЕДЕТ НАС ОТ ПОБЕДЫ К ПОБЕДЕ». Только сейчас — я не сразу сообразил — второе «ПО» было замазано чернилами. Представляете?

Эмма Андреевна велела нам всем не сходить с места и побежала к заведующей школой. Та пришла и тоже возопила: Кто?! А Гавря, кому, наверное, надоели все эти крики, беспечно ответил:

— А чего особенного? Ну, шутка такая.

— Значит, ты и сделал? — заорала заведующая. — Встань и ответь!

Поднялся я и, в поисках справедливости, сказал:

— Почему он? Разве спросить нельзя? Сразу обвиняете.

— Выходит, ты, Хазанов? Отвечай!

Я не знал, что отвечать, и потому молчал, как партизан на допросе.

В общем, дознание продолжалось всю переменку, но не принесло никаких результатов. Плакат сняли, заведующая унесла его, держа осторожно, как ядовитую змею. Потом вызывали родителей — во всяком случае, моих и Гаври. Его мать вообще не поняла, о чем речь — какие-то плакаты… У нее и так делов по горло. На всякий случай Вовка получил от нее по затылку. Мой отец, вернувшись после беседы с заведующей, не стал спрашивать, знаю ли я, кто это сделал, а только, как мне показалось, с удовлетворением передал ее слова о том, что я, наверное, чересчур хороший друг, если, защищая товарища, готов навредить себе. Эти слова, как ни странно, были потом почти в точности воспроизведены в характеристике, выданной мне после окончания седьмого класса.

Рассказанная история, конечно, совершенно банальная, но это для нормальных времен, а для того времени… Ох, как все могло кончиться! И, пожалуй, наибольшую смелость проявила заведующая, решив не давать хода этому делу, невзирая на то, что о случившемся знала почти вся школа. Мой отец, кого незадолго до этого выпустили из лагеря, где он сидел как антисоветчик, тоже, наверное, мог пострадать в числе первых.

Еще о моем «героизме»? Пожалуйста.

В самом конце войны (я уже раньше подробно рассказывал об этом) на моих глазах, в ротной каптерке у пожилого старшины Баранникова, во время дружеской вполне трезвой беседы о сравнительных достоинствах личного оружия, случайным выстрелом был убит старший лейтенант Заломов. На спусковой крючок пистолета «ТТ», расхваливая его достоинства, нажал командир одного из взводов нашего полка, маленький стройный бакинец Бабаев. Среди собравшихся в каптерке я был тогда старшим по званию и по должности (начальник штаба батальона) и естественно, привлечен к ответственности. Которую не снимал с себя, хотя и не ощущал ее, а одновременно пытался всячески выгораживать несчастного безвинного убийцу — давал ему самые положительные устные и письменные характеристики, исходя при этом из казавшегося мне единственно верным соображения, что Заломова все равно не вернуть, а Бабаев — вот он здесь, сам не свой от того, что совершил, но выживший в войне, которая через день-два должна окончиться. А кому будет легче и восторжествует ли справедливость, если он загремит на долгие годы в тюрьму?

Кончилось тем, что в отношении Бабаева дело было прекращено. Капитан Хазанов получил строжайший выговор с занесением в личное дело. Старший лейтенант Заломов был похоронен в австрийской земле, и я командовал прощальным салютом.

Хочется думать, вы поверите мне, если я скажу, что, рассказывая в конце жизни об этих своих деяниях, не испытываю ни малейшей гордости за естественные проявления небезразличия или небезучастия и отнюдь не ожидаю особых похвал и акафистов. Однако припоминать доставляет, все же, определенное удовлетворение, врать не буду.

