Прямой эфир

Хазин Валерий

Главный герой, избежавший мести неизвестных террористов за «словесное преступление», таинственными спасителями был перенесен из России в центр Европы. «Прекрасная праздность» и карнавальные приключения внезапно выбрасывают его на смертельно опасную тропу сыска, где ему, возможно, предстоит проникнуть в тайну сокрытых книг и управления сновидениями.

Захватывающий детективный сюжет переносит читателя на Балканы, в Италию, средневековый Багдад и даже Китай. А преследователи и преследуемые то и дело парадоксальным образом меняются местами.

Авантюрный детективный роман «Прямой эфир» Валерия Хазина, помимо захватывающего сюжета, отличают неповторимый авторский стиль и долгое послевкусие тайны.

Валерий Хазин – член Союза литераторов России,

дважды номинант на премию им. И.П. Белкина «за лучшую русскоязычную повесть» («Каталоги Телегона» в 2004 г. и «Труба» в 2009 г.).

 

Смерть бариста, или Доля ангелов

Собственно, здесь можно было бы поставить точку.

Поскольку здесь, собственно, – заверяют нас – здесь-то герой и ускользнул, наконец, от смерти приметливой, успев за девять минут до взрыва увидеть себя со спины, а потом, с быстротою сна, чуть ли не тем же вечером, был перенесен по воздуху едва ли не в самое рай.

Хотя это – преувеличение все-таки.

Взрыв (сомнения – увы – развеялись вместе с дымом), утренний взрыв, разворотивший крохотную контору на окраине города, был, бесспорно, приготовлен заранее и предназначался ему. Не снулым труженикам бюро, переводчикам, но ему, конечно, – тому, кто был, однако, спасен странным образом; тому, о ком и речь, видимо.

И все же нам, пока речь не набрала оборотов, тут не ясно еще, с какой стороны рассматривать это внезапное спасение, с какой, скажем даже, точки зрения – конечной или противоположной, отправной?

Да и спасенный, похоже, не вспомнил бы – ни тогда, ни позже, – сколько раз за эти девять минут избавлением обернулось то, что казалось гибельным.

Для начала он замер, свернув в глухой переулок, прямо ведущий в бюро переводов, и мгновение не дышал, глядя вслед самому себе: зарябила в глазах зыбь теней на своей будто бы вздуваемой со спины ветровке, и словно бы ознобом мерзким обдало собственный затылок, когда стало ясно, что он видит затылок похожий, но удаляющийся, или – попросту – своего двойника, который спешит, как и он, туда же к назначенному часу, но почему-то опережает…

Не успев сообразить, развернуться или броситься вдогонку, он не расслышал и подкатившей из-за угла машины: его ткнули сзади под колено и в бок, легко качнули и затолкали в салон, стиснув руки, зажав рот… Однако воздух, судорожно втянутый внутри обеими ноздрями, как-то неожиданно успокоил, растекся в теле запахами дорогой кожи, кофейным духом, теплом табака.

«Не дергайтесь и смотрите», – приказал с переднего сиденья чужой, как бы прогоркший голос.

Скулы ему сдавили сильнее, голову повернули влево, так что через стекло едва удалось разглядеть, как дублер или клон его решительно спускается по ступенькам бюро переводов.

«Это мой человек, – проговорили спереди. – Сейчас он уйдет во двор черным ходом. И уведет остальных. Смотрите».

Приказывавший наклонил голову из-за спинки и обернулся: короткая стрижка, проседь, которую прежде не постеснялись бы прозвать «соль с перцем», степная смуглость; глаза даже не серо-зеленые, а дымно-полынные; ресницы точно присыпаны пылью; медленная улыбка азиата…

И едва машина подала назад и начала разворот – затеняемую дверь бюро тут же и заволокло клубами, пепельным и чернильным, а потом громыхнуло глухо.

«Там, в бюро, уже пусто, но метили в вас, как видите, – в голосе говорящего из-за сиденья длительнее сделалась растягиваемая, не совсем среднерусская «а», когда свернули к центру города и хватку на руках пленника ослабили, хотя и не отпустили. – Теперь вам понятно, что они опять выследили вас и никогда не отступятся? Значит, лучше им считать пока, что они не промахнулись. А это, в свою очередь, значит, что вам нужно успокоиться и забыть о том, с кем и зачем вы собирались встречаться в бюро. Хотите, чтобы друг жил спокойно… или просто жил, – придется стать мертвым…и для него в числе прочих. И он пусть думает, что вы исчезли или, может быть, предали его. Больше никаких контактов. Смерть, как видите, бывает прилипчивой. Вы, конечно, не Салман Рушди, не Орхан Памук и не математик Перельман, но и вам надо спасаться, наконец. Поэтому мой человек изображал вас, торопясь к переводчикам. Поэтому мы здесь».

И мы здесь же вправе спросить: та ли история разворачивается перед нами, и мог ли спасаемый оказаться тем самым, о ком идет речь, если он не был героем – ни шпионом, ни киберпреступником, ни сыщиком, а только лишь (по честному слову спасителя), всего лишь литератором?

Разве можно уткнуться во что-нибудь более снотворное, чем очередная история сочинителя, да еще когда она добирается до места развязки, где он не только уклоняется от покушения, но и счастливо избавляется почти от всех земных забот?

Какая речь после этого способна двинуться дальше, в какую сторону повернуть?

А между тем нам советуют не задерживаться, поскольку именно он, спасенный незнакомцами от неизвестных, уже через пять часов (под чужим именем в поддельном паспорте) летел первым классом в сторону Адриатического моря и пытался напиться, чтобы уснуть.

И тут, наверное, потому речь не всегда поспевает за историей, что в ней, надо признать, не до конца различимы начала, и вообще неизбежны некоторые затруднения, в том числе и с именами.

Правда, и для сомнений тут тоже не остается ни места, ни времени, ибо тот, кто уносился теперь прочь от Москвы (не в рай, конечно, а в Черногорию рейсовым «Боингом»), тот, чью перелетную дремоту поминутно взрывали – словно бы толчками изнутри в затылок – два дымных раската, пепельный и чернильный; тот, кого одни поспешили, а другие отказались назвать героем, все-таки был – надо признать и это – был писателем, то есть сочинителем историй.

Всего лишь был писателем – успокаивают самые памятливые, – потому что перестал им быть очень давно, задолго до предумышленного взрыва и невольного освобождения, хотя, кажется, только благодаря повествовательному ремеслу мы и застаем его в воздухе между явью и сном.

И, похоже, правы они, напоминающие, что и покушение было не первым, и перемена имен – не последней, и погром – не единственным, но виной всему – книга под названием «Мария и Мириам», которую многие из нас еще не успели забыть. Опубликованная под псевдонимом глухим, малозначащим, она когда-то наделала немало шума, а под заемным именем на обложке, видимо, скрывался тот, о ком идет речь, и не кто иной…

Вспоминают, как будто даже русские тиражи повести быстро насытили автора почти всем, что приносит первый успех: столичное эхо эфиров в ночи, говорливый дурман аэропортов, клубные сквозняки.

И уже шли полным ходом переговоры с издателями о новых публикациях под парой свежих, изысканных псевдонимов, с последующим, маркетологически точным разоблачением их, по примеру иных популярных беллетристов; и состоялись пробные записи аудиоверсий; и прозвучали предварительные вопросы о переводах и наименовании «Марии и Мириам» на языках Европы, когда обнаружилось, что книга опасна.

Взрывоопасна.

Хотя до поры беды никто не предчувствовал: кого в те дни и ночи ясные смутили бы хамы в блогах, спам с матом, взлом электронной переписки и паролей?

Изнанка славы, говорили некоторые: изгибы века и мусорный ветер – слова порождают слова.

Но потом полились угрозы: вначале мутные – по телефонам, затем – прозрачные, в адрес тех, кто если и понимал, в чем дело, то уж точно не был к нему причастен ни сном ни духом. Письмами – и подметными, и по сети – начали вдруг забрасывать хозяев, директоров и даже рядовых продавцов книжных магазинов. Требовали прекратить продажи, изъять, а кое-где и уничтожить целиком наличествующий тираж книги, именуемой «Мария и Мириам». Угрожали ночами бессонными, подрывом бизнеса, злосчастьем в семье. И пока правоохранители законно дремали (ведь в реальности, за границами эфиров и киберпространств, еще ничего не произошло), издатели затаились, книгопродавцы взялись хитрить. Книгу от греха подальше убрали с главных стеллажей в столицах, торговлю сдвинули в провинцию либо приспособились продавать через сайты и под заказ.

Впрочем, и тогда еще не все испугались всерьез, а кое-кому удалось, с позволения сказать, чуть ли не снять второй урожай с запретного плода.

К тому же самую пытливую сыскную мысль не могли не притормаживать противоречивые или даже взаимоисключающие обстоятельства, мотивы и, следовательно, источники грозных отправлений.

Одни (преимущественно бумажные, набранные псевдославянским шрифтом) могли значительно различаться оборотами и длиною, но неизменно заканчивались требованием «очистить родниковый воздух Руси от зловонного блудословия», призывом «остановиться, пока не остановили», и были подписаны: Стражи Велеса и Луна Лель. В других, анонимных, никогда не называли повесть именем собственным, но намекали иносказательно, упоминая «буквенный шелест или бормотание бисера», от которого «небо готово обрушиться, земля – разверзнуться, горы – рассыпаться в прах». Любому (будь то продавец, читатель или хранитель библиотеки), кто самим прикосновением к книге явил бы «гордыню чрезмерную», предрекали «кару и наказание мучительные»; тем же, кто уклонился бы от скверны, а лучше того – выжег ее, обещали, что не будут они обижены «ни на бороздку косточки финиковой». И вместо подписи – Иншаллах – было последним словом этих посланий.

К тому времени автора перестали ограждать и перемены мобильных номеров: недели не проходило – и почти уже знакомые голоса снова и снова принимались вкрадчиво интересоваться его здоровьем с неопределяемых телефонов.

И совсем скоро события понеслись, словно дурной сон, накрывающий вас, если посмотреть второсортный триллер на ночь.

В Москве с интервалом дней в десять-двенадцать разгромили (практически сразу после закрытия) витрины и отделы современной прозы в трех книжных магазинах на периферии – предположительно, те секции, где могли еще оставаться (в самых темных углах каких-нибудь нижних полок) экземпляры книги «Мария и Мириам». В Северной столице отметили один похожий случай, но вспоминали еще поджог букинистической лавки и сломанную руку ее завсегдатая, младшего научного сотрудника, избитого вечером по дороге домой где-то в сквере на Каменноостровском между Большой Монетной и улицей Рентгена. Причем нападавшие в вязаных шапочках якобы не особенно усердствовали и даже не прикрывались грабежом, но, попинывая книгочея, нарочитым шепотом окликали друг друга по именам, очевидно фальшивым: Денис и Джиган. По иным же показаниям, это были Ильдар и Ильдус.

Несколько одиночных книжных погромов зафиксировали в Поволжье.

Тогда же или немного позже в красноярское арт-хаусное издательство, где только приступили к редактуре немецкого перевода, подкинули конверт с белым порошком (оказавшимся крахмалом), с письмом, проклинавшим всех, кто «бесцельно скитается по долинам словоблудия, и будет отомщен, Иншаллах, если не оставит попыток расплескивать мерзость через края из сосуда греха». На другой же день папку с текстом первых переведенных глав вернули переводчику, все файлы, включая переписку с комментариями, с издательских компьютеров удалили, и всякая связь между просветителями прервалась: переводчик, по слухам, уехал в другой город, а издательство поменяло то ли адрес, то ли вывеску.

Пару месяцев спустя в Казани среди бела дня прогремел взрыв в редакционно-издательском офисе «Русского центра», где уже завершали верстку эксклюзивного издания – билингвы повести «Мария и Мириам» на финском и татарском языках. Книга готовилась по заказу Института России и Восточной Европы на средства благотворительного Фонда татарской диаспоры в Хельсинки к юбилейному конгрессу финно-угорских и тюркских общин в Перми. В «Русском центре», не раз погружавшемся в подобные проекты, за много лет привыкли не обращать внимания на почтовый клекот и вихри враждебные и потому, даже ужаснувшись, долго еще не могли поверить в террор, но думали о чем-то техногенном, жилищно-коммунальном. И хотя ранило пятерых, ни те дни, ни наши не прибавили ясности, взорвался ли центр в Казани случайно или был подорван кем-то: ведь сам взрыв вроде бы локализовали в серверной – то есть если радикалы и злоумышляли, то не против людей, а бомбили хранилища.

Рассказывали еще (но тут и вовсе сгущается мгла почти непроглядная), что из пятерых пострадавших по-настоящему не повезло одной – стажерке-корректору, работавшей по контракту с центром не более полугода. Раны ее лечили девять с половиной недель в обеих столицах, но не смогли восстановить зрение, и ее как будто бы увезли родители домой, за Урал. Правда, про нее же говорили, что ослепла она только на один глаз, но взрыв отнял у нее дар речи, после чего она искала исцеления у знающих тайны трав и отваров, а потом скрывалась в одном из нижегородских монастырей. Молва казанская охотно приписывала несчастной и сумрачный роман с автором злополучной повести, однако сплетню опровергали в других городах: там всплывали из потемок совсем иные имена, крутые повороты.

Более или менее несомненным было лишь то, что оба они надолго пропали из виду, да и все прочее как-то угасло: двуязычная книга света не увидела, «Русский центр» притушил огни просвещения, верные сотрудники его рассеялись по стране и за границами ее.

Автор между тем неожиданно объявился в частной приволжской клинике, где якобы проходил курс детоксикации, седативной терапии и даже длительную дыхательную практику, которую никто пока не сумел ни поименовать, ни разъяснить нам толком, отчего потаенная процедура так и влетает в русское ухо неудобопроизносимым шепотком – ребёфинг.

Не исключено, впрочем, что никакого ребефинга не было, а – наоборот – состоялся там, в больничном парке на холмистом берегу, душевный разговор выздоравливающего с неким гостем, негласным поклонником его, из числа службистов или дипломатов, хотя не все, признаться, верят в такую встречу. Неужели – смущаются усомнившиеся – и туда непременно должен был с горочки спуститься какой-нибудь покровитель при тяжеловесных погонах?

Но тут, скорее, правильнее было бы говорить о дружеской беседе с давним университетским приятелем, который теперь, и навсегда уже, останется, по понятным причинам, совершенно безымянным.

Некоторые вообще уверяют, что это был целительный неторопливый терренкур под легкий, сквозящий шорох сосновых крон – сентябрьский, кажется.

Автору, во-первых, было сказано, что книгу его – многие и заслуженно – числят в ряду безусловных шедевров, а кое-кто авторитетно называет «непрерывно бьющим источником»; но, к сожалению, сегодня в России она почему-то бьет мимо цели, что ли, зато с удручающим постоянством выталкивает, точно из-под земли, недругов, и сама становится мишенью. Во-вторых, развеяны были даже тени сомнений: в дальнейшем защитить автора обычным порядком от недоброжелателей, равно как и доказательно установить последних, представлялось затруднительным. Ведь маргиналы (а возможно, и экстремисты), которым полагалось бы, по идее – по их идее, – враждовать между собой, вдруг словно бы перестали различаться в этом шуме и ярости, пусть и словесной. Разумеется, кое-где кому-то удалось нащупать зыбкие нити, протянутые в какие-то военно-исторические клубы и секции единоборств странных наименований, наподобие «Лазоревых пилигримов» или «Белых странников». Но ничего конкретного утверждать было нельзя, поскольку они представляли собой структуры текучие, а иногда проявляли то признаки неоязычества, то влияние несторианства. Другие же угрозы, отдаленно напоминавшие о фундаментализме исламском, – всего лишь притчи да намеки – были сплошь сплетены из коранических отрывков, пролегавших, по оценкам экспертов, между сурами «Женщины» и «Поэты», или поблизости. Обвинить их умелых составителей в криминале либо схватить за руку было невозможно. В-третьих (и в этом заключалось еще полбеды), все погромные эпизоды, уже имевшие место, оказывались слишком разрозненными хронологически и территориально. Все они были квалифицированы как недобросовестная конкуренция или хулиганство с имущественным ущербом. И даже в Казани все уткнулось в неустановленных лиц. Никто и ни за что не взялся бы объединить эти эпизоды в одно дело, а тем более предсказать, когда и откуда может последовать рецидив умозрительной литературной вендетты. Но главное: никто и не собирался заниматься этим всерьез. И никто (можно было ручаться) не взялся бы и в будущем.

На этом повороте беседа словно бы приглушалась в замешательстве, словно бы смешивалась с зашелестевшими внезапно верхушками сосен – однако гость сумел все же передать подопечному: над некоторыми из условно подозреваемых с самого начала, по-видимому, возвышались заступники, а то и опекуны, обремененные погонами не менее весомыми.

Печальный вывод был очевиден и произнесен (сейчас уже не угадать, кем из двоих) в виде печального каламбура: чтобы жить дальше, автору надо было хотя бы на время покинуть хотя бы какое-то из пространств – страну или словесность.

Но, как мы понимаем, оглядываясь, благородный совет цели своей тоже не достигал или запаздывал…

Выздоравливающий, конечно, тогда все еще оставался автором повести «Мария и Мириам», но писателем быть перестал.

Вероятно, он давно возблагодарил ветры перемен за то, что его не занесло в сети социальные и он не завел себе ни персональной страницы, ни блога; но те же ветра, по счастью, успели вымести из упомянутых пространств его прозаический псевдоним, нечаянно пригретый славой, так что немногие уже помнили, какое имя укрывала когда-то эта бумажная полумаска. И, похоже, задолго до блуждания в прибрежных соснах автор все для себя решил и потом от решений своих не отступался.

И, выйдя из клиники, он не только вышвырнул маску, но и лицо отвернул от литературы, с тем чтобы никогда больше не приближаться к ремеслу сочинителя.

