1
Около двух десятых нашей достаточно продолжительной жизни мы прожили с моим братом Евгением бок о бок, в одной квартире, в одной комнате. И о многом спорили в разные периоды, во многом не соглашались. Однако в двух случаях разногласий не было: в отношении к советской власти и в том, что он, то есть Женя, менее завистлив, чем я. Впрочем, искренне считая свою особу более подверженной этому не слишком добродетельному чувству, я отнюдь не собираюсь бить себя в грудь и сопоставлять с хрестоматийными персонажами типа Яго, Сальери или той старушки, что жила «у самого синего моря». Но что правда, то правда — завидую, хотя никого еще по этой причине не оклеветал, не отравил, а также не пытался использовать бессловесную морскую живность в корыстных целях…
Позволяю себе так изящно «словоблудить» сейчас с единственной целью — перекинуть мостик к продолжению разговора о моих новых литературных друзьях и соратниках и честно заявить: да, большинству из них я завидовал. Но, ей-богу, то не была примитивная злобная зависть, легко выражаемая такими, примерно, словами: «сам дерьмодерьмом (варианты: бездарь, халтурщик, подхалим), а вот… везет же гаду…» Напротив, по большей части, у меня рождались фразы, начинающиеся со слова «почему»: почему его (ее) зовут, приглашают, о них помнят?.. Проще говоря: почему их печатают, издают, а меня нет? Или с диким трудом? С препятствиями? А?.. Ответы на эти вопросы я, по большей части, находил, и они не были оскорбительны для тех, о ком шла речь, но высвечивали мою собственную беспомощность, а то и гордыню, неумение общаться, просто невезение. А также и то, в чем уж совсем не хотелось себе признаваться: отсутствие литературных способностей, навыков, невежественность в поэзии — во всяком случае, в сравнении со многими из моих «конкурентов». Словом, все тот же дилетантизм… Но тогда, задавал я самому себе вопрос, зачем всем этим занимаюсь?.. А чем же еще? — отвечал я неохотно. Преподаванием? Уже было. Нравилось, да. Но безысходно и беспросветно и для себя, и для обучаемых — это я уже понял… Так что же остается? Все-таки литература. Только, быть может, не поэзия — какой из меня, в сущности, поэт? — но проза… Да, конечно, проза! Ведь в этом жанре я начал работать чуть не с пяти лет, и в списке моих выдающихся произведений числятся рассказы юмористические («…дайте мне масло и смитану… А прадавец бирет масло, наливает на него смитану, и…» Ну, сами понимаете, смеха полные, извините, штаны); или рассказы военные («…но красные не плакали в животе у рыси…»); а также пьесы — из жизни нашего шестого класса, и еще из жизни французов. Почему нет?..
Но вернемся к нашим «мутонам», то есть к друзьям-литераторам, и возьмем хотя бы Костю Червина. В какое сравнение с ним могу я идти? (Кстати, его наконец приняли в писательский союз, невзирая на все происки злопыхателей.) Во-первых, он знает (наизусть!) почти всю русскую поэзию, включая Случевского и Трефолева; во-вторых, с ходу может объяснить, что такое клаузула или спондей, и между делом, как нечто абсолютно обычное, употребить слова «дольник» или «метонимия»; в-третьих, ему ничего не стоит снисходительно разъяснить вам, что «имажинизм» это, по словам Шершеневича, «победа образа над смыслом»… И вообще, Костя, действительно, серьезный поэт и переводчик, в отличие от всяких любителей, вроде меня. Чуть не добавил «и халтурщиков», но, все же, это не так: потому что слово я по-настоящему люблю, рифму уважаю, стихотворный размер ценю, образность обожаю…
Вхождению в литературную среду помогает Косте и то, что он окончил Литинститут, знает многих современных писателей — с одними учился, другие учили его, с третьими встречается на собраниях или в ресторане Дома литераторов, который для меня почти недостижим. (Если бы не моя добрая подружка Полина, которая сейчас работает в том же здании в редакции одного толстого журнала и проводит меня к ресторану какими-то тайными дореволюционными коридорами.)
Костя так и сыплет именами тех, кого знал, знает, о ком слышал: Сергей Шервинский, Михаил Лозинский, Николай Заболоцкий, Миша Светлов, Сережа Наровчатов, Дэзик Самойлов, Миша Луконин, Боря Слуцкий, Юра Левитанский, Юля Друнина, Коля Старшинов… Хватит?..
Мне продолжал нравиться Костя — я отдавал должное его дарованию, эрудиции, доброжелательности, однако общаться с ним становилось, увы, все трудней: я стал хуже переносить его чрезмерную (для меня) возбудимость, громкоголосие, неумение слушать других. Мне иногда хотелось и самому поговорить, поделиться, пожаловаться, похвастаться, черт возьми… Удавалось это крайне редко и, по большей части, в эпистолярном жанре. Я, например, написал ему как-то письмецо из города Жуковского с таким эпиграфом по поводу его вступления в Союз писателей:
(Примечание: здесь легко можно заметить элементы той самой гордыни и зависти, в коих я честно признавался.)
Костя мне отвечал:
И дальше о том самом вожделенном злачном месте в ЦДЛ:
Позволю себе, заинтриговав читателя, прервать стихотворную часть письма, поскольку дальше речь пойдет о делах давно забытых и сейчас никому не интересных. В прозе же Костя сообщил, что в Гослитиздате Володя Бурич обещал работу для нас обоих (но небольшую), и в «Советском писателе» тоже кое-что обещали (но немного), а в конце похвалил мои шутливые вирши, которые я время от времени присылал ему и кое-кому из общих знакомых, и закончил так: «…ты, мой друг, сатирик и юморист, жаль — дилетантствуешь».
(Я же тем не менее, продолжал и продолжаю это делать, хотя Костя, возможно, был прав. Кстати, он совсем не Костя, а Саша, и фамилия тоже другая, но буду уж называть, как начал.)
А жизнь у Кости-Саши была ой какая нелегкая — причем смолоду. В канун войны с Германией он только-только окончил одесское военное училище, успев по этому случаю сходить вместе с другими юными лейтенантами в знаменитый подвальчик «Гамбринус», как голос Молотова объявил о нападении немцев. Через несколько дней Костя уже принимал участие в бою на границе с Румынией, потом — безуспешная попытка вырваться из танкового окружения в конном строю, а дальше — контузия, плен, из которого удалось вскоре бежать, и длительный путь к своим через оккупированную Украину, закончившийся арестом и допросом в родном особом отделе. Но, все-таки, его не отправили в спецлагерь, а разрешили в конце концов еще повоевать, что он и сделал.
Костя не слишком любил рассказывать о своей военной жизни, и лишь в достаточно преклонном возрасте его потянуло на воспоминания, на какие-то обобщения, и он написал несколько поэм.
Я уже признавался, что начал немного уставать от его неуемного характера, но по-прежнему мы часто виделись и в городе, и когда он с семьей выезжал на дачу, куда я временами возил их самих, а также продукты питания и даже ненадолго оставлял у них Капа — подышать свежим воздухом и поиграть с их детьми. Одна из поездок вспомнилась сейчас, потому что могла окончиться не лучше, если не хуже, чем Костин выход из окружения, и тогда вы лишились бы удовольствия читать эти страницы…
Случилось это летом, на Рязанском шоссе: на полпути к ним на дачу: у моего «москвича» напрочь отказали тормоза… Ну, подумаешь, скажете вы, заехал на «сервис» — прокачали бы, заменили, налили — и окей! Но тогда и слова такого не знали — «сервис» (и «окей», кстати, тоже), автомастерских было кот наплакал — в той, которую я с трудом нашел, ничего сделать не могли, или не захотели, потому что и так загружены под завязку, а много с меня и с моего жалкого «москвичонка» не возьмешь. А может, у них и правда не было тормозной жидкости, колодок, тросиков, шлангов — всего, что нужно для предохранения водителя (и прочих людей) от преждевременной смерти. Разумеется, у меня и в мыслях не было пугать этих громкоголосых мастеровых своей незапланированной гибелью и тем более называть их, а также тех, кто изготавливает и распределяет запасные части к автомашинам, потенциальными убийцами. Только сейчас я осмелел (и обнаглел) настолько, что квалифицирую именно таким образом тогдашнее отношение к нам родного государства в лице его хозяев и исполнителей. А нас — как потенциальные жертвы.
Наверное, всего разумней было оставить где-то машину и возвращаться домой на автобусе, электричке, на такси, которые стоили копейки, а там уже соображать, как выручить своего «Эдика». Но о таком выходе я даже не думал: для чего же тогда наш знаменитый российский «авось»? Ну, подумаешь, действительно, тормоза — они и так держали еле-еле, и у большинства из тех, кто сейчас едут по дороге, наверняка такие же проблемы, как у меня. Или почти такие — если не с тормозами, то с шаровыми опорами, или с резиной. Короче, я продолжил путь и, как догадываетесь, ничего страшного не произошло. Хотя пару раз чуть не врезался в тормозившую передо мной машину и трижды едва не наехал на переходивших дорогу в неположенном месте.
Так чего же, спрашивается, я столько говорю про этот незначительный случай? А вот чего: с его помощью я вывел главную, пожалуй, закономерность нашего с вами бытия: государство в лице власти и множества ее разветвлений привыкло плевать на нас; мы привыкли плевать на самих себя. Плевков столько, что на них ничего не стоит поскользнуться. Я не о жизненных удобствах (впрочем, и о них тоже), я — о жизни и смерти. И на войне этот вселенский авось назывался беззаветной храбростью советского человека, а в мирные дни — самоотверженностью, самоотдачей, отчизнолюбивым порывом. («За родину, за Сталина!..» «Все на целину!..» И так далее.) На самом же деле — завершу свое злобное стариковское ворчание — все это главным образом от ощущения абсолютного сиротства, и космического в том числе…
Мы уже привыкли, что Костя появлялся у нас в доме не один. На этот раз он пришел с худощавым невысоким молодым человеком, у которого была симпатичная внешность, быстрая речь, и он приятно грассировал. (Даже приятней, чем Ленин в кинофильмах о самом себе.) Звали этого парня Семен Сулин. Его отец своими руками готовил Октябрьскую революцию и через два десятка лет после победы был арестован как ее враг и расстрелян. Семену тогда еще не исполнилось семи. Вскоре арестовали и его мать, но не убили — она пригодилась для того, чтобы под охраной пилить лес на Севере, что и делала довольно долго, но, как ни странно, дожила до освобождения и даже вернулась в Москву. Семен не слишком отстал от родителей: его тоже арестовали, дождавшись, когда подрастет и поступит в институт. И поделом, если человека ничему не научила судьба родителей: надо же — с группой таких же умников, как сам, организовали студенческое общество по улучшению социализма! Чтобы вернуть в него ленинские нормы! Много он знал об этих нормах. Зато узнал о других — на лесоповале: сколько стволов обязан свалить за смену.
Впрочем, в отличие от своей матери, ничего страшного о лагере он не рассказывал, даже наоборот: английскому языку там научился с помощью одного из заключенных, подружился с несколькими, с Виталием Гарцем и сейчас дружит, после освобождения. Стихи там писать начал, и прозу тоже. И продолжает это дело — в основном для детей.
Судьба не раздавила его, а, наоборот, закалила. Впрочем, не один он — из тех, кто вернулся из лагерей и кого я знал, — был таким. (Правильно подметил поэт Николай Тихонов: «гвозди бы делать из этих людей…») Семен даже в Союз писателей проник — только не через приемную комиссию, чего столько лет добивался Костя, а через ворота гаража: да, да, после освобождения сдал на водительские права и устроился шофером не куда-нибудь, а в писательский гараж. Самого Михалкова возил! Или кого-то в этом роде… Я смотрел на него и завидовал, но абсолютно белой завистью, честное слово. Смотрел и вспоминал совсем недавние мучения мужа Мили, Григория, не имевшего права после освобождения жить в Москве (и еще в сорока с лишним городах); и такое же положение мужа сестры Мары, Леонида, кого за нарушение этих правил отправили в ссылку в Казахстан. (Все-таки, что бы ни говорили, смерть Сталина принесла что-то хорошее.)
С Семеном мы быстро сдружились. Он познакомил меня со своей матерью, с лагерным приятелем по имени Виталий и с новым своим знакомым — «жутко талантливым художником», который живет в ужасных условиях и потому свои «жутко талантливые» картины и рисунки держит не у себя, а в доме у одной известной московской киноактрисы.