И почему бы не вспомнить еще и еще раз, как в конце тревожных сороковых… (Я не о войне, а о послевоенных «забавах» нашей власти — о борьбе с так называемыми космополитами, с еврейским антифашистским комитетом, который она же, эта власть, создала, с «убийцами в белых халатах»…) Так вот, как не вспомнить, что именно в те годы вернулся из лагерей польский коммунист Гриша Кульков (это его подпольная кличка, ставшая именем и фамилией). Вернулся после десяти лет заключения и женился на Миле, с которой познакомился через письма, и потом она ездила к нему в лагерь на свидания. Жениться-то женился, но ему не разрешалось ни минуты жить в Москве, даже для того, чтобы осмотреться и решить, куда они с Милей поедут и где найдут какую-нибудь работу. И тогда мы с моей первой женой Марой предложили Григорию пожить у нас, куда вряд ли зайдет участковый с проверкой. Это вопиющее нарушение паспортного режима окончилось благополучно для всех, а вот следующее — когда здесь же на несколько дней останавливался другой узник режима, давний друг Мариной сестры, — окончилось печально: его выслали в Казахстан, а сестру Мары выгнали с работы…

 

3

Сам себе удивляюсь, но летом ощутил вдруг, что свобода, конечно, хороша, но упорядоченная половая жизнь (тогда слово «сексуальная» было не в моде), пожалуй, еще лучше. И довел это соображение до сведения Риммы. Особой радости от моего намека она не выказала, но я уже знал, что в проявлении чувств она достаточно сдержанна и воспламеняется лишь в спорах и когда бичует недостатки отдельных людей или общественной системы. Однако, в отличие от моих умозрительных рассуждений, она проявила способность к мышлению конкретному и через какое-то время сказала, что вскоре у нее может появиться своя комната, потому что сестра Ася выразила намерение переехать к другой сестре, которая проживала в одном из Зачатьевских переулков в жутком покосившемся домишке с двумя детьми и мужем-музыкантом. Раньше в этих двух смежных комнатках (ход через общую кухню) Ася Григорьевна жила со своим мужем-инженером. Но мужа расстреляли, тем самым создав ей улучшенные жилищные условия, которыми она, впрочем, не воспользовалась, а отдала эти самые «условия» сестре с детьми и поселилась с Риммой. Теперь же решила восстановить «статус-кво», предоставив Римме право поменять их комнату на большую и обещая помочь деньгами, заработанными ночными дежурствами в больнице. Римма, таким образом, становилась невестой с приданым, о котором можно только мечтать. Но и я не был совсем уж голодранцем, потому как почти накопил деньги на автомобиль — их только-только начали продавать обычным людям в единственном в Москве магазине на Бакунинской улице. Нет, продавать — не то слово: сначала нужно было постоять несколько дней и ночей перед магазином, чтобы записаться в очередь, а потом покорно ждать, когда твоя очередь подойдет. У меня все это заняло года два. Толчком к покупке, не считая того, что я скучал по рулевой баранке, по запаху бензина — который был мне даже милее водочного; скучал по сворачивающейся ленте дороги, по мелькающим домам и деревням — по тому, что приходилось почти четыре года видеть и осязать в годы войны, — не считая всего этого, одной из побудительных причин приобрести машину было то, что они уже появились у некоторых знакомых — и в нашем дворе, и в чужих дворах, и стояли там, все такие симпатичные, пучеглазые, серенькие, как мышки, с блестевшими бамперами и дверными ручками. Я говорю о «Москвиче-401», младшем брате «опель-кадета», самом дешевом из легковых автомобилей: а были еще «победы», «ЗИМы», но это уже, как теперь для меня «шестисотый мерседес» или джип «паджеро».

Итак, брачное предложение Римме я вроде бы сделал, теперь нужно было довести мои посягательства до сведения ее сестер, трогательно выполнявших по отношению к ней роль коллективной матери. Постеснявшись явиться пред их очи (сестер было целых четыре), я прибегнул к способу эпистолярному и послал им всем (а также старшей из Римминых племянниц) стихотворное извещение по адресу «Савельевский пер., дом 8» такого содержания:

Хоть слова мои, словно бритва, остры И характер едче едкого дыма — Осмелюсь просить я руки сестры И тетушки вашей, Риммы. Ведь я хороший, в конце концов, Проверенный, не из пьяниц, Я годен даже в разряд отцов Грядущих кузин и племянниц.