Он оставил и настоящее имя свое (кто-то сказал: отделился от имени) и провел несколько почти невидимых лет под чужой фамилией между окраинами столиц и пригородами Поволжья, живя случайными заработками и техническим переводом, что деликатно подбрасывали самые надежные из близких друзей…

И вот теперь, когда все яснее становится, о ком идет речь, а порой можно и разглядеть, откуда она идет, – мы, наверное, будем звать его Дан.

Безусловно (и спорить незачем), имя это что-нибудь да значило всегда, заносимое веками в любое из языковых семейств. Но в нашем случае оно, пожалуй, не сможет означать ничего, кроме отзвука анаграммы, глухой перестановки инициалов, раскрывать которые мы до времени поостережемся.

Говоря короче: с этой минуты, увлекаемый нашим повествованием (видимо, бесповоротно уже), он будет Дан – пока нас не застанут там, где с ним придется распроститься.

И даже те, кто сомневается, напоминающие, что и впредь перемен имен не обойти стороной, – даже они спешат согласиться: едва спасенный Дан, стиснутый в автомобиле, лишь простонал коротко и больше не издал ни звука, и потом молчал так долго, что, кажется, заставил и спасителей своих переглянуться.

Он молчал, пока огибали центр, сворачивая на мост, переезжали на левый берег, пробирались проулками через промзону к заречным новостройкам. Не проронил ни слова, когда неторопливо высадились в тупиковом безлюдном дворе и завели его в полуподвальный офис (пустой, гулкий, влажно пахнущий ремонтом), где тут же подали белую сорочку с галстуком и попросили переодеться «для фото на паспорт, который будет готов буквально через полчаса…».

Слышалось ли Дану тогда – в сухом посвистывании принтера за дверью – затхлое шипение кошмара, от которого он должен был вот-вот очнуться, или душила мысль, какой непрочной и легковесной оказалась вся его многолетняя конспирация, вмиг прорвавшаяся от того лишь, что он поддался на уговоры однокашника и согласился прийти к нему в бюро переводов, чтобы обсудить законченный (непонятно зачем) глоссарий к книге «Мария и Мириам»?

Мы не знаем.

Зато известно, что первый вопрос его, как только дар речи отчасти вернулся к нему, был, конечно, вопрос об именах.

Смуглая рука дымноокого незнакомца протянула тугое портмоне, паспорт, билеты: через полтора часа, было сказано, у него самолет на Москву, а оттуда – в аэропорт Тивата, в Черногории, или Монтенегро, куда виза не требуется и где его ждут, наконец, покой и воля и жизнь человеческая, достойная, без страха; а имя в фальшивом паспорте нетрудно будет запомнить, чтобы по прибытии сразу забыть, поскольку там приготовлены ему и новые документы, и не один псевдоним…

И когда Дан качнулся назад и как будто снова простонал, мотнув головой, незнакомец словно бы приподнял полуприкрытые веки, и его азиатская «а», невыносимо медлительная, совсем расплылась в воздухе:

«Вы хотите быть законопослушным или живым?… Вам повезло: гонка преследования закончена. И вообще, все кончилось, поймите. Ваше избавление уже оплачено немалой ценой, в том числе и чужой смертью. По счастью, естественной и никак не связанной с вами… В Черногории, в городе Котор, умер один русский журналист, чье место вам предлагается занять. И хорошо еще, что у вас не было романа с кокаином и к тому же хватило порядочности вести беспорядочный образ жизни… Терять вам нечего… и некого, и пересекать границы будет несложно… Держите: здесь немного наличных, рубли и евро в дорогу. В аэропорт вас отвезет другая машина. А в Тивате встретят. И все разъяснится. О вещах не беспокойтесь. И не нужно бояться…»

«И как же, – проговорил Дан, принимая протянутое, – как же прикажете Вас называть, ангел-хранитель?»

«Не думаю, – был ответ, – что Вам это пригодилось бы и что Вы вполне понимаете, о чем, собственно, спрашиваете… Тем более что Вам лучше сосредоточиться на том, как в ближайшее время Вы будете называть себя… Но если угодно… Можете звать меня Джан… И прибавлять мысленно любые имена: армянские, курдские или даже персидские – по вкусу…»

Вот почему Дан и потом не мог бы ответить себе, что это за притча с именами и не приснилась ли она… И в какой миг вернулись волны озноба от затылка к темени – не тошнотворные теперь, но пьянящие: с первым ли глотком виски в кресле «Боинга» или уже на подлете к Тивату, когда на плавном повороте открылась ему, сквозь слезу, из-под облаков, знаменитая Боко-Которская бухта, словно ангел приземляющийся, нарисованный детской рукой на старой карте; и перехватило дыхание, едва самолет нырнул широкой дугой вниз – прямо под левое, как бы расправляемое крыло этого ангела?

И еще много дней (кто-то сказал – четырнадцать) все не верилось в это – головокружительное, столь явственно обманчивое, но случавшееся точно по слову того, кто назвался Джаном…

В аэропорту встречали его ложным именем на гнутой картонке, провели к такси – молочно-кофейное в сумерках, вблизи – пропылившееся насквозь, внутри – пропахшее бензином. Недолго везли, погромыхивая и чуть ли не дымясь, вдоль посадочной полосы назад от залива и за круговой развязкой VUK Petrol проводили в «Мерседес», выкатившийся с парковки. В нем, словно в облаке, вернулись к развязке, но уклонились от моря вправо, ускоряясь по прямой, к невероятным, слоисто-зеленым предгорьям, подзолоченным закатом.

Но тут и стемнело мгновенно: редкие огни городов заслезились издалека, мерцая и как бы взбегая в горы, к чему, наверное, нужно было начинать привыкать… И к тому, что новый дом его был теперь здесь, в поселке Ораховац, который местные, как выяснилось всего через полчаса, прозвали «райским садом». И к переменчивой предупредительности сопровождающих и встречавших. И к тому еще, что русская речь вокруг то текла, то крошилась (правнуки эмигрантов? дети войны? экспаты?).

Не о чем беспокоиться, объяснили ему, можно четырнадцать дней наслаждаться самым красивым побережьем самого южного фьорда Европы, а дела дальнейшие – забота тех, кто позвонит позднее из города Котор, – отчего и не верилось в это головокружительное, охватившее его с быстротой сна точно по слову того, кто назвался Джаном…

Дом в возвышенной части Ораховца с балконом-террасой на Которский залив: два этажа рустованного песчаника снаружи и внутри – теплое свечение вечерами… Две скромные спальни, кабинет, полтора десятка неглупых книг на полках прелюдией библиотеки. Полный гардероб.

Кухня – холл – гостиная внизу. Полный холодильник.

Уборка дважды в неделю: Милица.

Дорожные карты и буклеты rent-a-car: говорят по-английски.

Мобильный телефон, пара номеров на случай и для любых консультаций: Милош или Снежана.

Словенский паспорт и права с непроизносимым именем: сплошные шипящие, троекратный стык согласных.

Медицинский полис на год и две банковские карточки на это имя: текущий счет с некоторой суммой, вторая – для будущего жалованья или гонораров.

Ipad. Wi-Fi в доме.

Ключи.

…Они всё гремели, эти ключи с тяжелым брелоком, распирали и брюки, и куртки; и Дану вспоминалось потом, как он принимался охлопывать карманы (почему-то в испуге) несколько раз – то есть всякий раз, когда ему мерещился вдруг пегий затылок Джана в ближнем мареве: с борта парома на пристани Каменари, в нефе собора Святого Трипуна возле потерявшей облицовку колонны, в кафе «Мокка» на главной площади Котора.

И невозможно было признаться себе, что всё и в самом деле закончилось и можно без конца, не озираясь, вслушиваться в этот бокельский вечерний ветер – влажно-соленый в крапчатых веерах пальм, сладковатый – в кронах сосен. И не было ответа – сколько ни щурился он, заплывая, сквозь всплеск и брызги, на облачные вершины Црквине над Ораховцем, сколько ни рассматривал из разных гаваней остров Богородицы на Скале рукотворной, сколько ни оглядывал (с моря ли, с дороги) волнообразные склоны горы Ловчен, – не было ответа, кому и зачем понадобилось сделать его адриатические дни и ночи такими невесомыми и тягучими, словно рахат-лукум.

Но уже и удивления не было, отметил он сам с удивлением, когда позвонили и сообщили, как было обещано, что наутро некто Драган Еленич подвезет его в город Котор, чтобы там заняться работой. Удивительным было сердцебиение, которым неожиданно отозвалось русское слово «работа», даже подпаленное местным смешком.

Имя же Драган Еленич было забыто быстро: за двадцать минут пути из Ораховца Дан успел узнать, что родился Драган в горах и тридцать девять лет прожил на море, отчего характер у него легкий, но изворотливый, как «Ядрански пут» – шоссе, по которому они едут; что фамилия его по-русски, наверное, звучала бы «Оленев», а по-итальянски – совсем красиво, вроде Cervio; но поскольку в Которе он – музыкальный редактор, а иногда – заместитель программного директора на радио, а заодно – старейший диджей эфира и популярной дискотеки Maximus, лучше будет звать его так, как здесь привыкли. – по начальным буквам, Ди Джей Ди Джей, чтобы отличать от других диджеев, но писать это следует не славянским шрифтом, а непременно латиницей, по-европейски, четырьмя буквами, наподобие тетраграмматона у евреев – DJDJ.

И уже в старом городе, петляя улочкой, почти знакомой, возле церкви Святой Марии или под аркой дворца Грубония, DJDJ шепнул Дану, прокашлявшись, что рабочий день (а воскресенье у него выдалось сладким) правильнее будет начать с чашечки caffee corretto и ликера «Горький лист» – но не с того, что подают туристам – с нектарами на Оружейной площади, – а настоящего, со льдом и свежевыжатым соком лимона, под местным названием «Мозги об стену».

«Если вы хоть раз поднимались на стену Йована, хотя бы до форта Пелегрина, – добавил он, – вы поймете, о чем я…»

Но это здесь, надо признать, это в нашем пересказе, когда передается лишь самая суть, все так стремительно и ясно, тогда как на деле оба пытались – весело, но не всегда успешно – найти или подобрать для разговора общий язык: DJDJ хотел освежить свой русский, Дан жадно заглатывал черногорский говор, однако на резких поворотах обоих выбрасывало на обочину американского, отчего и непросто припомнить, кто принимался хохотать первым и что именно было сказано, каким языком…

Но многое действительно начало проясняться в этом разговоре, в городе Котор, в радиостудии на третьем этаже старинного дома, то ли вросшего в бывший дворец, то ли выросшего из него. Даже слово «работа», скрученное местным жгучим акцентом…

Полгода назад умер Иосиф Кан, журналист, переводчик, автор лучших русских травелогов по Балканам, выходивший в эфир отсюда под псевдонимом Бариста.

Умер мирно, во сне, у себя дома в городке Пераст, внезапно для всех. Большая потеря.

Многие (и не одни русские), может, и не знали его книг, но любили его фирменные эссе о кофе – особенно когда он читал их сам в ночном эфире.

Многим нравились и печатные версии: немецкие, английские, итальянские – в специальных блогах на сайте радиостанции.

Конечно, приходилось ему выполнять и другие обязанности на радио, и не только в русской редакции, но главным образом это было его делом: кофейные сюжеты, экзотические рецепты, диалоги с ценителями на киберстраницах и здесь, в прямом эфире. Мало кто догадывался, что русский диджей Бариста – это литовский еврей Иосиф Кан, но смерть его для многих стала шоком.

Некоторые шептали, правда, что Иосиф убил себя сам, поскольку за полгода до ухода как будто нарочно взялся изнурять себя работой: сначала возглавил редакцию информационных программ, потом, того хуже – не переставая быть эфирным Бариста, зачем-то попросился в службу новостей, а иногда выходил и диктором по ночам. А ведь это – каторга, как известно: шесть круглосуточных смен вразнобой, ночь-утро, день-вечер, и так далее; никакие выходные не дают восстановить биологические часы – через пару недель давление лучше не мерить; все бегут из новостей, как из пекла, а он почему-то полез туда сам, без всякой нужды, с его-то здешним авторитетом…

Большая потеря.

Русские владельцы радиостанции, люди деловые, с настоящим капиталом (кофейный бизнес, прибрежные отели и коттеджные поселки по всей Черногории и в Хорватии, заводы и нефтехимия в Словении и Бог знает еще что), вполне серьезно относились к этой самой нерентабельной волне здешнего многоязычного эфира. Соображения престижа, вроде бы растущая диаспора из России, формирование культурной среды, элитных рынков и тому подобное.

Смерть Иосифа Кана, молчание Бариста в эфире – большая потеря…

И теперь хозяева (или Хозяин) предлагают заполнить, наконец, эфирный пробел: DJDJ уполномочен изложить детали и вручить контракт (запечатанный конверт, плотная бумага – не белого, а жасминового цвета и будто бы жасмином дурманящая)…

Собственно, работа та же, но условия и формат несравненно более мягкие.

Ночной эфир на русском по средам и субботам из студии отсюда: краткие новости, обзор прессы, немного музыки. Главное: каждую среду – новое эссе о кофе (не более девяти минут, примерно тысяча двести слов), ответы на звонки в прямом эфире. В четверг утром печатная версия эссе выкладывается на сайт (текст может разрастаться), с шестнадцати ноль-ноль – ответы на вопросы, дискуссия в блоге, продолжение в пятницу и субботу до полудня (можно работать с компьютера из дома). В субботу – повтор эссе из студии, ночной эфир, прием звонков. Воскресенье, понедельник – выходные. В общем, и вторник формально свободен, но к вечеру среды новый текст должен быть готов к эфиру. Через какое-то время отладят и конвейер переводов: параллельно с русским эссе должно выходить на английском, немецком, итальянском, черногорском изводе сербского – местные помогут. На здешних русских лучше не полагаться. Они вообще между собой живут не особенно дружно, а из всех эмигрантов – самые подозрительные. Да и едва ли получится сойтись с кем-нибудь из них. Лидия и Светлана замужем за местными, заняты только выживанием и семьей. Роман и Станислав – особый случай, артистические натуры, главная забота – максимально сблизить графики, чтобы выкроить общие выходные для свиданий и поездок в Европу на рок-фестивали. Ну, и в принципе, – когда тут узнают, какой дом сняли для нового Бариста в Ораховце…

Словом, самостоятельный перевод приветствуется – плюс четверть гонорара за каждый язык. Подробности, размер гонораров – в контракте, который, как принято, не видит никто, кроме финансистов Хозяина. Первый аванс – через неделю на карточке, и тогда же нужно будет приехать сюда, освоить бывший кабинет Иосифа Кана, технику, провести студийные тренировки. Через год возможен переход к большим цифровым эссе на сайте – с инфографикой, фото, звуковыми и видеовставками. Возможна и колонка в «Русском журнале Адриатики», но это, видимо, – другая история и контракт.

Здесь, конечно, никого не интересует его паспорт и никто не против называть его так, как будет предложено. Но в эфире он будет диджей Бариста или, в крайнем случае, Второй Бариста, coffee writer. Ведь живут же на свете и, кстати, неплохо живут, cognac writers и whiskey writers…

«Но ведь нельзя же, – кашлянул Дан, покачнув конверт на ладони, – невозможно писать лучше, чем Игорь Померанцев, или читать лучше, чем Максим Пинскер…»

Но, кажется, его не услышали или не поняли…

И когда конверт был распечатан к вечеру в ораховацком доме возле книжных полок – Дану и в самом деле почудилось, что знобкая волна, опять пробежавшая по затылку, вышибла из головы ликер «Горький лист» и растворилась в воздухе жасминовым духом… Еще две недели назад его смутила значительная сумма подъемных, доступная на его первой банковской карте, – размер же гонораров, прописанный в контракте (два экземпляра на русском и английском), был неприлично, несоразмерно большим. С учетом непонятных премиальных и годового бонуса он выливался в какую-то совершенно исчезающую для воображения величину, выплачиваемую за пять тысяч слов в месяц.

Никогда, ни в каком сне не могло привидеться, чтобы слово его, еще не произнесенное и не написанное, стоило бы так дорого – слово о кофе.

Вот почему иногда говорят, что здесь следовало бы поставить точку, поскольку Дан оказался перенесенным по воздуху едва ли не в самый рай, под шорох прибрежных пальм и сосен.

Но это – преувеличение все-таки, возражают некоторые и предлагают смотреть на это с точки зрения противоположной, отправной. Не могло же случиться, усмехаются они, чтобы рядом с героем не появилась женщина…

И она – спору нет – появилась: Дан столкнулся с ней прямо на пороге, когда выходил из дома погулять, по благоприобретенной привычке, к морю или в горы.

И первое слово ее, как уверяют, было вопросительным: «Ты?»

А другие утверждают, что это Дан первым выдохнул: «Ты?»

И они же настаивают, будто оба тут и назвали друг друга по именам, но здесь как раз и можно было бы поспорить, и мы – даже если бы так оно и было – все равно не доверились бы словам, поскольку, увлекаемый нашим повествованием (теперь бесповоротно уже), он должен был оставаться Даном, а имя гостьи, ее прежнее русское имя никому ничего не сказало бы – зато имя сценическое, европейское, узнаваемое поразило бы слух оперных знатоков и сделало повествование совершенно неправдоподобным.

И потому мы прекращаем споры и присоединяемся к умолчанию щепетильных: никто, напоминают они, и ни за что не мог бы поручиться, передавая разговор двоих, хотя бы и своим словами.

Но начала, надо думать, все-таки гостья (уже в доме, в креслах, после двух еле заметных глотков коньяка).

