Знак Вирго

Хазанов Юрий Самуилович

ГЛАВА II. Поиски в листве генеалогического дерева. Дневник молодого человека начала столетия. Дядя Гриша и рассказ, прерываемый Юриным знакомством с девичьей грудью. Дядя Володя не перестает страдать. Ормузд и Архиман. Школа на Хлебном. «Ужасный» Факел Ильин. Нежданная радость. Юра и Сталин. Юра и его одноклассники становятся «доньями» и «донами»

 

 

1

   Да, никогда уже не отыскать мне в густой роще генеалогических дерев семейную ветвь Ещиных или Хазановых. Потому так дороги отдельные листья — то немногое, что знаю, помню, что мог найти, прочитать, домыслить; немногочисленные, оставшиеся свидетельства: и среди прочих — дневник моего дяди, Владимира Ещина; его стихи, переводы, его автобиография, трудовая книжка; газетные вырезки, письма… Пять-шесть фотокарточек…

Отрывочные строчки дневника за 1912–1913 годы, в серой линованной тетрадке (дяде было тогда неполных двадцать лет), не прибавляют новых персонажей по материнской линии рода, но кое-что проявляют в натуре дяди Володи и его сестры-близнеца, Надежды, моей матери. Понятней становятся их замкнутость, затрудненность в общении, почти патологическая стеснительность. Понятней материнские приступы раздражения, даже попытка дяди к самоубийству.

Все начинается с Евы — все начинается с семьи…

ИЗ ДНЕВНИКА ВЛАДИМИРА ЕЩИНА

  …Цель человека — иметь единую вольную душу…

Человек только один может и должен переделать самого себя.

Настоящий человек… (Обо мне этого не сказать.)

Не к лицу слабому человеку осуждать других…

Начал читать… не читается. Пошел гулять на Тверской бульвар… Так грустно стало. Это вечное одиночество… Когда оно перестанет окутывать меня?.. Вспомнил ее… Милая… Все-таки она дала мне минуты захватывающего, возвышенного восторга, минуты подъема и вдохновения… Скоро год, как я узнал ее. Дня точно назвать не могу: тогда я не вел еще дневника…

Написал стихи… (22 июня 1912, Москва)

РОМАНС

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Мучительно сознавать, что плохо поступают твои близкие, но еще хуже думать о своих собственных гадких поступках.

Моя беда, быть может, в том, что я ничем не способен увлечься… Всего касаюсь слегка: поэтому мне почти ничего не стоит оторваться от чего-нибудь. Для плохого — это хорошо; для хорошего — плохо…

Когда становится тяжело от людской ограниченности, себялюбия и непонимания, и я чувствую себя таким лишним здесь, в доме, и совсем одиноким, вдруг вспоминаю о Вас — такой светлой и вознесенно-весенней — и такой свежей и непосредственной; живущей там, в туманном северном городе (самом лучшем теперь из городов — для меня!) — и я уже не так одинок: я знаю, Вы меня поймете, — и проникаюсь благодарностью к своей печальной Судьбе…

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

КРАТКАЯ АВТОБИОГРАФИЯ В.ЕЩИНА

   Родился в 1892 г. в Курске, в семье служащего на железной дороге. Среднее образование получил сначала в Московской 4-й, потом в Нижегородской классической гимназии, которую окончил в 1910 году (с серебряной медалью). С 1910 по 1912 гг. слушал лекции на филологическом факультете Моск. университета, откуда перешел на юридический факультет, который и окончил в 1918 году.

С 1916 по 1918 гг. находился на военной службе в Минске. После февральской революции, с июля 1917 по февраль 1918 гг. был выборным секретарем ротного и полкового Комитета Автозапа (Автомоб. управление Западного Фронта).

С 1918 г. служу в различных гражданских и военных советских учреждениях.

В 1922-23 гг. состоял на учете на Бирже труда и занимался литературно-переводной работой. С 1923 г. по 1931 г. — редактор каталога, зав. отделом и ученый секретарь Библиотеки Института Маркса и Энгельса. Потом — библиограф Всесоюзной сельскохозяйственной библиотеки…

* * *

И о другом родственнике. Я упоминал уже имя Григория Пиралова, мужа старшей сестры моей матери. В те времена, когда дядя Гриша изредка приезжал из Баку в Москву, это был красивый чернобородый человек, похожий на молодого веселого Дон Кихота, любивший говорить незамысловатыми стихами, взамен наскучившей прозы, забавлявший всех вокруг.

«Паша, Паша, ну-ж, Пашет, — обращался он к доживавшей у нас последние годы няне-Паше, — бросьте чистить вы паркет, а ступайте на базар да поставьте самовар, будем мы гонять чаи и слова болтать свои!..»

С будущей женой, Любовью Александровной, он познакомился в начале века, в поезде, по дороге из России в Италию. Начинающий художник, сын зажиточных владикавказских армян, он не в первый уже раз отправился поглядеть собственными глазами на красоты и музеи Флоренции, Рима, Венеции. А Люба поехала впервые: подработала уроками и решилась — как большинство молодых людей тогда и сейчас: без особых удобств и излишеств, но зато мир посмотреть. В переполненном вагоне поезда «Вена-Рим» она и познакомилась с бородатым кавказским юношей — все-таки, свой, россиянин. Поженились они в 1910 году в Риме, там у них родился первый ребенок — дочь Люда, которая всю сознательную жизнь в Советском Союзе испытывала опасения из-за столь неосмотрительно выбранного места рождения. С двумя другими детьми в этом отношении было все в порядке: они появились в пределах наших государственных границ, в городе Баку.

Юра застал еще время, когда Григорий Богданович был жизнерадостным, хитрым на выдумки заводилой, но таким оставался уже недолго: вскоре сделался хмурым, не в меру раздражительным, безумно обидчивым, а потом и вовсе погрузился почти в полное молчание — не разговаривал со своими домашними месяцами, если не годами.

Взаимное «неговорение» вообще было принято в этой семье (исключение являла лишь Любовь Александровна), а для сестер Иры и Люды стало обычным делом переговариваться через кошку: «Мурка, скажи этой идиотке, чтобы не брала мой шарф…» Или более мирное: «Кошка, передай для сведения, если мне позвонят, буду около четырех…»

В один из вечером на Малой Бронной, после чая, после шарад, которые он придумывал, казалось, на ходу, Григорий Богданович предложил устроить читку, сказал, у него сохранился один давний перевод, еще в Риме делал, с итальянского… рассказа одного… Который не приняли к печати ни до, ни после революции… Двадцать лет в столе пролежал… Он его хотел бы прочитать почтенной публике, если та не возражает…

Публика не возражала. Впрочем, Юру никто не спрашивал: не для него предназначалось.

(Я все же прослушал тогда, вполуха, без всякого интереса, весь рассказ, — но лишь полвека спустя, найдя его в бумагах Григорий Богдановича и перечитав, ощутил, насколько тот близок мне: ведь речь в нем о нравственной неустойчивости, о душевных метаниях, о муках совести… О покаянии… О том, что люди с возрастом иногда способны меняться… Даже к лучшему… Но поздно…)

— Итак, Джованни Папини, — возгласил дядя Гриша. — Между прочим, бывший рьяный анархист, ныне богобоязненный католик… «Последнее желание»…

«Когда я смотрю на тебя и думаю, что ты можешь умереть, и тогда я буду избавлен от муки — видеть тебя; от раздражения — слушать твои разговоры; от желания — задушить тебя своими руками, — глаза твои вдруг заволакиваются, и ты, как подкошенная, падаешь на землю и становишься холодной, как тот, кто умер тому назад уже несколько часов — долгих, дождливых и скучных.

Но в тот же миг я уже оплакиваю твою быструю кончину и свою чудесную, но жуткую способность немедленно превращать любое желание в действительность, и вспоминаю твой звонкий смех, и нежную теплоту кожи, и плачу над собой, и плачу над тобой, и хочу, чтобы ты воскресла — и встала, прекрасная и здоровая, как прежде, и улыбнулась мне глазами, и улыбнулась губами, и улыбнулась каштановыми локонами… И едва мне это подумалось, как ты вновь передо мной — теплая, нежная, улыбающаяся, без единой слезинки на ресницах, и я беру тебя за руку, а ты обнимаешь меня и прижимаешь к своей трепещущей груди.

Но мне уже скучно, я смотрю в окно и думаю: вон тот дом слишком неказист. А позади этого грязного куба из старых кирпичей — уродливый холм с кипарисами, которые нещадно гнет ветер.

И в тот же миг дом бесшумно рушится, стены исчезают, словно были из дыма или из теней, а сзади вырастает прекрасная гора, и вершина ее касается облаков…

Чтобы избавиться от этого странного видения, я выскакиваю из дома и бегу от самого себя, стараясь не смотреть, не видеть, не думать…

Но через какое-то время останавливаюсь, бледный, в холодном поту. Мне опять одиноко. Мне ее нехватает.