Должен сразу сказать: обещание, прозвучавшее в последних двух строках, не претворилось в жизнь по обоюдному согласию; причины тому были чисто социальные, а если конкретней, просто бытовые. Впрочем, мы жили не хуже, а быть может, даже немного лучше большинства сограждан, и когда, с присущим мне изяществом слога, я делал предложение, в голове у меня, наверняка крутились самые серьезные мысли насчет потомства, поддерживаемые, вероятно, и тем, что почти каждый день видел это самое «потомство» у себя в классе и кое-кого готов был, под настроение, назвать сыном или дочерью. Однако, увы, обстоятельства оказались сильнее меня…

Только что упомянул, как в послевоенные годы испытывал острую тоску по автомобильной «баранке». Зато «рога» мотоциклетные все же изредка держал в руках, хотя почти никакого удовольствия от этого не получал. В нашей квартире на Малой Бронной, у окна, задвинутый письменным столом, стоял трофейный DKW, привезенный мною из Германии, — старый, как мир, мотоцикл, который нехотя заводился, еле тянул и с неизменно большим воодушевлением перегревался и глохнул, после чего завести его было невозможно, пока не остынет. И все-таки я получил на него права и совершал выезды, больше всего удивляясь не тому, что добирался обратно домой, а тому, откуда брал силы вытаскивать его с третьего этажа на улицу, а потом втаскивать на тот же этаж по узкой крутой лестнице. Воистину любовь придает силы, даже если это любовь к езде. Но в конце концов он мне надоел, и я пристроил его в пустующий сарай к знакомому, а затем совершенно случайно сдал в аренду еще более оголтелому любителю колес (кстати, моему полному тезке), артисту оркестра Большого театра. Этот маленький толстый скрипач-литаврист (вот такое сочетание) ухитрился кататься на нем года два, пока не взмолился, чтобы я взял его обратно. Мото-одиссея окончилась тем, что я, в свою очередь, умолил одного автослесаря купить у меня этот аппарат за 10 (десять) рублей.

Риммины родные одобрили, в чем я не очень сомневался, наше намерение жить вместе, и Римма отправилась в Банный переулок, где было бюро обмена. Сравнительно быстро, прямо среди толпящихся «обменщиков», нашла она подходящий вариант: комнату метров на пять больше, чем у нее, да еще с эркером: иностранное словечко означает каменную опухоль в виде балкона, сросшегося с комнатой. Этот эркер к тому же отделялся от комнаты дверью, и мы сразу решили, что проведем туда отопление, поставим стол, стул, и будет кабинет, где я стану творить свои нетленные переводы. (Забегая вперед, скажу, что так мы и сделали, но эркер не стал свидетелем моих творческих мук, побед и поражений: размером он был не больше двух метров, летом в нем царили жара и духота, зимой — холод и та же духота. Когда у нас появился спаниель по имени Кап, я положил его тюфячок между тумбами стола, и пес иногда спал там. Если не лежал рядом с моей тахтой или на ней — в наше отсутствие.)