Вообще круг его знакомств был на удивление велик и разнообразен и неустанно расширялся. Как у него получалось, я понять не мог и не могу, но стоило при нем упомянуть фамилию более или менее известной личности — литератора, актера, художника — и, оказывалось, Семен его (ее) уже знает. А если сегодня еще не знал, что бывало довольно редко, то через несколько дней это имя вполне могло появиться в реестре свежеиспеченных знакомых.
Так вот о художнике. Смотреть его произведения Семен повел меня и кого-то еще из общих друзей в квартиру Нины Алисовой (она стала известной после исполнения главной роли в довоенном фильме «Бесприданница»). Ее дочь показала нам несколько работ художника (назовем его Андреем Корзуновым) — это была в основном графика, иллюстрации к романам Достоевского, а также портреты — самого писателя и кого-то еще, но у всех у них были странные, удлиненные и печальные глаза — это я хорошо запомнил. Странным было и то, как проходил показ — в полном молчании, с какой-то непонятной осторожностью, словно что-то запретное. Оно и было тогда почти запретным (о чем я узнал позднее), но не по цензурным соображениям, а потому, что на этого молодого художника ополчилось целое стадо зубров — признанных мастеров кисти. За что? Какую угрозу почуяли они в нем, бедном, начинающем, но уже достаточно уверенном в себе? Неужели только из-за этой его уверенности они сладострастно сообщали читающей публике в своих коллективных газетных статейках о том, какой он бяка и халтурщик — даже кисть держать в руках не умеет.
Я плохо чувствую живопись, еще хуже разбираюсь в ней, на меня не произвели тогда большого впечатления портреты Корзунова, а гораздо позднее — и его многочисленные полотна, исторические и бытовые; когда же я узнал о его взглядах и убеждениях, то, мягко выражаясь, не ощутил вообще особой симпатии к этому человеку, однако и тогда, и теперь мне противна поднятая против него кампания. Впрочем, художник получил полную возможность восторжествовать над своими хулителями и гонителями, ибо вскоре стал у нас во много раз известней (и богаче) большинства из них.
Но в те годы, когда Семен повел меня один раз к нему в гости, Андрей жил в жалкой комнатушке, куда был ход через общую кухню. И с ним там жила его жена, которую он называл «сова» и о ком сразу сообщил, что она близкая родственница Бенуа. Какого Бенуа — я не спросил, потому что краем уха слышал только об одном, кажется, о театральном художнике. Однако понятия не имел, что тот доживает сейчас свой век в Париже, что в Москве уже давно умер его родной брат, знаменитый архитектор, заслуженный деятель искусств, и что их отец тоже был архитектором и принимал когда-то участие в достройке Петергофа и Русского музея. Вот такая семья…
Когда-то пародист Масс или пародист Червинский, а может оба вместе, так как много писали в паре, напечатали такую эпиграмму на писателя Саянова, автора романа «Небо и земля»: «Прочел читатель заново один роман Золя, потом прочел Саянова — „Небо и земля“!» То же можно воскликнуть, сравнивая художника Корзунова сорокалетней давности и теперешнего: сейчас про него никто уж не посмеет сказать что-либо пренебрежительное, а если все-таки скажет, то на защиту обиженного тут же выступит целая армия поклонников и почитателей — не только его таланта живописца, но и образа мыслей, в которых он видит Россию (пересказывая газетную статью одного из этой армии) «безусловно великой, безусловно православной, безусловно монархической». Этот же поклонник, сам неоднократно страдавший за свои убеждения, почтительно, чтобы не сказать «подобострастно», называет в той же статье художника «хозяином дворянского гнезда… где чувствуешь себя плебеем, самозванцем…». В своем восторженном, даже трогательном, рвении автор этого апокрифа ненароком выдает довольно серьезные причины, по которым художник мог или может, все же, кому-то не очень нравиться. И причины эти отнюдь не творческого характера — не в том, каким жанрам и стилям художник отдает предпочтение: классицизму, авангардизму или супрематизму. Дело уже не в том, как он «держит кисть», и даже — какие у него убеждения, а в том, как он их отстаивает, с кем при этом объединяется, против кого «дружит»…
С художником Корзуновым я больше не сталкивался, но с его единомышленниками ох, приходилось — например, когда ребята из общества «Память», которое возглавлял тогда один из близких друзей художника Дмитрий Васильев, устроили дебош в зрительном зале московского Дома литераторов. Это я опять к тому, что дело не столько в мировоззрении, сколько в способах, какими его отстаиваешь. Однако, и на старуху бывает проруха: порою сам можешь попасться на удочку этих не слишком корректных способов. Так и случилось. По свидетельству все того же почитателя художника, другой его близкий друг, известный писатель, полностью сходившийся с ним во взглядах, выкинул такое, что и предсказать было нельзя: по известной ему одному причине взял да и сделал одного из персонажей своего нового романа, в ком за версту угадывался художник Андрей Корзунов, — кем бы вы думали? Провокатором и стукачом! И опубликовал это произведение. (Он был из тех, у кого все, написанное им, печатают.)
Ну, и как такое понять? Та самая неразборчивость в методах, когда цель оправдывает любые средства? Но в чем цель? Месть? Поссорились по пьянке? Но художник известен и тем, что в рот не берет. Или тут пустившая глубокие корни традиция: чуть что — сразу навешивать ярлык агента КГБ, сексота?.. (Забегая вперед, скажу, что позднее мне приходилось слышать о тех же подозрениях по адресу и Семена Сулина, и его друга Виталия… да мало ли кого еще.)
К Виталию я сейчас и перейду. Мне он сразу понравился, когда Семен познакомил нас: умное лицо, доброжелательная улыбка, гостеприимен. Чего еще? А еще была в нем, в манере держаться, какая-то загадочность. Хотя, скорее, загадочность в его судьбе, в ее петлистых поворотах. Это ведь только в сентиментальных романах да в сказках, чтобы вот так: из грязи и сразу в князи! А у него: из концлагеря — в отдельную квартиру, где жена — самая настоящая англичанка, к тому же корреспондент популярной буржуазной газеты. А его самого берут на работу в газету, тоже в иностранную! Где это видано? Как разрешили? И чтобы его Мэри была не просто назначенная ему хитрой британской разведкой якобы жена, а он — не просто муж, но вполне вроде бы заправдашний и законный, и ребеночку у них уже несколько месяцев, и нянька при нем состоит. И пили мы там настоящее шотландское виски, и продукты все были из валютного магазина «Березка» в такой упаковке — закачаешься! А загадочный Виталий не произнес ни одного хвастливого слова — все со спокойным достоинством, словно родился не в московской коммунальной трущобе, а где-нибудь на Парк-Лейн в Лондоне.
Мы закусывали под пластинки с песнями Марлен Дитрих, с отрывками из американских мюзиклов, и когда я сказал, что мне что-то понравилось, Виталий сразу предложил: если хочу, взять штуки две, даже три, домой и покрутить их. Ну, разве можно не полюбить такого парня?
И еще с двумя бывшими лагерниками свел я знакомство — уж такой это был год. Тоже молодые, тоже арестованные с институтской скамьи, тоже пишут стихи и пытаются заниматься переводами — Яков и Марк. Их «переводимые» не африканцы, не итальянцы и не арабы, а наши соотечественники — все больше с Северного Кавказа и вполне живые, к которым они уже ездили, чтобы работать прямо на месте, вкушая одновременно вино, араку и шашлыки. Если угощают. А их угощали. Яша и Марк даже не скрыли от нас фамилии некоторых из этих благодетелей: Кулиев, Отаров, Геттуев — все балкарцы, недавно вернувшиеся вместе со своим народом из среднеазиатской высылки.
2
Только недавно на этих страницах я упоминал о двух существах, почти одновременное появление которых стало, в каком-то смысле, чуть ли не вехой, чем-то вроде поворотного пункта в моей жизни. Таким, как неожиданное решение поступить после окончания школы в военное учебное заведение (что, возможно, помогло сохранить жизнь в начавшейся вскоре войне); или тоже внезапно пришедшая мысль о послевоенной демобилизации (что посодействовало тому, чтобы окончательно не спиться с кругу)… Что еще оказалось поворотным? Быть может, вторая женитьба и уход с преподавательской работы на так называемую литературную, что и повлекло за собой близкое знакомство с теми самыми двумя существами.
Первое из них прожило рядом со мной все свои 110 собачьих (они же семнадцать человечьих) лет; со вторым я общался, дружил, путешествовал, был соавтором на протяжении тридцати одного года его жизни (за вычетом пяти лет, проведенных им в тюрьме и в лагере). Он был в какой-то мере, как и Костя Червин, моим учителем литературы (окончил институт именно по этой специальности), моим побудителем, толкателем в нее. (Если вообще можно в нее затолкать и ею обучить.)
Благодаря ему… Попытаюсь сейчас, пускай нескладно, без особой надежды на успех объяснить… Да, благодаря его незримому присутствию в той области моего тела, которую прожженные атеисты называют внутренним психическим миром человека, а верующие считают неповторимым, созданным Богом нравственным началом… Благодаря вот этому самому… улавливаете, о чем я?.. Короче, мне еще сильнее, чем раньше, захотелось писать свое, а не только переводить чужое, и уж если переводить, то что-нибудь настоящее, стоящее, что не стыдно дать кому-то почитать или даже подарить «на добрую память от…».
Как раз в это время мне совершенно случайно — кажется, из библиотеки Дома детской книги — попала в руки сказочная повесть с простодушным названием «Волшебный пудинг» австралийского писателя Нормана Линдси (чуть не сказал «дай ему Бог здоровья», но эти благие пожелания автору давным-давно не нужны). Книга была на английском, знающие люди заверили, что у нас она не переводилась, и мне страшно захотелось перевести — сделать что-то похожее на то, что умел так здорово делать в те годы Борис Заходер: переводо-пересказ (или пересказо-перевод), куда ты можешь накапать, даже влить, свою дозу придумки, а также сарказма, иронии, юмора (если, конечно, они там вообще нужны, а в этой повести они были нужны). И я стал переводить-пересказывать. А еще в этот почти «болдинский» год меня повело на собственные творения, и начался затянувшийся лет на тридцать период моей прозы для детей — от крошечного рассказа под названием «Шехерезада», сюжет которого поведала мне Римма, до крупных рассказов и повестей. Так что если то, второе, существо я могу назвать своим крестным отцом, то крестной матерью несомненно была именно она. (А Шехерезада в моем рассказе отнюдь не арабская красотка, которую привели на поругание и казнь к жестокому Шахрияру, а курица. И если она и не принесла мне золотые яйца, то, все-таки, подарила немало приятных минут общения с еще не испорченными окончательно читателями и слушателями…)
Продолжу о нем, чье имя, а также обстоятельства нашего знакомства открою через пару десятков строк. Как быстро начали мы понимать друг друга — даже не с полуслова, а вообще без всяких слов! И какое у него было превосходное чувство юмора!.. А наши совместные застолья! О!.. И как терпеливо и миролюбиво относился он к моим вспышкам раздражения — чаще всего они были связаны с дорожными коллизиями (мы с ним много путешествовали) или с его необязательностью в смысле прихода в условленное время для совместной работы (и такого же кайфа)… Что? Ссоры? Была всего одна и потому запомнилась: в Тбилиси, после утомительной пешей прогулки, мы яростно заспорили, на чем доехать до гостиницы — на троллейбусе, автобусе или такси. Ни до чего не договорились и потом около часа устало шагали пешком и обиженно молчали.
И еще одна ссора… если можно ее так называть… Уже гораздо серьезней — не ссора, а вынужденный разрыв, чуть не обернувшийся для меня подлинной трагедией, но благополучно разрешившийся, хотя далеко не сразу, и оставивший ощутимый след: презрительную жалость к самому себе и болезненное недоумение по отношению к другу, сознательно приговорившему меня к чрезмерному наказанию. (За которое через несколько лет иные его «исполнители» просили у меня прощения. Впрочем, довольно небрежно…)
А теперь — кто же он и как мы с ним познакомились?
Совершенно случайно. И способствовал этому один из редакторов Гослитиздата, Володя Бурич.
Когда в конце этого насыщенного знакомствами года я с подчеркнутой безнадежностью в голосе в очередной раз спросил у него, не предвидится ли какая-никакая работенка, он вдруг сказал:
— А знаешь, есть… Если возьмешься. Пьеса в стихах узбекского поэта, Хамида Алимджана. Довольно большая и утомительная. Из семейной жизни. «Преступление» называется. Между прочим, о снохаче.