И вот она уже приближается, эта женщина, и смотрит на меня, и ее взгляд предлагает тело, а также — кто знает? — душу…»

Юра слушал без всякого интереса, крутил чайную ложку, изредка звенел ею, и Надежда Александровна поглядывала на него с досадой. Его внимание привлекли лишь слова о «трепещущей груди» и о «предлагаемом теле». Он вспомнил, как на днях Борька Боярин во дворе сказал небрежным тоном, что две девчонки должны тут сегодня прийти, со Спиридоновки, с ними можно всё делать. Юра не совсем хорошо знал, что значит «всё», но не стал уточнять, а удовлетворенно кивнул головой: мол, ясно, о чем разговор…

Девчонки действительно пришли, под вечер, когда почти уже стемнело, Юра и не разглядел их толком от волнения и, как зовут, не узнал. Они вчетвером «тусовались», как сказали бы сейчас, в конце двора, возле красной кирпичной стены, недалеко от помойки; разговор, в основном, поддерживал Борька — обо всем: о школе, о погоде, о кинокартинах, а Юра изредка вставлял какое-то умные слова. Девчонки тоже не отличались красноречием. Одна из них непрерывно хихикала и толкала в бок подружку, другая ни к селу, ни к городу поведала вдруг, что летом в деревне слышала такую частушку, сказать? «Фортепьяно, фортепьяно, музыкальный инструмент! Ты скажи мне, милый, прямо, меня любишь или нет?..» Она пропела это неожиданно приятным голоском, и Юра сразу решил, что она будет его… Но и после этого решения они долго еще разговаривали неизвестно о чем.

Уже совсем стемнело, девчонки сказали, что пора домой.

— Пошли провожу, — сказал Борька одной из них, и они сразу скрылись в темноте двора.

— Я догоню! — крикнула та, что осталась с Юрой. Ему показалось, она приподняла голову и вопросительно смотрит на него.

И тогда он, сжав зубы, зажмурившись, шагнул к ней, взял за плечо одной рукой, а другую сунул за ворот платья и сразу ощутил в пальцах тугой теплый комок. Оба застыли, даже не дышали. Потом она чуть двинулась, не то ближе, не то отдаляясь, а он крепче сжал руку и стал ощупывать это живое чудо, о котором до сих пор только читал и с которым мысленно делал всякое перед тем, как уснуть.

— Тише, больно, — прошептала она, и он сразу выдернул руку.

Девчонка тут же убежала, а Юра пошел домой не прямо через двор, а вкруговую, чтобы подольше оставаться наедине с собой и своим поступком.

Он ждал этих девчонок и на другой день, и на третий, но они больше не пришли…

Григорий Богданович продолжал читать:

«…Нет, не желаю любви, — шепчу я самому себе. — Надоело все. Хочу оказаться за тридевять земель…

И вот я уже в другой стране, где воздух одуряет новыми запахами, небо — как желток, деревья высоки и все без листьев, а люди говорят на языке, которого я не понимаю… Какая тоска…

Глаза бы мои ничего и никого не видели! — родится во мне раздраженная одинокая мысль… И ночь, слишком черная, чтобы быть настоящей, тут же опускается вокруг, погребает меня, заставляет умолкнуть удары моего нелепого сердца.

Я, наверное, болен. И я совсем один, всеми покинут. О, где же те яркие, весенние дни, когда у меня были друзья — он, и он, и она?!.. Где они?

Что означает этот шум?.. Это же их… их голоса! Вот они все здесь, подле меня — он, и он, и она!.. Я чувствую себя таким сильным… легким. О, если бы я мог летать!.. Улетел бы от этого шума!..

Друзья, прощайте, прощайте! Ветер несет меня, как листок. Помните обо мне! Не забывайте…

Я лечу, лечу по небу, не останавливаясь, и подо мной — кучи камней и сора, темные ямы и впадины: земля кажется покрытой грязью и коростой. Как я мог жить на ней!

Но мало-помалу полет утомляет меня, я начинаю думать о своем городе, своем доме.

О, если бы только вернуться домой, где все так знакомо! Пускай в грязь!..

Через мгновенье я снова у себя в комнате, среди своих книг, и рядом со мной та же маленькая и нежная женщина. Она смотрит на меня, готовая выполнить все…

Нет, не хочу, чтобы всякое мое желание тут же выполнялось! Лучше вообще ничего не желать! Надоело!

И вот, чувствую, как становлюсь вялым, порожним, неразумным, как новорожденный, как растение. Ничто не волнует, не трогает меня: мир лишен всякого смысла, и непонятно, имел ли он его когда-то.

Мне делается страшно, я напрягаю все силы, чтобы утвердиться в мысли об одном, только об одном: „Хочу все знать, все помнить!..“

И снова я прежний — умный, мыслящий, печальный, как жизнь, и спокойный, как мудрость. Вновь озираюсь вокруг и вижу ее — маленькую и нежную, с любовью и испугом смотрящую на меня.

А я… мне в голову приходит новая, страшная мысль: что, если она вдруг умрет, исчезнет навсегда, а я потеряю свою волшебную силу повелевать судьбой? Буду как все люди… Что тогда?..

Боже мой, что это?! Она умирает! Голова упала на грудь, лицо побелело, руки холодные… Но я не хочу этого! Понимаете? Не хочу! Я ведь подумал просто так… Мало ли о чем мы думаем?.. Сейчас я воскрешу ее! Ведь вы знаете о моей чудесной силе?.. Неужели не знаете?.. Не верите? Думаете, я сошедший с ума бахвал?.. Сейчас… Сейчас… Подождите… Еще немного… Вот…

Но отчего она не встает, отчего не смеется, не плачет, как прежде? Живи! Я хочу, чтобы ты жила!..

О, почему я потерял свою силу в такой момент?.. Теперь… Ведь я люблю ее, понимаете? Всегда любил, и когда мучил, когда заставлял плакать… И любить буду вечно!..

Она не движется… Но тогда сделайте так, чтобы и я умер! Я хочу умереть сейчас же! Хочу смерти! Это мое последнее желание… И пускай оно исполнится…»

* * *

И снова:

«ИЗ ДНЕВНИКА В.ЕЩИНА»

Юношеские обобщения относительно низости всего человечества несправедливы: в сущности все люди хороши, хотя они часто кажутся иными.

(Племянник автора дневника, Юрий, через много лет родит в одном из своих рассказов такой бессмертный афоризм: «Все люди хорошие. За исключением плохих…»)

Да, вопрос о людях… Можно ли их любить всех? Даже врагов? Нет… Но можно относиться равнодушно. Не мстить, не ненавидеть.

Самое лучшее — не люди, не животные, а растения. Что может быть невиннее цветов, листьев!..

Но мне нужны люди… Потому что я слаб… Мне нужна помощь, поддержка, совет. Не знаю, смогу ли я жить один… Но жить у нас дома… Нет, это, пожалуй, еще хуже… Почему жизнь наша в семье сложилась так грубо и ужасно?.. Я бы хотел быть похожим на Шелли — нежного голубоглазого Шелли… Я читал его мало, но читал о нем, видел его портрет и я люблю его… О, если бы знать, что я буду настоящим художником, поэтом с ярким, пылким темпераментом! Какое это было бы счастье…

По обыкновению пошел сегодня с Надей на Тверской бульвар. И меня охватило вдруг такое спокойное приятное настроение… Если бы всегда так… Небо нежно-голубое. Белые легкие облака. Я чувствовал себя как-то легко и изящно — как может, наверное, чувствовать свободный, ни от кого не зависящий человек, не желающий мучить ни себя, ни других. Даже походка была легкой…

Прогулка окончилась встречей со знакомым и посещением его. И чувство легкости куда-то исчезло… Ну, почему почти со всеми людьми я ощущаю себя неловко?..

Нужно наконец начать жить своей личной жизнью. Хоть отчасти. И отдавать ее заботам о родных, о других людях. Если человек любит, это будет и его личной жизнью… Я написал: «если любит». Но как это трудно иногда! Христос сказал: кто любит меня, пусть оставит отца и мать и идет за мной. Значит, если есть что-то большее, нежели семья и ее интересы, то нужно, хоть и страдая от этого, пойти за этим большим. Но так может поступить тот, кто знает свой путь, убежден в его истинности или в том, по крайней мере, что должен искать его. У кого нет сомнений в себе, в своих силах… А я одинок. И при том слаб. Мне нужна поддержка, но здесь ее нет. Значит, я должен уйти. Быть может, жизнь покажет мне свои когти, но, возможно, она обернет ко мне и свой светлый лик…

А что, если есть бессмертие, личное бессмертие? Оно должно быть. Но если оно то, что думают Гете или Ницше, то от этого не легче. Впрочем, нет. Возможно, я уже был и еще буду бесчисленное число раз различными людьми?.. Может ли это утешить?