«Знаешь, я не верила, – сказала она, оглядывая гостиную, надо думать. – Мне говорили, что тебя давно… что ты приехал. Но поверить было почти невозможно. Что это ты. Пока не увидишь… своими глазами. Здесь, в Которе, сейчас фестиваль Дон Бранко – знаешь? И я приняла приглашение – в первый раз, почти напросилась… чтобы приехать самой… убедиться. Хотя это неправильно, наверное, – для голоса… перед концертом… По-моему, они до сих пор не верят своим ушам, все перезванивают директрисе: верно ли мы поняли сумму гонорара, их скромные возможности?… Мы на яхте – встали здесь неподалеку. Концерт вечером. В церкви Святого Духа – знаешь? – кажется, по пути к вашему радио, если идти мимо музыкальной школы, к Святому Луке… В девять: Вивальди, Доницетти. Послезавтра – Триест, потом Верона. А сегодня я главным образом – Гризельда…»

«О… тогда я – принц Галеотто…»

Пожалуй, так – настойчиво, без обиняков – передают самые памятливые, как бы поражая нас хитросплетением дальних имен.

Но мы поспешим с теми, кто уклонился, не гонясь за словом звучащим, и сохранил лишь необходимое повествованию – так сказать, фрагменты речи любовников, ибо эта речь, очевидно, идет о любовниках, пусть и отдаленных.

Поспешим, даже не будучи уверены, подливал ли Дан еще коньяку в бокал гостьи. Скорее, нет все-таки.

Возможно, он и в самом деле спрашивал, по-прежнему ли немеет от напряжения палец на ее левой руке во время виртуозных арий, – и получил в ответ утвердительную улыбку. Возможно, сказал, что теперь понимает, куда и зачем она исчезла тогда, – и ответом была улыбка печальная или даже несколько фраз, оброненных в том смысле, что не могла же она, с ее-то запросами, оставаться в Москве, чтобы стать невольной создательницей или – хуже того – еще одной героиней «Поэмы без героя»… Не исключено, что и он усмехнулся, интересуясь, к какому жанру она отнесла бы сегодняшнюю встречу – дуэт согласия или дуэт разногласия?

А может быть, не было этого и говорила только она – так приблизительно:

«Помнишь, ты писал мне в Москву, что я должна забыть твое имя, как будто ты умер или уехал в эмиграцию? И вот – стоило мне вспомнить о тебе пару лет назад – и теперь ты здесь, среди пальм и сосен… Не верится. Тебе, наверное, тоже… Хотя нет, не пару лет – больше. Тогда, после той казанской истории, я как-то перепугалась и решила намекнуть ему: вот человек, необычный писатель, и хорошо было бы выдернуть его из России, спасти…Ну, просто сделать еще что-то настоящее, потому что ведь чувствовалось, что затопчут или явятся в конце концов какие-нибудь Гулкин и Закоулкин… Он тогда промолчал или сделал вид – как всегда… Странно, и ведь не скажешь – муж… Нелепое слово. Тем более здесь… Ему тут, видишь ли, принадлежит чуть ли не половина побережья: и этот поселок на горе в Ораховце, и какие-то заводы на паях с компаньонами, не знаю… Но в основном кофейная империя, хотя не очень-то я погружаюсь… Конечно, ничего твоего он не читал, но имя слышал… то есть литературное, псевдоним. Он вообще интересуется и следит за новостями… А тогда промолчал… Про нас ничего не знал, разумеется: слишком давно, другие имена, другая жизнь… Но разговор, похоже, не забыл. И вот когда неожиданно умер здесь Иосиф Кан, Бариста, – видимо, подумал о замене и вспомнил, и пазл в голове у него сложился… Мне ничего не сказал, естественно. Только потом – любит сюрпризы. А радио для него – что-то вроде любимой игрушки. Иосифа он очень ценил, иногда приглашал погостить на Кипр. Я его не встречала, правда, но пару раз слышала в эфире. Удивительный голос. Его тут любили. Говорят, он даже выучил сербский и давал публичные лекции по истории Балкан прямо-таки с черногорским распевом: собирал целые залы во дворце Гргурина или в центре Джурковича в старом городе…

И теперь, как я поняла, ты будешь Бариста… Хорошо. Твоим переездом занимался Джан, наверное? Он давно с нами, надежный, очень опытный, связи… Конечно, это не имя, а фальшивка какая-то, но бояться его не нужно, несмотря на внешность, – даже наоборот. Думаю, они все устроили, как полагается, comme il faut – правда?… А поездку сюда, участие в этом фестивале придумать было нетрудно: женское любопытство и прочее… Я рада, что ты здесь… в безопасности. Отдохнешь, со временем поездишь, наконец… Может, начнешь писать… снова… Да и здесь очень красиво, есть что посмотреть – не соскучишься… Слава богу, уже не Россия, еще не Европа…»

«Слава богу – что? Уже или еще?»

«И то и другое…»

Эти слова, уверяют нас, произносились на пороге, уже при прощании, когда она даже как будто приподняла и протянула Дану руку – для рукопожатия ли или для поцелуя… Однако ладонь ее – напоминают щепетильные – так и застыла в полуобороте неловком, и только безымянный палец дрогнул в воздухе, а слова прозвучали совсем иные:

«Ты об этом не думал, конечно… Но тебе, пожалуй, надо обновить гардероб, хотя бы немного. Я договорюсь. Вот карточка. Через пару дней позвонит Алия из Триеста: обговори с ней время, когда будет удобно. Она сама приедет, все приведет в порядок и подберет что нужно. Сама и закупит, и привезет потом. Только не отказывайся, пожалуйста… Ты ведь не поедешь по магазинам, да здесь и некуда… И не пытайся платить – она все равно не возьмет. Просто отдай карточку. И не забывай, что все же лучше быть осторожным, понимаешь? Никто и никогда не должен здесь слышать твое имя – ни литературное, ни то, прежнее…»

«А я, – будто бы отвечал Дан, – все мучился бессонницей, все гадал, кого благодарить за адриатические ночи, какого ангела поминать? А это – ты…»

Но и тут все небесспорно. Не то, не то – поправляют некоторые – было последним словом, хотя оно тоже было об именах: якобы та, кого вскоре ожидала роль Гризельды, обернувшись, сказала:

«Все хотела тебя спросить… Теперь уже можно, наверное… Кто была эта твоя Мириам? Кого ты укрывал этим именем?»

«А ведь и она, – якобы ответил он, помолчав, – все допытывалась, кто такая Мария? Но вы обе ошибались…»

Но теперь, конечно, никто и ни за что не мог бы поручиться.

Зато мы знаем, что следующие два дня Дана взял в оборот DJDJ: навигация по сайтам, кофейные порталы, читка у микрофона и без, хронометраж, магнитные пропуска.

Опробованный на языке сербо-русско-американский коктейль, несколько звенящих капель итальянского.

Обед в «Сан-Джованни» или «Портобелло», обязательный «Горький лист» и кофе, вечером – виски, разумеется.

Кабинет Иосифа Кана, крохотный, как и все в городе Котор, но оглушительно стерильный: чистый темный стол с полукруглой столешницей под монитором, словари и справочники ровной стопой в узком стеллаже – ни канцелярских приборов, ни календарей, ни папок.

«Здесь можно было не убирать, – говорил DJDJ, подпирая дно бокала рукой. – При Иосифе было то же самое. Патологическая аккуратность. Всегда оставлял после работы голый стол и минимум обрывков в мусорной корзине. Шутил, что это единственный способ притормозить энтропию. И, кстати, поэтому тут после его смерти вышел небольшой полудетективный скандал, когда выяснилось, что пропал его рабочий ноутбук, который он иногда носил с собой туда-сюда, хотя есть и стационарный компьютер. Ноутбук не нашли ни здесь, ни у него дома в Перасте. Даже думали о полиции. Но потом вспомнили, что Иосиф собирался отдавать его в сервис – там и обнаружили. Видимо, принесут на днях…

И хотя смерти его, как здесь говорят, можно было бы позавидовать, у многих осталось какое-то смутное чувство вины, как похмелье… Как будто мы проглядели что-то вроде скрываемой болезни. Эти несуразные новостные смены Иосифа, от которых взгляд и походка у него сделались такими, словно он перестал спать, не переставая пить. Изменившийся голос. Это странное последнее эссе в праздник Камелий, которое наутро убрали с сайта… Но ведь пить он не мог – то есть не умел и не любил.

Правда, за день до смерти, после праздничного эфира, выпито тут было немало, и продолжать почему-то поехали к нему. И, странным образом, чем больше он пил (то есть по его меркам), тем как бы трезвее становился… И рассказывал что-то так весело и складно, даже лучше, чем обычно, – но теперь уже ни за что не вспомнить, о чем. И на пороге, под утро почти, зачем-то сунул мне сумку со своей фонотекой: штук тридцать дисков. То ли это был пьяный подарок, то ли, может быть, хотел, чтобы я сделал какие-то миксы – не помню. Потом посмотрел: записи разных лет, ничего особенного, классика, а под дисками – две помятые книги на русском с оторванными обложками почему-то. Что-то похожее на роман и какая-то древнегреческая дребедень, судя по имени… Как будто забыл их, что на него совсем не было похоже… Но спрашивать уже было не у кого – через день к эфиру мы его не дождались.

Тут, между нами, ходили слухи, что приедет сюда, на место Иосифа, какой-то популярный русский писатель, или наоборот – из высоколобых… Все напряглись…

Все-таки работать со знаменитостью, знаете…

Хорошо, что это – не вы…

Интересно, кстати, решили вы уже, что будет в вашем эссе послезавтра?»

И хотя этот полупьяный вопрос DJDJ задавал уже в третий раз за вечер, – Дан мгновенно кивнул, и улыбнулся почти снисходительно, и чуть ли не поверил сам себе.

Но он лгал, конечно.

Не первую ночь подряд у себя за столом в Ораховце он с ужасом глядел на свою ладонь, словно придавленную неподъемной ручкой к белым листам. Этот ужас, казалось, давно выветрился из памяти, и еще страшнее становилось от того, как быстро он вернулся и растекся по телу: ведь не могла же, бормотал он, не могла та же рука с такой легкостью выводить на контракте чужое имя из словенского паспорта – всего несколько дней назад?

Виски помогал, но ненадолго.

И тогда (по счастью, возможно) вспомнилось ему еще одно, почти забытое…

Он очинил несколько карандашей и достал свежие листы из другой пачки, и бумага (тоже по счастью) оказалась дорогой, но не веленевой, а чуть шероховатой: карандаш как будто принялся расшаркиваться торопливо, как будто нашептывал что-то, точно слуга или советник…

«Виски, коньяк или ром, – написал он, – во время выдержки в бочках теряют, как известно, не меньше двух процентов крепости в год. Мастера погребов, Maîtres de Chais, называют эту часть спиртов, воспаряющих в эфир сквозь пористые стенки, «долей ангелов», the angel’s share, le part des anges.

Удавалось ли кому-то посчитать, какую часть крепости и аромата теряет кофейное зерно после помола? Что составляет в этом случае «долю ангелов»? И каковы они, эти ангелы?»

 

Книги и башни, или «Радио Монтенегро»

И мы уже не спрашиваем (или пока не спрашиваем), в какую сторону поворачивает история, и понимаем, что увлекаемый нашим повествованием Дан не был героем: ни шпионом, ни киберпреступником, ни даже сыщиком, а всего лишь сочинителем – coffee writer.

Но тут и слова не удается вставить, поскольку нам спешат напомнить, как скоро здесь должна была появиться другая женщина.

И мы не спорим: Дан чуть не споткнулся о несуществующий порог в кабинете Иосифа Кана (теперь в его кабинете), когда вошел и увидел ее со спины.

Мы сомневаемся только, следуем ли вполне за тем, как все происходило на самом деле, или нас поторапливает говорливая память Дана? Ведь любую историю можно рассказать девятью способами, но нельзя быть уверенными, не меняется ли она, наподобие мелодии, при перестановке нот или остается все той же, прежней историей?

В любом случае был полдень, кажется.

Октябрьское солнце еще успевало скользнуть в окно теплой коньячной волной – и вдруг почудилось, как будто угасла эта волна каким-то темным сполохом у книжных стеллажей – словно ветреная тень пальмы или быстрый кошачий изгиб.

И не ясно, что изумило Дана сильнее: то, что незнакомка начала отвечать на его вопрос, не оборачиваясь, по-свойски разглядывая что-то на полке, или сам вопрос, нелепо слетевший с его языка: «Вы – Алия?» Да и вопрос, говорят некоторые, почему-то сразу прозвучал на английском: Are you Ahliyah? Или это потом так всплывало в воспоминании, слилось с ее обморочной американской речью?

«Ничего не поделаешь – южная кровь, – сказала она, не оглянувшись. – А когда не знаешь, куда целиться, можно нечаянно попасть и в точку», – так и проговорила она спиной к нему… И только слегка всколыхнулось чернильным всплеском облако волос в сквозящем луче.

«Я – не Алия, sorry», – сказала она, развернувшись, полуприсев на край стола, постучав ноготками по ноутбуку, которого (можно было ручаться) не было здесь накануне.

«Я – не Алия, но вы удивительным образом угадали, попали в точку. Случайно. В первый раз такое. Об этом имени в числе прочих думали мои родители, когда я родилась… Я же говорю – кровь предков. Многих сбивает с толку. Особенно офицеров на границах. Ну, и вообще – бывают проблемы, в том числе и с именами… Моя мать была албанка, из арберешей в Южной Италии – не слышали? Католичка. А отец – сицилиец. Они были врачи, уехали в Штаты. Я родилась в Филадельфии, и почему-то им хотелось, чтобы имя дочери непременно звучало бы по-итальянски, но при этом не было итальянским… И чтобы обязательно на А. Непонятно почему. Они отвергли даже экзотические Анализа и Аледжа. Отец обожал Данте. И действительно был еще вариант – Алия. Как вы догадались? Но закончилось все совсем странно… Артичелла… Был говорят, под таким названием знаменитый средневековый учебник по медицине, составленный каким-то арабом-христианином… Звучит по-итальянски, правда? А на самом деле – полный кошмар. Переводится «маленькое искусство», представляете себе? В Америке еще куда ни шло, когда тебя зовут Arti, а здесь… В албанском это вообще мужское имя, между прочим, хотя и редкое… Артичелла…»

Сделала она шаг или просто по-американски выбросила вперед руку – Дан не мог бы припомнить, но зато успел увидеть ее разные глаза, и на миг показалось ему, что встречалось уже в какой-то книге описание таких глаз: один – темный, точно кора сосны, другой – влажно-серый, словно морской голыш после отлива. Смотреть в эти глаза не хотелось.

«Вы должны простить меня за вторжение, – говорила она, снова присев на стол. – У меня были ключи, хотя теперь это ваш кабинет, я понимаю… У меня есть ключи… Я принесла ноутбук. То есть давно должна была принести, но не решалась… Я здесь вообще в первый раз с тех пор, как Иосиф… Еще до Рождества, до прошлого Рождества он просил меня отнести ноутбук в ремонт – он терпеть не мог заниматься техникой. И, как всегда, чинили его так долго, что все почти забыли. А потом… В общем, я забрала его… и вот… Удивительно, что сохранился и счет, и заказ – при здешнем-то сервисе. Но там на диске, оказывается, все было необратимо, почти ничего не уцелело – базовые программы пришлось переустанавливать заново. Как шутят прожженные компьютерщики, «мама снова стала девственницей»… Пардон… Ноутбук радийный, и его давно нужно было вернуть… Но я все никак не могла собраться… А сегодня мне сказали, его можно отдать вам… для работы… Точнее, DJDJ мог бы и сам передать, конечно, но я все-таки решилась подняться… и зайти… взглянуть…»

И здесь, похоже, Дан увидел или понял, что именно рассматривала на стеллаже назвавшаяся Артичеллой – третью полку сверху. Странным змеинообразным рядом выстроились на ней сувенирные, необычных форм, смешные спичечные коробки, которые он не осмелился тронуть из уважения к памяти хозяина: Casino Royal из Венеции, Пизанская и Эйфелева башни, Empire State Building, разумеется, и что-то еще, малознакомое…

И, поймав его взгляд, как будто бы улыбнулась назвавшаяся Артичеллой:

«Это мое… То есть наше. Было наше. Детское увлечение, можно сказать. У меня их несколько сотен, отовсюду, очень разные, даже в форме шара… А Иосифу нравились такие – в вертикаль – здания и башни. Он шутил, что надеется дожить до времени, когда кто-нибудь догадается соорудить для туристов коллекцию башен Котора. Мы всегда искали их там, где бывали: в отелях, ресторанах – в разных городах… Устраивали что-то вроде детектива или веселого сыска. И я старалась привозить ему из поездок… Знаете, еще за пять минут до вашего появления я собиралась их забрать назад… А потом почему-то захотелось оставить… как есть… Но вы не должны сердиться, что я вошла… вот так. Вы уже поняли, наверное, что Иосиф и я… И что меня, правда, всегда пускали…»

«Ее, правда, всегда пускали, – усмехался тем же вечером DJDJ, разглядывая сквозь бокал задымленную рустовку в углу «Портобелло». – Всегда и всюду, кроме студии во время эфира. Хотя иногда она бывала и там, не в мою смену: сидела зачем-то рядом с Иосифом, а ведь по-русски совсем не говорила. А со временем обзавелась и ключами, и магнитным пропуском. Это же не Америка и не Италия. Иосифу многое прощалось… А тут… настоящий роман, знаете ли, при такой разнице в возрасте… И ведь давно, уже и не вспомнить, когда у них началось. В Черногории это уважают. Она и встречала его нередко по утрам после ночных эфиров, и в кабинете у него засиживалась. И ему нравилось, похоже. Он говорил, Arti – по-литовски значит «около, рядом» и не уставал придумывать ей всевозможные двусмысленные прозвища на разных языках, вроде Arti Crafty, или Arti Mighty, my cup of tea, и тому подобное. Последняя любовь, так сказать, – с каждым днем все нежней и безнадежней… Правда, меня, честно говоря, иногда начинало подташнивать… Все-таки остаешься мужчиной, пока у тебя есть тайны от женщины… Она хороша, конечно, вот только глаза… Если бы я обладал пером нашего несравненного Милорда Павича или был хотя бы coffee writer, как вы, – сказал бы, что оба глаза у нее глядят внутрь, но в разные стороны: серый – на север, а карий – на юг…

…Понятия не имею, чем она занимается. Однажды слышал что-то про антропологию в Базеле и этнографические экспедиции, но, по-моему, это – пурга, как говорят русские. Слишком много свободного времени и денег, слишком много путешествий. Там была некая загадочная история с ее родителями – Иосиф намекал. Они якобы погибли в автомобильной катастрофе в Нью-Джерси. Но так как оба были геронтологами, а до этого поставили на ноги какого-то таинственного нефтетрейдера, – бездетный магнат в благодарность будто бы взял осиротевшую дочь обожаемых врачей под опеку: обеспечил ей не только образование, но и приличный пожизненный доход… Я не очень верю в такие истории, но подозреваю, что в Париж, Флоренцию и на Маврикий они с Иосифом ездили на ее деньги. И кажется мне, что если и был там, в американской юности, какой-нибудь провинциальный дядюшка Дональд или Гумберт, то родители-геронтологи тут совершенно ни при чем, хотя не мое это дело…

…И в Китай – вспомнил – они ведь собирались вдвоем поехать еще и в Китай, и было много разговоров. Мы, кстати, и заспорили об этом с Иосифом на той попойке, после праздника Камелий. Я вспомнил. Меня тогда удивило еще, что ее не было у него дома в Перасте в ту ночь. А с ним мы повздорили – не всерьез, естественно, а в полупьяном запале – и все из-за его пресловутого последнего эссе. Оно ведь и в самом деле оказалось странным, озадачило всех.