А милые интеллигентные мать и дочь, с кем Римма поменялась, оказались не до конца милыми: утаили, что одна из батарей не работает, а стенка с соседней комнатой фанерная. Оскорбленная обманом, Римма решила урезать доплату; они же, в отместку, забрали свой обеденный стол, который обещали оставить, а мы не сумели приобрести другой — на стол, как и на автомашину (ковры, шкафы, стулья) необходимо было записываться в очередь — и вынуждены были питаться, как на биваке, в полевых условиях. К счастью, недолго: наши новые, и многочисленные, соседи оказались в основном весьма приятными и отзывчивыми людьми, и никем не избранная, но общепризнанная глава этого странного сообщества, носящего название «коммунальная квартира», пожилая латышка Марта Андреевна, вдова расстрелянного в 30-х годах замнаркома речного хозяйства, собственноручно отомкнула дверь в комнату уехавшей в отпуск семейной пары и разрешила временно забрать их стол. Что мы и сделали с большой благодарностью. В ответ на которую получили краткую справку о бывших жильцах комнаты с эркером и узнали, что те были вообще зазнайками и жутко неаккуратными: держали четырех кошек, гадивших в коридоре и на кухне, а сами ленились убирать, и запах — святых выноси! И вообще — представляете? — спали все в одной постели и… (тут голос рассказчицы понижался) в чем мать родила! (Последнее относилось, по-видимому, не только к кошкам, и я представил, и картина получилась, возможно, не слишком приятная, но достаточно эротичная, потому что дочь была еще довольно молода, а мать тоже со следами былой красоты и полноты.)

В общем, похоже, тут жили почти как одна неплохая семья: сравнительно в ладу и, главное, были небезразличны один другому. Возможно, в чем-то оказался прав пришедший как-то ко мне в полном африканском облачении поэт из Ганы Джон Окай (я тогда переводил его стихи), когда, увидев множество толпящихся на кухне и в коридоре людей, сказал мне уважительно: «Какой у вас большой семейный клан!» Я не стал его разочаровывать.

Ох, нет, была здесь одна «белая ворона» — профессорская вдова Анна Спиридоновна, которую никто не любил. И она тоже никого. Кроме, быть может, своего «Мальчика» — старого, толстого тойтерьера. (Не знаете случайно, отчего все тойтерьеры, каких я знал за свою жизнь, были непременно старые, толстые и хрипло, сердито лаяли?.. Пожалуй, я теперь понял: наверное, они, в отличие от людей и от собак других пород, на дух не переносят жизни в общих квартирах с десятью столиками-шкафчиками на кухне, отсутствием горячей воды и вечно занятым единственным туалетом — а потому чаще болеют, раньше старятся и становятся злыми и раздражительными. А ведь когда-то, в Англии, славились благородством происхождения — от левретки и уипетта, были выносливы, обладали живым, добрым нравом, с легкостью продолжали род… Что делают со всеми нами условия проживания!)

Эту «общагу» у Сретенских ворот, а точнее, на Лубянке, дом 23, все ее восемь комнат, занимала когда-то семья старика Мессерера, у которого было десять детей от первого брака и двое — от второго; первенец родился еще в девятнадцатом веке, а последняя дочь — в середине двадцатого. Трое из его многочисленного потомства прославили русский балет: сын Асаф, дочь Суламифь Мессереры и внучка Майя Плисецкая. И, конечно, как все другие семьи, эта не избежала болезней, арестов, смертей, а также «уплотнения». Термин сугубо советский, означающий, что в один прекрасный день к вам в дом врывается несколько человек, топают по комнатам, машут какими-то бумажками и заявляют, что вам предписано отдать столько-то квадратных метров жилплощади, на которую въедут другие люди. И квартира — быть может, ее когда-то купили (снимали) вы (ваши родители, дед с бабкой) — становится в одночасье коммунальной, общей, а вас «уплотняют». (Хорошо еще, совсем не выгоняют.)

Вот в такую квартиру мы собирались въехать. Я надеялся, что к этому времени всю посуду, книги, мои носки и Риммины туфли на высоченных каблуках смогу перевезти на собственной легковушке.