Мильтон, кажется, говорил, что, как по утру можно судить о дне, так и по детству — о всей дальнейшей жизни человека. Если так, то это страшно… Но думаю, что аналогия неверна: разве по детству Пушкина, например, можно судить о том, что из него вышло?..

Боже! Я слаб, непростительно слаб. Скорее готов поступиться своими убеждениями, чтобы только не был потревожен мой покой… Не хочу сам причинять страдания другим, но мало чувствую чужие страдания… Как я, в сущности, одинок…

Надо познакомиться с «Психологией сна» Фрейда и с работами Анри Бергсона…

(От автора. Не забудем: создателю «Дневника», этому книгочею и домашнему философу, лишь через три месяца после написания первой строки в тетрадке с клеенчатым серым переплетом исполнится двадцать лет. Его племянник Юрий, в том же возрасте, но почти тридцать лет спустя, изучал ненужные ему технические и идеологические предметы, к которым не имел ни способностей, ни предрасположения; каждую субботу и воскресенье выпивал за обедом в кафетерии на 25-й Линии Васильевского острова города Ленинграда по полтора-два граненых стакана водки и шел в клуб на танцы, где прижимал к себе малознакомых девушек, дыша в них водочным перегаром и, когда музыка прерывалась, обсуждал со своими однокашниками по учебному заведению самые насущные вопросы современности: где, с кем, кого и как?.. Впрочем, и тогда он много читал, точнее — глотал, отнюдь не задумываясь над прочитанным и являя тем самым полную противоположность своему дяде… А стихов уже не писал, рассказов и пьес — тоже; музыкой или живописью не интересовался; зато часто ходил в рестораны, в кино, в цирк, иногда — в театр; сожительствовал с кассиршей магазина «Тэже» на Невском, старше его лет на пятнадцать, ухаживал за библиотекаршей, с сыном которой был почти ровесником… И мучился. Тоже мучился. В общем-то, наверное, теми же чувствами, о которых писал его дядя в своем дневнике: «…принадлежу к людям, жизнь и среда которых им не вполне соответствует…» Но в отличие от двадцатилетнего В.Ещина, двадцатилетний Ю.Хазанов не рефлексировал, не размышлял, не пытался познать себя. Не оттого, что полагал: он и так достаточно хорош, и нечего тут раздумывать и рассусоливать — нет, от самолюбования он был почти так же далек, как от тех политических и технических идей, что вбивали ему в голову на занятиях и помимо них. Просто не умел, не научился заниматься самопознанием, и дело тут не столько в условиях жизни, которые это не так стимулировали, как запрещали, сколько, видимо, в самих свойствах характера.

Молодого Ещина, скажут одни, можно заподозрить в дилетантизме. Еще бы: и литературой увлекался, и живописью, и музыкой, даже философией. Сколько имен мелькает в его дневниковых записях! Откуда только время бралось столько прочитать — романов, очерков, стихов, трактатов, исследований?! А если и хватало на чтение, то как это все усвоить, воспринять, разложить по мозговым полочкам? Немыслимо!..

К тому же, добавят другие, стихи этого человека подражательны, вторичны. Он все время следует за символистами — русскими, бельгийскими…

Да, отвечу я — он дилетант. А дилетантство — это и хорошо, и плохо. Хорошо — потому что расширяет горизонт, хотя и не дает возможности увидеть, что там — за окоемом. Плохо — потому что разбрасывает, распыляет усилия. Но если положить на чашу весов хорошее и плохое, она сильно склонится в сторону первого. И уж, во всяком случае, дилетантство куда лучше горделивого невежества или хвастливого всезнайства; а возможно, и зашоренного увлечения чем-то одним, единственным.

Что касается стихов и склонности к символизму — тоже соглашусь. Но, ей-Богу, Блок, Бальмонт, Роденбах, Верхарн, Сологуб, Северянин — не самая плохая компания.)

ПРОДОЛЖЕНИЕ ДНЕВНИКА В.ЕЩИНА

30 июня

Сегодня опять — с утра — этот сплошной ужас, когда не знаешь, куда девать себя, корчишься в безмолвном страдании и обращаешься к Богу с недоуменным вопросом — зачем Он допустил такое унижение, зачем и за что?

Опять — ругательства мамы и обычные слова отца… Да, положение мамы ужасно, но нельзя же допускать, нельзя же говорить такие вещи!..

Да этого, еще лежа в постели, я вдруг с такой нежной доверчивостью протянул руки к золотому солнцу… И сейчас же за этим — тот ужас, то бессильное отчаяние, унижение… О неужели Смерть?.. Но я не могу. Не могу умереть по своей воле… Не знаю, нужно ли это… И не могу бороться и победить Зло…

(От автора. Через тридцать два года на берегу холодной азиатской реки Владимир Александрович не станет задавать себе этих вопросов. Не умея плавать, он бросится в воду… Его спасут.)

(Продолжение дневника)

  …Боже! Дай мне сил и бодрости! Неужели вся моя жизнь будет навсегда отравлена воспоминаниями об этих унижениях, этой грязи? О, если бы уйти, уехать, забыть все… А может, Зло побеждается не забвением, а светом Любви — и в этом торжество и счастье победы?..

Увидел в «Русском словаре» новые стихи Бальмонта — и сразу стало как-то светло и легко… Даже еще не читал… Сейчас прочту… А что, если разочарование?..

Увы, Россия взяла свое… Восемь стихотворений и семь из них проникнуты мраком, тоской, предчувствием недоброго… Нет, лучше бы Бальмонт не возвращался в Россию… (И мне — уехать!..)

Все возвращаюсь мыслями к тому, утреннему… Скандалы, скандалы… Это уже не ново. Было и хуже, и так же… Какой-то грязный кошмар. Не знаешь, кого обвинять… и если обвинять, то кто виноват больше… И как отсюда выйти… Что делать, что делать?.. А может, виновата болезнь? Может быть, живу среди ненормальных и сам ненормален?.. Как обвинять слепых за то, что они не видят, и глухих — за то, что не слышат, и немых как осуждать, что не имеют языка, чем говорить?.. И как обвинять, если их самих лишили очей, слуха и языка те, кто тоже их не имели?!.. Нет, дело тут не в чьей-либо вине, а в том, чтобы вылечить больных, дать им то, чего нет у них… Но мне ли с моими слабыми силами и без поддержки это сделать?..

…Зачем я все это пишу? Для кого и для чего?..

Особенно ясно — вспоминая о собственном ужасе, о том недостойном, что сам делал, хотя наполовину бессознательно — в детстве, — почувствовал и понял, что в мире два начала, две сущности: Добро и Зло, два духа: Ормузд и Архиман. Они — в борьбе. А люди — от них в рабской зависимости…

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

1 июля

Читаю «Богему» Мюрже. Сначала показалось не особенно интересно, но потом увидел, что очень хорошая вещь. Во сколько раз эти «богемцы» лучше, проще и по-своему благородней всяких буржуа… тех, кто больше всего ценит материальное благополучие, забывая о душе, о том, что выше всего покой чистой совести… Какая, интересно, вышла опера у Пуччини из этого романа?..

Да! Главное несчастье — в темной ограниченности людей, в их взаимном непонимании; есть у них какая-то «мертвая точка», и когда доходит до нее, все попытки понять и переубедить их становятся тщетными…

7 июля

Вот Надя уезжает в Варшаву. И такое чувство — грустно-приятное, как будто часть твоей души уносится вместе с уезжающей, а другая часть остается, чтобы вести теперь несколько иную, более сосредоточенную, грустно-серьезную жизнь…

О, если бы у меня были светлые, добрые и понимающие друзья! Я знаю, что плох и слаб… Но если б меня кто-нибудь поддержал, я стал бы по крайней мере вдвое сильнее… Я устал от этого вечного духовного одиночества! Не могу быть одиноким, но и не привык быть с людьми…

Хожу как безумный… Каждую минуту бросаюсь к дневнику, точно это так уж интересно и приятно… Совсем один… Идти некуда… Читать, писать, рисовать?.. Да чего заставлять себя, когда… когда не с кем слова молвить, никто не подойдет — посмотреть, высказать свое мнение, помочь…

(Вот отчего так сильно страдал мой бедный дядя Володя в свои двадцать лет; вот почему так остро переживал семейные раздоры в родительском доме и не видел никакого выхода для себя — он был одинок. Без друзей. Чрезмерная стеснительность, скованность, просто склонность к одиночеству мешали сближаться с людьми, искать и находить друзей. Такой же была и моя мать.