Единственный текст – единственный за многие годы, в котором не было ни слова о кофе. Когда он прочитал его в микрофон со своей всегдашней улыбкой – я просто не поверил своим ушам и не знал, что делать… Какие-то непроизносимые китайцы, старинные книги, тайники в башнях – черт знает что, ни слова о кофе. Получалось, что Иосиф сам, по собственной воле и непонятной причине, зачем-то развалил в прямом эфире многолетний контент и нарушил условия контракта.

И потом, ночью у него дома – уже разгоряченный, конечно, – я набросился на него: к чему этот восточнокитайский бред, не заморочила ли его красотка Арти и что теперь будет с нами и с «Радио Монтенегро»? Но, честно сказать, до сих пор не понимаю, было ли мне тогда страшно за него или весело?

А ему было весело: в кофейном дыму, смеялся он, растворяется даже туман китайской мысли, и он готов хоть сейчас хоть на спор придумать не меньше пяти поворотов, возвращающих эту мысль к исходной точке… Но больше всего (тут я не очень отчетливо помню) его занимало, отчего в Китае на протяжении сотен лет так любили прятать книги в стенах башен – ведь там они не теснятся, башни, как в Европе, и не образуют замков и крепостей, а возвышаются одиноко. Какой смысл, шептал он, делать тайное настолько явным? Не значит ли это одновременно утаить и указать, намекнуть заметным на незаметное, привлечь знающих и отвести непосвященных? Что-то в этом роде… И усмехался: сколько башен пришлось бы обыскать в городе Котор, если б кому-нибудь вздумалось здесь последовать примеру китайцев?

И тогда я без шуток испугался, не случилось и в самом деле чего-то ужасного, не просквозило ли мозги Иосифа нашим бокельским ветром, как бывало не раз со многими чужаками?

Не обижайтесь… Тут с каждым годом все больше туристов и экспатов. Но у нас иногда говорят (не обижайтесь!), что жить в Которе по-настоящему может только тот, кто родился на заливе, в Боке. А чужеземец не способен долго выносить город, где все двоится и ничто не надежно – ни вверху, ни внизу. Ведь вы уже знаете, наверное, что в церкви Святого Луки пол выложен из могильных плит и два алтаря – католический и православный, а в русле Гурдич у Южных ворот не течет своей воды, но только заемная, по сезону: то пресная с гор, то – соленая, морская? А не слышали, что Часовую башню на главной площади, мимо которой мы ходим каждый день, одно землетрясение сначала качнуло вбок – к морю, на запад, а другое – через сто лет – поставило на место?

И, признаться, мелькнула у меня в ту ночь мысль, не вознамерился ли уже город Котор прогнать (как многих чужаков когда-то – не обижайтесь!) – выдавить, словно русло Гурдич, и русского Бариста, литовского еврея Иосифа Кана и его американскую подружку?

…И даже вроде бы легче сделалось на сердце (стыдно сказать!), когда он сунул мне перед уходом эту сумку с дисками и пробормотал под нос, будто собирается переезжать… или «собираемся» – сказал он… Не помню…

…А зачем она соврала, что сегодня заходила в кабинет первый раз, – не знаю.

Она ведь всем рассказывала (и теперь рассказывает), что хотела бы сделать книгу: собрать эссе Иосифа, лекции, воспоминания… И ей дней через девять уже отдали почти все бумаги и книги (то есть почти все, что было на английском): мы вместе и разбирали их в кабинете. И позднее, примерно через месяц после его смерти, она приходила несколько раз – и ее пускали, как обычно, жалели… Брала у меня записи разных лет, что-то копировала из большого компьютера. Да, собственно, и секретов никто не делал, ведь все было опубликовано – и не был же Иосиф ни шпионом, ни киберпреступником, в конце концов…

Вы же видели: у него и пароля не было на компьютере, и остались только справки, старые эссе и переводы…

И все же напрасно, кажется мне, вы так упорно отказываетесь послушать его записи. Все-таки слова написанные, и речь звучащая (особенно его речь) – это стихии разные, будто разные воды: морская и дождевая – сказал бы я, если бы у меня был талант Милорада Павича. Хотя, наверное, понять вас можно… Кому же хочется быть вторым? А от интонаций его отделать трудно – слишком уж заразительны. Si puo capire, как говорят итальянцы.

А вот книжки, которые он забыл в сумке, я, пожалуй, отдам вам. Чего им пылиться у меня? Ей они ни к чему, а я все равно не смог бы читать их по-русски. Возьмете?»

И мы не станем спорить, из лени или из вежливости Дан кивнул, а не пожал плечами.

Но готовы ручаться: и сам он не вспомнил бы, когда последний раз хохотал так смачно – до слез, до хруста в затылке, – стоило только дома в Ораховце достать из пакета эти книги – распухшие, побуревшие, как бы выдранные из своих обложек, но сохранившие титулы. Первой оказалась знаменитая «Онейрокритика» грека Артемидора Далдианского, прямо-таки истерзанная карандашом – самый полный и самый древний сонник Европы в классическом переводе Гаспарова. Второй была – очевидно, пиратски изданная, но так же исчерканная – повесть «Мария и Мириам»…

А вот почему мы вспомнили об этом так – здесь и сейчас, – сказать затруднительно. Наверное – возможно, – все могло бы прозвучать иначе, каким-то иным из девяти способов, но при этом нельзя же было оставаться уверенными в том, что история не поменялась бы тогда, наподобие мелодии при перестановке нот.

Ведь нам – признаемся – не позволено ни объяснять, ни вмешиваться, а только рассказывать.

И к тому же до сих пор не ясно, сколько пролетело (дней или недель?) после этого дара, случайного и напрасного.

В самом деле приезжала из Триеста Алия: дважды – почти не видимая из-за выгружаемых бутиковых коробок; деликатная, но непререкаемая, как улыбка стюардессы, ладонь медсестры. И Дан не успел заметить, когда гардероб начал обдавать его, открываясь, каким-то душистым итальянским полушепотом и когда его перестало раздражать собственное отражение в зеркале.

Как будто растворился и узел между лопатками при вдохе – там больше не запекался фантомным сгустком ничей взгляд в спину. Пропала привычка оглядываться. В каждом седом черногорце перестал мерещиться Джан.

Прямо в Ораховце опробованы были, кажется, все разновидности домашней сливовицы: двумя рюмками, после уборки, чуть ли не каждую неделю его угощала Милица с печальной улыбкой и непременными новостями от младшей дочери, которая неудачно вышла замуж за русского бизнесмена.

И каким-то трогательным – сливовичным – осенним отблеском начали отражать залив дворцы бокельского побережья, когда-то выстроенные воинами и мореходами в вековых – видимо, венецианских – грезах.

Перестали удивлять здешние полудеревенские музеи, но все подозрительнее поглядывали окаменевшие ангелы из-за каждого угла: с барельефов баптистериев и фамильных гербов, с реликвариев и кафедральных фронтонов. И опять же не ясно, когда он догадался, что все они на одно лицо, а потом и вспомнил, где встречал это лицо: неподалеку, на полу римской виллы, раскопанной археологами в городке Рисане, полулежал на вспухших крыльях мозаический Гипнос – одутловатый, забывчивый бог сновидений, спустившийся сюда на две тысячи лет раньше.

И уж, конечно, нельзя посчитать, сколько раз с тех пор он проговорил в нависающую слева слоистую тень микрофона: «В эфире – русское "Радио Монтенегро"».

Мы не знаем даже, когда он произносил это, не веря себе, и как часто – не слыша себя. Некоторые вообще сомневаются, мог ли тот, кого мы условились называть Даном, говорить или читать вслух вот так – в черную дыру, не понимая, слушает ли его хотя бы одна живая душа.

Но как раз над этим, подсказывают нам, он и размышлял, спускаясь однажды по улочке Занатской к Святому Луке. Он искал сходства и различия. Похожа ли, спрашивал он себя, речь сочинителя, уплывающая в эфир (пусть и на определенной волне) и тонущая в молчании безграничных пространств, – похожа ли на его же речь в те минуты, когда он толкует сам с собой? Ведь тут, собственно, любопытно даже не то, о чем речь, а то, кто это и с кем, собственно, разговаривает?

Здесь он повернул направо, обогнул дворец Ломбардич и возле знаменитого фонтана Карампана увидел ту, что представлялась Артичеллой.

Не фонтан, а колодец, поправляют внимательные, да и тот – декоративный; и поначалу, кстати, в глаза ему брызнуло всплеском линий и черточек, как бывает, если проснуться внезапно: петлистая вязь прославленной решетки, ломаный росчерк зонтика-трости над брусчаткой, и только потом – полуизгиб руки и откинутый ветром лососевый редингот.

Артичелла, облокотившись на крохотный барный столик у колодезной ограды, улыбалась так, как будто давно заметила его на площади:

«В Которе не назначают свиданий, знаете? Не потому, что город маленький, а потому, что он, как говорят, сам решает, где устроить людям встречу… Я уже начинаю верить в это. Но сегодня просто полный Голливуд, шоу Трумэна. Лучшего места не придумаешь. Вот в этом дворце за вашей спиной довольно долго располагалось русское посольство. А колодец когда-то был единственным источником пресной воды, главным местом свиданий, естественно, и вообще источником всего: городских сплетен, романов, интриг – особенно при венецианцах. Представляете, сколько кровавых ладоней и губ любовников было обмыто под его водой?

Но здесь, между прочим, не любят, когда туристы спрашивают, где фонтан – Fountain Karampana… Предпочитают местное словечко česma – «колодец» или «ключ»: Česma Karampana. Очень гордятся и не хотят помнить, что позаимствовали слово у ненавистных турок, а те, в свою очередь, у еще более ненавидимых персов… Занятно.

Правда, мы с Иосифом никогда не встречались здесь. Если он затевал очередное странствие по башням Котора, ему нравилось начинать за церковью Святой Марии – знаете? – с восьмигранным барабаном под куполом, рядом с вами – местные зовут ее Озанной. Или наоборот – из другого угла города, самого глухого: от венецианских казарм у Южных ворот… Хотите, проведу вас каким-нибудь маршрутом, если есть время?

А потом предлагаю выпить кофе. Такого вы не найдете ни в одной кофейне или кондитерской – ни здесь, ни в Италии… Разве что в Австрии, может быть… Возле казарм, у развалин францисканского монастыря (там еще спа-салон), давно живет один русский художник… бывший художник – очень хороший, но совершенно безнадежный, совсем спившийся, к сожалению. Мы заглядывали к нему изредка. Как будет по-русски Бенджамин? При мне Иосиф называл его Бен – для простоты, чтобы я не запуталась в цыплячьих русских суффиксах… Шутил, что в Которе обитают два главных бариста Европы: один – эфирный, то есть он сам, другой – земной. Он считал, что Бен готовит лучший кофе в мире. Не пресловутый средиземноморский, для туристов, куда бросают все подряд – гвоздику, корицу, анис, – а каждый раз что-то удивительное. Кофе-карамель, например, который варят на растопленном сахаре, а потом добавляют ром… Не пробовали? А ведь бариста полагается это знать…»

И тут лень или вежливость взяла верх – мы опять не будем спорить, но, пожалуй, и притворяться не станем, будто не догадываемся, почему он спросил себя: не слишком ли много в городе Котор даров – случайных и напрасных?

Нет смысла и удивляться, как удивился DJDJ, когда через какое-то время Дан неожиданно попросил его принести аудиозапись последнего эссе Иосифа Кана.

Письменный русский оригинал его, понятное дело, не сохранился: ведь текст велели удалить с сайта на другой же день, а переводов никто и не делал, естественно. Но звуковой файл DJDJ раскопал в своих цифровых кладовых.

И хотя Дан, разумеется, прочел к тому моменту почти все эссе Иосифа Кана, помнил его любимые повороты в них, опознавал ритм и слог, идеально пригнанные, словно вдох и выдох, – его собственное дыхание вдруг затрепетало, сбитое неким порывом, когда он в первый раз услышал: «…как обычно, в этот поздний час с вами я, диджей Бариста, в прямом эфире "Радио Монтенегро"»…

Эти смолянистые гласные Балтики, как бы охрипшие в дымке Балкан, почему-то заставили Дана снять наушники, выдернуть из компьютера штекер.

Захотелось, чтобы голос Иосифа заполнил целиком – из угла в угол – когда-то занимаемый им кабинет:

Согласно традиции, первым учеником великого Лао-Цзы был некто Инь Си, начальник западной пограничной заставы, прозванный Гуань Инь-Цзы, то есть «мудрец Инь с заставы». Будто бы именно по его просьбе Лао-Цзы, когда ему был восемьдесят один год, и написал Дао Дэ Цзин, где изложена суть даосского учения. Третий или четвертый век до нашей эры – такова современная датировка этой величайшей книги, складывающейся из коротких поэтических чжанов, как бы «зерен» учения, общим числом восемьдесят один (девятью девять). Однако обстоятельства ее появления и авторство Лао-Цзы исторически не установлены.

Другая легенда сообщает, что спустя почти тысячу лет, в середине восьмого века нашей эры, Лао-Цзы явился во сне даосу Тянь Тун-сю и сообщил, что в одной башне спрятан другой священный текст, сочиненный уже самим Гуань Инь-Цзы. Якобы прямо во сне Лао-Цзы указал и место в стене, где спрятан текст. Правда, различные изводы легенды расходятся в отношении здания с тайником: по одной версии, это было жилище самого Лао-Цзы; по другой – дом принадлежал роду Инь Си, по третьей – это была башня той самой западной заставы, начальником которой служил Гуань Инь-Цзы.

Как бы то ни было, даос Тянь Тун-Сю немедленно пересказал свой сон блистательному императору Сюань-цзуну (сроки его правления известны: 712–755 годы). По его приказу посланцы вскрыли стену и обнаружили в указанном месте книгу, названную позднее именем легендарного автора – «Гуань Инь-Цзы». Так даосский канон обогатился чрезвычайно оригинальным произведением, хотя в наши дни считается, что подлинный текст Гуань Инь-Цзы был утрачен еще в древности, а доступный сегодня памятник, состоящий из девяти глав, записан не ранее одиннадцатого века.

Что здесь изумляет и что утешает?

Головокружительное переплетение культа скромности с культом книг. Оказывается, величайшая книга создана величайшим учителем не иначе как по просьбе его ученика. Ученик же, в свою очередь, тоже сочиняет священную книгу, но не отправляет ее в естественное путешествие к читателю, а утаивает, обрекая себя на безграничное забвение. Спустя тысячелетие Учитель навещает одного из своих бесчисленных последователей в стране грез и великодушно открывает тайную книгу, но не свое сочинение, а труд первого ученика, Инь Си – как бы соединяя тем самым сквозь толщу времен руки обоих. Наконец, сновидец-даос не пытается завладеть книгой-сокровищем или присвоить себе ее авторство, но смиренно доносит о своем открытии императору.

Не менее головокружительна почти божественная доверчивость императора и его же решительность. Ни грана сомнений, никакой веры совпадениям: нимало не медля, он отправляет людей туда, куда указано, и находит то, что было обещано.

В Поднебесной никого не удивишь книгой в стенном тайнике или вещими снами. Однако именно в «Гуань Инь-Цзы» идея неразличения сновидения и яви (также не новая для китайской литературы) впервые получает совсем уже головокружительное завершение. Здесь утверждается, обосновывается и иллюстрируется порождающая, формообразующая, творящая сила сна. В главе шестой, например, говорится: «Мирские люди различают свою боль и боль, испытываемую другими… Но и во сне человек тоже различает свою боль и боль других людей, видимых им в сновидениях… Но кто же здесь «я», а кто «другие люди»?… Кто же здесь спит, а кто бодрствует?…»

Возможно, именно эта сила делает исторические лица предания неотличимыми от лиц легендарных. С одной стороны, император и слуги его, взламывавшие стену, летописно бесспорны. С другой – Лао-Цзы и его ученик с пограничной заставы, прозванный Гуань Инь-Цзы, – не более (но и не менее) достоверны, чем Пифагор или Христос. И, наконец, где-то, в каких-то звенящих пространствах меж этих сфер, воспаряет скромный информатор императора, даос Тянь Тун-Сю, оставшийся в истории исключительно благодаря тому, что его посетил во сне мифический Лао-Цзы с известием о потаенной книге.