— Возьмусь! — бодро заверил я, выделив из его ответа лишь слово «большая». — Пьесы в стихах я когда-то щелкал, как семечки. В детстве. Помню, в шестом классе. Из испанской жизни. Посвятил Ленке… Как же ее фамилия?
Флегматичного Володю мои воспоминания не заинтересовали, и он продолжил деловитым бесстрастным тоном:
— Только один переводчик у этой пьесы уже есть, я ему обещал, но он медленно работает. Разделите пополам, будет для всех лучше. Согласен?
Я был порядком разочарован, однако не хотел казаться, даже перед самим собой, старухой из «Сказки о рыбаке и рыбке» и потому кивнул. Да и как тут спорить? Кто я такой? Спасибо и за это. Володя дал мне русский подстрочник пьесы, сообщил телефон переводчика, назвал его фамилию — я никогда не слышал о таком: наверное, какой-нибудь старичок с замедленной работой рук и мозговых извилин, а Володя просто решил заняться благотворительностью, хотя и не похож на особого филантропа… Ну, что ж, на безрыбье — а я пребывал именно на нем — и это не плохо.
На другой день с утра я уже звонил «старичку» со странной, ко всему, фамилией — Даниэль, будучи уверен, что в ответ он прошамкает кислым тоном что-нибудь вроде: «Ну, что ж, молодой человек, пришлите по почте любую половину рукописи…» Он же произнес мягким молодым голосом с вполне доброжелательной интонацией:
— Спасибо, что позвонили. Я живу на Маросейке, угол Армянского, готов, если удобно, видеть вас в любое время. Извините, у нас домашние дела и выйти мне сегодня не с руки.
Через час я был у него…
Никогда вроде бы не занимался плагиатом, хотя все мы, в сущности, прирожденные плагиаторы, потому как, письменно и устно, в мыслях и поступках, вольно или невольно, повторяем уже услышанное, увиденное, прочитанное. Однако сейчас хочу стать плагиатором совершенно сознательным и, вместо своего первого впечатления о Юлии Даниэле, о его семье и доме, привести слова другого человека, чей глаз, быть может, заметно острей моего, а чувства более отточены — особенно когда речь идет о людской внешности или об интерьере жилища. Потому что этот «другой» — женщина по имени Нинель, Нелка (с которой, а также с ее супругом Сашей я вскоре познакомлюсь у того же Даниэля).
Итак, Нелка свидетельствует, что «жили тогда Даниэли в старом доме в Армянском переулке. Им принадлежала ассиметричная комната, сконструированная из округленных стен различного радиуса (какое шикарное пространственное воображение! — не могу я не воскликнуть), пересекающихся под разными углами. Сами стены эти (продолжает Неля), по утверждению хозяев, состояли из прессованных клопов, что подтверждалось неутомимой передислокацией клопов живых…».
А? Лихо! Одно удовольствие такое цитировать, но честь, каковую надобно знать и беречь, все-таки дороже, и потому еще только добавлю «из Нели», что Юлий открылся тогда ее взору в виде «сутуловатого черноглазого красавца с длинной верхней губой», а его жена Лариса — в виде «темнолицей растрепанной вакханки…». Да, чуть не забыл тоже лихие строки Нели про их сына Саню — «…лет четырех, который сидел на горшке в углу и самозабвенно читал „Мадам Бовари“ Флобера. В особо трогательных местах он плакал беззвучно, не рассчитывая на утешение — совсем как взрослый».
Мои собственные впечатления от жилища Даниэлей не столь блистательны и подробны: я не увидел ни одного стенного радиуса и ни одного клопа, ни живого, ни засушенного, а мальчик Саня, которому было уже лет шесть, не восседал на горшке, хотя, действительно, что-то читал, сидя у окна. Возможно, «Милый друг» Мопассана. В комнате, куда я попал через кухню, заполненную развешанным на веревках бельем и расхристанными женщинами в халатах, помимо Юлия и мальчика, находились еще две женщины — обе показались мне гораздо старше хозяина, и я не сразу понял, кто из них мать, а кто жена.
Разговор у нас пошел сразу живой, непринужденный, как у старых приятелей: о политике, о литературе, о собаках. (У меня собака была, я этим сразу похвастался, они мечтали завести.) Прошло некоторое время, прежде чем я вспомнил, зачем явился, и вытащил подстрочник пьесы. Юлий мельком взглянул на первую страницу и произнес, чуть улыбаясь:
— Я распахну окно навстречу небу, навстречу ветру отворю окно я…
Не сразу я сообразил, что он уже начал с ходу переводить, а когда понял, то сказал с некоторой заминкой:
— Чтоб ночь и звезды в дом вошли ко мне бы, чтоб ворвалось дыханье ледяное…
— Ну, вот! — воскликнул Юлий. — Уже заработали рубля четыре.
— Может, и четыре восемьдесят, — оптимистически заметил я.
— Почему бы вам вместе не переводить? — подала голос одна из женщин — видимо, его жена.
Она сказала, наверное, просто так, в шутку, но я подумал, что и правда: во всяком случае, было бы куда веселей: ведь как быстро нашли общий язык — и в прозе, и в стихах. Такое не часто бывает.
— А что… — проговорил я нерешительно. — Может, попробуем?
— Почему нет? — более решительно откликнулся он. — Только сперва необходимо перейти на «ты». А для этого что требуется?
— Брудершафт, — уверенно сообщил я.
И мы выпили. После чего я довольно быстро перешел на «ты» и с Юлием, и с Ларисой, а также усвоил форму обращения, принятую в этом семействе и называемую, если не ошибаюсь, дружески-фамильярной: то есть не Юлий и не уменьшительная — Юлик, а Юлька, Ларка, Санька. Только так. И многочисленные их друзья, с которыми я постепенно знакомился, были Мишки, Борьки, Шурки, Нелки, Сашки, Сережки… Правда, существовали, все же, некоторые исключения в виде Яна, Зины, Лени, Володи, Андрея…
Через день мы встретились с Юлием у нас, долго беседовали, общались с Капом, закусывали, потом начали переводить — со второго четверостишия. Первое, придуманное у Юлия в Армянском переулке, оставили в его нетронутом пятистопном ямбе — и дело пошло.
Не поймите меня неправильно: словами «дело пошло» я вовсе не хочу сказать, что мы целыми днями подбирали рифмы, образы, сравнения и все прочее, необходимое для нашего ямба. Ничего подобного: мы хаживали к Юлькиным и к моим друзьям, ездили в подмосковный лес за елками к Новому году, который был уже на носу, гуляли с Капом.
Если говорить о друзьях Юльки, то в первую очередь он познакомил меня с Мишкой… Нет, до этого мы ненадолго зашли к художнику Лене, который жил на другой стороне нашей Лубянки и чья жена, как сообщил мне Юлька с некоторым придыханием и детским почтением в голосе, была из рода Палеологов. Он напомнил мне, что это династия византийских императоров, основанная Михаилом VIII после временного захвата Константинополя крестоносцами.
— Кстати, — добавил он, — если не знаешь… (Я не знал.) Племянница последнего византийского императора Константина, Софья, была замужем за Иваном III Васильевичем, великим князем всея Руси…
Юлий, я успел уже заметить, тоже был немалый эрудит, вроде Кости Червина, только в отличие от того не имел привычки громко и возбужденно навязывать свою умственность всем, кто оказывался в пределах досягаемости. Поэтому с Юлькой было тоже интересно, но безопасно. И он умел уважительно и терпеливо слушать (немыслимая редкость в наши дни!), и, значит, с ним возможен был диалог; а еще обладал запасом тонкого юмора и достаточным количеством столь импонирующих мне иронии и здорового скепсиса, которые ему несколько изменяли, только когда речь заходила о женщинах (что свидетельствовало о его респекте к этой части человечества), а также о тех, кто был, по его меркам, в чем-то неординарен: как уже упоминавшаяся родственница византийских императоров или некоторые иностранцы (во всяком случае, те, которых я встречал впоследствии у него в доме); а еще артисты-цыгане и человек, собиравший холодное оружие и умевший неплохо фехтовать… Несу какую-то околесицу — так, наверное, вам кажется (и мне тоже), но это оттого, что чрезвычайно трудно беспристрастно и нелицеприятно говорить об этом человеке, аккуратно раскладывая по полочкам его действительные или мнимые достоинства и недостатки. Почему? Потому что я его люблю, как близкого друга, это во-первых. А во-вторых и в-десятых, по той же причине. И то, в чем только что публично признался, может мешать найти верное, с моей точки зрения, и, значит, не всегда доброе и лестное определение его поступкам и его отношению ко мне и к другим людям. Однако хочу думать, что постепенно (к концу книги, жизни?) частично избавлюсь от этого рода зависимости (обусловленности) — иными словами, от обязательств, накладываемых глубокой симпатией и таким же чувством дружбы…
Но все это потом — и более критическое восприятие, и какое-то осмысление, а пока я, как многие другие, нахожусь под обаянием Юлия Даниэля и только что вернулся домой от художника Лени, где кроме хозяина и его жены присутствовала слегка косившая молодая женщина по имени Алена, показавшаяся мне несколько настырной в проявлении своего неравнодушия к Юльке и в требовании его внимания к себе. Он, видимо, считал так же, потому что был с ней на удивление резок. (Эта самая Алена доставит мне спустя несколько лет немало неприятных минут, обострив мое и без того мучительное состояние. Впрочем, осуждать за это я не вправе.) Пока же ее несдержанность, как я уже заметил, раздражала Юльку, а также, в чем я убедился немного позже, и его жену Ларису, в чьем присутствии Алена не могла, или не хотела, умерять свои чувства по отношению к «сутуловатому черноглазому красавцу».
Он не любил говорить подробно о себе — Юлька — о детстве, о войне, вообще о своей жизни, в том числе интимной, что мне не нравилось: я сторонник большей откровенности между друзьями. Полнее я сумел познакомиться с его биографией лишь много лет спустя, уже после его смерти, когда прочитал краткий очерк о нем, написанный его заметно повзрослевшим сыном Санькой.
Юлий Даниэль — узнал я из этого очерка — сын Марка Меировича, родившегося в начале 20-го века в литовском местечке, в семье портного. С молодых лет этот еврейский романтик примкнул к большевикам, участвовал в Гражданской войне, но избрал не политическую, а литературную стезю: стал писать (под псевдонимом Даниэль) прозу на своем родном еврейском языке — в основном, пьесы. Они переводились в те годы на русский и украинский, ставились на сцене. Наиболее известная из них называлась «Хлопчик». А самую большую известность из его произведений получила (не удивляйтесь) песня «Орленок», оригинальный текст которой написан Марком Даниэлем на языке идиш для какой-то из своих пьес. Русский текст был сделан Яковом Шведовым, музыку этой, ставшей весьма популярной, песни написал композитор В. Белый. Отец Юлия в числе авторов никогда не упоминался…
Помните, возможно: «Орленок, орленок, взлети выше солнца и степи с высот огляди! Навеки умолкли веселые хлопцы, в живых я остался один…»
(Кстати, Якова Шведова я немного знал. У него была дача в подмосковном поселке Голицыно, крышу которой венчал цветастый петушок, прозванный местными острословами «орленком» — с явным намеком на то, что именно эта птица заработала деньги на постройку дачи. Кстати, весьма скромной.)
Среди произведений отца Юлия была повесть «Юлис», невымышленный герой которой — руководитель подпольной молодежной организации города Вильно, друг юности автора. В честь этого человека и был назван Юлием единственный сын Марка Меировича (Даниэля), а литературный псевдоним отца стал подлинной фамилией сына. Отец Юлия прожил недолго: в сорок лет умер от туберкулеза, и ранняя смерть, вероятней всего, спасла его и от гибели в Бабьем Яре (когда немцы напали на Советский Союз, он жил в Киеве), и от участи, которая постигла многих его друзей и коллег — еврейских литераторов (Бергельсона, Квитко, Маркиша и других), расстрелянных в 1952 году в сталинских застенках.