Так оно и случилось: ранней весной, месяца за два до переезда, я получил уведомление из автомагазина и, простояв там полдня, заплатив восемь тысяч рублей, выехал оттуда на «Москвиче-401», сереньком седане с мотором мощностью в 25 лошадей (что давало возможность мчаться со скоростью 120 с лишним километров в час); с четырьмя дверцами, но без сигналов поворота и без отопления. Номер на него, который я получил в автоинспекции, гласил ЭИ 04–75, что позволило уважительно называть его «Эдуард Иванович», а ласково «Эдик». Однако радость приобретения омрачалась отсутствием у меня водительских прав. Собственно, они были, но временные, военного образца, выданные в том самом хуторе Михайловском, где я чуть не подхватил нехорошую болезнь, а также чуть было не вступил в перестрелку со своим бывшим другом, комбатом Шехтером. По наивности я полагал, что эти права все еще действительны, однако автоинспектор с удивившим меня злорадством сказал, что нечего дурочку валять — нужно пересдать на нормальные права. Я был наслышан, как трудно это сделать — особенно тем, кого стали полупрезрительно называть «любителями»; их было еще очень немного, и они считались то ли богачами-спекулянтами, то ли просто бездельниками — в общем, «не нашими», а если проще, «евреями». Хотя и среди них я стоял на низшей ступени автовладения — выше меня были владельцы «побед» и «волг», о «ЗИМах» уж не говорю. Так что же делать? Очень не хотелось зубрить параграфы правил дорожного движения: их было неимоверно много, и написаны таким языком, что совершенно не заучивались. Прямо как какой-нибудь ленинский «Материализм и эмпириокритицизм», который не так давно пришлось сдавать в институте. Но там я умело пользовался шпаргалкой, а здесь… Даже не представлял, как ее составить. Все-таки я сходил на экзамен — и с треском провалился. Что же делать? Я продолжал ездить по городу без прав, надеясь, что не напорюсь на инспектора, а уж если такое случится — то всегда есть, слава богу, способ, о котором знают все и который, по народной статистике, срабатывает в девяносто девяти процентах из ста. Видимо, к этому же незамысловатому средству следовало прибегнуть и для получения прав. Но как? Теоретически я был готов, но практически не решался. Даже слов подходящих не знал.

За рулем я сидел, можно сказать, с давних пор — почти всю войну. Ездил на грузовых, на американском джипе под названием «виллис» (мы их одно время перегоняли из Ирана вместе с грузовыми «фордами», «шевроле» и «студебекерами»); ездил на немецких легковых: «опеле», «вандерере»… Но где ездил? По ухабам и гатям сельских российских дорог, по гравийным и асфальтовым дорогам Польши и Венгрии, Чехословакии и Австрии. По гитлеровским автобанам. Где прохожих немного, светофор — редкость. А сейчас в Москве и тех и других навалом, а еще — трамваи, автобусы, троллейбусы, и никто ни с кем не считается. Было очень трудно первое время, пока не привык тоже не считаться.

Однако вернемся к автомобильным правам. Я со многими делился своей заботой, и совершенно неожиданно секретарь директора нашей школы, пожилая женщина, сказала, что нечего мучиться, она попробует помочь, и через несколько дней объявила: я уже записан на экзамен к такому-то майору, который все сделает. Но и я должен, конечно… Не знаю, для чего — разве, чтобы немножко насладиться своей властью и слегка наказать за аморальность моего поступка, выразившегося в готовности дать взятку, майор, который ее уже получил через мою «палочку-выручалочку», еще помучил меня вопросами по правилам движения — на них я худо-бедно ответил — и завершил вопросом о том, как я буду регулировать сцепление, на что я, стыдливо зардевшись, ответил, что никак, просто обращусь к знающему это дело. Майор кисло улыбнулся и отпустил меня с напутствием учить правила и матчасть. Слегка униженный, но с правами, я покинул автоинспекцию, дав себе зарок никогда больше не иметь с ними дело. Но разве сие зависит от нас?..