Когда оглядываешь эту историю в ее обратном, так сказать, хронологическом порядке, невольно утешает надежда на то, что все ее герои рано или поздно окажутся персонажами одного сновидения, которое пока еще (слава небесам!), пока еще длится.

И, может быть, правы те, кто уверяет, что пролетело после еще сколько-то дней или даже встреч у колодца Карампана, и самым острым воспоминанием до времени оставалась не береговая панорама Котора с бастиона и башни Контарини, а кенийский кофе с кайенским перцем на кончике ножа…

Но так ли это – мы не знаем.

Книги и башни – напоминают нам – не выходили у Дана из головы, пока не промелькнул вдруг (хотя и не ясно, когда) очевидный, но странный вопрос. Настолько очевидный, что было странно, отчего Дан не задал его себе раньше.

Почему, спохватился он, в компьютере самого Иосифа не осталось ни текста этого китайского эссе, ни каких-либо следов, ведущих к нему? Ведь в архивах Иосифа царил идеальный порядок, и не составляло труда найти там прежние его работы: и оригиналы, и переводы, и черновики, и справки. Конечно, эта пятиминутка была ни на что не похожа: Дан попытался представить себе, как она появилась на свет – точнее, всплыла из небытия, чтобы стать звуком (благословен будь DJDJ и его киберпогреба!) – и вопросов становилось все больше.

Что-то же – терзал себя Дан – что-то же подтолкнуло Иосифа к тому, чтобы перед праздником Камелий рассказать слушателям «Радио Монтенегро» именно эту историю, в которой не было ни праздника, ни камелий, и – главное – ни капли кофе?

Значит, он думал о ней, наверное, не один вечер, копался в книгах, блуждал по сети. Скорее всего, набросал два или три варианта, распечатывал, правил. Потом – неизбежно – набрал и снова распечатал окончательный текст, накануне отправил электронную версию обычным путем через внутренний шлюз на сайт, вышел по графику в прямой эфир и зачитал его. После чего вернулся домой в Пераст, через пару часов принял гудящую компанию сослуживцев в ночи, а еще через день заснул и не проснулся…

Где, недоумевал Дан, следы этой работы, и что же произошло после того ночного эфира?

Либо Иосиф почему-то предпочел готовить свое последнее эссе на личном ноутбуке, который Артичелла вернула девственно чистым, либо, если он все же трудился как обычно, кто-то старательно затер плоды этого труда не только на студийных серверах, но и на большом компьютере в его кабинете…

Но зачем? Кому и чем могла навредить эта маленькая притча, невинная сказка о страже западной заставы, и почему оставили нетронутым все остальное?

Или не оставили?

Или – хуже того – не разыгралось ли попросту воображение, сотканное из той же материи, что и наши сны, – и тут вообще не случилось ничего, кроме банальных технических сбоев, ошибок или вирусов?

И теперь – здесь и теперь – не все ли было, в сущности, равно?

Может быть, поэтому – подсказывают нам – и не стоит изумляться так, как изумился вскоре DJDJ за столиком в «Портобелло», когда Дан снова принялся расспрашивать его о последней вечеринке в доме Иосифа. Нельзя ли, – настаивал он, почему-то отодвигая виски, – нельзя ли припомнить точнее, что рассказывал Иосиф о башнях Котора или иных башнях – что именно, какими словами?

Но как ни стремились оба навстречу друг другу сквозь ломкое крошево языков, – ничего нового Дану услышать не удалось.

DJDJ добавил только, что Иосиф, каламбуривший на каждом шагу, рассуждал долго, а закончил (по-английски, кажется) чем-то вроде этого: башни Китая, рассмеялся он, эти одинокие великаны, не заселены привидениями, как в Европе, но сами могут обступить ваши сновидения наподобие призраков – not haunted but lonely haunting giants, dreamy high towers…

Вот почему некоторые говорят, что нам позволено только рассказывать, и по той же причине (согласимся, пожалуй), очень скоро все это само собой начало забываться или казалось забывающимся.

В самом деле, что особенного было в том, что Иосиф Кан увлекся даосами и ему не терпелось поделиться с кем-то некой мыслью, находкой, метафорой? И если в речах Артичеллы и DJDJ обстоятельства места и времени совпадали не всегда – что с того? Много ли толку было в том, чтобы разыгрывать Шерлока Холмса на пустом, то есть совершенно опустевшем месте, в этих давно прошедших временах?

Вот почему – само собой – все стало забываться довольно быстро.

Правда, иногда, надо признаться, когда случалось Дану, по привычке вернувшейся, нарезать круги возле стола в кабинете и на глаза ему попадалась коллекция башен-коробков на третьей полке – в памяти всплывало: lonely haunting giants, dreamy high towers…

И почти всякий раз (согласимся и тут) он спрашивал себя: если в странствующей душе Иосифа жил, судя по всему, поэт, почему он не оставил ни одной стихотворной строчки ни на каком языке?

Так было и в тот вечер, когда бокельский ветер набрал достаточно ноябрьской силы, чтобы продуть самые изогнутые улицы в городе Котор, и завывал за окном особенно заунывно. Накануне Дану пришлось просмотреть наспех тексты почти всех эссе Иосифа. Ему хотелось убедиться, что его не забросит на тропы проторенные. Он думал об истории кофейных табу – о приключениях кофе на границах языков и цивилизаций. Например, о том, что Православная церковь Эфиопии запрещала его прихожанам как напиток мусульман примерно в то же время, когда в Оттоманской империи кофе не был дозволен мусульманам, а в других землях Ислама его проклинали как зелье еретиков-суфиев…

Ветер выл.

Дан шагал из угла в угол. Остановился у стеллажа, долго глядел, как бы не видя, на собственное отражение в стеклянной дверце. Зачем-то открыл ее и начал машинально передвигать с места на место коробки-башни: Empire State Building, La Tour Eiffel, Torre di Pisa – и тут мизинец его ткнулся в блеклый коробок кирпичного цвета – нечто вроде китайской пагоды.

Ветер затих, «пагода» упала – и Дан с изумлением услышал не сухой спичечный шорох, а глухое погромыхивание внутри.

…dreamy high towers… – ухмыльнулся он, достав и покачав коробок над ухом: в нем что-то снова гулко перекатилось.

…high towers… high towers… – почему-то не переставал шептать Дан, выдавливая внутреннюю часть коробка: там, на шершавом донышке, покачивались два крохотных винтика с потайной головкой и крестообразным шлицем.

От ветра ли – от нового его уханья за окном – вздрогнул Дан или от собственной мысли – трудно сказать. Ясно только, что в следующее мгновение он сделал несколько странных вещей: зажал коробок в кулаке, закрыл дверцу стеллажа и снова посмотрелся в стекло, бросился к двери кабинета и запер ее. Опустился на колени перед столом.

Конечно, он никогда не видел этих винтиков раньше, но в ту секунду, стоя на коленях, покрываясь испариной, он, кажется, уже знал, откуда они – знал и боялся угадать. High towers, вспомнил он, встречались ему сотни раз в компьютерных инструкциях и технических паспортах: кроме известного шрифта, некоторые компании называли так большие вертикальные системные блоки.

Он положил коробок на пол, потянул на себя колесную платформу с блоком, повернул его, насколько возможно, по дуге и изогнулся от нетерпения: в угловых гнездах задней стенки, вверху и внизу – по диагонали, не хватало двух точно таких же винтов…

О том, чтобы бежать на второй этаж, в техническую службу, за отверткой не могло быть и речи.

Быстро, как только мог, он выдернул провода, выкатил компьютер, схватил со стола разрезной нож и кончиком его принялся выкручивать винты из корпуса. Руки его тряслись. Все это казалось безумием и безумно веселило: винтики в спичечном коробке, очевидно, не могли быть потеряны или забыты, но были оставлены намеренно, как указатели, и почти не оставалось сомнений – кем именно. «Другой вопрос, – шептал он, задыхаясь и чувствуя себя вором, – кому оставлены и зачем?»

Он отсоединил заднюю стенку, снял левую боковую, и сердце его заколотилось так, что он перестал слышать ветер: изнутри к стенке крепился скотчем большой матовый конверт без единой надписи.

«Казаки-разбойники, – хмыкнул Дан, распечатывая его, покусывая губы, – секреты в подворотнях…»

Сначала он достал из конверта два обычных листа: один, исписанный, с небольшими помарками, убористым почерком по-русски с обеих сторон; второй – отпечатанный список книг на разных языках, что-то вроде библиографии.

Затем с изумлением вытянул из большого конверта другой, размером поменьше, а в нем – еще три странички, сложенные вдвое, оранжевые, заполненные тем же почерком, но уже с множеством зачеркиваний.

Во втором конверте (и тут Дан пожалуй что улыбнулся) укрывался третий, стандартного европейского формата, и в нем – бежевый листок в клетку, вырванный из рабочего блокнота «Радио Монтенегро», – с тем же почерком, лишь чуть более торопливым…

Дан попытался осмотреть и прочитать все это прямо на полу, ползая кругами вокруг разноцветных листов. Потом, отдышавшись, перебрался за стол.

Вопрос, зачем Иосифу (а это мог быть только он) понадобилось устраивать средневековый бумажный тайник в корпусе компьютера, сразу показался ему бессмысленным и страшноватым.

А когда он прочитал все, страницу за страницей, включая «библиографию», – ему сделалось дурно.

Как будто захотелось выпить. Но он понял, что его мутит при одной мысли о глотке коньяка или виски.

«Неужели, – подумал он и только потом заметил, что шепчет это вслух, – неужели DJDJ в своих подозрениях не ошибался? Иосиф Кан, неподражаемый бариста русского «Радио Монтенегро», действительно сошел с ума или испугался чего-то?»

Или так испугался, что сошел с ума?

 

Квинтэссенция, или Код номер 53

Почему мы это рассказываем?

Или – спрашивается еще строже – зачем?

Ведь не все истории переносимы языком, и в этом они, пожалуй, подобны снам.

А сны, как известно, делятся на те, что невозможно пересказать, и те, что поддаются изложению. Последние, в свою очередь, тоже бывают двух видов: есть такие, которые передавать нежелательно, и такие, что рассказать нужно. А уж из них остаются сны рассказанные и те, о которых умолчали.

И вот хотя нам только и позволено что рассказывать, – некоторые до сих пор сомневаются, не просочилось ли все-таки в передаваемое нами нечто такое, о чем следовало бы умолчать?

Особенно теперь, когда нас опять обступают, наподобие облачных теснин, – обрывки речи любовников. Можно сказать, они клубятся прямо над постелью в кофейной дымке: где-нибудь в люксе отеля Galatea в Прчани, или посреди почти итальянской меблировки Villa Douomo в городе Котор.

Дан, однако, сидит – замечают внимательные – напротив постели, но даже не в полукресле поодаль, а рядом на полу, на ковре, и упирается левым виском в изгиб подлокотника: правая рука на кофейнике, как бы притопленном в теплом ворсе.

Дану видно – в сбитой пене белья и подушек – затемненное плечо той, что в прошлый раз называлась Гризельдой, но он почему-то следит за тем, как расплывается кремовая волна простыни над ее согнутым коленом, и удлиняется по ней млечная тень ее ладони, и вместе с тенью медлят, вслед за волной, ее слова: уже завтра вечером она будет Амина, то есть Сомнамбула Доницетти в театре Триеста, и, значит, осталось не так много времени до той минуты, когда нужно будет запереться, никого не видеть и молчать не меньше пяти часов…

«Я поняла, – говорит она потом, – вспомнила и поняла. Этот твой любимый китайский роман, который ты цитировал без конца… То есть это и про тебя – как это? – про того, «чья жизнь прошла в суете, кто ни в чем не сумел преуспеть и теперь вспомнил благородных девушек юности? «…Как его звали – этого героя?»

Но тут совсем невозможно ручаться, в самом ли деле Дан не отвечал, постукивая пальцем по крышке кофейника, или нас опять застают там, где принято уклоняться и умалчивать.

«Ведь это удача, наверное, – говорит она, помолчав, – невероятная удача, что тебе удалось переправиться. Но иногда, честно, становится страшновато… И я все спрашиваю себя, не виновата ли я в чем, правильно ли сделала, что завела тогда этот разговор о тебе?… Хотя, знаешь, – возможно, не мне, не Джану и не ему… не тому, кто может здесь почти все – понимаешь? – не нам, а Иосифу Кану ты обязан тем, что попал сюда… В известной степени. То есть за ним, похоже (я узнала недавно), было последнее слово. Он мне сам рассказал – понимаешь, о ком я? Оказывается, он давно, с самого начала советовался с Иосифом, просил его навести справки о тебе и прочее. И тот, как всегда, дал исчерпывающую характеристику и убедил его, что это будет хорошо – твой переезд сюда. Он даже объяснял ему что-то про «Марию и Мириам» – говорил, что «Радио Монтенегро» выиграет, если появится в эфире еще один голос, или – как же он выразился? – «Второй Господин Бариста»… Представляешь? И уже потом, после этих разговоров, все было продумано и поручено Джану… Так что благодарить за твой побег можно многих… Вот только Иосиф умер.

Но, как видишь, чутье и хватка не подвели… их хозяина.

Знаешь, он ведь совсем необразован… Но в делах, и житейски, невероятно умен. Какое-то звериное чутье – многолетняя, безупречная хватка… Да ведь иначе и не было бы ничего. Ни здесь, ни у меня… Покой и воля… Дорогого стоит…

Странно… Кажется, с тобой я могу говорить о чем угодно… Как раньше… Даже о нем. А вот с ним о тебе, без дрожи в голосе – почти не получается… Начинается какой-то озноб в локтях… Или, как перед выходом, знаешь, кулиса дышит, а воздух за ней становится вязким вроде охлажденного киселя – не вдохнуть… Хорошо хоть можно на что-то сослаться – профессия…

И все-таки – покой и воля…

Знаешь, он сам, своим горбом, построил эту свою кофейную империю, а после – все остальное. Дорогого стоит…

Я не говорила тебе, как его зовут?

Здесь многие его даже боятся, и потому бывают некоторые проблемы, в том числе и с именами. Но больше всего ему нравится эта арабская патока: они обращаются к нему, и даже за глаза поминают почтительно аль-Бунн, то есть «господин зерна», или как-то так… Вроде бы в древности у бедуинов это было название кофе – «вино зерна». Американцы так и зовут его Боб Кофейное Зерно, немцы – попросту Бон (Herr Bohn – смешно), но его раздражает, когда это звучит при французах: они начинают краснеть и прыскать. Ну, а вспоминать о том, что он был Вованом на Сортировке, ему, само собой, не хочется… Да и мне тоже – я и не знала его… таким…

Конечно, необразован, но цену уму знает. И не только уму. Потому и к Иосифу прислушивался, и к этим вашим радиоволнам, и к кофейным эссе относился вовсе не легкомысленно.

В кофейном деле с ним, наверное, вообще невозможно соперничать. Что-то вроде неизлечимой болезни юности, как у престарелых букинистов или рок-фанатов. Но при этом – бизнес. Может говорить о кофе часами, готов вмешиваться в любой этап процесса – со знанием дела. Различает – представь себе! – по виду и запаху, выращен ли гватемальский урожай «под навесом леса» или на солнце. Но сам кофе из Гватемалы не пьет: там, видите ли, придумали скрещивать робусту с арабикой, и теперь многие плантации выродились, подавленные робустой. Предпочитает кенийский или мексиканский – но не любой, а тот, что становится крепче, когда остывает, а на десерт к нему берет кофейное зерно в шоколадной глазури…

Несколько лет назад организовал какие-то невероятные поставки ограниченных партий в Бенилюкс и Швейцарию из недоступных земель Зимбабве (или что там сейчас?). И, кажется, он один из немногих, кому точно известно, что означает эта таинственная маркировка на таких холщовых торбочках – не встречал? – «код номер пятьдесят три»…

Хотя, наверное, тут тоже не без этих ваших мужских игр, наподобие коллекций самоваров или охоты на скатов в Австралии.

Он иногда, представь себе, самолично отправляется за виски с Джаном и еще парой таких же ценителей – куда-то на север Шотландии: на очень старой винокурне им вроде бы специально открывают какой-то знаменитый подвал или погреб «номер двадцать четыре», и они вместе с мастерами отбирают прямо из бочки что-то необыкновенно редкое, не моложе тридцати лет выдержки… И вот это почему-то нравится – путешествие в «погреб номер двадцать четыре»… А ведь при желании мог бы купить не только весь погреб, но и пару винокурен в округе с замком в придачу…

А может, тут вообще какой-то всеобщий невроз? Видела же я в самом центре Манхэттена, на Пятой авеню, русский книжный магазин «номер двадцать один»… И кто-то говорил мне как будто, что именно там покупал первое издание «Марии и Мириам»…

Но мне до сих пор не верится… что я все это сейчас рассказываю тебе. И что он не забыл тогда наш разговор, и обсуждал с Иосифом, и задумал, решился – и все устроилось… вот так… И вот это ты сидишь передо мной…

Мне уже давно кажется, что это – сон…

Но теперь я не знаю, хочется мне очнуться, или это опять… опять будет так же безнадежно, как раньше? Не понимаю, хочется мне вспомнить или забыть?»

Непонятно и нам, могло ли в самом деле быть так, будто в ту самую минуту обоим привиделась – вспомнилась темная тропа к отдаленной даче в октябрьском лесу, когда на каком-то повороте оба замерли, увидев, как колышутся, вздрагивают золотом в воздухе несколько еще не опавших листьев – словно стайка невозможных тропических бабочек посреди застывших заволжских осин… И этот зернистый хруст мерзлых яблок на зубах, и веселые сполохи паленого коньяка в груди – неужели тоже вспомнились обоим сразу, в один миг?

Мы не знаем.