Юлию в начале войны с Германией было пятнадцать, он жил с матерью в Москве. Их эвакуировали в Саратовскую область, и полунищий московский быт они сменили на почти нищенский деревенский. Мать часто болела, Юлий работал в колхозе. («Бывало, я крал зерно…» — написал он в одном из стихотворений об этом времени.) Потом его призвали в армию и послали учиться на командира, однако он яростно отлынивал — хотел оставаться солдатом и, в конце концов, на него махнули рукой и отправили на фронт. Об этом времени он не любил вспоминать и обстоятельно рассказывать — ни друзьям, ни жене, ни сыну… Ну, был связистом… Ну, еще автоматчиком… Ну, да, воевал… На Украине, в Румынии, в Литве… Еще в Восточной Пруссии… Был ранен там в обе руки, правая осталась покалеченной… Ну, попал в госпиталь… А в госпитале, знаете, кого встретил?..
Тут он оживлялся и подробно рассказывал, как однажды… он почти уже на выписке был… медсестра позвала его помочь — раненого одного донести до койки. Юлий, с кем-то еще, поднял его и почувствовал: легкий какой-то этот парень… Ну, вроде чего-то ему не хватает… В общем, одной ноги не было… Но дело не в этом: на такое, и похуже, они уже нагляделись… А дело в том, что лицо у этого солдатика знакомое… И чем больше смотришь, тем больше оно знакомо…
— Мишка! — закричал Юлий. — Ты, что ли?
И тогда раненый приоткрыл глаза и ответил:
— Ну, я. А чего орешь?..
С парнем, которого Юлий помогал нести, он несколько лет назад сидел за одной партой в московской школе.
Сейчас Мишка, с которым меня познакомил Юлий, был инженером-строителем — громкоголосый, энергичный, смуглолицый, с преждевременной сединой, которая его красила, почти незаметно хромающий на своем высоком протезе. У него была жена Марина, почти такая же энергичная, как он сам, и две маленьких дочери. И Мишка, и Марина — из тех людей, кто с первого знакомства кажутся давними друзьями, и хочется хлопать их по плечу, говорить «ты» без всякого брудершафта и жаловаться на жизнь. За кажущейся резкостью в Мишке скрывалось и тикало доброе преданное сердце, и с особой любовью и постоянством относился он к Юлию. Словно тот не просто помог когда-то дотащить его до больничной койки, а вынес из-под обстрела с риском для собственной жизни. Через несколько лет Мишка подтвердит свою преданность Юльке, смертельно оскорбив его подельника Андрея — соучастника в судебном процессе, который окончился обвинительным приговором для обоих. Оскорбление было не действием, только словом — Мишка где-то выкрикнул, что именно Андрей виновен во всем происшедшем, и пожелал ему не возвратиться из лагеря. Этого ему не простила жена Андрея и настояла впоследствии, чтобы тот расправился с Мишкой на страницах своего очередного романа. Что и было выполнено… Но подробнее — в свое время.
Охотно рассказывал Юлий и о том, как, не доучившись в нескольких классах школы, сумел все же получить высшее педагогическое образование. (Этот пробел отнюдь не помешал ему стать превосходным учителем литературы.) А насчет поступления в институт дело было так: после демобилизации по ранению ему жутко не хотелось снова учить школьные предметы и сдавать экзамены, чтобы получить справку о среднем образовании. Не без совета и помощи друзей он ухитрился подделать такую справку, однако к тому времени по справкам в институт принимать перестали — только по аттестату, подделать который у него не хватило ни искусства, ни наглости. И тогда, опять по совету добрых людей, он отправился прямиком в город Харьков, где, как сообщили, справкам пока еще верили. Там он благополучно поступил в университет и окончил первый курс, обретя множество друзей и подруг, одна из которых — Лариса — стала впоследствии его женой и матерью Саньки. А Юлька после первого курса перевелся в Москву в Педагогический институт.
Получив дипломы, оба они — Юлька и приехавшая к нему из Харькова Лариса (чья мать умерла, а отец давно уже сидел в концлагере как ярый враг народа) — долго искали работу в Москве, но их отчего-то не брали… Догадываетесь, отчего?.. Правильно: оттого, что его фамилия Меирович (Даниэль), а ее — Богораз (Брухман). (Ваш покорный слуга, окончивший институт примерно в то же время и также по специальности «учитель», оказался, если помните, просто везунчиком.)
А Юлька с Ларкой и с уже родившимся сыном вынуждены были уехать в Калужскую область, где прокантовались четыре года, «сея разумное, доброе, вечное» среди юных калужан и калужанок, и где Юлька начал, подобно мне, заниматься переводами стихов, но был, хочу думать, не так всеяден; а также занялся прозой — писал историческую повесть из российской жизни под названием «Бегство». (Лет через десять эту рукопись с дорогой душой приняла в издательстве «Детская литература» красивая редакторша, и книга была отпечатана приличным тиражом. Но случилось так, что по приказу свыше весь тираж пустили под нож, и ни красота, ни душа редакторши помочь не смогли. За что так? В свое время узнаете.)
Вернувшись в Москву, Юлий еще год работал в школе, а потом сделал то же, что и я, — так что, ко времени знакомства оба мы находились в одинаково неопределенном положении — ни в городе Богдан, ни в селе Селифан (ну, шутники, подставляйте имена по вкусу!), а по тогдашней советской терминологии — типичные тунеядцы.
3
Тем временем жизнь другого, ставшего для меня близким и совершенно необходимым, существа шла своим чередом. Ему не приходилось думать о заработке, ему не могли отказать в приеме на службу, не могли уволить без выходного пособия, анкета у него была в полном порядке (впрочем, не совсем — родственники в Германии), но его это не слишком беспокоило: у него были заботливые приемные родители, хорошая постель, разнообразный стол (миска), с ним много общались, гуляли, возили на автомашине. Опекуны, или как их лучше назвать, уже неплохо знали его вкусы — знали, что он любит сосиски и соленые огурцы, бутерброды с маслом и печенье, хоккейные мячики и резиновые клизмы. (Последние для игры и укрепления зубов.) Еще он полюбил с ходу хватать желтые витаминные шарики, когда их катят по полу, но больше, больше всего любил (обожал!) мороженое. Особенно пломбир, однако не гнушался и простым фруктовым за двенадцать копеек. И был он, повторюсь — мой друг и любимец, и спутник мой автомобильный, мой сотоварищ-пешеход, с которым в этот мир обильный (а еще рифмуется — «дебильный») был для меня приятней вход. И, ко всему еще, он был — свидетель, молчаливо-скромный, моих любовных эскапад, кто в руки вкладывал перо мне — и я писал, пусть невпопад… (Это я так притворно-лицемерно — о написанных много позднее рассказах и повести о нем, которых отнюдь не стыжусь.)
Существо, кому посвящен весь долгий предыдущий абзац (который рекомендую читать на одном дыхании), носит, о чем вы давным-давно догадались, имя Кап, и я продолжаю о нем.
Его век длился сто с лишним лет (собачьих), хотя он немало болел, бедняга, чем напоминает мне, прошу прощения, английского философа 17-го века, Томаса Гоббса, который рос болезненным ребенком, да и в зрелые годы не отличался здоровьем, однако прожил 91 год, чем заслужил неодобрение марксистов-ленинистов, потому что успел создать научную теорию, по которой буржуазное общество представляет собой крайний предел социального развития, а дальше, как говорится, — тишина. Но этого мало: само государство он уподоблял морскому чудовищу Левиафану, про кого в Библии не слишком одобрительно замечено, что «…дыхание его раскаляет угли… он кипятит пучину, как котел, и море претворяет в кипящую мазь…».
Не знаю, какими еще отклонениями страдал философ Гоббс, а у моего Капа уже смолоду был цистит, за которым последовало воспаление сальных желез, затем отит. Цистит быстро прошел, а с отитом и с длиннющими ушами, способствующими этому заболеванию, он прожил всю жизнь и временами так тряс головой, что я боялся, эти уши оторвутся и улетят к его родственникам в Западную Германию. А звуки, которые сопровождали это, напоминали хлопанье белья, развешенного под сильным ветром для просушки.
Именно для облегчения зуда в ушах ему были выписаны, помню, старым ветеринарным врачом Ильинским какие-то мудреные капли — их нужно было заказать в обычной, человеческой, аптеке, и Римма с рецептом помчалась туда. Там стояла, конечно, большая очередь, и почти все заказы выполнялись на следующий день.
— Ой! — не удержалась Римма от восклицания, когда подошел ее черед. — Но как же? Он так трясет головой! И воет!
— Кто воет? — зычным голосом знаменитой артистки Раневской вопросила из окошечка пожилая аптекарша.
— Собака, — пролепетала Римма. — Ему больно.
— Посидите, гражданка, — прогремел тот же голос. — Вас вызовут.
Капли она получила через полчаса.
Не скрою также, что воспаление сальных желез лечилось тогда с помощью свечей, которые я самолично, и в немалом количестве, вставлял Капу под хвостик. Но опасней всего была, конечно, чумка, которой он не избежал, хотя все положенные предварительные уколы были сделаны.
Что он заболевает, мы заметили сразу, когда пес не только не встретил нас с тапком во рту, но даже не поднялся со своего матрасика. К миске с едой тоже не подошел, но, когда я залег на тахту, все же сел рядом и вяло протянул лапу, однако его африканский материк на спине и пятнистые бока сотрясались мелкой дрожью, и глядеть на это было страшно. Я бросился к телефону, позвонил Ильинскому и огласил коридор бессвязными выкриками. Прервав меня, врач сказал, что сейчас приедет.
С четвероногим пациентом он вел себя точно так же, как с двуногим: ощупывал, выстукивал, выслушивал с помощью стетоскопа и потом измерил температуру, тоже отодвинув ему хвостик. Градусник показал 39,5. Я ойкнул, но врач объяснил: это не так страшно — нормальная температура у собак 37,5.
Диагноз был неутешительным — чумка. Скорее всего, легочная, но вполне может перейти в другие формы. Что делать? Завтра придет медсестра, начнем уколы. Собаку нужно утеплить, обвязать чем-то шерстяным. Гулять? Конечно, только очень недолго. А еще — таблетки. Давать регулярно, закладывая под брылю (помните, где это?) и слегка зажимая… Пока все. Будем надеяться…
Мы надеялись, и эти наши надежды (в отличие от многих других), слава богу, оправдались: Кап выздоровел, опять рьяно бросался за тапочками, хорошо ел и просил добавки; едва заслышав слово «гулять», рвался к двери, не давая времени одеться, так что нам с Риммой приходилось, оповещая друг друга о своем намерении, переходить на иностранный язык и заменять русское «гулять» немецким «spazieren», которого Кап еще не выучил. Чумка, покинувшая его тело, оставила на память о себе суховатый кончик черного носа.
Долгие ночные гуляния не могли обойтись без происшествий, не всегда приятных, одним из которых стала коллективная драка — не между собаками, а промеж людей: Римма и я геройски сражались с двумя не вполне трезвыми молодцами. (Впрочем, я тоже не был как стеклышко.)
В этот вечер мы проводили очередного гостя. Сегодня им был зачастивший к нам в последнее время Артур. После его ухода мы пошли прогуляться с Капом в соседний двор, где церковь. Кап занимался своими делами, мы заговорили с Риммой об Артуре, по свойственной почти всем смертным привычке, перемывая, по горячим следам, ему кости. Что было нетрудно, ибо костистость его была под стать небезызвестному Кощею. Особенно лицо: подложи под него две скрещенные косточки — и прямо «не влезай — убьет» на столбе или наклейка на бутылке с денатуратом. Впрочем, похудеть ему было с чего: посидели бы вы, по очередному «хрущевскому призыву», три года в Зубцове, в двухстах километрах от Москвы, на скучнейшей и чуждой ему работе, с жалкой зарплатой и в жутких жилищных условиях, хотя и не худших, чем у 20 тысяч жителей этого городка Тверской области. А в костистом черепе Артура мозги были ого-го какие!