И что странно и печально: они были дружны, эти близнецы, эти два одиноких человека, но слияние их одиночеств не приносило им большого облегчения, не прибавляло жизненных сил…

В более поздние годы — когда я его узнал — мой дядя давно уже перестал писать собственные стихи (последнее помечено 1923-м годом) и занимался только переводами (А.Теннисон, Гейне, де Эредиа, Кампанелла…) Дневников тоже больше не вел. Но друзья появились — с возрастом. И у него, и у моей матери.

Если касаться наследственности, то, чего я от него точно не унаследовал — уж не говорю об углубленности и подлинной образованности — это сдержанности в эмоциях. Тут я куда больше похож на мать и бабушку… Впрочем, может, и лучше? Во всяком случае, есть такое суждение, что полезней для здоровья. Конечно, своего…)

 

2

   Время, между тем, не стояло на месте. Юра перешел уже в пятую группу и в другую школу, по соседству с прежней — в Хлебном переулке. В недалеком прошлом это был красивый двухэтажный особняк с колоннами и фигурами двух больших львов у входа. К моменту Юриного появления там единственное, что осталось от особняка, это количество этажей. Все остальное — колонны, стены, ступени, львы, калитка, ворота — было разбито, помято, исцарапано, изуродовано до неузнаваемости. Сейчас на этот дом опять любо-дорого смотреть: и колонны в полном порядке, и львы на месте, и ворота целехоньки, и возле них в будке сидит милиционер — здесь бельгийское посольство. Когда не так давно я получал тут визу, то действо это происходило во флигеле, где в тридцатых годах у нас была физическая лаборатория и где я впервые узнал, что такое Торричеллева пустота и какие из себя Магдебургские полушария, без которых мы бы так никогда и не догадались, что существует атмосферное давление.

Ох, как был труден вход в школу и выход из нее через раздевалку! Ее устроили зачем-то в подвале, куда вела узкая лестница, само помещение было тесным — и как же мы толкались и давились там по утрам и, особенно, после уроков! Ведь делом чести и доблести каждого было схватить свое пальто и шапку намного раньше других. Чудо, что обошлось без увечий.

В самом здании жили когда-то обыкновенные богатые люди — подозреваю, одна семья, — и оно так же подходило для школы, как церковь для хранения овощей. На высоком первом этаже был зал для приемов и танцев, из него шли величественные, когда-то белые с золотом, двери в огромные комнаты (то бишь, классы), и еще несколько классов соорудили из прихожей, гардеробной, буфетной, а наверху — из бывших помещений для прислуги.

Занятия проходили в утреннюю и вечернюю смену, Юре больше нравилась вечерняя: не надо так мучиться и рано вставать или придумывать себе какие-то болезни, чтобы пропустить занятия. Из первой его школы сюда перешло несколько ребят: братья Кацманы, Лесин, Горлов — вот, пожалуй, и все, а среди новых он сразу обратил внимание на Аню Балдину и Ию Маяк — уж очень красивые девчонки; только Аня — неподвижная, словно манекен, а Ия — вся так и дергается, как на шарнирах; а глаза — закачаешься! — какие-то с поволокой, будто полусонные, но все видят, все замечают. Были и еще довольно ничего девчонки: Лена, Женя, Аня с большим носом. А мальчишки не так, чтобы очень — не знаешь, с кем подружиться по-настоящему. Ну, здоровенный светловолосый Божко, почти такой же красивый, как муж Юриной двоюродной сестры Иры, австриец Пауль (кого потом арестовали), только очень глупый, а больше, честное слово, почти никого. Ну, может, Соколов, который дал ему для чтения всего Шекспира в шикарном издании «Брокгауз и Ефрон»; ну, Лазарь Сагалович — «Айвенго» принес почитать… Да, и еще Факел… по фамилии Ильин — во имя придумали! — маленький, даже меньше Юры, но здорово соображает насчет разных игр, особенно, в рыцарей.

Юра стал бывать у Факела на Арбате, в доме возле кинотеатра «Прага»; они сами сделали мечи — обстругали доски, палки, щитами служили подносы, а также диванные подушки и куски картона, шлемами — зимние шапки, свои собственные или заимствованные у взрослых, — и по несколько часов мальчики рубились на рыцарских турнирах, брали приступом замки, захватывали пленных, добывали сокровища… Рыцарями Печального Образа, Ричардами Львиное Сердце, Робин-Гудами — вот кем они были. И никогда — храмовником де-Буагильбером или шерифом Ноттингемским!.. Ну, может, иногда — Фрон де Бёфом…

В квартире у Факела были большие комнаты — места много, диван не продавлен, подушек на нем хватает, не то, что у Юры, где в одной из комнат совсем не повернешься: мебели напихано, и еще — мама, брат, бабушка, а в другой — тоже теснотища, и пахнет квартиранткой Александрушкой, ее противными духами, и каждую минуту она может прийти.

Факел оказался ничего парень, только одно в нем было неприятно, даже противно: чуть что, начинал дразнить. Зато принес Юре приключенческую такую штуку, «Месс Менд» называется, в отдельных выпусках — книжечек шесть-семь или, может, десять. Юра уже раньше смотрел про это в кино, в «Унионе» у Никитских Ворот, только там оно называлось «Мисс Менд» и было именем красивой девушки, а не секретным паролем.

Юра почти никогда не дразнил Факела, хотя мог бы еще как: при таком имени! Но в классе Факелу поначалу крепко доставалось; правда, он умел за себя постоять — и языком, и руками, несмотря на то, что маленького роста. Видно, немало раздумывал над своим именем и вообще читал про имена, потому что однажды рассказал чуть не всему классу, что в древней России не такие еще водились… Знаете какие? Шест, например. Шумило. Или Волк, Дорога. («Волк Дорогович!» — крикнул кто-то.)…Да, и нечего смеяться. Из них потом фамилии получились. А те имена, которые сейчас, они не настоящие русские. Конечно, давно уже стали, но происходят от греческих, римских, древне-еврейских… Да, да… Пришли после крещения Руси…

— И Толстопят было имя? — спросил Толстопятов.

— И Трон? — спросил Борька Тронов.

— И Маяк? — спросила Ия, и так посмотрела! Только не на Юру, а мимо. На глупого Божко.

И все начали предлагать свои фамилии.

А в другой раз Факел признался Юре, что настоящее у него имя даже дойное: Факел-Ре, через черточку. А что такого? Есть ведь за границей всякие там Карл-Филипп или Жан-Жак… И означает оно, если полностью: Факел Революции. Так придумали его родители, когда он на свет появился… А знаешь, Юра, почему так говорят «появился»? Откуда вообще дети появляются?..

И Факел подробно рассказал все, что знал о деторождении, потом вытащил из шкафа у своего отца какую-то медицинскую книгу и стал показывать картинки. Юра смотрел, и ему хотелось поплотнее прислониться животом и ногами к столу или к креслу, потому что томительное шевеление там, внизу, побуждало что-то сделать… Неудобно ведь руками… да еще прямо тут…

Похожее чувство он теперь нередко испытывал, когда читал во взрослых книгах, в «Арабских сказках», например (издание «Академия»), описание женского тела — и всего больше волновали его слова: грудь, бедра; грудь — во множественном числе. Ночью, лежа в постели, он часто старался представить себе обнаженных женщин — голых до пояса рабынь, наложниц, чьих-то любовниц. Рисовал, насколько позволяло воображение, картины оргий при дворе каких-нибудь Борджиа или восточных правителей… Он знал — мать говорила ему один раз, — что не нужно держать руки под одеялом, не нужно трогать себя… Это вредно, от этого становятся идиотами… Он и не трогал… почти. Но ведь можно было просто прижаться к матрасу, к одеялу, к диванному валику… А наутро… Может быть, из-за этого так трудно вставать, и под глазами вроде мешки?.. Очень не хотелось превратиться в идиота… Но не думать об этом он не мог.

Как анатомию, так и физиологию он представлял себе крайне неотчетливо: это ведь было стыдной, запретной темой, неофициальной, так сказать — исключительно для секретных разговоров с мальчишками и тайного перелистывания толстенных томов «Мужчина и женщина», учебников по анатомии или чего похуже — что попадется. Кто-то однажды принес в школу несколько фотографий, наклеенных на картон; там были изображены летающие мужские и женские половые органы с птичьими крылышками, и еще кое-что из жизни полов. Это давало немалый простор для воображения, но сексуальных знаний не прибавляло, и Юра даже в юности, через несколько лет после того, как переболели соски на груди, был уверен, что самое главное у женщины находится на животе, а не в промежности, и однажды услыхал от одной случайной знакомой шутливо-презрительное: «Куда ты? Живот проткнешь!..»