Но соглашаемся: в то самое мгновение, пожалуй, Дан чуть было и не рассказал ей о своей находке в кабинете Иосифа – но что-то остановило его.

И уже ночью, возвращаясь в Ораховац на такси, он сумрачно признался сам себе, что не очень понимает, чего боится больше: улетучивающейся свободы или подступающих приключений.

И – как ни притворялся он, будто забыл, словно залипший кошмар, эти сумасшедшие записки Иосифа Кана – надежд, что они позволят ему спать спокойно, не осталось.

Вот почему никто не скажет, сколько раз (и до того вечера, и после) рука его поднималась, чтобы скомкать эти разноцветные листы, разорвать или сжечь, но вместо этого он снова кидался перечитывать их, а потом – чуть ли не с омерзением – снова укладывал в выцветшую папку, прятал в стол.

Папка, кстати (старомодная, обшарпанная, утяжеленная), тоже досталась ему от Иосифа: Дан как-то и не сразу сообразил, и не мог бы вспомнить, что машинально схватил ее с подоконника тогда – когда обнаружил тайник с записками.

В первой хорошо читаемым почерком на белом листе было написано:

Если вслушаться, в русском слове «одиночество» спрятано или завернуто слово «ночь». Совпадение, надеюсь.

И вот – по совпадению ли? – я теперь один, окутанный ночью, будто стражник последней западной заставы на границах русского языка.

Оставляю (ничего иного не остается), укрываю, вслед за учителем дальним, стражем другой пограничной заставы, заворачиваю, как и хозяин башни Инь Си, одну за другой, записки в стене.

Взломавший стену и нашедший пусть знает: совпадения обволакивают его, словно сны, но не они ведут сюда, к запискам в башне, на самой западной окраине самого восточного из европейских языков.

Пусть знает: язык и заводит сюда, язык этот и есть путь, и средство, и цель.

И еще пусть знает взломавший стену: он сам – нашедший, и он же – находка.

Ведь теперь, стоит ему пройти немного и вслушаться в одиночество облачной ночи, он научится видеть сны и пересекать границы и разглядит то, чего нет пока в русском языке, но давно закутано даже в русской онейрокритике.

А чтобы рассмотреть скорее – вот несколько стоянок или остановок.

Имеющий глаза да увидит, хотя след в след идти не следует.

Что это было и что это все могло означать?

Под «остановками», очевидно, подразумевался второй белый лист с отпечатанным списком книг: двадцать семь разноязычных наименований, большею частью – чудных. Посреди известных сонников (персидских, китайских, ассиро-вавилонских) и неизбежных работ об управляемых сновидениях были указаны египетские папирусы Карлсберга и Честер-Бити, труды русского философа Петра Успенского, книги Эванса-Венца о сновидческой йоге и обзор Буше-Леклерка с перечнем всех, оставшихся в истории, онейрокритиков – толкователей снов.

Дан наткнулся там и на инкунабулу, обожаемую мистиками Голливуда, – Hypnerotomachia Poliphili, «Полифилово борение за любовь во сне». Сам он, конечно, таинственную книгу в глаза не видел, но ею бредил далекий, давно потерянный друг его, едва ли не первым сделавший когда-то половину русского перевода. От него Дан и слышал, что этот полиграфический шедевр восхищал Юнга, стал основой модного шрифта Poliphilus, а знаменитая московская студия в видах свободы успела отснять по ней мультфильм для взрослых «Гипнэротомахия».

Но что все это – взятое вместе – могло означать?

Сквозь это безумие (как всегда, впрочем) проглядывала, словно исподлобья, некая угрюмая логика, но тьмы не рассеивала.

Китайское эссе Иосифа Кана, его последний эфир – само собой, оказывались не экстравагантной шуткой гения, но вызовом, прямым намеком, указателем на тайник.

Но зачем понадобился сам тайник, да еще такой нелепый и громоздкий? От кого все это требовалось утаить? И что это – все? Что «спрятанное или закутанное» можно было разглядеть в «русской онейрокритике», и почему для этого нужно было «научиться видеть сны и пересекать границы»? И, наконец, кем, по замыслу Иосифа, должен быть тот, кому полагалось «взломать стену», стать «нашедшим и находкой»?

И стоило лишь допустить, что все эти совпадения были продуманы заранее и расставлены Иосифом: все эти книги и башни в разговорах с DJDJ, даосские сновидцы и «Онейрокритика» Артемидора с пиратским изданием «Марии и Мириам» в одной сумке, – сама мысль об этом обдавала каким-то совсем уж неправдоподобным холодком и завязывалась узлом в желудке.

Дан начинал чувствовать себя еще одним персонажем в поисках автора, но догадывался, что подобные обороты под силу только создателям романов с кокаином или пожирателям опиума.

И разве нельзя было все-таки, успокаивал он себя, нельзя было объяснить все это естественным и случайным стечением обстоятельств?

Однако и второе послание Иосифа, как будто более размашистое, записанное на трех оранжевых листах, почти ничего не проясняло:

And Ne Forthedon Na. Так говорили англосаксы. Не следует бояться. Особенно того, что привычно пугает всех. Не страшно заблудиться на время – куда опаснее однажды перепутать ворота и принять створы из слоновой кости за роговые. Тут вам не Ebony and Ivory. Тут Ivory and Horn. Рога, можно сказать, трубят. Вергилий повит под дуду Гомера.

И если ты уже довольно поплутал на перепутьях, но тебя еще не свалили с ног дороги из Европы в Азию и обратно, – вот перед тобой врата правды, ворота роговые.

Толкование снов безнадежно.

И все же в пяти книгах Артемидоровой «Онейрокритики» сплетено не меньше тайных троп, чем укрывает китайское Пятикнижие У Цзин или Хумаш иудеев, который европейцы иногда неверно именуют Торой.

Поверить в это трудно, особенно здесь, на самой западной границе самого восточного из европейских языков.

Но бояться не надо.

Не нужно, однако, и следовать через ворота лжи за теми, кто, вроде Лабержа и Рейнгольда, обещает обучить любого ремеслу осознанных или управляемых сновидений за восемнадцать или двадцать семь недель. Шарлатаны соблазняют, вослед Кастанеде, каким-нибудь легковесным странствием во сне либо – хуже того – завлекают обывателя ночными шансами поправить здоровье, карьеру, а заодно изощрить дар оратора или коронный удар теннисиста…

Нырки этих «онейронавтов в океан сна» не следует даже отслеживать: их всех и дюжины книг Лабержа стоит хотя бы одна обмолвка, которую в интервью «Радио Ривадевиа» сделал тот, кто позднее велел написать на своей могильной плите And Ne Forthedon Na, – Борхес.

Ворота правды приоткрывает он, почти совсем слепой, когда признается, например, сколько раз обманывался, читая внезапно приснившийся текст и радуясь вернувшемуся было зрению. И сколько раз, тут же, во сне, догадывался потом, что лишь придумывает текст и не узнает его, но продолжает спать…

Или, скажем, учитель его, полубог-изобретатель Стивенсон – такие же створы роговые оттягивает он на миг, упоминая некий юркий народец, вроде домовых, готовых продиктовать спящему сочинителю новую повесть целиком, главу за главой, оставляя, однако, загадкой до следующего сна, чем она закончится…

И туда же, похоже, заглядывал, те же равнины пересекая, Петр Успенский: чем иначе объяснить ну, хотя бы пять, взятых наугад, притворно невинных его откровений?

Сны, говорит он обиняком, нельзя наблюдать без последствий, поскольку они меняются прямо на глазах наблюдателя, самим фактом наблюдения. А наблюдения эти, утверждается в другом месте, могут учащать или сгущать случаи déjà vu наяву либо отправить сновидца в необычные полеты спиною вперед.

Откуда бы ему узнать, наконец, что сны, при известном навыке, можно видеть и не засыпая, ибо они льются, обтекая затылок, постоянно? И откуда разглядеть, что в глубине некоторых сновидений невозможно произнести собственное имя?

Словом, все они, названные (чтобы не вязнуть более в потоке прочих имен) – все проходили через одни ворота.

И, разумеется, Артемидор из города Далдис – первый среди европейцев, кто пересекал не только ломкие границы Европы с Азией, но и пороги роговых ворот, и иные равнины, о чем проговаривается многократно «Онейрокритика».

Скажем, раздел второй книги о снящихся числах разъясняет, какое количество лет жизни они предрекают сновидцу. Так, приснившаяся шестерка оказывается числом 65, поскольку пишется буквами ε (5) и ξ (60), а десятку можно понимать как 30 или 49 лет в зависимости от того, записана она словом или единичной буквой.

Или в книге третьей, к примеру, буква ρ, обозначающая сотню, названа хорошей для тех сновидцев, кто ожидает чьего-либо возвращения из дальней поездки, потому что слово «ангелиа» (весточка) тоже составляет сотню. По той же причине та же буква предлагает выбирающим способ путешествия путь сухопутный, а не морской; колеблющимся – советует оставаться дома; преступникам предвещает кандалы; козопасам и коневодам – благо, ибо слово νέμε (паси) в числовом выражении также означает «сто».

Но при этом странным образом умалчивается о том, следует ли различать толкование букв, приснившихся написанными, и букв, во сне прозвучавших. И как поступать сновидцам-негрекам?

Разве две-три дюжины подобных нелепостей не должны были уже тогда наводить на мысль, что толкование сновидений безнадежно, а составитель «Онейрокритики» либо откровенно безумен, либо сокровенно мудр?

В этих заплетающихся исчислениях нельзя же было не заподозрить бреда или – наоборот – неких ключей к неким воротам?

И ведь не мог не догадываться об этом всякий переводчик Артемидора – и уж тем более первый из них, Хунайн ибн Исхак, прозванный шейхом толмачей в Багдаде?

И даже он, между тем, даже несравненный Хунайн, математик и врач при дворе халифов, сопроводивший сотни книг через границы греческого в сирийский, арабский и обратно, даже он не решился выйти за пределы «Онейрокритики» – предпочел не заметить ничего, или притворился.

Почему?

Умеющий видеть сны да увидит.

Это не пожелание, но утверждение.

Важно только не перепутать ворота и выбрать знающих толк проводников.

И не следует бояться.

Но сам-то, сам Иосиф, похоже, очень испугался…

Вот только – кого или чего? И, главное, – почему?

Возможно, его всерьез заворожила чем-то занятная книга Артемидора, на каком бы языке он ни прочел ее.

Наверное (нельзя исключать и этого), ему могло показаться даже, будто он заметил в ней нечто такое, что ускользнуло от глаз его переводчиков – и древних, и нынешних, включая по-английски дотошного Пака или непревзойденного Гаспарова с соратниками.

Но зачем нужны были эти изыски, эти извилистые словесные тропы – для того лишь, чтобы объявить толкование снов безнадежным? Разоблачить первый европейский сонник?

И опять, опять: от кого и зачем все это надо было прятать?

Как если бы сегодня, пусть и на задворках Европы, какой-нибудь обезумевший самоучка вдруг самостоятельно доказал бы шарообразность Земли или опроверг алхимию и наличие во Вселенной эфира, а потом внезапно перепугался бы собственных открытий и решил зашифровать их и засунуть в тайник…

И чтобы это мог сделать Иосиф Кан – полиглот, умница, эрудит?…

Но кошмар – настоящий кошмар – содержала третья, самая убористая записка на клетчатом листе из блокнота «Радио Монтенегро» – не бежевом, как показалось Дану сначала, а молочно-кофейном:

Бред может быть бродом. Переправой на тот берег. Как толкование сновидений для тех, кто умеет летать на стреле.

Как Брод для Кафки, Варий для Вергилия, Дмитрий Набоков для отца и его Лауры – как все преданные проводники, предавшие пироманов.

А для того, кто не знает полета на стреле, но не боится пересекать границы, – вот вход в ворота роговые: вот брод, что пролегает по воздуху – брод, который кажется бредом.

Проводником (пусть и невольным) будет тот, кто способен оседлать звук. Этот наездник не дорожит своим летучим скарбом – а тебе надо отыскать и пройти, как водится, девять кругов, на что потребуется, вероятно, девять вечеров и еще один вечер.

Помни, что каждый круг, вращаясь, образует сферу, подобно тому как колесо гончара рождает из сгустка сосуд.

Тебе же нужен не каждый – а лишь те, где твой дух, парящий над гладью, across the plains, будет остановлен буквой. Или двумя буквами. А возможно, низкой из трех, четырех или пяти, заброшенных и, видимо. пустых букв рассеяния, в которых кто-то когда-то усматривал имена верных переписчиков, кое-кто – порядок свитков, а некоторые – перечень каталогов.

Но здесь суесловие ни к чему, и таких букв, которые числом 14 покрывают 29 из 114, тебе встретятся лишь девять и еще одна – они и укажут тебе остановки.

Хватайся за колесо и входи в кузницу звука: она же, если угодно, будет и гончарня, и винокурня, а ты сам – и всадник, и мастеровой, и Maitre de Chais; ты – нашедший, и ты же – находка.

Не соблазняйся круговертью и музыкой сфер: всё, чем наполнена любая из них, целиком переливай в кладовую, ибо тебя ждут иные голоса и комнаты, и другие сосуды.

Оттуда – уже осторожно – ступай прямо в давильню: ищи ворот, направляющий стоки. Там, где каналам дан выход или сброс, установи не кубический объем, а одинарный.

Обязательно одинарный.

Из четырех канавок рабочими останутся две. Над левой подтяни рычаг вверх до упора. Над правой – вниз до упора придави.

Обязательно до упора.

Жми на «пуск».

Изливы двух канавок тут же поглотят друг друга – словно бы испарятся, наподобие «доли ангелов» в коньячных погребах.

Тебе же нужно только то, что отожмется и уляжется в давильне: это легко увидеть и даже услышать, если уровень выжимки довести рычагом до самого пика.

Стоит лишь попробовать – и тебя отправит к первой же стоянке или остановке. Всего их будет девять и еще одна.

Для чистоты «головы» и «хвосты» отжатого можно – по примеру виноделов – отсечь задвижкой.

Но это не обязательно.

Имеющий уши да услышит.

Но на переправе желательно продвигаться след в след.

Разве это – спрашивается – не было сумасшествием?

Откуда – шептал Дан – взялась эта «Химическая свадьба Христиана Розенкрейца», написанная поспешной рукой по-русски, на бумажных обрывках, детски упакованных в секретный пакет, упрятанный за стенкой в корпусе компьютера, в студии «Радио Монтенегро», в городе Котор?

Не помешался ли попросту диджей Бариста, Иосиф Кан, на романах Милорада Павича, например, – не возомнил ли себя, и в самом деле, каким-нибудь жрецом из секты ловцов сновидений в Хазарском каганате, реинкарнацией легендарного Гуань Инь-Цзы, математиком Перельманом?

А ведь были еще, оставались без ответов и другие вопросы, куда более темные.

Что-то же не давало ему все-таки – день за днем – поступить, наконец, решительно и просто: избавиться навсегда от записок и обо всем забыть?

Когда и как случилось, что на его столе выросла стопа книг из ополоумевшего списка Иосифа, в компьютере образовалось несколько специальных каталогов, и как далеко забрался он, сличая переводы Артемидоровой «Онейрокритики»?

Почему все это поднимало – словно волну за волной – воспоминания о воспоминаниях: несколько кружных, легкокрылых странствий альковных, где по молодости нельзя было различить, что слаще – медлить, или же поторапливать?

И отчего было так жутко весело?

То есть весело и жутко?

И мы не спрашиваем уже, почему он ни разу не проронил об этом ни слова: ни на прежних свиданиях с той, что была сначала Гризельдой, потом – Аминой, ни теперь – в номерах крохотного частного пансиона по другую сторону Которского залива, где-то на границе Муо и Шкальяри.

«Странно, – говорит она, запахивая халат, подходя к окну и, может быть, прикасаясь лбом к прохладному стеклу. – Странно… Послезавтра мне петь Норму, а я, кажется, совсем не волнуюсь… Нехорошо…»

И тут, похоже, лучше согласиться, что Дан – именно здесь, пожалуй, – даже усмехается в ответ, но не зло, а устало скорее: для чего и почему надо обязательно волноваться; и разве эта Casta Diva – не королева чартов теперь, политкорректная и складная, как Ebony and Ivory Маккартни?

«А Лили Леман, – отвечает она, не оборачиваясь, – говорила, что легче спеть три раза подряд Брунгильду, чем один раз Норму… Но это правда нехорошо, что я не чувствую вот этого… как обычно… Странно… Знаешь, я не очень люблю театр в Триесте. Точно австрийский марципановый пряник: снаружи Ла Скала, внутри – Ла Фениче в Венеции… У меня пять недель подряд – сплошная Италия. Может быть, приедешь? В Милан, дней через десять? Здесь все так близко… Тебе ведь положен отпуск или что-то такое? Мне кажется, пора уже тебе выбираться на воздух… пересекать границы. И потом, Джорджоне и Веронезе лучше смотреть у них на родине, а не здесь, в соборе Святого Трипуна… Приедешь?»

И Дан обещает.

Пожалуй что обещает.

«А ты можешь сказать, – спрашивает она еще час спустя, – когда все это началось? Только честно? Я точно помню. На той же даче, под Новый год – помнишь? – я проснулась от собственного крика и бросилась рассказывать тебе свой кошмар, а ты вдруг перебил меня, взял за локоть и досказал его продолжение – точь-в-точь как было, то есть как мне и приснилось… И еще смеялся, что это – твой сон, а не мой… Не помнишь? Я тогда не поверила своим ушам, и вообще не поняла, как это возможно… А ты, по-моему, так и не поверил мне до конца – неужели забыл?… А я тогда уже начала догадываться, что это – безнадежно… Или нет?

…Послушай, я знаю эти твои печальные глаза, этот «угрюмый, тусклый огнь желанья»… У тебя – новый роман? Я же чувствую… Опять что-нибудь вулканическое или в этот раз – наоборот – воздушно-капельное?»