Я немного забежал вперед, рассказывая про обмен и о жильцах будущей квартиры. Пока еще я жил на Малой Бронной, и купленная машина стояла во дворе под окнами, мешая проезду и проходу, но, как ни удивительно, никто не сбросил на нее бутылку или какую-нибудь железяку с верхнего этажа, а девственность краски впервые нарушили, когда она, никому и ничему не препятствуя, притулилась уже возле бульварной ограды Сретенских ворот, после нашего переезда на новое место. Это было потрясение: выйдя как-то утром к машине, чтобы ехать в школу, я увидел на передней правой дверце нацарапанное и ясно различимое, даже для малограмотных, слово из трех букв, с первой из которых начинается моя фамилия. Сперва сделалось до слез жалко «Эдика» — за что ему такое на его гладком отполированном теле? А потом подумалось: как же я появлюсь возле просветительного учреждения с подобным словом на боку? Вдруг оно что-то напомнит школьникам, и они начнут повторять его, а директриса обвинит меня в провокационном поведении? Пришлось ехать на троллейбусе.

Словечко на дверце я кое-как затер абразивной пастой (впервые в жизни узнав, что такая существует), и это событие было первым, но далеко не последним в цепи неприятностей, случавшихся с машиной. Вскоре спустило переднее колесо, и я, тоже впервые, менял его на запаску, а потом — что самое трудное — искал того, кто залатает камеру и смонтирует колесо. А как-то я с шиком подъехал к Римминому дому и остался на ночь, поскольку ее сестра дежурила. И опять было в первый раз — не то, что остался, а то, что подъехал для этого на своей машине. Однако на следующее утро она не завелась, и в расстроенных чувствах, ругая «Эдика» почти теми же словами, что были начертаны на его правой дверце, я помчался в школу на городском транспорте. С пересадками. И опоздал на урок.

В холодные дни ездить в машине было неуютно — нет обогрева. Как в тех «газиках», на которых начинал войну. Доброхоты подсказали: нужно поставить печку, и все дела, и опять помогла моя спасительница-секретарша: сказала, что знает такого умельца. Вскоре в кабине, под «ящичком для перчаток», как его изящно называли в позапрошлом веке, а в просторечии — под «бардачком», появилась металлическая печка с вентилятором и краником. Тепла она почти не давала, зато дважды давала течь и брызгала на меня кипятком, а однажды поспособствовала тому, что напрочь разрядился аккумулятор: поскольку приятель во время очередной поездки затеял игру с включателем вентилятора и оставил его крутиться, когда вышли из машины. О чем я, естественно, не знал. Утром ни стартером, ни рукояткой завести не удалось. А где заряжать аккумулятор, не подскажете? И где купить? На эти вопросы в те годы ответить было нелегко…

К Миле я даже не ездил хвастаться приобретением: ей было не до того, чтобы любоваться совершенными линиями «Эдика», — бедняжка нехотя, с болью в душе собиралась вслед за мужем в другую страну. Приехавшие родственники все-таки уговорили Григория вернуться в Польшу. Да и в самом деле, чем могла его удержать наша страна?

Но у Мили здесь была, какая ни есть, родина; были друзья, оставались родители, школьные годы, работа, которая нравилась (особенно когда была следователем); оставались родные осины, родной язык.

(Слова звучат сейчас и пафосно, и банально — кого нынче «колышет» перемещение на какие-то 1200 километров (от Москвы до Варшавы)? Тем более Польша считалась самым «свободным бараком соцлагеря», где завались обувки, тряпок, заграничных фильмов, и намного легче дышится. Но, как все без исключения страны из географического атласа, она была для нас тогда — словно Марс или, на худой конец, Новая Зеландия… И расставание было навсегда…

Пасмурным промозглым днем мы толпились на серой унылой платформе Белорусского вокзала возле вагона «Москва — Варшава». Кто мы? Однорукий фотограф-ретушер Аркадий, сосед Мили по дому, полубезумная от высокого давления Бэлла, моя первая жена Мара со своим новым — удачным — мужем Володей, мы с Риммой. Своих родителей Миля упросила на вокзал не ехать: мать плохо себя чувствовала. (Она вскоре умерла, Миля даже не смогла приехать на похороны.)