В общем, половое воспитание (вернее, отсутствие его) сводилось тогда к немудреному ригористическому тезису: в любви, в интимных отношениях всё стыдно. Лишь лет двадцать спустя Юра дошел собственным умом и решил для себя, что именно в интимных отношениях ничего не стыдно. Для того времени это была почти сексуальная революция…

Факел дал ему, под огромным секретом, совершенно запрещенную детям книгу доктора Фридлянда — «За закрытой дверью», где описывались разные случаи заболевания венерическими болезнями. Юра прятал ее под свой книжный шкаф, читал урывками, когда никого поблизости не было. И снова воображение дорисовывало ему многие сцены — он раздевал одетых женщин, а потом одевал их в самые различные наряды: прозрачные, облегающие, полупрозрачные; он вместе с персонажами книг обнимал и целовал их, трогал и мял их бока, груди… Но больше всего любил все-таки книжки про путешествия и приключения: «Корабль натуралистов», «Из Лондона в Австралию» Верисгофера, «Айвенго» и «Квентин Дорвард», романы Кервуда, Буссенара… А еще многие романы Диккенса — в сокращенном переложении, и также «Человек, который смеется», «Девяносто третий год» («Отверженных» он тоже наконец прочитал); любил, как ни странно, пьесы: Мольера, Шекспира, Ибсена… И, конечно, Пушкина, Лермонтова, Крылова, Некрасова, Чехова… «Чудеса животного мира» — в темно-синем переплете со множеством рисунков… «Республика Шкид», «Дневник Кости Рябцева», «Красные дьяволята»… В общем, начитанный был ребенок, но зато из спортивных игр преуспел лишь в казаках-разбойниках и в крокете.

 

3

   Миновал еще один новый год. Никакой елки у них опять не было — не до того, и ставить негде — угла свободного не найдешь. Кончились каникулы, Юра опять ходил в школу, опять ссорился и мирился с Факелом Ильиным, глазел на Ию Маяк и краснел, когда она ловила его взгляд; старая его дружба с братьями Кацманами как-то распалась, и получилось, что самым близким для него, в школе, стал, все-таки, Факел, из-за которого Юре часто и на уроки-то ходить тошно: как вспомнит его противную манеру — чуть что, дразнить, да еще так по-дурацки… Но все равно обидно до невозможности.

Однажды, еще зимой, часов около десяти вечера, Юра сидел в столовой, читал. Спать не хотелось, было тихо: брата Женю уложили, новые соседи за стенкой, в бывшем кабинете, вроде угомонились; к ним часто хаживали гости, все говорили громкими голосами, а потом начинали петь про Стеньку Разина и про камыш. Но вообще-то милиционер Леонид Степанович и его жена Вера люди были хорошие: не скандалили ни на кухне, ни в коридоре, ни разу не обозвали Юрину мать или бабушку врагами народа или как похуже. А у бабушки характер — не дай Бог! Юре часто хотелось не так еще назвать ее… И она умела первая со всеми поругаться: с Валей, дочерью покойной уже няни-Паши, с самим Юрой, даже с тихими-претихими братьями-художниками, которые жили теперь в самой маленькой, шестиметровой комнате, где когда-то обитал сначала Юрин отец — еще квартирантом-студентом, а потом мамин брат, дядя Володя, до того, как женился на учительнице Анне Григорьевне.

Перед Юрой лежала сейчас книга про Шерлока Холмса, но он не мог полностью сосредоточиться даже на «пляшущих человечках»: взглядывал на часы, прислушивался к звукам с лестницы, с минуты на минуту ожидая, как повернется в дверях ключ и из передней раздастся ненавистное кряхтенье Александрушки — она будет снимать свои проклятые боты. Потом пойдет в комнату — не в свою! — потом начнет шмыгать в ванную. С ней в одной комнате спит сейчас не только Юра, но и Женя — в своей кровати с сеткой, натянутой на желтые металлические жерди, — а ей все хоть бы хны! Торчит за своей ширмой, не платит и никуда не съезжает…

В дверь позвонили. Три раза. Кто так поздно? Может, Александрушка ключи потеряла? Тогда не надо открывать. Пусть ночует на лестнице. И кряхтит там сколько хочет… А может, это Анна Григорьевна с дядей Володей, они всегда поздно приходят в гости. Тогда хорошо: чай начнут пить, разговаривать, Юра с ними засидится и не заметит, как Александрушка заявилась, а когда отправится спать, она уже будет в своей постельке храпеть…

Надежда Александровна пошла открывать дверь. Юра услышал, как в передней щелкнул английский замок — один раз, второй… дверь закрылась. Было тихо, голосов не различить. Кто же там?.. Уже из коридора до него донесся голос… такой знакомый голос… И вот отец входит в комнату.

Он совсем не изменился, только одет необычно: какая-то ядовито-зеленая бумазейная гимнастерка и такие же брюки, сапоги. Даже очки, и те другие.

Прошлое для Юры сразу окончилось, наступило обычное настоящее: отец с ними, что еще надо? Их дом ломился от гостей — Беловы, родственники, Ставрогин-Дьяконов, жены друзей, чьи мужья арестованы… Всех не перечислить. Александрушка чуть не на следующий день скрылась в неизвестном направлении; с новыми соседями у отца сразу установились хорошие отношения: с милиционером Степанычем они выпили, поговорили о международном положении, с братьями-художниками обменялись молчаливыми улыбками.

Жизнь входила в колею. Вскоре отец начал ездить на работу, откуда приходил теперь значительно раньше, и за ним уже не присылали машину. Зато, как и прежде, делал вкуснейшие бутерброды Юре и Жене; как прежде, шутил и пел забавные тирольские песни, смешно коверкая немецкие слова; как прежде, уходил изредка в театр или в гости с Надеждой Александровной. С Юрой он побывал у двух своих старших братьев — у одного из них Юра довольно долго жил, пока отец был в заключении; другой — на это время прекратил всякое общение с их семьей, чего Надежда Александровна не хотела ему простить, но отец, видно, придерживался другого мнения.

(И я, беспринципный старый хрен, не нахожу в себе сейчас — не в пример некоторым моим друзьям-ригористам — ни охоты, ни права осуждать дядю Михаила и подобных ему. Ну, не все родятся, чтобы закрывать собой амбразуры — иначе количество трупов на квадратный километр планеты стало бы неизмеримо больше. Особенно в нашей стране.)

Самуил Абрамович вернулся из заключения раньше срока. Однако, был ли он реабилитирован, так и осталось неясным. Впрочем, Юра в бесчисленных анкетах осмеливался не упоминать об аресте отца. И никто его ни разу не засёк: видимо, никто и не читал этих анкет. А где надо, все равно, обо всем помнили — иначе не вызывали бы отца в течение нескольких последующих лет к следователю в недра Бутырской тюрьмы…

Совсем расхотелось Юре в последнее время ходить в школу. И вообще-то неинтересно, тошно, но главное — из-за Факела Ильина. Просто озверел парень: дразнит и дразнит, козявка такая! Неизвестно из-за чего, зачем. Без отдыха — и на уроках, и на перемене. У Юры от обиды глаза начинают внутри круглеть, он ничего не соображает: ни что Факелу сказать, ни как учительнице ответить, если во время урока… Неужели Факел сам не понимает, как неприятно? Кажется, кто-кто, а он должен понимать. Недавно на переменке… идет по залу, а Лесин ему:

— Эй, Фонарь, пойди сюда!

Факел подошел и молча ударил Лесина в подбородок.

— Ты что? — крикнул тот и рукой закрылся.

— Дурак длинноносый, лопоухий, ненормальный, — спокойно перечислил Факел. — Еще получишь!

— Правильно, — сказал Божко. — Д-дай ему, Фёкла!

— А ты молчи, заика паршивый, — так же спокойно сказал Факел и кинулся на Божко, хотя тот мог побороть его одной левой.

— Т-ты с-с ума с-сошел? — говорил Божко, отстраняя его, а Факел все лез и лез. — Р-ребята, да что он?.. З-злой к-какой…

— Какой есть, на переделку не лезть, — сказал Факел и отошел. — Знаешь, какой породы Баскервильская собака? — спросил он у Юры, словно ничего не произошло.

— Баскервильской, наверное, — ответил тот.

— Сам ты баскервильской. Она — мастиф. Даже помесь мастифа с догом… Пошли сегодня после уроков ко мне? Только чур я Айвенго!..

Родители Факела целый день на работе, Юра их ни разу не видел, а дома всегда тетка — добрая до невозможности, всему верит, и такое впечатление, что побаивается племянника. Называет она его «Федя», но когда Юра однажды назвал его тоже так — думал, лучше будет, — Факел прикрикнул:

— Перестань! Я же тебя не называю «Петя» или «Вася»…

В тот раз, когда они пришли, тетка, как всегда, спросила:

— Что в классе-то было, Федя?