Недавно, к счастью, он окончил эту «барщину» и получил право вернуться в Москву, но здесь тоже ничего радостного не ожидало: по-прежнему жил в квартире с матерью, отчимом, сводным братом, бабушкой и чувствовал себя не слишком уютно; кроме того, окончательно расстался с хорошей долгоносой женщиной, на которой хотел, но перехотел жениться, и успел полюбить коротконосую, старше его на семь лет и не отвечающую взаимностью; а ко всему, никак не может найти работу по своей специальности, которая называется — авиационный инженер. В общем, выпускник известного МАИ. Но он и без этого эрудит — из тех, кто «все науки превзошел»: и в технике силен, и в литературе подкован, и говорить мастак. А как поет! Правда, в репертуаре всего один номер — ария Кончака из «Князя Игоря», но какое исполнение! К тому же a capella — без всякого аккомпанемента. Словом, не мужчина, а сами понимаете что в штанах! (Цитирую Маяковского.) И вот это самое «облако» находится сейчас в затруднительном положении, бродит неприкаянное, ищет, где бы приткнуться…
Он приткнулся к нам, и мы не возражали, приняли с открытой душой, тем более что уже довольно хорошо знали его раньше. Знали, что человек он достаточно сильный, так нам казалось, не склонный ко всяким переживаниям — во всяком случае, вслух, и потому отнюдь не ждали от него душевной исповеди, рыданий на груди и просьбы посоветовать что-либо. Во всем этом он вроде бы не слишком нуждался, даже в сочувствии, и, возможно, поэтому сам не умел его проявлять. По крайней мере, так мы с Риммой считали. Но, вполне вероятно, и ошибались, принимая его сдержанность за безразличие, хладнокровие за равнодушие, самообладание за безучастие. Было, впрочем, одно, в чем мы определенно не могли ошибиться, поскольку проявлялось это в достаточной мере наглядно, — я говорю о прижимистости. Хотя и тут как сказать: в его жизненных обстоятельствах такая черта вполне объяснима. Необъяснимым же остается одно: он не испытывал любви к животным и никогда не выражал восхищения Капом! Последнее ни понять, ни простить невозможно.
В общем, Артур нам нравился, как и два других «фигуранта», Алик и Эльхан, доставшиеся через моего брата. Только Алик был душевный, отзывчивый, более домашний, что ли, а Эльхан, пожалуй, еще более индифферентный, чем Артур — в бытовом, повседневном смысле: все больше о глобальной политике, а еще больше — о женщинах. Хотя, опять же, смотря о чьих проблемах речь. Если о проблемах моего брата, тут Эльхан на недосягаемой высоте. Но если лично мне понадобится помощь, я в первую очередь обращусь к Алику, а потом… Нет, потом опять к Алику… А в самую первую очередь, конечно, к Миле. Только она уже год как в Тель-Авиве, а до этого была в Польше… А после Мили (я не говорю о ближайших родственниках) я бы обратился к Полине, к Бэлле, к Марку Вилянскому, к Жанне и ее родителям… к новому моему другу Юльке, к… начинаю все больше задумываться… к Мише Ревзину, к Мирону, к Игорю Орловскому…
Не выходя с церковного двора, мы с Риммой пришли к выводу, что отзывчивых среди моих друзей все-таки больше, чем… чем не очень, и после этого позвали Капа и вышли на почти уже безлюдную Лубянку. Пройти до нашего подъезда было не больше сотни шагов, Кап трусил впереди, белый завиток на хвосте был для меня чем-то вроде путеводной звезды — так я подумал в сентиментальном порыве, или хотел подумать — и в этот момент увидели двух идущих нам навстречу парней, один небольшого роста, второй повыше. Вот они поравнялись с Капом, высокий слегка наклонился к нему, словно хотел что-то сказать, Кап отскочил и залаял. Вообще-то, я уже говорил, лаял он только на очень пьяных и на людей с большими зонтами. Но дождя в эту ночь не было, и очень пьяными парни не казались. В следующее мгновенье я услыхал, как высокий зарычал, удачно подражая собаке, и занес правую ногу для удара… Я бросился вперед, крикнул:
— Ты, гад! Что делаешь?
На меня он рычать не стал, просто толкнул в плечо, сопровождая действие вполне членораздельным текстом. Я ответил такого же рода движением и словами тоже из его лексикона. Началось взаимное толкание и размахивание кулаками. Римма бросилась мне на помощь, второй парень преградил ей дорогу, она стала его колотить. Я крикнул ей, чтобы отвела Капа домой и позвонила в милицию, и она, нанеся еще один блестящий удар низкорослому, скрылась с Капом в подъезде. Мы с высоким продолжали бой, двигаясь при этом почему-то к углу нашего дома, за которым начинался Рождественский бульвар и была трамвайная остановка. Я пребывал в таком бешенстве из-за попытки нападения на беззащитную собаку, что не помнил себя и не понимал, как мы очутились на рельсах. Впрочем, трамваи уже не ходили, люди тоже, и нам никто не мешал сражаться. Не знаю, почему второй парень не пришел на подмогу первому; не знаю, почему ни один удар противника не достиг цели, во всяком случае, если говорить о моем носе, губах или зубах, но драка продолжалась, унылая и ленивая.
А потом вернулась Римма, крикнула, что вызвала милицию, но я не думал, что и вправду; видимо, наши противники тоже не думали, так как ретироваться не собирались, и Римме снова пришлось обратить свой гнев против низкорослого. Не знаю, сколько все это продолжалось, мне смертельно надоело размахивать руками, я готов был пойти на мировую, но тут подъехал чуть ли не целый взвод милиционеров аж на двух мотоциклах с колясками. Наверное, скучно было ребятам коротать ночь у себя в отделении — ни одного приличного преступления, ни одного зверского убийства, а тут им звонят и сообщают, что два бандита напали на известного литератора и, главное, где — в двух шагах от главного центра госбезопасности, рядом со зданием таинственного шифровального института. (Наш дом 23, их — 21, но у них подъезд гораздо красивей, и в нем, полагаю, не пахнет, как в нашем, мочой.)
И вот нас четверых везут в ближайшее отделение милиции и там, в первую очередь, интересуются, где произошла драка. На Лубянке, у Сретенских Ворот? А на какой стороне улицы? На левой? Тогда это не наша забота, извините, тот угол обслуживает другое отделение. И нас везут в другое. Я жалел уже, что мы связались с органами правопорядка, но Римма продолжала пылать негодованием и жаждала справедливости. Она и написала юридически обоснованное заявление с жалобой на ничем не спровоцированное нападение на двух мирных граждан и то же самое изложила устно в приемлемых выражениях. (За себя я в те минуты не ручался.) Помню, когда она живописала драку и как противник толкал и даже ударил ее, женщину, тот, малорослый, воскликнул с надрывом:
— Да, женщина! А как меня молотила! — И добавил вполголоса еще кое-какие слова, что не ухудшило, но и не улучшило его имидж в глазах лейтенанта, ведшего допрос.
Перевес несомненно был на нашей с Риммой стороне: мы старше, трезвее, яснее выражаем мысли. Да и парни вели себя на удивление пассивно — быть может, честно признав в душе, что в данной ситуации им нечем крыть и торжество победы не светит. Я тоже отнюдь не ощущал себя победителем: чувство обиды, незащищенности все равно не проходило. Позднее пришло в голову нелепое, быть может, греховное сравнение с моим тогдашним (и тем более теперешним) ощущением победы в войне с Германией: та же несоизмеримость понесенного ущерба (душевного, физического) и воплощения того, что называется торжеством справедливости.
Когда уходили из милиции, Римма попросила немного задержать парней, чтобы те не нагнали нас, и там, не без юмора, обещали, если нужно, предоставить им удобный ночлег. А я в течение нескольких последующих дней с опаской выходил с Капом на ночную прогулку…
Немного раньше я позволил себе осудить Артура за равнодушное, в отличие от всех остальных наших друзей и знакомых, отношение к Капу, но, если кто из них и должен был бы испытывать к нашему псу не вполне добрые чувства, то это, несомненно, пузатый балагур Гриша из одного детского издательства. Началось с того, что я совершил сверхгуманный акт и по его нижайшей просьбе вручил ему ключи от квартиры и комнаты, чтобы он в наше с Риммой отсутствие нанес нам визит исключительной важности: для него и, надеюсь, для его спутницы Милы. (Уточнение: у его жены совсем другое имя.)
Вот что он рассказал мне потом. (К сожалению, не смогу передать его неподражаемую интонацию.)
«Мы робко открыли дверь, опасаясь, что ваш пес с яростным лаем бросится на нас и отхватит по значительному куску принадлежащего нам жира…» (Я немного знал Гришину пассию — у нее было красивое лицо, но, как и он, она не отличалась худобой.)
Миша продолжал: «Но ваш сторож притащил нам синий слюнявый мячик, и когда мы, для начала, присели у стола, уселся рядом. Мы пригубили вина, я много не пью, ты знаешь, Юра… (Я знал, у него больное сердце.)…съели по конфетке и направились в сторону тахты. И тут Мила совершила непоправимую ошибку: угостила твоего пса шоколадной конфетой… Кто мог знать, что он так любит шоколад?.. Он проглотил и попросил еще. Мила не отказала, после чего мы стали снимать обувь… (- Для начала, — подсказал я.) Правильно, старик… И тут…»
— Кап попросил… нет, потребовал еще, — догадался я.
— Ты схватываешь на лету, — одобрил Гриша. — Но разреши, я продолжу… Итак, он получил третью конфету, вошел во вкус и начал лаять все громче, уже не прося, а требуя, как ты правильно заметил… В общем, началось некоторое противостояние: я тянул женщину на тахту любви, Кап направлял ее внимание на конфетную коробку… Но, главное… Мила начала смеяться. Она вообще дама смешливая, ты знаешь, а тут… В общем, смех и то, чем мы собирались заняться, такие же несовместные вещи, как гений и злодейство… Мила хохочет, не может остановиться, Кап лает, я… Мое состояние мог бы, пожалуй, понять, и даже предложить выход, только библейский парень по имени Онан… Я тоже, конечно, не удержался… от смеха, старик, от смеха… А там и отведенное нам время подошло к концу, и конфеты в коробке иссякли… В холодильнике мы тоже ничего лакомого и успокоительного для собаки не нашли…
В этой трагической истории больше всего меня взволновала коробка с конфетами. Неужели Гриша не преувеличил, для красного словца, и они скормили все конфеты Капу? Это же очень вредно!
— Ну, может, я немного сгустил краски, — успокоил меня приятель. — Конфеты они съели на пару с Милой.
Видимо, так оно и было: Кап остался здоров. Про самочувствие Милы я спрашивать не стал.
4
О, нет, я не забыл о своем славном спасителе, хирурге Марке Вилянском, кто оставил на моем стройном теле ажурный шов немыслимой красоты, под которым еще несколько лет назад находился воспалившийся отросток слепой кишки. Не забыл я и о его жене по имени Сарик, и о сыне Пете и продолжаю бывать у них в городе Жуковском с Риммой и с Капом. Когда приглашают. А иногда и без Риммы. За то время, что я о нем не писал, Марк успел защитить докторскую диссертацию про то, как расправляться с облитерирующим эндартериитом, что дало мне возможность на состоявшемся по этому поводу банкете в ресторане «Прага» заявить во всеуслышание (с бокалом в руке), что «если будешь ты его курировать, не посмеет он облитерировать!». После чего врачи наградили меня снисходительными аплодисментами…
Знаю по крайней мере двух человек, к кому полностью применимо слово «труженик» со всеми его старыми и новыми синонимами, как-то: работяга, трудяга, трудолюб, трудолюбец, трудоголик (по типу «алкоголик»), трудоман (по типу «эротоман»). Один из этих людей Марк Вилянский, другой — мой брат Евгений. Марка я уверенно ставлю на первое место, ибо от работы он отвлекается лишь один раз в году — во время своего законного и недолгого отпуска. Мой же брат, к счастью для себя и для некоторых женщин, умеет это делать хотя бы по вечерам (и ночам). Марк такого не позволяет: вечерами, возвратившись из больницы, он садился за свои диссертации, а когда благополучно покончил с ними, писал статьи, отчеты, консультировал по телефону, а то и просто ложился спать. (Если не вызывали в больницу по поводу очередного трудного случая.) И его везде ценили. Где бы он ни работал. Как и моего брата. (Слышишь, Женя? Я не только справедливо осуждал тебя за преступную распродажу моих книг по бросовой цене в те суровые дни, когда я героически защищал тебя на всех фронтах 2-й Мировой, но и открыто свидетельствую о твоих завидных достоинствах, к коим можно присовокупить честность, сдержанность, корректность, полное отсутствие завистливости, а также непреходящее уважение к лицам противоположного пола, зачастую граничащее с любовью… Ну, как, брат? Можно считать хвалебную песнь допетой?)