И мы – признаться – теряемся: правда ли, будто Дан опять чуть было не проговорился о тайнике Иосифа, или просто отвечал торопливо, что его давно мутит от любых сновидений?

Или правы другие и вместо ответа он сам напомнил ей с улыбкой иное воспоминание: разве могла она забыть, что стоит им только «соприкоснуться рукавами» – слегка, но не во сне, а наяву, – как тут же, почти сразу нужно думать о противоядии? По крайней мере, ему – чтобы жить дальше…

«Да, да, – говорит она. – Не сердись. Это так… усталая «попытка ревности»… Не станешь же ты и в самом деле верить женским слезам? Это же ветер, эфир. Не огонь, не вода… Квинтэссенция сцены…»

Здесь мы теряемся, конечно, но зато уверены во всем остальном.

Он не признался ей, во-первых, что, к изумлению его, женская ее интуиция снова оказалась безошибочной. Во-вторых, он и потом не признавался себе, что если и удерживало его нечто от поездки в Италию, так это еще один недуг, имя которому было – тайная жизнь слов в трех записках Иосифа Кана.

Эта лихорадка, поначалу веселящая, теперь выбрасывала его в знобкую бессонницу или – наоборот – заливала сны липким бредом.

И чем грузнее и разлапистее становилась стопка книг на его столе, чем быстрее разбухали каталоги выписок на жестком диске, – тем дальше и очевиднее удалялся он от разгадки.

Но он не признавался и в этом.

И опять не понимал, что лучше – помедлить или поторопиться. И почему-то совершенно забывал спросить себя о главном: какое ему было дело до ускользающей разгадки и не довольно ли с него гонок преследования?

Но хуже всего были те ночи, когда он принимался вдруг – как бы изумляясь сам себе – рассматривать пометки Иосифа в пиратских страницах повести «Мария и Мириам»: крестики, астериски и полумесяцы цифр, переплетаемые время от времени изворотливой карандашной вязью.

Это было отвратительно.

И безнадежно.

Наконец, однажды, словно очнувшись, он решил взять себя в руки – пусть не прекратить, но хотя бы приглушить это слепящее сияние чистого, обезумевшего разума.

Если затолкать, сказал он себе, обрыдшую папку поглубже, придавить потяжелее и не касаться достаточно долго – все уладится само собой.

И, может быть, даже сам собой явится тот, кому предназначалась вся эта тайнопись, это опиумное мерцание слов, проносящихся в дымке.

И все прояснится.

Само собой.

И несколько раз ему удавалось – скажем так – улыбнуться, наблюдая за собственной рукой, потянувшейся к завалу с папкой, – и тут же остановленной.

Но сколько – дней или недель – это продлилось, мы не знаем, потому что больше с тех пор ничего не происходило.

Неудивительно поэтому, нашептывают внимательные, что как-то вечером, за очередным эссе, ему вдруг послышалось что-то очень утешительное в привычном расшаркивании карандаша, почти уже полюбившемся:

«Одна из философских школ Древней Индии, – написал он, – учила, что материя ( прадхана ) в присутствии духа ( пуруша ) образует пять тонких сил или стихий (по числу органов чувств или пальцев): звук, касание, цвет, вкус и запах. Из них, как бы по мере сгущения, возникают пять первоэлементов: эфир, имеющий только качество звука; воздух, соединяющий звук и касание; огонь, в котором сплавлены звук, осязание и цвет; вода с качествами звука, осязания, цвета и вкуса; и, наконец, земля, обладающая всеми пятью – звуком, осязанием, цветом, вкусом и запахом.

Комбинируясь, пять первоэлементов образуют материальный космос.

Даосы Китая заменяли эфир и воздух деревом и металлом.

Средневековые алхимики, вслед за Аристотелем, выделяли четыре элемента творения, а всепроникающей субстанцией считали эфир, называя его «пятым существующим» – quintessentia.

Но ни один из этих мудрецов ничего не знал о кофе…»

 

Из открытых источников, или Колодец Карампана

Да, конечно: теперь и нам, вслед за Даном, не всегда ясно, нужно ли было поторапливаться, словно сыщикам, или лучше – как намекают некоторые – помедлить, подобно любовникам приметливым?

Однако почти не осталось тех, кто не заметил бы, что такая история не очень хороша с алкоголем, зато сама собой течет с кофе, хотя и не со всяким. Например, вокруг чего-то вроде «Голливуда» с анисом или «Европы» с яичным белком не могло бы быть и речи.

Совсем же иное дело – «Амаретто», которым удивляла его та, что называлась Артичеллой, – под утро, уже у нее в апартаментах, где-то на границе Муо и Шкальяри, в какой-то двусмысленной, дурманящей близости от того небольшого пансиона, где совсем недавно было у него совсем другое свидание.

«Не помню, – улыбается она над дымящейся чашкой, – кто кого научил этому рецепту: русский Бен – Иосифа, или наоборот… Тут главное – пропорции: не переложить миндаля, не брать арабику из Южной Америки, перемалывать кофе непременно вместе с орехами – очень медленно и очень мелко. По-моему, именно по этому поводу Иосиф вспоминал какой-то арабский трактат, где объяснялось, что кофейное зерно эротичнее орхидеи. Хотя ведь из клубней орхидей они делали «сатирион» – «напиток Адама и Евы», нет? Только вот у арабов не могло же быть такого слова – «эротичный»? Как это называлось тогда, интересно? Иосиф бы докопался… Странно… Мне довольно часто кажется, то есть… по-прежнему кажется, что он рядом… Или слышит… И вот сейчас… этот твой акцент, немного похожий, когда ты говоришь «Арти» или «Амаретто»… Странно… Но уже не страшно… и почти не больно… А даже как будто наоборот… Такое чувство… то есть почему-то представляется, что он бы улыбался сейчас… Странно, правда?

Многие – и DJDJ рассказывал – многие, кто с ним общался, чувствовали это: словно бы в любом разговоре он знает о тебе больше и понимает лучше, чем ты сам… Наверное, он бы улыбался…

А теперь…

Конечно, здесь, в вашем эфире «Радио Монтенегро», у вас, диджеев, могут быть какие угодно имена, но для меня теперь ты уж точно будешь «Второй Господин Бариста»… В стиле того старинного китайского романа, который он так любил. С двойным названием – не помнишь?»

Но Дан – надо сказать – не стал признаваться, что побаивается уже и наименования далекого романа, когда-то зачитанного, и самих воспоминаний о нем, обступающих его почему-то все теснее – здесь и теперь – в присутствии благородных дам в городе Котор.

К тому же он начал забывать и еще кое-что.

Когда, например, и вовсе ли рассеялся этот пузырчатый дурман, которым обдавало поначалу ее американское журчание, где you то раздваивалось, то сплеталось соблазнительно – когда, иначе говоря, выяснилось, что Арти перешла на «ты»? Или сколько свиданий она успела назначить ему возле колодца Карампана?

«Кажется, у вас, – смеялась она, – это называется «сведения из открытых источников»? И раз уж так случилось с нами, не будем нарушать традиций, не будем сердить Česma Karampana и великодушный город Котор. Начинать будем отсюда, от колодца. Тем более сейчас это, если можно так выразиться, закрытый источник, который мы как бы открыли заново, а? Иосифу бы это понравилось…»

И Дан уж точно не вспомнил бы, как скоро они втянулись в эту игру.

Артичелла говорила, что материалы для ее книги об Иосифе почти собраны и даже распределены по разделам: полный корпус эссе, транскрипты лекций, переводы. Осталось записать еще несколько мемуаров, отредактировать кое-что, может быть, съездить в Литву… Но книга не складывается. То есть не укладывается в книгу – так, чтобы не превратиться в пыльный стеллаж каталожных ящиков, замурованные тексты. Ведь и тривиальный травелог, чтобы не вызывать скуки, должен содержать не только внешний маршрут, но и внутреннее направление, скрытое движение, начало и конец – не так ли?

А тут все, казалось бы, заводило ее в тупик: нельзя было понять, с чего начинать и где ставить точку, ведь любая история – говорят – при перестановках немедленно принимает иной вид и звучит иначе, вроде мелодии, где ноты поменяли местами…

Наверное, поэтому – улыбалась она – их встреча тогда, возле колодца Карампана, снова убедила ее, что все случайности предопределены. Особенно в городе Котор.

Иосиф учил, что кроме музыки есть еще два способа уложить в голове нечто беспорядочное: нужно долго бродить пешком либо попытаться объяснить непонятное кому-то еще, кто знает совсем мало или ничего. А лучше всего – совместить одно с другим, пешие прогулки с беседой.

И Дан – как мы догадываемся – не из лени и не из вежливости позволил уговорить себя: она будет его гидом по башням Котора и городам залива, а он, может быть, станет не просто собеседником, вопрошающим, но и неким проводником по литературным тропам и отчасти даже соавтором будущей книги – ведь он же не только Второй Господин Бариста в эфире «Радио Монтенегро», но, судя по всему, еще немного и сочинитель?

«Конечно, – шептала она, – все это нетрудно собрать, и почти уже собрано, из открытых источников. Но этой истории как будто недостает взгляда со стороны, извне, или другого голоса, что ли. А мне в этом путешествии – умного спутника. А колодец, Česma Karampana, можно будет считать точкой отправной, или путевым талисманом…»

Но даже самые проницательные из нас и много позже не могли бы поручиться, кто в этих блужданиях оказывался, в конце концов, путеводителем: Артичелла ли, Дан с его рассеянными расспросами, или ушедший Иосиф? И какой Иосиф – создатель травелогов, диджей Бариста или автор сокровенных записок?

Да и худшие предчувствия Дана почти сразу подтвердились. Чем длительнее делались их прогулки, тем меньше оставалось надежд, что о записках удается забыть. К каким бы башням ни подводила Арти – будь то Kula Kampana углового бастиона возле устья Шкурды или Kula Kontarini на крепостной скале, – он тут же с отвращением подмечал, как глаза его сами начинали разыскивать идеальное место для несуществующей книги в воображаемом стенном тайнике… И он успокаивался, только понимая, что это лишь его мнительность нашептывает ему в каких-нибудь словах или улыбках Арти отголоски пресловутых записок.

Не могла – остужал он себя тогда – не могла она ни видеть этих записок, ни знать про них. Ведь их словоизвержение в один миг разорвало бы в клочья покойный мирок ее книги об Иосифе: все это дремотное балканское краеведение, милые кофейные сплетни, неторопливые языковые повороты. Не могла она, разумеется, не владея русским, быть и адресатом тайнописи – да и с чего бы вдруг понадобилось Иосифу так замысловато передавать то, о чем он мог бы, если б захотел, рассказать ей запросто в любую минуту?

Но скорее, чем можно было бы представить, он успел забыть, когда перестал различать, чего всякий раз ожидает с бóльшим нетерпением: окончания прогулки или нового свидания у колодца Карампана?

И какой озноб оказывался слаще: тот ли, что начинался с первыми шагами, едва она принималась журчать на ухо, а он касался по ходу какой-нибудь каменной складки и тут же ощущал себя соглядатаем, у которого вертится на языке и щекочет в ноздрях тайная жизнь слов из потаенных записок? Или иная, вечерняя дрожь, когда Арти выбирала, жмурясь, где застанет их ночь, и он пытался угадать, увидит ли снова, задыхаясь, как удлиняется полумесяцем тень под полулуной ее левой груди, стоит ей выпростать руку из-под простыни, потянуться к свету?

«Однажды, – вспоминала она, – Иосиф пересказывал мне одну древнюю поэму, индийскую или китайскую – не помню. Говорил, что в ней дано лучшее определение человека, превосходящее даже Аристотелево. Человек, вроде бы сказано там, – это единственное животное, которое борется со сном, занимается любовью во всякое время и жертвует едой ради игры… Поэтому кофе, смеялся он, можно считать самым человеческим из напитков… Хотя ни в Индии, ни в Китае кофе не знали, правда?… И, кажется, только сейчас я начинаю понимать, что он имел в виду… А еще мне кажется… иногда… что я сплю с вами обоими… по очереди. Но никакой вины… ничего греховного я не чувствую… А ведь у меня родители были католики…»

И хотя одни говорят, что именно эти слова опять подтолкнули Дана под руку, другие уверяют, будто виной всему были черепичные крыши города Котор.

Наутро они возвращались из бывшей черногорской столицы, Цетинье – спускались к заливу старой горной дорогой на ее «Мерседесе»: красивее видов, улыбалась Арти, он еще не встречал, а по числу перемен и вздохов этому серпантину вообще нет равных… Она обещала не гнать – и не обманула. Они останавливались на каждом изгибе, где открывался обзор. И уже почти над самым Котором долго стояли на смотровой площадке в предпоследней, глубокой петле. Было солнечно, непривычно безветренно, не по-зимнему сухо: мерзлый игольчатый воздух пах чем-то заволжским даже или подмосковным. И Дан ахнул не от головокружения, а от того, что черепичные крыши города Котор на миг показались ему с высоты – сквозь слезу под солнцем – скорой россыпью кофейных зерен: как бы пережаренных и темных – ближе к горе, матово-шоколадных – у синего моря…

Он тронул ладонь Арти и попросил отвезти его не домой, в Ораховац, а высадить в Которе, поскольку в студии, оказывается, остались у него незаконченные дела…

И промолчал он о том, что все равно не смог бы заснуть, пока не заглянул бы снова, наперекор зароку, в записки Иосифа Кана – ведь, как известно, одолеть соблазн легче всего, поддавшись ему…

И если удастся – решил он – быть по-настоящему внимательным и последовательным, загадка перестанет отравлять его память: либо окажется разгаданной, либо улетучится вместе с последней надеждой.

И первое же – очень важное – открытие он сделал еще до того, как вытянул папку из слегка покосившейся, ложно-неприступной бумажной башенки на подоконнике в кабинете.

Записки, вложенные одна в другую, наподобие детского секрета, не были причудой ослепленного разума.

Что-то торопило Иосифа, а может, и подгоняло: он писал их и запечатывал след в след, одну за другой, на чем попало, в страшной спешке. И каждая следующая, похоже, должна была прояснять предыдущую, которая, уже будучи написанной, почему-то вдруг начинала казаться ему слишком туманной или недостаточно совершенной. И читать их, вопреки замыслу Иосифа, лучше было в обратном порядке, подобно тому, как нам вспоминаются иногда некоторые сны – от конца к началу.

То есть первой, видимо, была последняя – та, которую Иосиф, едва ли не надламывая собственный почерк, уместил на клетчатом листе из блокнота «Радио Монтенегро». Она, несомненно, содержала шифр, но не совсем обычный: как будто в нее уложили и путь к неким воротам, и ключ от замка, и заклинание для клада.

И хотя всякое слово здесь по-прежнему сквозило безумием – некоторые указатели разглядеть все-таки можно было.

«Бред может быть бродом, – написал Иосиф. – Переправой на тот берег. Как толкование сновидений для тех, кто умеет летать на стреле…»

Неясно, о какой переправе бредил он и о ком, летающем на стреле, – но имена, названные следом, кое-что говорили, конечно.

«Преданные проводники, предавшие пироманов» – Луций Варий, Макс Брод, Дмитрий Набоков: каждый из них, в свое время, ослушался того, чьему гению верно служил много лет.

Вергилий (посреди золотого века Августа) просил друга Вария уничтожить «Энеиду», если не успеет отделать ее, и уже при смерти все требовал принести свой книжный ларец, чтобы сжечь самому. Кафка завещал Максу Броду истребить, за вычетом нескольких рассказов, почти все свои сочинения: великие романы, «Превращение», афоризмы. Набоков велел жене и сыну Дмитрию, если не успеет завершить работу, сжечь «Лауру и ее оригинал» – эту квинтэссенцию русской прозы: воспоминание, полное снов, или сновидение, сотканное из воспоминаний…

И впоследствии, как известно, все трое предпочли грех посмертного непослушания греху книгосожжения. Каждый – в свое время – нарушил слово, данное обожаемому пироману, ради того, чтобы стать преданным проводником книги – тем, кто переправил ее сюда, через испепеляющие границы. Можно ли вообразить, какие кошмары ожидали их, засыпавших почти еженощно с шедевром гения на руках и последней, разрушительной волей того же гения в голове?

Поминая троих душеприказчиков в первых же строках, Иосиф – очевидно и намеренно – указывал на что-то подобное, нечто такое, что почему-либо подлежало истреблению, но было, однако же, сохранено. И все послание – с самого начала, до последнего слова – писалось как путеводитель, ведущий к тайнику, где было спрятано это нечто.

Понятно, что сокрытое так или иначе касалось мира сновидений, о чем последовательно и подробно рассказывала вторая записка. Но где – даже предположительно – мог бы располагаться тайник и, главное, – какое сокровище мог бы укрывать – оставалось непроницаемым.

Какие круги – в городе Котор – нужно было пройти за «девять вечеров и еще один вечер», чтобы оказаться в некой «кузнице звука», которая одновременно была бы «гончарней и винокурней»? И что, собственно, должен был найти вошедший туда – «всадник, и мастеровой, и Maitre de Chais»? Книгу, спасенную от воровского бледного огня?

Но все эти «сосуды и стоки», «изливы канавок» и «задвижки в давильне» – все это напоминало, скорее, какую-то средневековую алхимию, приготовление тайной тинктуры. Словно бы, блуждая по кофейным лабиринтам, Иосиф вдруг обнаружил где-то или изобрел заново нечто вроде «сомы-хаомы» – какой-нибудь мескалиновый коктейль, пейот, очередной «эликсир грез». А потом возомнил себя в один миг Олдосом Хаксли, Кастанедой, Шульгиным и решил зашифровать, оставить для русских потомков ключи к иным «дверям восприятия», сочинить новый травелог по Икстлану?

Вторая записка как будто бы ясно опровергала это.

Поспешно, но недвусмысленно она предостерегала от путаницы и указывала, откуда и куда ведет речь Иосифа.