— А чего было? Два «неуда» схватил, замечание от заведующей и еще рояль в зале разбил… Черные ноты в одну сторону, белые в другую…

— Ой! — сказала тетка. — Как же так?

— Очень просто. Долго ли умеючи?

— Зачем ты, Факел? — сказал Юра. — Неправду он говорит.

— А чего она всегда пристает?! «Что в классе, что в коридоре, что во дворе?..» Надоело! Дел у нее других нет…

— Ну, ладно, ну, перестань, Федя, — сказала тетка. — Что ты, в самом деле? Поиграйте лучше. Я сейчас покушать сготовлю.

Они пошли в другую комнату и начали сражаться с переменным успехом. Но в конце-концов Юра сбросил его с коня на диван, прижал и завопил:

— Сдаешься?

Факел молчал. Юра прижал сильнее.

— Обещай выкуп, тогда отпущу!

— Пусти, дурак! — спокойным голосом сказал Факел. — Пусти, лупоглазый!

— Мы же играем, — сказал Юра. — А ты…

— Лупоглазый, — повторил Факел. — Рыбий глаз.

— Ну, и не надо, — сказал Юра и встал с дивана.

Он подошел к окну, начал глядеть на крыши. Он глядел и думал, как сейчас оденется и уйдет и не попрощается даже с теткой. А завтра в школе Факел первый подойдет и скажет: «Ты что, обиделся? Я же просто так…» А Юра отвернется и скажет Лесину: «Пошли сегодня на Патриаршии, там каток расчистили…» А с Факелом никогда в жизни не будет разговаривать… Еще ладно, был бы сильный, как Божко, а то — от горшка два вершка, пальцем ткни, упадет и не поднимется, а туда же… лезет…

— Хочешь мой альбом с марками посмотреть? — сказал Факел. — Там новые есть. Треугольные, с жирафом. Ньяса… И еще Тана-Тува…

«Какая сосулька красивая на трубе, — подумал Юра. — …Ни за что с ним не заговорю, честное слово… Да, красивая… А упадет на голову, не поздоровится…»

— Лупоглазый — знаешь, что такое? Ничего обидного. Если глаза, как лупы. Так же здорово видят… А спорим, в нашем мозгу триллион клеток? Не меньше.

— Совсем не триллион, — сказал Юра. — Покажи альбом.

Они посмотрели марки, еще поиграли. Тетка предложила поесть, но Юра отказался.

— Пойду, — сказал он. — До свиданья, Факел.

— Наше вам с кисточкой, Вася, — ответил тот.

Юра спускался по лестнице и чувствовал, что глаза у него опять круглеют.

А следующий день в школе начался с того, что Факел, как будто они вчера не играли вместе, прошел мимо, не глядя, потом остановился с ребятами, показал на Юру пальцем и начал что-то шептать. И снова у Юры налились глаза и в горле как-то неприятно стало. Он бы мог, наверное, и сам дразнить — будь здоров! — но неинтересно ведь: ну, скажешь ему «Фёкла» или «Фонарь», даже «Козявка», ну, полезет в драку, как сумасшедший — ведь надо отвечать, а Юра драться не любит, вернее, боится: из губы кровь пойдет, костяшки пальцев болеть будут, если в скулу попадешь, глаз заплывет — кому все это надо? Кругом толпятся, глазеют, подзуживают… Противно…

На первой перемене Факел подошел к Юре и заговорил как ни в чем ни бывало:

— Я тебе не дорассказал про ту книжку, помнишь? Значит, они стали охотиться за тем инженером, который смертельный луч изобрел, но он им подстроил ловушку, и тогда Зоя говорит своему капиталисту — помнишь? — «Роллинг, Роллинг, мы погибли!..»

Он еще что-то рассказывал, а Юра опять думал, как не будет отвечать и вообще с ним разговаривать…

Иногда они с Факелом садились на какой-нибудь трамвай и ехали до последней остановки. Там выходили, гуляли, смотрели новые места — как будто путешественники и приехали в другой город. Или в другую страну. Или как будто выслеживают кого-нибудь… Важного государственного преступника… шпиона… врага…

Однажды этот «шпион» завел их куда-то совсем на окраину, и они немного заблудились, а время уже было позднее, нужно торопиться домой. Факел в их путешествия обязательно брал часы, ему отец подарил свои старые. Они не ходили, но все-таки это были настоящие часы.

— …Человек по кличке «Пятнистый», — сказал Факел и, расстегнув пальто, достал из кармана часы, — исчез, как привидение. Времени у них не оставалось, потому что…

— Сколько время? — услышали они.

Парень лет семнадцати стоял недалеко от них. Он подошел.

— Без десяти четыре, — сказал Факел наугад и спрятал часы.

— Покажь!

— Зачем?

— Покажь, говорю! — Парень схватил Факела за пальто.

— Не надо, чего ты, — сказал Юра и посмотрел по сторонам. Но вокруг никого не было.

— Ну! — сказал парень. — Кому говорят?

— Пусти! — крикнул Факел и вырвался. — Ты знаешь, для чего мы здесь? Нас командир взвода Гарин прислал… Он про тебя все знает…

— Какой Гарин? — спросил парень.

— Очень простой!.. Послал нас сюда… Тебя Ленькой зовут… Так?

— Ну… — Парень отступил. — Откуда знаешь?

— Оттуда!.. Мы все знаем…

На улице показались двое прохожих.

— Чего разорался? — сказал парень. — Пошутить нельзя… Мотайте отсюда.

Они пошли к остановке, парень в другую сторону. Юре хотелось припуститься изо всех сил, но Факел шел вразвалку, и лицо у него было такое же злое и спокойное, как во время драки с Божко.

— Он знакомый твой? — спросил потом Юра.

— Какой знакомый? Просто на руке «Лёня» написано. Татуировка. Когда схватил меня, я увидел… А Гарин это из той книжки про гиперболоид, я тебе рассказывал. Неужели не читал?..

Через день они снова поссорились. Юра сказал, что Гондурас в Африке, а Факел сказал, что он глуп, как пуп. И еще, что у него фамилия должна быть не Хазанов, а Дергачев или Дергунчиков — потому что шеей дергает. У Юры действительно была такая привычка, даже не привычка, а легкий тик — от матери, наверное: у Надежды Александровны иногда передергивались щека и шея.

«Теперь все, — сказал себе Юра, когда шел домой. — Навсегда».

Но уже на следующий день он смотрел у Факела «волшебный фонарь» — про животных разных и птиц.

А дня через два — опять… Дошел до того, что прямо на уроке, когда Юра отвечал по истории, стал нашептывать: «А у нас рыбий глаз, а у нас рыбий глаз…»

— Хочешь дружить, перестань, — сказал ему очень серьезно Юра на перемене.

— Ладно, — ответил Факел. Отошел в сторону, продумал и добавил: — А ты все-таки настоящий Дергач!..

Юра не знал, как быть. Перестать ходить в школу? Или перейти в другую?.. Хорошо, у них семилетка, меньше двух лет осталось… А если и Факел перейдет туда же?.. Пока что Юра старался почаще пропускать — все равно скучища. Он был рад, что у него часто простуда, горло болит… А иногда притворялся больным.

Однажды признался отцу, что не знает, как с Факелом дружить.

— Ну, раздружись, — предложил Самуил Абрамович.

— А он пристает.

— Объясни, что так нельзя. Наконец, исколоти.

— Да, такого не исколотишь. Он может чем хочешь… Палкой, камнем, железякой.

— Объяви бойкот.

Слово «бойкот» Юре понравилось — звучное, но как его объявить Факелу, чтобы тот понял, почувствовал — Юра не знал… Полное бессилие… беспомощность…

(Как апофеоз этого до сих пор перед глазами такая сценка. После очередной ссоры с Факелом выбегаю из ворот школы, пересекаю булыжную мостовую и, споткнувшись, падаю. Очень больно: разбил коленку до крови, но еще больнее, потому что совпало с обидой. И не могу сдержаться — реву прямо на улице, и слышу полужалостливый-полупрезрительный возглас: «Бедненький!..» Мимо проходит Ия Маяк — и смотрит на меня своими удивительными, с поволокой, глазами…

Не один раз за прожитые годы произносил я — с интонацией Ии — это словцо по своему адресу!..)

Случилось это уже весной, в период, когда Юра и Факел опять дружили. Почему-то они задержались в школе, вышли, когда во дворе никого не было, кроме серого котенка — сторожихин, наверное.

— Сейчас опыт произведем, — сказал Факел. — Я давно собирался. Давай?