Что касается жены Марка, то в связи с тем, что я сообщил о его трудоголизме (а также с тем, о чем не сообщил, поскольку достоверно не знаю, а строить догадки не хочу), в связи со всем этим у нее была постоянная грусть в глазах. Грусть и обида, чем она изредка делилась со мною. И, конечно, с Риммой. Ей не хватало того, что многие женщины называют заботой, подразумевая под этим слово «любовь», значение которого настолько для меня широко, что теряется где-то вдали, за горизонтом понимаемого. Марк же о своих семейных взаимоотношениях в тот период своей жизни со мной не говорил. О его чувствах к жене и к сыну я узнал лишь после преждевременной смерти Сарика. (Именно так, по мужскому роду, мы все склоняли ее имя.) Тогда он впервые заговорил о своей вине, о том, что не ценил ее так, как она того заслуживала, не уделял подобающего внимания. Ей и сыну Пете. (Из кого, слава богу, получился тоже очень неплохой хирург. Однако Петя увез свои хирургические способности, вместе с семьей, в другую страну.)
Не только мы с Риммой и Капом жаловали своим присутствием квартиру в Жуковском. Среди гостей бывали и «мореплаватель, и плотник», и летчик-испытатель, и немалый чин на Всесоюзном радио, и даже один из самых богатых (на то время) переводчиков в Москве (по его собственному утверждению) — некто Рудольф Н. Я познакомился с ним несколько раньше, однако отнюдь не в ресторане Дома литераторов (он совершенно не пил, представляете?), а в доме у милейшей Примы, куда как-то мы зашли с моим братом не для чего-нибудь такого, а просто в гости. Женя время от времени немного помогал ей деньгами — вот таким он бывал по отношению к злосчастным жертвам общественного темперамента. (И своего собственного.) Там я и увидел вальяжно раскинувшегося в кресле седоватого кряжистого усача с хорошо подвешенным языком, которым он, не умолкая, излагал разные остроумные вещи, в просторечии называемые хохмами. Слушать было занятно, если бы не так много и не исключительно соло. Если же вторгался другой голос, он немедленно умолкал и разговора не поддерживал, чем напоминал моего приятеля композитора Валерия. Немного позднее я понял, что коллективизм он, как и Валерий, если и допускал, то в совершенно ином варианте. Потом мы встречались с ним в писательском клубе, у общих знакомых, и тогда, кажется, он и сообщил мне, отнюдь не хвалясь, а просто небрежно констатируя, о своем, как бы теперь сказали, рейтинге среди московских богачей. И пояснил, чтобы я, чего доброго, не принял его за подпольного воротилу, что все это благодаря неуемной страсти наших литераторов из братских республик к поэзии и их не менее неуемному желанию быть переведенными на русский язык. В Жуковский, в больницу к Марку, он попал не без нашего с Риммой посредничества и после операции даже несколько дней жил у них, и Сарик за ним ухаживала, а потом начал заезжать — для консультаций.
Как я к нему относился? Трояко. За один поступок горячо благодарил. Другой — вызвал у меня некоторое недоумение. Третий — презрение. Собственно, благодарных нас было двое — я и Юлька: потому что, когда мы уезжали как-то в Ленинград, он любезно снабдил нас телефонами тамошних не обремененных строгой моралью женщин. (Которым мы так и не позвонили, утомившись от Эрмитажа и других музеев…) Недоумение я испытал, узнав, что, когда меня не бывало в Москве, он довольно настойчиво склонял Римму к грехопадению, нарушая не только заповедь, но и некоторые правила приличия: ведь мы с ним были если не друзья, то довольно близкие знакомые. Я отнюдь не праведник, но истинно дружеские отношения с мужчиной были для меня всегда преградой на пути к его подруге. Не говоря о жене. Впрочем, каким инструментом измерить истинность дружеских отношений?.. И, наконец, третий поступок Рудольфа Н. показался мне настолько отвратительным, что после него, завидев этого человека, я старался переходить на другую сторону. (А жили мы на одной улице.)
Произошло это, когда меня по причинам, о которых расскажу позднее, перестали печатать в центральной прессе и я мог кое-как зарабатывать только переводами поэтов Северного Кавказа, с кем был уже несколько лет знаком. И однажды один из них, Максим Геттуев, огромного роста добродушный человек с целым выводком детей на могучих плечах, с недоумением спросил у меня, из-за чего мы поссорились с Рудольфом. Я ответил, что вовсе не ссорились, откуда он взял? И Максим рассказал, что на недавнем совещании в Нальчике по делам перевода Рудольф Н., весьма почитаемый в республике, в своей речи выразил недоумение, зачем они прибегают к услугам таких переводчиков, как Хазанов. Я что-то промямлил, вроде того, что, быть может, ему моча в головку ударила, или он перепил накануне, но вспомнил, что он в рот не берет, и замолчал. Я и подумать не смел, что он может счесть меня за соперника, который норовит отобрать у него кусок «переводческого» хлеба. Какой там хлеб? Продолжая метафору, можно сказать, что на хлеб, действительно, зарабатывал я, а он — исключительно на черную икру.
Отнюдь не хочу склоняться к мнению, что он был отъявленным подонком. Совсем нет. Я знаю, он оказывал регулярную денежную помощь заболевшему соседу; передавал деньги для некоторых диссидентов, когда те появились в природе… Что же касается случая со мной — а ну как он был тогда по-настоящему искренен — может, чуть ли не в первый раз за свою литературную карьеру, и, пригвождая меня к позорному столбу, эвфемистически выражал этим свое отношение ко всей переводимой нами поэзии? Но не лучше ли тогда просто сказать, что она дерьмо, а меня, черт возьми, не трогать?.. В общем, шутки шутками, а противно.
Но вернемся в семью Вилянских. Мы много бродили с Петей по городу Жуковскому и окрестностям, почти всегда брали с собой Капа. Я придумывал какие-то дурацкие стишки из Петиной жизни, старался ему внушить, что у него не такие уж плохие отец и мать, мы оба пытались изощряться в остроумии, оба без устали любовались Капом — как смело бросается он с высокого берега Москвы-реки, и совсем не нужно для этого кидать ему палку: вода — его стихия, у него даже на лапах что-то вроде перепонок. Почти как у лягушек.
Петя был нелегким существом — так считала его мать и была, наверное, права. Впрочем, какой мальчишка в свои десять-двенадцать лет бывает легким? И позднее тоже. Это уж из области фантастики или завиральных выдумок родителей. Но мы с Петей находили общий язык. Что было нетрудно, поскольку не было поводов для столкновений: я не заставлял его есть, когда он не хочет, не интересовался отметками в дневнике, не учил музыке или английскому, не запрещал гулять во дворе до посинения. Все это выпадало на долю бедной Сарик, за что она получала свою порцию противодействия, далеко не всегда достаточно деликатного, из-за чего бывала не в силах удержаться от слез. Лишь один раз, о чем она рассказывала с присущим ей умением, Петя вызвал у нее слезы обратной акцией — проявлением нежности. И, что еще более ценно, чувство это было явлено им не в устном слове, а письменно, на бумаге — так сказать, в документе, попавшем в руки учительницы в День 8 марта, прочитанном перед всем классом и получившем пять баллов за красоту слога и чувств… (Мне, помню, захотелось тогда написать об этом рассказ, что я и сделал лет через пятнадцать, когда у Пети была уже борода, жена с ребенком (не Петиным) и вот-вот должен был появиться еще один — Петин.)
Помню, в одно из воскресений, там же, в Жуковском, когда мы вышли с Капом во двор, кто-то из соседок сказала, чтобы мы ни за что не ходили на улицу. Почему? В городе опять объявили день отстрела. Кошек и собак! Ужас! Опять будут хватать крючьями! Сетки набрасывать! И стрелять! Да-да! Кошмар! Прямо при детях! У одной девочки чуть не из рук собачку!.. С ребенком истерика! Бабушка еле отбила!..
Мне ее речь напомнила телеграфную манеру выражаться незабвенного мистера Джингля из «Пиквикского клуба». (Как его играл во МХАТе Павел Массальский!) Только было совсем не до смеха. И мы с Петей и Капом ушли в другую сторону, на речку Пахру, где на Капа не накидывали сеть, а у меня не было риска впасть в истерику.
Опять я внимал бесхитростным… о, нет, зачастую очень даже «хитростным» рассказам Пети о нем самом, о его приятелях и учителях, о знакомых его родителей. О самих родителях он тактично умалчивал. Интересно, что он говорил кому-то обо мне?.. Слушая его истории и понуждая рассказывать еще и еще, я все чаще задерживался на мысли, что вот бы о чем и как написать: о детях, об их чувствах, делах, заботах — и не от имени и по поручению взрослых, умных, строгих, снисходительных, поучающих, а как бы из нутра самого ребенка. Можно ли это? Смогу ли?.. А почему нет? Если сохранил живую память, если инфантилен в нормальном смысле слова, то есть не слабоумен и еще не впал в детство… А со мной вроде бы этого пока не случилось — и, значит, я нормально инфантилен — в одном ряду с Львом Толстым и… не знаю, с кем еще: наверное, с Корнеем Чуковским, Марком Твеном и с Норманом Линдси, которого недавно начал переводить с английского. Почему упомянул о Толстом? Потому что его и мою инфантильность открыл мне на днях один психотерапевт, к кому я обратился по чьему-то совету, чтобы он меня успокоил. Не насовсем, но хотя бы немного. Однако у нас обоих с этим, к сожалению, ничего не получилось, хотя он добросовестно пытался меня усыпить, а также снабдил горой транквилизаторов с красивыми названиями. Один «элеутеррокок» чего стоит!..
Приближались майские праздники, и мы с Риммой и Капом были приглашены в Жуковский. Позвали с собой Артура, у кого с костей лица почти уже исчезла тоска, потому что он нашел приличную работу в научном институте — не то по газовым котлам, не то по горелкам. Неимоверно интересную! Но личного счастья все равно не было, и тут мы решили окунуть его в счастье коллективное — по случаю международного дня всех трудящихся. Он не отказался, только поставил нас в известность, что у него в кармане всего три рубля. Это нас совсем не удивило, и мы в очередной раз простили, потому как чтили его не за богатство, а за многое другое.