Только намного позднее сумел я представить и понять тогдашнее ее состояние, которое скрывалось за несколькими отрывочными строками редких писем — ко мне, к Полине — из Польши, потом из Израиля. В них — растерянность, тревога, сожаление, тоска…

«…Получили квартиру почти в центре Варшавы — дали Грише как бывшему подпольщику. Но живем сейчас во Вроцлаве, с его семьей. Это люди совсем иного склада: деньги решают все… Он очень привязан к ним, особенно к матери, хотя она дважды оставляла его, когда он был ребенком… Ее слово для него всегда свято, поэтому, как только они потянулись в Израиль, он тоже решил ехать, несмотря на мои мольбы не делать этого… Я была уже беременна вторым ребенком… Потом он говорил, почему я не остановила его. А что я могла поделать?..»

Это из письма ко мне. А вот что она писала Полине.

«…Все это стало для меня потрясением. Были моменты, когда хотела бросить Гришу и уехать с детьми домой. Но что бы это дало, в первую очередь, детям?.. Гриша был, по большей части, очень внимательным, чутким, несмотря на все трудности — с жильем, с работой, и теперь мне порою стыдно за те греховные мысли. Сейчас моя главная печаль — родители. Болезнь мамы сводит с ума, но о моем приезде не может быть и речи, сама понимаешь, Поля… Надеюсь, очень надеюсь, они смогут приехать ко мне сюда… Хочу ответить на те упреки, которые прочитала в твоем первом письме, а также в письмах Ани, Раи и в других, и которые меня очень расстроили: ведь ты знаешь, что всегда значили для меня друзья. От них я никогда, ни при каких обстоятельствах, не могу и не хочу себя отделить, и то, что я теперь не с вами, для меня большая трагедия. Но выбора у меня, по сути, не имелось… Ох, как было тяжело! Если б вы знали, что я пережила, какие были сцены, какие разговоры и размышления, вы бы лучше поняли и не осуждали меня. А я чувствовала, что осуждаете: не было ни писем от вас, ни новогодних поздравлений — ничего… Я находилась просто в шоковом состоянии. Теперь стало немного легче, начинаю приходить в себя, как после тяжелой болезни. Но по-прежнему необходима ваша поддержка, а я ее не чувствую… Если найдешь нужным, Поля, дай прочитать это письмо Юре и Римме, Мише, хотя, думаю, что соберусь с силами и сама им напишу… Почему, ты можешь спросить, раньше этого не сделала? Потому что тяжело сказать Юре „прощай“, а не „до свидания“ — ведь он для меня из той лучшей поры, где школа, романтика детства, институт. А еще он, я бы так сказала, моя совесть, или что-то вроде. Я и сейчас не отучилась думать и мерять свои поступки его мыслями, его суждениями. Он никогда, конечно, этого не понимал и не мог вообразить такого. Чувствую, он до сих пор меня ругает, упрекает в безволии, а еще, не дай бог, в корысти. Но ему неведомо, что такое дети, как это связывает и обязывает…»

Миля чистосердечно заблуждалась. Во всяком случае, в отношении меня: не так уж я осуждал ее — вернее, вовсе не осуждал, а просто эгоистично, и беспомощно, обижался на обстоятельства, из-за которых теряю такого близкого друга. К тому же где-то в глубине души продолжал считать, что вся эта перемена мест, да и замужество, не для нее, не по ней… Слава богу, в общем-то, я ошибся: потому что не принял в расчет благословенное свойство большинства людей — умение, вольное или невольное, приспособиться. Не подладиться, а именно приспособиться — в самом что ни на есть натуральном, биологическом смысле слова.