Он вытащил из-за пояса учебники и тетрадки, чтоб не мешали — многие мальчишки носили их тогда именно так, положил на сухую оттаявшую под солнцем горку кирпичей.

— Кис-кис, — позвал он.

Котенок доверчиво подошел, Факел взял его на руки.

— Сейчас мы… Подержи!

Передал котенка Юре, вынул из кармана длинную веревку, привязал к кошачьему хвосту.

— Не так крепко, — сказал Юра. — А теперь какой-нибудь бантик, да?

— Сам ты бантик! Я опыт хочу… Опусти на землю! Для начала два… — И Факел стал обвязывать веревкой кирпичи. — Или, может, сразу три, как думаешь? Спорим, он пять потянет?

— Отвяжи, — сказал Юра. — Зачем?

— Иди ты! Защитник угнетенных! В лабораториях еще не то с ними делают. И с собаками тоже. Рассказать?

— Мало ли что. Отвяжи!

— Не отвяжу! Катись колбаской по Малой Спасской! Рыбий глаз!.. Видал?

Факел наступил котелку на хвост, тот замяукал. Юра оттолкнул Факела, нагнулся, вытряхнул кирпичи из веревки.

— Ты у меня сейчас получишь, — тихим голосом сказал Факел и поднял с земли камень.

Котенок побежал к флигелю во дворе, веревка волочилась за ним.

— Только кинь, — сказал Юра.

Факел кинул, изо всех сил — не в Юру, а в котенка, но не попал. Котенок скрылся за домом. Юра повернулся, пошел к воротам. Как вдруг его серый замызганный, весь в трещинках портфель вырвался из рук, упал на землю… Но это потом, а сначала Юра почувствовал сильный удар по голове, на шею закапало что-то теплое. И было больно. Он поднял портфель и быстро пошел, почти побежал, держась левой рукой за голову… Он не оборачивался, хотел как можно скорее добежать до дома… Через проходной двор, через Скатертный и Медвежий к Никитским, а там уж рукой подать…

Дверь открыла баба-Нёня и сразу начала кричать: что этот ребенок делает, он их всех доведет до белого каления, с ним никаких сил!.. Она сегодня же скажет папе, чтобы принял решительные меры… В то же время она промыла Юрину рану перекисью, залила йодом («Так тебе и надо, терпи!») и перевязала… Голова уже не так болела, только ныла, и еще казалось, что все это было не с ним, а с кем-то совсем другим, о котором прочитал в книжке… Он посмотрел на себя в зеркало, и ему понравилось: похож на моряка из какой-то кинокартины про Гражданскую войну — у того так же волосы над повязкой торчали. А если бы еще красная была — прямо как у вождя индейцев из заграничной картины «Долина горящих скал»; Юра смотрел ее в кино «Малая Дмитровка» с двоюродной сестрой Людой из Баку; там все было черным и белым, только одна повязка красная…

На вопросы взрослых Юра ответил, что бежал, потом споткнулся и упал.

— Не знал, что теперь бегают затылком вперед, — сказал отец. — Но не хочешь, не говори.

И тогда Юра рассказал, как было на самом деле.

— Бедный Факел, — сказала Надежда Александровна. — Какой же он злой.

— Совсем не бедный, — возразил Самуил Абрамович. — Думает, если у него нелепое имя и ростом не вышел, так ему все позволено. Этак не знаю, до чего докатимся. У одного нос чересчур курносый, у другого нога не того размера, третий брюнетом родился, а мечтал быть блондином — все и начнут злобствовать и камнями друг в друга кидаться.

— Никаких сдерживающих центров, — сказала баба-Нёня.

Назавтра в школе Факел спросил:

— Что, очень больно? Я не нарочно. Поедем сегодня на двадцать втором? Или на шестом до Всехсвятского? Хочешь?

— Неохота, — сказал Юра.

И почувствовал, что в самом деле неохота. Совсем. Ни в рыцарей играть, ни гулять. И никакой обиды больше нет. Даже не страшно, если дразнить начнет — что особенного? Чепуха все это… «Дергач», «рыбий глаз»… Чушь собачья… Как он мог из-за такой ерунды переживать столько времени?..

В эту самую пору произошло еще одно немаловажное событие: Юра переменил свои постоянные симпатии и, вместо Ии Маяк, обратил взоры на Лену Азарову из компании Лена-Аня-Женя. Они называли себя «ЛАЖ», и у них был собственный герб в виде горизонтальной восьмерки, что, по-видимому, означало бесконечность, которую обыкновенным смертным не дано постичь, а от восьмерки шли во все стороны лучи, лучи — это надо было понимать, как ее (бесконечности), а иначе говоря, самих членов «ЛАЖ» благоволение к окружающим, в том числе и к Юре. Но ему было мало. Он хотел, чтобы Лена оказывала особые знаки внимания: посылала ему записки, с готовностью отвечала на его собственные послания, и чтобы все в классе это видели и с завистью перешептывались.

Но Лене больше нравился Коля Горлов, это было ясно, как день, и Юра просто не знал, что предпринять, чтобы убедить ее в своем превосходстве над Колей по всем статьям. (Кроме, правда, роста.) Он много думал над этим и, кажется, кое-что придумал, но тут новое событие заставило его на время позабыть о чувстве любви и целиком переключиться на чувство дружбы.

После разрыва отношений с Факелом Юра пересел на парту к Вовке Гаврикову, «Гавре», светловолосому крепко сбитому парню с лицом, сплошь усыпанным крупными веснушками — вроде как Тихий океан островами на карте Океании. Обычно они шли вместе из школы, но Гавря жил близко, сразу за проходным, в Скатертном переулке, и поговорить о многом не удавалось.

(В сороковом году в Ленинграде, будучи слушателем Военно-Транспортной академии имени товарища Кагановича, я встретил Гаврю около 8-й Линии Васильевского острова. Он был в красивой морской форме курсанта училища. Больше я никогда его не видел… Где ты, милый веснушчатый Гавря, талантливый иллюстратор моих многочисленных детских произведений?)

В одном из огромных классов (они часто переходили из класса в класс), над их с Гаврей партой висел плакат. На нем был изображен огромный корабельный штурвал, за который ухватились цепкие руки самого Иосифа Виссарионовича Сталина. Подпись в нижней части гласила: «Сталин ведет нас от победы к победе».

У Юры никакого отношения к Сталину не было. Как, впрочем, и к Ленину. Он знал, что это великие вожди, которые устроили нам революцию, которая освободила от ига царизма и капитализма народ, который стал самым свободным и счастливым в мире… Речи и доклады о жизни и деятельности вождей, как и прочие речи и доклады, он пропускал мимо ушей, книжек про них не читал. О революции, о Гражданской войне — бывало, но специально про вождей — нет. Если что-то и случалось прочесть, то, скажем прямо: на него не производили никакого впечатления святочные рассказы о любви вождей к детям, к зайчикам, к международному пролетариату и к «Апассионате». А вот сентиментальную историю о голландском мальчике, который заткнул пальцем дырку в плотине, чем спас страну от затопления, Юра запомнил на всю жизнь… Вероятно потому, что чувствовал: в истории этой нет лукавства.

И все-таки может показаться странным и неправдоподобным, что огромные усилия гигантской, работающей в нужном направлении машины прошли мимо него, не оказав почти никакого влияния. Ведь ни в семье, ни в каком-либо ином кругу взрослые умные люди не направляли его мысли прямиком в другую сторону, не вселяли неверия или сомнений, не утверждали противоположных идеалов. Правда, не славословили настоящее, но и не поносили его, не иронизировали, не рассказывали насмешливых анекдотов, не выражали неодобрения или возмущения теми или иными действиями властей.

Впрочем, хочется думать, все это — затаенно — было: сомнения, возмущение, ирония, анекдоты — просто Юре о них неизвестно. Так же, как о страхах, разъедавших взрослые души, о чувстве незащищенности… отчаяния… да мало ли о чем…

Говорю про это потому, что и в прежние, и в нынешние времена воспитывали по-разному. Знаю семьи, где от детей, начиная с их самого нежного возраста, родители намеренно не скрывали своего скепсиса, неверия, социального отвращения… И что же? Дети зачастую вырастали нормальными приспособленцами, ортодоксами; в лучшем случае, безразличными ко всему, кроме дензнаков.

И неудивительно. Ибо слишком велико давление общественной плоти с ее новоявленным жестоким общественным разумом, с коллективными органами, мероприятиями, квартирами, ответственностью всех за каждого, залезанием в святая святых недавно упраздненной души. И как же перед этой налитой мышцами артельной силой устоит ослабленный страхом и постоянной неустроенностью семейный костяк (и семейный очаг), не говоря об отдельном «голом человеке на голой земле»?..