Как всегда, я усадил его в свой серенький, как мышка, «москвич» с затертыми абразивной пастой тремя неприличными буквами на правой передней дверце под аккомпанемент очередного стихотворного экспромта, заготовленного с предыдущего дня: «Для тебя машина, дорогой — чтобы ты не двигал зря ногой!» Эти две случайные строчки напомнили мне другие, трогательные и печальные, которые несколько раз бросались в глаза на Востряковском кладбище: «Зачем ты ушел, дорогой, и оставил меня одной…»
Артур уселся на заднее сиденье рядом с Капом, оба взглянули друг на друга без особой симпатии, и мы двинулись в сторону Таганки, чтобы выехать на Рязанское шоссе. Дорогу я уже знал как свои пять пальцев, хоть с закрытыми глазами езжай, но ехал с открытыми и потому особенно винил и ругал себя за то, что — это случилось уже где-то возле Быково — вовремя не заметил на дороге кошку. А когда заметил, тормозить было поздно, свернуть тоже. Она, как видно, растерялась, испугалась — в общем, застыла, как изваяние, и единственное, что я сообразил, направить машину так, чтобы кошка не попала под колеса, а оказалась под кузовом. Это мне удалось, но задел ли ее картер, а потом задний мост, я не знаю. Обернуться назад, поглядеть в зеркало было страшно, и я трусливо нажал на газ и поспешил уехать. (До сих пор страшновато обернуться и подумать о ней…)
О втором случае, когда я тоже наехал на живое существо, вспоминаю реже, хотя последствия могли быть неизмеримо серьезней. Это произошло несколько лет спустя на шоссе под Кромами, когда мы с моим другом и его очередной кратковременной женой возвращались из Крыма. Подробности позднее, а сейчас вкратце: была ночь, дорога почти пустынна, и вдруг справа, с обочины, наперерез нашей «Волге» (это машина друга, сидеть за рулем которой был мой черед), появляется велосипедист. Дальше — почти как в итальянском неореалистическом фильме тех лет «Смерть велосипедиста»: скрип тормозов, неподвижное тело на асфальте, расплывающееся из-под головы темное пятно, рассыпавшиеся из мешка на велосипедном багажнике яблоки — все это в бесстрастном свете фар, который казался особенно ярким. Редкие машины проезжают, не останавливаясь: кому охота, на ночь глядя, ввязываться в дорожное происшествие? Забегая вперед, скажу, что виноват, по трем причинам, я не был: во-первых, велосипедист вывернул на дорогу прямо перед носом машины; во-вторых, он был в дымину пьян, а в-третьих, фамилия его была Панихидин. Продолжая плоскую шутку, добавлю, что панихиду по нему не справили. И, вообще, он оказался везунчиком: когда мы доставили его в местную больницу, кроме сильного опьянения и того, что с перепугу он наделал в штаны, у него оказалась всего-навсего приличная гематома на ноге и легкое сотрясение мозга. На следующий день его уже выписали. А наиболее пострадавшим в этом происшествии можно, пожалуй, считать моего спутника и доброго друга, Андрея Сергеевича Некрасова, автора весьма известной в свое время книги «Приключения капитана Врунгеля», который с присущей ему широтой, не задумываясь, снял со своей руки часы и преподнес потерпевшему, в обмен на что тот подписал бумажку о том, что он, то есть Панихидин, целиком и полностью берет на себя ответственность за случившееся, в чем и подписуется. (Запастись таким документом посоветовал нам больничный врач.) Водительские права отобрали у меня ненадолго — через месяц уже прислали, так что потерю ощутил только «капитан Врунгель». Я хотел отдать ему свои часы, но они были американские, добытые в городе Вене в обмен на табак «Давид Сасунский» в день окончания войны, и мой друг великодушно оставил их мне как память…
На Первое мая к Вилянским приехали гости и кроме нас: единственный из оставшихся в живых родственник Сарика — пожилой дядя Беня, обладатель раздражающе зычного голоса, и врач-венеролог Лева с женой, однокашник Марка по институту. Дядя подробно рассказывал племяннице о своих заслугах на ниве жилищного хозяйства (он работал управдомом), Римма делала вид, что ей это тоже очень интересно; приятели-врачи беседовали о своем, о вечном — в смысле вековечности болезней и тех, кто от них страдает, мы с Артуром пытались время от времени вставлять что-нибудь подходящее к любой теме разговора — например: ну и ну! Не может быть! Неужели правда?.. Но общей беседы не получалось, и я уж подумывал использовать вокальный дар Артура, а самому выступить в роли этакого Ивана Петровича Туркина из чеховского «Ионыча» и крикнуть: «Пава, изобрази!» То есть: «Артур, спой арию Кончака!» Ведь человека, не слышавшего и не полюбившего эту скучнейшую, на мой взгляд и слух, арию из «Князя Игоря», в нашей стране быть не могло, и эта любовь нас бы сплотила. Но тут я вспомнил о еще одном «Паве», которого не придется упрашивать — он охотно исполнит свой номер за кусочек сахара.
— Кап, — позвал я и попросил у Сарика сахар или конфету.
Чтобы стал понятен смысл того, что я собирался продемонстрировать почтенной публике, нужно кое-что объяснить предполагаемому читателю. Сейчас я, обращаясь к своему псу, произнесу фамилию, которая ему явно не понравится, хотя он его стихов не читал, а пьесы не смотрел. Вам она, скорее всего, тоже ничего не скажет, однако в те времена, о которых речь, она была на слуху — через газеты, радио, массовые концерты, где исполнялись популярные советские песни. И, надо сказать, зачастую совсем неплохие. Я сейчас говорю о текстах. Короче, человек по фамилии Софронов был, на мой взгляд, добротным поэтом-песенником и слабым драматургом. Но не за скучнейшую пьесу под названием «Московский характер», где, на радость твердолобым критикам, происходит типичнейший для нашей благодатной действительности конфликт хорошего с еще лучшим — не за этот бред мы с Капом невзлюбили Софронова, а за то, что он со всей мощью своего плотного казацкого тела включился в битву за чистоту советской литературы, и всех, кто по его разумению не был достаточно чист, он и его сподвижники без жалости преследовали и гнобили, то есть сживали со света (с литературного, во всяком случае).
Итак, я протянул Капу кусок сахара, он нацелился схватить, но я сказал: «От Софронова», и пес с отвращением отвернулся. Это повторялось несколько раз, пока я не произнес: «От Хазанова», и тогда он молниеносно слизнул сахар с ладони. Не уверен, что все присутствующие хорошо знали истинные причины нашей с Капом неприязни к дважды лауреату Сталинской премии, но они дружно одобрили маленькое представление, после которого Марк сообщил, что у него для нас сюрприз: к четырем часам мы все званы на празднование 1-го Мая к одному из знаменитых жителей города, к герою Советского Союза летчику-испытателю Васюкову, который в настоящее время возит на своем самолете первого секретаря ЦК Никиту Сергеевича Хрущева. В голосе Марка звучали при этом нотки совершенно искренней, какой-то даже детской гордости — ну прямо как у мальчишки, когда он рассказывает другому мальчишке, что его старший брат (не веришь?) сильнее всех во дворе: может, если захочет (не веришь?), перебросить тебя одной левой вон через тот забор!.. Я готов был верить Марку, даже уважать его чувства, но в гости к Васюкову не стремился. Однако сам Васюков, его домашние и друзья-авиаторы оказались на редкость приятными, и я мысленно извинился перед ними за свои дурные чувства. А уж какой был праздничный стол!
Мое некоторое недоумение — для чего понадобилось Васюкову приглашать к себе в дом Марка со всем выводком — рассеялось после слов, произнесенных хозяином перед первой рюмкой.
— Мой тост, — сказал он, — за хорошего человека и хорошего врача Марка Петровича, который проявил к нашему сыну… кто спас его, когда почти уже поздно… кто не позволил ему… В общем, ваше здоровье!
Я подумал, что то же самое, или почти то же, Марк не так давно сделал, наверное, для меня: не позволил… когда могло быть поздно… А я, в отличие от этих хороших людей, не отблагодарил его таким количеством икры и водки. Хотя водку он, чудак, не пьет… А на такое количество икры у меня нет и не будет денег…
Следующий тост сказала жена Васюкова:
— Давайте выпьем за семью Марка Петровича. За Сарру Соломоновну, за их сына, за… — Она обвела взглядом нашу группу, задержала его на дяде Сарика.
— Я ее дядя, — пробасил тот.
— Дядя Бенцион, — робко подсказала Сарик.
— Бенцион Аронович, — уточнил дядя.
— …За Сарру Соломоновну и Бенциона Ароновича, — с легкостью, как если бы всю жизнь оперировала подобными именами, проговорила жена Васюкова.
Потом пили за Леву-венеролога и его жену, за нас с Риммой и отдельно за Артура — он ведь учился в авиационном и, значит, в какой-то степени их коллега. В общем, пили за всех, но о главном как-то забыли — если считать главным то, что тогда полагалось считать: день международной солидарности всех трудящихся.
5
Уф… Мы с Юлием закончили совместный перевод узбекской пьесы в полном согласии, ни одного раза не вступив в противоречия по поводу стихотворного размера, метафор, рифм и прочих лингвистических атрибутов. Нашему согласию могли бы наверняка позавидовать такие маститые соавторы, как Грибоедов с Катениным и Шаховским и братья Гонкур. Не говоря об Ильфе и Петрове. Однако продолжать наши полезные в материальном и приятные в моральном смысле занятия мы не смогли: никто не торопился предлагать новую работу. И тут совершенно случайно (как почти все, что происходит с нами в этой жизни) уже упоминавшиеся Яша и Марк, не так давно выпущенные из лагеря и, конечно, ставшие переводчиками стихов, сказали нам, что, насколько им известно, поэтам Северного Кавказа в данную минуту катастрофически не хватает людей, которые сносно переводили бы их стихи на русский по подстрочнику, и, если мы с Юлькой не возражаем, они могут нас свести с некоторыми из этих алчущих поэтов, живущих в городе Нальчике. Между прочим, очень приятный город, и люди приятные, только печатать будут у себя и платить еще меньше, чем в Москве, так что не разгуляетесь. Зато можно съездить к ним на Кавказ, они обязательно повезут в горы, покажут Минги-Тау (это у них Эльбрус так называется). Ну, и шашлыки, конечно. Любите шашлыки?.. Мы оба не стали отрицать, и вопрос был решен.
С помощью этих рыцарей пера, презревших такие понятия, как конкуренция, соперничество, мы списались с издательством в Нальчике и получили оттуда предложение перевести стихи Азрета Будаева, балкарского поэта, который погиб на войне с Германией, не дожив до тридцати лет. Узнав немного подробней о его судьбе, припомнив судьбу всего балкарского народа, я подумал, что, скорее всего, этому человеку крупно повезло: ведь он побывал в плену у немцев и, если бы остался жив, непременно попал бы в наш фильтрационный лагерь — это раз. А во-вторых, даже если бы он избежал и нашего, и немецкого плена, то все равно через год-два был бы арестован и вместе со всем своим народом отправлен в вагонах для скота на дальний Север или в Среднюю Азию, где присоединился бы к другим сосланным народам — ингушам, чеченцам, калмыкам, карачаевцам…
А стихи у него, судя по подстрочникам, рождены человеком с чистой неразвитой душой: мальчиком он был определен в медресе, но не воспринял Аллаха, а отдался другой религии — его богом стал коммунизм, пророком — партия. Оба понятия слились в два имени: Ленин и Сталин. Служил он им преданно и честно и, судя по многим его соплеменникам, продолжал бы служить и в ссылке, и вернувшись из нее через тринадцать лет. Не только телом, но и духом: славя своих палачей в стихах и в прозе, называя их именами своих детей. (У одного моего балкарского друга родилась в ссылке дочь, которую он назвал Сталина.)
Итак, мы с Юлькой начали переводить стихи Будаева. На этот раз не вместе.
(Так пел от всей души автор в 1937 году.)
Это перевод Юлия Даниэля. Ему вторил и я:
(Тот же 1937 год.)
И опять меня перебивал Юлька:
Полагаю, что не вызову особых возражений и не будет мне присвоено звание циника, если выскажу не слишком оригинальную мысль о том, что чистота души это, конечно, неплохо, однако ни в поэзии ни в любви не играет существенной роли, а в данном случае, в приведенных выше строках (даже в нашем с Юлькой переводе) навевает некоторую скуку. (И это самое меньшее, что навевает.) А чтобы окончательно убедить вас, продекламирую с выражением стихи на ту же тему, которые мы с Юлием услышали вслед за выходом из печати книжки Будаева. Помню их до сих пор наизусть:
Эту превосходную пародию на нас с Юлькой сочинил его давний приятель Сережа Хмельницкий, архитектор и археолог по образованию, поэт, как могли вы заметить, по призванию. Мне привелось его увидеть, к сожалению, всего два раза в жизни: в первый — услышал от него эти, и не только эти, но и хорошие серьезные стихи; во второй — мы встретились в московском областном суде на Баррикадной улице, в помещении для свидетелей, откуда нас выпускали, как зверей на арену, в зал, где судили Юлия и его сподвижника, литературоведа Синявского, которых лет десять назад познакомил друг с другом Сергей.
Между этими двумя встречами я узнал о нем немало плохого. И впервые — в тот весенний день, когда в очередной раз сидел у Юльки и мы лениво кропали что-то малоинтересное на бумаге, то и дело отвлекаясь на более интересные темы «о доблестях, о подвигах, о славе…». И на еду, которую Юлька быстро и ловко готовил почти из ничего. А к вечеру вернулась Ларка, и ее было не узнать — такой подавленной она выглядела. А ходила она на защиту Сергеем кандидатской диссертации.
— Что случилось? — спросили мы с Юлькой одновременно. — Провалил?
Случилось нечто другое. В самом конце защиты попросил слова человек из зала и сказал, что он и присутствующий здесь его друг — бывшие однокурсники диссертанта, недавно освобожденные из заключения и реабилитированные. На днях им дали возможность ознакомиться в КГБ со своими судебными делами, и они обнаружили там, что стоящий сейчас перед нами диссертант еще в бытность студентом работал осведомителем и, в частности, заложил их обоих…
Ларка не могла сидеть на месте, она ходила по тесной комнате и продолжала говорить… Что дальше? Все были в шоке. Сергей не пытался ничего объяснить, он почти сразу ушел. С ней тоже говорить не стал… Нет, какой подлец! Какой подлец!.. Кто бы мог подумать?..