И нужно честно признаться: друзья Мили, и я в том числе, действительно писали ей тогда весьма редко и осторожно. И она нам тоже. А уж после одного странного случая…

В «Литературной газете», которую я тогда, причислив себя к славной когорте литераторов, начал выписывать, стали появляться статейки о том, как плохо, духовно и материально, живется тем немногим бывшим советским гражданам, которые, поверив лживой буржуазной пропаганде, уехали в Израиль. И, действительно, иным жилось плохо, а кому-то очень плохо. И семья Мили не исключение. Однако многие ехали туда не к молочным рекам и кисельным берегам, а, как бы точнее выразиться, чтобы избавиться от неуверенности и страха и ощутить неведомое до сих пор чувство, что живешь законно, у себя. Другое дело — как все это осуществлялось…

Однажды Полина позвонила мне и сказала, нужно срочно встретиться — она расскажет такое… Нет, только не по телефону! Между прочим, телефонов тогда начали все больше опасаться — считали, что многие из них прослушиваются, поэтому, если позволяла розетка, их выдергивали из сети, а если нет — накрывали подушками, зимними шапками, матрешками для чайников. Рядом с ними старались говорить шепотом или вообще молчать. Если, конечно, разговор шел не о погоде.

Мы встретились с Полиной в Доме литераторов, куда вход для меня был заказан, так как я не обладал документом, удостоверяющим, что имею отношение к литературе. Полина же работала в редакции одного из журналов, притулившейся в том же здании, что и Дом, ходила туда беспрепятственно, и я уже начал использовать ее в корыстных целях — главным образом, для посещения тамошнего ресторана, потому что во все остальные нужно было выстаивать в долгих очередях перед входом.

С ужасом в глазах, понизив голос, Полина стала рассказывать: она только что получила письмо от Мили, и… ты, наверное, не поверишь, Юра?.. Читал в последнем номере «Лит. газеты» статью о тех, кто уехал в Израиль?.. Да? Значит, помнишь, там приводились отрывки из их писем сюда, к своим друзьям и родственникам?

Я ответил, что помню и что, скорей всего, это фальшивка, как многое у нас в газетах, но Полина, к моему удивлению, отрицательно затрясла головой и еще тише проговорила:

— В том-то и дело, что чистая правда. Это из последнего письма Мили ко мне. Почти слово в слово.

— Что за чепуха! Откуда ты взяла?

— Потому что вчера получила это письмо. По почте. Оно у меня с собой. И газету принесла. Хочешь сравнить? Только сядем где-нибудь в дальнем углу.

Мы вышли из полуподвального кафе, где до этого сидели, поднялись в фойе первого этажа, и Полина показала мне письмо Мили с почтовым московским штемпелем вчерашнего дня и «Лит. газету», вышедшую дня на два раньше. Действительно, одни и те же фразы, и в газете сказано, что они взяты из письма некой Мили К., уехавшей в Израиль.

Что за черт? Я ничего не мог понять, даже разозлился. Может, Полина разыгрывает меня? Но как? Ведь газета самая настоящая, да и письмо — я вертел его в руках — тоже подлинное: почерк знаком чуть не с детства… И манера писать, как у Мильки, и упоминается имя ее мужа — Гриша… «Мы все еще живем в бараке, прямо в пустыне, и, когда поднимается сильный ветер, песок лепится к дверям, и окна нужно плотно закрывать… Гриша весь почернел, так переживает за меня и за детей… работает на стройке, очень тяжело… Не знаю, что будет дальше, но надеемся, все наладится…»

Сравнивая текст, я обратил внимание, что последние четыре слова этой фразы в газете опущены. И еще кое-какие пропуски — когда Миля пишет о чем-то положительном: о красивом морском закате, например, или о дешевых фруктах.

Полина смотрела на меня испуганными глазами, но оба мы начали уже соображать, что же именно произошло. Ничего сверхъестественного, все довольно просто: еще одно, на этот раз совершенно открытое, свидетельство того, что наши письма не только просматриваются, но и беззастенчиво используются определенными органами по своему усмотрению. И ведь что стоило вообще уничтожить письмо, но они сдуру проявили неимоверную гуманность и доставили его адресату, даже не подумав, что раскрывают самих себя. Впрочем, носители щита и меча о своей репутации мало заботились: всему населению страны давно было известно из книг и кинофильмов, что у них у всех горячие сердца и совершенно чистые руки. (Или наоборот — точно не помню.)