К чему клоню? Сам не знаю толком. Видимо, к весьма тривиальному выводу, что личность, хотя и рождается, вроде бы, свободной, но все же, увы, подневольна. И все мы, в той или иной степени, «продукт». (Как писали школьники в сочинениях на тему «Капитанской дочки» о Екатерине II.) И еще к тому, что никогда не мешает раскидывать собственным умишком.

Что касается Юриной семьи, то — хорошо это или плохо — жили они не в замкнутом, не в выдуманном ими, но вполне реальном мире: отоваривали карточки, стояли в очередях, дружили, ссорились, перемывали кому-то косточки; любили книги, музыку, гостей, ученье (Надежда Александровна в пожилом уже возрасте окончила сначала учительский, а после него педагогический институт). И не было у них крена ни в бытовую, ни в сторону, выражаясь современными терминами, идеологизации или политизации. Что и есть, мне кажется, нормальное свойство рядовых интеллигентных людей… (Правда, в нормальных условиях…)

Снявши голову объективизму и плюрализму — этим архибуржуазным вражеским методам познания простого и сложного, мы запоздало плачем сейчас по волосам самой обыкновенной, заурядной правды. И вот, утерев слезы и пытаясь быть правдивым, не могу не признаться, что и Юре не удалось в свое время выскочить из-под завораживающего влияния окружающей среды: он тоже отдал дань постулатам классовой борьбы. (Правда, остановился на пороге классовой ненависти…) Что легко проследить хотя бы по его творческому наследию. В возрасте одиннадцати-двенадцати лет, помимо легковесных, не вполне завершенных пьес под названиями «Летающий доктор» и «Кто вор или как хитро сделано!» (том I, кн. 2), им были написаны две, тоже не совсем законченные, но вполне актуальные по тематике драмы — «Борьба двух миров» (в 5-ти актах, 18-ти картинах) и «Наша боевая задача» (в 5-ти действиях из нашего времени — том II, кн. 4). За ними последовали два рассказа: один — психологического плана (о привидениях и преодолении чувства страха), другой — о борьбе за свободу и справедливость в средневековой Франции. По поводу второго Лена Азарова, чье классовое чутье намного превосходило Юрино, написала (красными чернилами) небольшую рецензию, в которой справедливо указывала, что «этот рассказ идИологически невыдержан. У тебя не показана классовая борьба, и Жак Марион только из-за личной ненависти к графу примкнул к восстанию…» (Отец Лены, который давно не жил с ними, тоже примкнул в свое время к восстанию — он был старым большевиком, автором книг по политэкономии, за что его вскоре арестовали, и он исчез из этой жизни, так и не увидев результатов своей деятельности.)

Но вернемся к плакату, что висел в Юрином классе.

Однажды толстая маленькая учительница русского Эмма Андреевна, которая хлопала кулаком по столу так, что некоторые девчонки падали с перепугу с парт, прохаживаясь по классу, увидела такое, что не только стукнуть кулаком, а слова выговорить не могла. Плакат, на котором товарищ Сталин вертел штурвал всей страны, возглашал, что он «…ВЕДЕТ НАС ОТ ПОБЕДЫ К…БЕДЕ»! Второе «ПО» было старательно замазано чернилами.

Когда учительница обрела голос, она произнесла одно только слово: «Кто?..» В ответ было молчание. Тогда она приказала: «Никому с места не вставать, я сейчас вернусь!» И выкатилась из класса.

Ученики не сразу поняли причины испуга Эммы Андреевны, не осознали всей меры содеянного. Им просто было смешно и занятно: как ловко кто-то сумел — всего две буквы зачеркнул, а сразу все изменилось. Одна из девочек даже наивно поинтересовалась:

— Кто же это? Гавря, не ты? Ты же рядом сидишь.

— Ну, а если я, то что? — беспечно ответил Гавриков.

В класс вошла заведующая школой. Тихим голосом, который постепенно возрастал до вопля, она объяснила, что это типичная вражеская вылазка, особенно сейчас, в период особого обострения классовой борьбы, когда нужно быть особенно бдительными и давать своевременный отпор, но, в то же время, не выносить сора из избы… И вообще, кто это сделал, пусть немедленно признается!.. Ну… Я жду!!!

— Да что такого, я не понимаю? — спросил Гавря.

— Он не понимает! Кажется, я объяснила русским языком.

— Ну, шутка такая, — снова сказав Гавря. — Чего особенного?

— Видно, ты и сделал? — быстро спросила заведующая. — Встань и ответь?

Встал Юра:

— Почему он? Разве спросить нельзя?.. Если плакат над нашей партой, значит, мы и сделали?

— А кто же?.. Ну, отвечай, отвечай, Хазанов!

— Я не знаю.

— Вот видишь! Не знаешь, а защищаешь. А мы все должны стоять на защите интересов государства, а не отдельных личностей.

— Да не Гавря это! Честное слово!

— Пионер не должен разбрасываться честными словами!.. Божко, сними плакат и дай мне… Продолжайте урок. Никаких больше разговоров по этому поводу… Ни здесь, ни за стенами школы…

Разговоры, конечно, были. Вызывали родителей Гаврикова (его мать даже толком не поняла, о чем речь: плакаты какие-то… У нее и так забот полон рот… А сын Володя неплохой совсем мальчик, ничего такого не позволяет, помощник материн…) Юрин отец тоже был у заведующей. Какой там произошел разговор, Юра не знал; одно только сказал ему отец: заведующая говорит, что ты, наверное, хороший друг, но, защищая товарища, можешь погубить себя…

— Как это? — спросил Юра.

Однако отец не стал распространяться на эту тему.

Дело с плакатом так и заглохло, хода ему не дали: до 34-го года и убийства Кирова оставалось, к счастью, еще около двух лет. А слова заведующей, сказанные отцу, были почти в точности воспроизведены потом в учебной характеристике, выданной Юре после седьмого класса. Что, впрочем, не помогло тому, чтобы его приняли в ближайшую к дому 110-ю школу, считавшуюся образцовой…

Но все это дела недалекого будущего, а пока Юра, как уже упоминалось, переключил свои симпатии на Лену Азарову и предпринял отчаянную и довольно длительную по времени попытку обратить ее внимание на свою особу: принялся писать пьесу из испанской жизни. Это стало первым его крупноформатным произведением, которое имело не только начало, но середину и конец, а также эпиграф («Всякий знающий поймет, про кого тут речь идет»), предисловие и послесловие.

Не зная еще, что такое эзоповский язык, Юра прибегнул именно к этому жанру, изобразив под обличьями «донов» и «донн» своих хороших знакомых и себя самого.

Но лучше об этом скажет сам автор.

«Уважаемый класс! (Или, вернее, некоторые личности из него!)
Юрий Хазанов»

   Эта пьеса написана под впечатлением школьной жизни. В ней я осмеял плохие стороны некоторых индивидуалов. Как-то: наивность, глупость, излишняя самоуверенность, преждевременные увле-ния, напыщенность и проч. Надеюсь, что типы, изображенные без всяких прикрас, будут сразу узнаны всеми и самими обладателями. Вполне естественно, что читатель мне может задать вопрос: какую же цель я преследовал, изображая людей в комическом виде? Исправить их?.. Я вовсе не хочу заниматься их исправлением, не хочу показывать им, как смешны они, так как все равно они этого не уяснят. (От автора книги: вот он уже, ранний мудрый скепсис!) Просто хочу, чтобы другие увидели их в естественном виде…

Может быть, некоторые назовут пьесу мою глупой выходкой, но я преследовал определенную цель и ни за что не признаю негодность этого произведения, как не признаю негодность пера Гомера.

За сим я кончаю.

   Как видим, автору не откажешь ни в достаточно положительной, доходящей до нескромности, оценке своего детища, ни в некотором чувстве юмора.

Из послесловия можно получить еще кое-какие сведения для будущего литературоведческого анализа.

«Пьеса начата 9-го января и кончена 29 марта 1933 года… Все лица нашего класса изображены в виде испанцев, но характеры остаются те же. Один из моих читателей стал уверять меня, что нельзя характеры одних национальностей воспроизводить в виде других, но, поговорив со мной, в конце-концов согласился…» Добавлю к этому, что характеры действующих лиц комедии (в 3-х действиях, 7-ми картинах) действительно разнообразны, и в них сочетаются самые разные свойства: смелость и трусливость, благородство и грубость, жадность и широта… И вообще тут вам не черно-белый соцреалистический вариант, не конфликт хорошего с еще лучшим, чем прославились более поздние драматурги-лауреаты, но острое напряженное действо, с дуэлями, серенадами, цитатами из классики и плясками пейзан.

Однако та, ради кого была задумала пьеса, ее, увы, не прочитала. Может быть, не хватило времени, а может, ее больше интересовали произведения, повествующие о борьбе классов…