Потом я узнал от Юлия, что друзья вызвали Сергея на разговор и собрались у него. Собственно, говорить было не о чем, но пускай хотя бы, повинится, покается. Однако каяться он не стал, пытался что-то объяснить, говорил об атмосфере всеобщего страха и доносительства, о том, что был тогда почти совсем мальчишкой, что его запугали и вконец запутали разговорами о том, что если расскажет всю правду, то и ему, и его товарищам только лучше будет. А если нет, последствия могут быть самые плохие и для них, и для их родных… О чем правду? О том, что, по имеющимся у КГБ сведениям, некоторые студенты надумали создать нечто подпольное — не то группу, не то партию истинных социалистов или марксистов с человеческим лицом, как они себя называли… В общем, рассказывал Юлька, Сергей нес какую-то ахинею, все мешал в одну кучу, и друзья от него окончательно отвернулись.
В свое время я надеюсь подробней остановиться на этой трагичной истории, которая предшествовала аресту Юлия и многим другим событиям, а сейчас добавлю только (об этом я говорил тогда ему и Ларисе), что, при всем моем отвращении к поступку Сергея, мне казалось (и кажется так сейчас), что друзья отнеслись к нему с чрезмерной жестокостью, не желая прислушаться ни к каким смягчающим обстоятельствам, о которых пытался говорить обвиняемый и которые должны были бы действовать на всей территории нашей страны. А именно: всепоглощающий страх, полная беспомощность и беззащитность того, кто имел несчастье попасть в этот конвейер. Кроме того, апеллировал я к безжалостным судьям, в конце концов, даже достоверно неизвестно, насколько помог кагэбистам пугливый лепет Сергея: ведь они и так достаточно знали обо всем… На что мне разумно отвечали, что потому и знали, что находились такие, как Сергей, а меня порицали за гнилой либерализм и такую же снисходительность. Но, все равно, сознавая, что во многом мои новые друзья абсолютно правы, я не мог согласиться, что снисхождение нужно совсем сбросить со зловещего корабля, на котором мы все сподобились плыть…
Сергей вскоре после всего этого переехал с женой и ребенком в Таджикистан, где устроился в археологическую партию; позднее эмигрировал в Германию. Лишь в 80-е годы он нашел в себе силы написать о том, что с ним тогда произошло…
6
А я все приближаюсь и приближаюсь (в мыслях) к чему-то такому… этакому… что захватило бы по-настоящему, о чем интересно было бы думать, рассуждать с самим собой и с другими, а потом хватать в руки карандаш, шариковую ручку (они только что появились в природе), пишущую машинку «Олимпия» — и записывать… писать… а потом перечитывать, править, удовлетворенно хмыкать и восклицать, почти как Пушкин: «Ай да Юрка! Ай-да сукин сын!..» Эх, с какой легкостью я сочинял в детстве — сперва юморески о простодушных покупательницах масла и сметаны, которую им наливали прямо на масло (ха-ха-ха!); потом — увлекательные сказки про красных партизан, «которые не плакали в животе у рыси»; а после и настоящие рассказы — один о привидениях и фальшивомонетчиках, другой о борьбе за свободу в средневековой Франции. Да, и еще пьесы — о летающем докторе Буссенаре (в стихах), а в прозе о капризной донне Лауре (это Ленка Азарова) и о смелом и решительном доне Педро (это, как вы догадываетесь, был я).
Не без труда восстанавливая все это в памяти, я вспомнил однажды… нет, не так… я почувствовал однажды боль в шее и что у меня поднимается температура… И увидел, что нахожусь вовсе не в комнате у Сретенских Ворот и возле меня не сидит Кап, а лежу на кровати в дачном домике на улице Полевая, что в поселке Пушкино, и меня только что осматривал доктор Четвериков — у него были прохладные пальцы… И он сказал, что нечего кукситься, у меня самая обыкновенная свинка, как у всех нормальных детей. И добавил, что веселые люди быстрее выздоравливают — так говорил еще в 16-м веке знаменитый французский хирург Амбруаз Парэ.
Кажется, я не был слишком веселым, но все равно дело пошло на поправку, однако выходить еще не позволяли, и тогда я попросил дать мне толстую тетрадку и от нечего делать решил издавать ежемесячный журнал под названием «Комар». Так я написал на обложке и нарисовал нечто, напоминающее это насекомое. А на последней странице сразу поместил объявление: «Внимание! Скорей подписывайтесь, а то не достанется! Подписка принимается городскими и районными отделениями Союзпечати». Внизу стояли подписи: «Главный редактор Ю. Хазанов. Художник А. Хазановский. Просто редактор Б. Хазанидзе. Корректор В. Хазанян. Технический редактор Г. Хазан-задэ».
Я спросил у папы, о чем нужно писать в журнале, и он сказал, что должны быть разделы: проза, стихи, наука и техника… ну, еще можно юмор… Я решил начать с прозы и написать повесть, но не всю, а прервать на самом интересном месте и в конце поставить — «продолжение следует». Пускай помучаются. Минут десять я думал и потом написал: «Солнце садилось за лесом. По дороге шел усталый путник…» Больше придумать не мог, но ведь нельзя после одной фразы написать «продолжение следует?..».
Тогда я решил сочинять стихи: они ведь намного короче. И сочинил: «Как-то раз перед толпою соплеменных гор у Казбека с Шат-горою был великий спор…» Красивые, ничего не скажешь, но не мои. И еще вспомнил: когда был совсем маленький, кто-то подарил мне книжку стихов под названием «Как Алла хворала». Только я сразу прочитал по-другому: «Какалла, хворала» — и стало смешно, а стихи были неинтересные.
В общем, со стихами тоже не получилось, и тогда я стал переписывать какой-то рассказ из журнала «Еж», но быстро устал и написал «продолжение следует». И тут пришел Вася, он племянник Варвары Терентьевны, соседки, у которой мы берем молоко. Только мама его не впустила — чтобы свинкой не заразился.
— Я послезавтра приду! — крикнул он. — Послезавтра ни за что не заражусь!
Я начал думать о Васе. Как он ехал к своей тетке из деревни. Как шел, наверное, по дороге через поле, с чемоданчиком в руке, а солнце садилось за лесом. А потом влез в поезд. Один, без всяких взрослых. Красота! И ехал весь день и еще ночь. Сам выходил на станциях, покупал сколько хотел слив и малосольных огурцов и хрумкал ими. А после вскакивал на ходу в вагон и стоял в тамбуре с открытой дверью. Если проводник не видел.
Вот он стоит и смотрит, как телеграфные столбы мелькают, и тут на площадку выходит девчонка, похожа на Ию Маяк из нашего класса. Нет, на Ленку Азарову. А в руках у нее… что-то очень ценное… Что? Ну, марка Тана-Тувы, треугольная, или значок красивый… Какой? Ну, Осоавиахима. Или МОПРа… И в это время появляется еще один парень… Кто? Вроде нашего Ильина, такой же противный и приставучий. Выхватил у нее из рук значок (или марку), а Вася заступился, и они начали драться…
Нет, решил я, это не очень интересно. Лучше что-нибудь другое про Васю… Как он приехал уже к своей тете Варе, и она как будто обрадовалась, обедом угостила, малины дала с молоком на третье, а потом говорит: «А теперь валяй на огород! Прополоть нужно срочно три грядки. Не сделаешь, ужин твой тю-тю! У меня строго. А бежать вздумаешь — везде достану!..» На следующее утро стал Вася одеваться, смотрит — штанов нет! «Это я взяла, — говорит тетя Варя. — Чтоб не убег. А хочешь завтракать, пойди сперва в мой сад и собери там две тысячи двести двадцать пять штук непарного шелкопряда. Понял?..»
А потом среди ночи Вася проснулся, будто его стукнули чем. Видит, в комнате свет, и тетя Варя к стенке подходит на цыпочках. Тень от нее большая, страшная — как горилла. Нажимает рукой какую-то кнопку, и в стене открывается тайник… А в тайнике… Тут Вася пошевелился, тетя Варя оглянулась, и тайник закрылся, будто ничего не было. «Если не спит, — пробормотала она и достала из буфета черную бутылку, — будет ему плохо… Если не спит…»
Мне стало страшновато и душно, я откинул одеяло, увидел, что на террасе папа с мамой пьют чай. Наверное, с конфетами.
— А мне? — крикнул я.
— Я думала, ты спишь, — сказала мама.
— Нет, он роман сочиняет, — сказал папа. — С продолжением.
Как он догадался? А ведь, и правда, сочинил. Только без конца. Зато какое начало! Надо поскорее записать, пока не забыл. И на последней странице поставить «продолжение следует». Пускай ждут…
Через день мне разрешили вставать и пустили ко мне Васю. Мы играли в поддавки, и я совсем забыл, что стал писателем. А когда его позвала тетя Варя, вспомнил и показал свой журнал.
— Здесь про тебя есть, — сказал я. — Хочешь почитать?
— Я возьму домой, ладно?.. Не бойся, не потеряю…
На следующее утро мама пошла за молоком к Варваре Терентьевне, но вернулась с пустым бидоном.
— Не понимаю, в чем дело, — сказала мама. — Молока не дала. Разговаривает сквозь зубы. Чем мы ее обидели? Кажется, платим, сколько она говорит, не торгуемся… И тетрадку твою швырнула, — это мама уже ко мне обратилась. — Как она туда попала?
— Вася брал, — сказал я.
Гречневую кашу мы ели без молока. А часа через два увидели тетю Варю: она стояла возле террасы и смотрела только на меня.
— Значит, горилла я для тебя, так? — спросила она.
— Что? — сказал папа.
— А племянника, выходит, батрачить заставляю? Штанов ему не даю?
— Какие штаны? — спросила мама.
— У сыночка своего спросите. Думаете, тетка Варя с ума спятила? Он объяснит.
Она была очень красная и сердитая.
— Пять лет сестриного Васеньку не видела, все ждала, своих-то у меня нет. И вот, на тебе…
— Ты не можешь сказать, что произошло? — спросил меня папа отчетливым голосом: значит, очень разозлился.
— Журнал, — сказал я.
— Вот-вот, тетрадка эта, — сказала тетя Варя. — В ней все и написано. Вы разве не видели?.. Мне Вася надысь как зачитал, я и обмерла. А Васька, подлец, еще смеется… Да разве не обидно? Такое про меня. Я ведь Васю…
— Я не думал, что обидно, — сказал я. — Это же рассказ. Юмор…
— За такой юмор, — сказал папа, — раньше на дуэль вызывали.
— Вот-вот, объясните ему, куда вызывали…
Тетя Варя повернулась и ушла.
Минут через десять пришел Вася. В руках у него был бидон с молоком…
Я перенесся с улицы Полевой моего далекого детства вновь на улицу Лубянка и ощутил себя лежащим на тахте возле шкафчика с посудой; опустив руку, наткнулся на голову Капа, погладил его и тут же подумал о том, о чем думал выздоравливающий после свинки мальчик Юра: а ведь я сочинил рассказ! Рассказ о том, как я сочинил рассказ. И неплохо бы его записать, пока не забыл. А также подумать о сюжетах других рассказов — о детях и для детей и взрослых. Именно, для взрослых тоже. А для этого, наверное, нужно, чтобы они не были чересчур инфантильны или сверх меры назидательны, но зато в меру ироничны, остроумны и с занимательным сюжетом. И чтобы к ним ко всем подходило название, придуманное Гюставом Флобером для одного из своих романов, — «Воспитание чувств».
Возможно, с этих пор я начал все больше задумываться над сюжетами и конструкцией будущих рассказов: старался восстановить в памяти, что бывало со мной в детстве, каким я тогда был; что происходило в школе, где недавно работал; я внимательней приглядывался и прислушивался к детям моих друзей и знакомых. Впрочем, скорей всего, ничего этого не было — потому что и раньше меня в достаточной степени интересовали и дети, и их родители. (И, если сочтете достаточно остроумным добавить: «Особенно их мамы», возражать не осмелюсь.)
В это же время Римма с ходу выдала мне целые два сюжета о своих племянниках, и я быстро соорудил свой самый первый рассказ «Шехерезада» (не о будущей арабской царице, а про курицу) и еще один с английским названием «Тетел» (что означает «черепаха»). Они мне, в общем, понравились и посвященной публике тоже, хотя не вызвали бурного восторга. Однако воспроизводящая машина заработала — вскоре родились истории как бы из моей жизни, а также от лица Саньки Даниэля, затем я узурпировал для этой цели Римминого племянника Гришу, Петю Вилянского. А там уже недалеко и до одного из любимых моих героев — Капа. Рассказов набиралось довольно много, но что с ними делать дальше?..