«…Ivory and Horn. Рога трубят… Вергилий повит под дуду Гомера… Врата правды – ворота роговые…»

Дан довольно быстро добрался до этих «ворот» – до этого тысячелетнего предания и разыскал цитаты-подсказки.

В конце шестой книги «Энеиды» Вергилий сообщает своему герою, покидающему царство теней:

Двое ворот открыты для снов: одни – роговые, В них вылетают легко правдивые только виденья; Белые створы других изукрашены костью слоновой, Маны, однако, из них только лживые сны выпускают…

Но Вергилий – торопится намекнуть Иосиф – сам, в свою очередь, цитировал Гомера: о тех же воротах напоминает Пенелопа Одиссею – пока еще не узнанному, укрытому чужим именем, – вспоминает, умоляя чужестранца истолковать ее сон, прежде чем устроить на утро смертельное состязание для женихов.

Однако Иосиф, очевидно, спешит.

Не нужно бояться, предупреждает он кого-то, но и путаться нежелательно, и вот вход в ворота роговые: сновидения, и правда их.

Но и здесь, и снова он почему-то опасается говорить прямо, и речь его опять начинает описывать круги, словно глухонемые письмена Фестского диска.

Ясно только, что не о рецептах психоделиков, не о каком-нибудь зелье царицы Кирки идет кругом эта речь и уж, конечно, не о плутовских изобретениях Кастанеды или бесчисленных школах «управляемых сновидений».

Да и не затеял бы Иосиф таких словесных плясок ради нескончаемых «нырков онейронавтов» – всей этой туристической пошлости, куда может окунуться любой юнец в привокзальном киоске или на дюжине сайтов.

Нет-нет, как бы спотыкается второпях Иосиф, не о том речь – и тут же добавляет, что «Онейрокритика» содержит некое сокровище, меж тем как толкование снов безнадежно. Он призывает на помощь – не себе, но адресату, скорее, – Борхеса, Стивенсона, Петра Успенского. Приводит в доказательство, едва ли не задыхаясь, нелепую математику Артемидора. И, наконец, резюмирует все, ради чего сооружалась вторая записка, простым и наглядным образом: важно не перепутать ворота, выбрать надежных проводников и не следует бояться…

Но потом и это кажется ему недостаточным.

Он набрасывает третью записку – самую короткую – на офисном листке, попавшемся под руку.

Невыносимым библейским тоном, совершенно ему не свойственным, он пророчествует о том, как «имеющий глаза» разглядит нечто, «давно закутанное даже в русской онейрокритике…». Он прилагает перечень книг (напечатанный, судя по бумаге, задолго до этого, по какому-то иному случаю) – как бы расширяя на бегу круг тех самых «проводников». И, подражая или вовсе уподобляясь легендарному Гуань Инь-Цзы, запечатывает конверты и укрывает за стенкой High Tower…

И все же – угрюмо бормотал Дан, – если на миг отвернуться от мысли о сумасшествии (пронзительной, как стрела), разве нельзя было найти всему этому иное, разумное объяснение?

Он старался припомнить свои бессонные странствия по развалинам умозрительной библиотеки Иосифа и другие открытые источники: бесконечные каталоги онейрокритиков и соблазнительные обзоры Патриции Гарфильд, скажем, или маркиза д’Эрве де Сен-Дени. Он пытался вообразить то единственное, улетучивающееся послание, которое могли бы составить, вместе с записками Иосифа, эти всемирные путеводители «по чарам и сновидениям».

И ничего внятного, естественного, земного так и не представлялось…

Разгадка же – торопливо подсказывают нам – выскользнула внезапно (почти как всегда) чуть ли не из-под самой поверхности слов. Или не разгадка, а нечто вроде гипотезы крылатой – нечто такое, во всяком случае, что могло бы объяснить если не все, то многое, – и не выпархивало бы в мгновение ока от одного лишь пристального взгляда рассудка.

А всего-то и нужно было – усмехнулся Дан – прислушаться к словам Иосифа о совпадениях и вглядеться в полубредовое бормотание чисел и букв в его записках.

Хунайн ибн Исхак, о котором Дан прежде и не слыхивал, разумеется, – первый переводчик «Онейрокритики» и шейх толмачей в Багдаде – был, по утверждению Иосифа, «врачом и математиком при дворе халифов». Но ведь математикой, вспомнил Дан, всерьез занимались и Вергилий, и Петр Успенский…

А не был ли – вздрогнул он – не мог ли и сам Иосиф Кан оказаться, в довершение всего, тайным математиком, лелеющим какую-нибудь сокровенную мечту или теорему, словно юную любовницу?

Разве мало было случаев, когда даже величайшие из них сходили с ума или бежали от мира, замыкаясь навсегда «в одиночестве облачной ночи», чтобы оставить потомкам очередную философскую доктрину, новую модель Вселенной, последнюю теодицею? Разве сам Паскаль не записал однажды свой ноябрьский ночной «Мемориал», отвратив лицо от науки? Не продолжал ли Пуанкаре верить в эфир, как бы взирая поверх миров Минковского и Эйнштейна? Не отказался ли Григорий Перельман от почестей и премий, затворившись в одной из келий оглохшей панельной России?

И если с Иосифом случилось нечто подобное – это не было помешательством.

То есть не могло быть только помешательством.

Тогда, по крайней мере, во всем, что произошло, начинал проступать некоторый смысл – и даже отчасти утешительный и веселый.

Допустим, Иосифу показалось, будто он разглядел или вычислил тайный шифр «Онейрокритики» Артемидора. Что мог бы укрывать, кодировать такой шифр?

Ведь все сонники всех времен и народов (без сомнения, знакомые Иосифу) чрезвычайно скучны и однообразны. Мало того что они представляли собой монотонную матрицу, сводимую к банальным клише «если человеку приснится…, то…» (что, кстати, в Египте и Вавилоне обозначали простым знаком-связкой). Они, эти сонники, содержали к тому же немыслимое число противоречивых, а то и взаимоисключающих толкований. Греческий свод Артемидора ничем не выделялся среди множества прочих: он попросту нагромождал грезы Европы поверх видений Азии.

И все же что-то случилось. Иосифу, очевидно, почудилась некая формула, ключ, отпирающий ворота: единое, универсальное, верное, надежное и окончательное толкование снов, потаенная «Онейрокритика». Возможно, он потратил не один год, чтобы исчислить, обосновать и записать эту формулу. И, как это часто бывает, поверил в собственное наваждение…

А может быть, – наоборот?

Не поверил – но решил посмеяться над выдумками «тупой, бессмысленной толпы», а заодно сбросить маску диджея Бариста?

Встать, к примеру, в ряд прославленных мистификаторов, но не хрестоматийных изобретателей поэтов, вроде Леопарди, Чаттертона или Мериме. Нет – Иосифу тогда должны были мниться фальсификаторы иных, раблезианских масштабов – такие, как пражский библиотекарь Вацлав Ганка или парижский клерк Денис Врай-Лукас, подделывавшие документы не сотнями, а тысячами. Или – еще вероятней – ему не давало уснуть, ослепляло имя Моше де Леона, выдавшего когда-то свою «Книгу Сияния» за грандиозный труд рабби Бар Иохая тысячелетней давности, во что и уверовали вскоре все каббалисты мира…

Теперь уже, конечно, нельзя было докопаться, что именно, кроме онейрокритики, служило Иосифу источником вдохновения – какие тайны букв, чисел или имен ангелов. Но то, что он придумал и зашифровал в итоге (добросовестно заблуждаясь или вероломно лукавя), скорее всего, было мистификацией, авантюрой, приключением. И не обязательно деньги, не обязательно слава могли мерещиться ему в конце пути, хотя нельзя было исключать и такого.

Сделав это – еще более важное – открытие, Дан почувствовал настоящее облегчение.

Его изумило только, как же он умудрился с самого начала не разглядеть в записках Иосифа эту отдаленную улыбку проводника-Вергилия, не расслышать этот неподражаемый смешок, словно бы пропитавший его голос?

Сомнений не оставалось: что бы ни соорудило воображение Иосифа – это, по-видимому, был мираж, шестьсот вторая ночь Шахерезады, воздушный замок с привидениями. И уже не важно – смеялся Дан – самозабвенным или притворным был замысел творца, диджея Бариста, подобно тому как нас обычно перестает волновать, верит ли хороший рассказчик в собственный рассказ – по крайней мере, на время его рассказывания…

Дан вдруг отчетливо понял – точно кто-то шепнул на ухо, – что и ему давным-давно следовало бы успокоиться. Ведь создание или изобретение Иосифа вполне могло, в конце концов, оказаться чем-то совсем фантастическим, вроде знаменитого продолжения «Сатирикона» – каким-нибудь изысканным порно на латыни, которым развлекал знатоков другой великий мистификатор – наполеоновский офицер Хосе Мархена, например.

Трудно сказать, сколько раз, посмеиваясь на ходу, Дан описал привычную дугу возле стола в кабинете.

Разумеется, эта версия не объясняла всего и вопросов еще оставалось немало – по-прежнему подслеповатых. Какая-то тревожная, далеко не ангельская троица заключалась, скажем, в одном-единственном слове – КТО.

Если и в самом деле, как намекал Иосиф, ему пришлось, вопреки чьей-то воле, спасти некий труд от уничтожения – КТО и почему мог бы отдать такой приказ? От кого нужно было все это прятать потом, воздвигая эшелоны тайников – КТО и чем напугал Иосифа? Кому, наконец, могли быть адресованы его послания, то есть КОГО и зачем ждал и не сумел дождаться Иосиф? Только ли страх, безысходность и спешка стали причиной сооружения нелепой тройной закладки в корпусе компьютера? Ведь, очевидно, задолго до этого был создан другой – главный тайник, где и было укрыто нечто, задуманное, сотворенное или спасенное еще раньше. И куда все-таки могли подеваться следы этого труда?

Не думал ли почему-либо Иосиф о преемнике – о том, кто займет его место в студии и станет (каковы бы ни были его рука и имя) вторым диджеем Бариста? Иначе говоря – усмехался Дан – не получалось ли так, что все это (пусть и невольно, умозрительно) предназначалось ему, ему лично?

Но тут, пожалуй, он мог бы рассмеяться и вслух, поскольку и эти, и множество других вопросов прямо на глазах его оборачивались чистой метафизикой. Вся эта веселая наука не вела никуда, кроме лабиринта, построенного в воображении Иосифа, – в то, что знающий поэт когда-то проницательно назвал «кропотливой слоновой костью Востока».

И, значит, как бы то ни было, что бы то ни было и как бы ни было там – там, внутри (становилось все яснее) искать было нечего.

И незачем – выдохнул Дан.

Из всех даров города Котор – подумал он – этот, действительно напрасный и случайный, оказался бы еще и самым избыточным. И эти вкрадчивые круги, эти обходы башен и монастырских библиотек – каким нелепым и очевидно бесцельным представилось ему все это теперь.

Теперь, когда выветрился многолетний страх и был почти забыт вечный волчий гон, и гам железнодорожный, и гул лесостепи, и даже изредка начинала просыпаться чуть ли не благодарность к тем, кто вышиб его последним взрывом – из заголившихся пригородов – сюда, в дом над заливом, где ежевечерне проплывали под окнами неторопливые корабли Европы… Когда открылось вдруг новое, незнакомое счастье сочинителя: сооружать тексты-кварки, писать по долгу службы, а не вдохновляясь призрачным даром; писать о том, что не трогает сердце, но занимает ум, на манер восточной головоломки; лишь иногда наблюдать, как пробегают перед глазами истории, вроде облачных теней по склонам горы Ловчен – то спеша, то медля, – лишь наблюдать и не пытаться уловить, не гнаться за словами; стать, одним словом, чем-то наподобие колодца Карампана – умолкнувшим, навсегда закрытым источником, возле которого угощаются кофе туристы… Когда опять, непонятно за что, ему позволяли окунаться в невероятный, двоящийся, какой-то корпускулярно-волновой роман, в котором каждая из любовниц – сказал бы другой наблюдательный поэт – была двуцветна и шепотлива.

Разве стоила выдумка Иосифа, его отдаленные книги и башни, любого из эти сокровищ – а тем более их трех, взятых или даже еще не взятых, вместе?

Нет-нет – выдохнул Дан – кладоискательство окончено.

Он огляделся: день пролетел совсем незаметно на кофе и бутербродах. За окном стемнело.

Он ни за что не вспомнил бы, куда и сколько раз выбегал из кабинета, когда переставил лампу, как выросли вокруг горки книг и заметок. Он вдруг сообразил, что до ночного эфира осталось чуть больше трех часов, а дежурного эссе не было и в помине. И не было в голове ничего, кроме точечной мысли, просквозившей в темноте метеорной крошкой.

Но тут он опять рассмеялся, похоже. И, кажется, опять рассмеялся вслух.

Он похвалил себя за предусмотрительность – за то, что давно привез из дома запас правильной бумаги и надежных карандашей. Легкой рукой, с легким сердцем, он закрыл выцветшую папку и убрал в верхний ящик стола. Начал подбирать и складывать разбросанное, наводить порядок. Он чувствовал, что больше никуда не опаздывает…

Вот почему иногда говорят, что здесь можно было бы поставить точку.

Но некоторые возражают все-таки.

Во-первых, напоминают они, это было бы нетрудно и можно было бы представить себе при письме, на бумаге. Но как – спрашивается – выглядела бы эта точка в речи звучащей, быстротекущей? Ведь это не просто и не только пауза – верно? И чем отличалась бы такая точка от многоточия или точки – если можно так выразиться – с запятой?

Во-вторых – подхватывают самые памятливые, – точка не была бы преждевременной, если бы Дан не успел тем вечером еще и вздремнуть перед эфиром. Когда б не состоялось этого приключения или встречи, если бы – выражаясь совсем поэтически – не смежил ему веки тот самый, невероятный сон, на который так торопятся намекнуть нетерпеливые. А ведь нередко – подсказывают нам – помимо самого сновидения не менее важно и то, что наводит на сон.

То есть поначалу Дан пытался сосредоточиться на эссе. Он уже знал, что героями его будут математики.

Но его все время отвлекало что-то, похожее на имя, давно и спасительно забытое – какое-то, как бы удаляющееся совпадение.

Промучившись (надо признать, недолго, но изнурительно) – он вспомнил. Вспомнил не только имя, но и то, почему забыл о нем и чем (в самое сердце, видимо) поразило его скрытое совпадение.

Когда-то (страшно сказать: когда в голове у него еще только-только поселились Мария и Мириам), его довольно долго занимала удивительная и странная история Рашада Халифа, который прославился в семидесятые, объявив, что расшифровал математический код Корана и получил «неоспоримое доказательство его божественного происхождения».

Рашад Халифа родился в Египте. Его отец, по слухам, возглавлял обширную общину суфиев-визионеров. Рашад изучал математику в Каире, служил чиновником египетского правительства, перебрался в Америку, получил степень биохимика в университетах Аризоны и Калифорнии, был советником в промышленном комитете при ООН в Вене и снова в Аризоне. В конце шестидесятых Халифа начинает применять компьютеры для частотного анализа Корана и вскоре публикует собственный «совершенно обновленный» перевод священной книги на английский – тысячи поклонников называют его «превосходнейшим». В 1972-м сначала в частной типографии, а затем, в 1973-м, – фрагментами – в научном египетском журнале печатается его главный труд – «Чудо Корана. Число 19». В нем Рашад Халифа объявляет, что ему удалось вскрыть и описать потаенную структуру Корана, основанную на числе 19, которое упоминается в Книге лишь один раз – в Суре 74. Он приводит сотни примеров проявления этого магического множителя, его компьютер подсчитывает число каждой буквы в каждой Суре Корана. Если удалить, продолжает Халифа, два «ложных стиха» из девятой Суры – открытая им матрица пронизывает Коран целиком и полностью, не зная исключений. Он утверждает далее, что разгадал и другую многовековую загадку – тайну «сокращений», или «изолированных букв», называемых в традиции аль-мукатта’ат: группы из нескольких, совершенно бессвязных арабских букв, не образующих слов, лишенных смысла, которыми, как известно, открываются некоторые Суры Корана. Значение этих «изолированных букв» не давало покоя многим поколениям мусульманских мыслителей. Халифа же заявляет, что аль-мукатта’ат также содержит «код 19» и что «получено первое в истории наглядное физическое доказательство Бытия Божия».

Запад не замечает откровений Халифа. Исламский мир поначалу восторженно приветствует. Его новые исследования выходят одно за другим, переводятся и охотно покупаются на Ближнем Востоке, Аравийском полуострове, странах Магриба. В середине 80-х о «коде Халифа» заинтересованно рассказывают научные издания Америки и Канады.

Но ветра меняются очень быстро. Одни богословы начинают обвинять Халифа в «ереси бахаистов», другие – в скверне «иудеохристианской гематрии». Его книги уничтожают, публикации запрещают. Как обычно, начинается травля в открытых источниках, угрозы по всем возможным каналам. В 89-м группа ученых богословов из Саудовской Аравии в общей фетве проклинает «вероотступников Салмана Рушди и Рашада Халифа».

Справедливости ради – к тому времени «нумерология доктора Халифа» уже многократно опровергнута и отчасти высмеяна не только арабами, но и математиками Нового и Старого Света.

Рашад Халифа объявляет себя «последним Посланником Завета», основывает общину «истинных последователей», или «Интернационал Преданных», продолжает публиковаться в США, строит мечеть в Аризоне, в городе Тусон.

В кухне этой мечети в 1990 году Халифа и был убит: ему нанесли 29 ножевых ударов. Из четырех подозреваемых осужден был один, остальные скрылись. Все они, предполагала полиция, принадлежали к той же секте исламских фанатиков-африканцев, которая брала на себя ответственность за взрывы кришнаитских храмов в Денвере и Пенсильвании, а также отеля в Орегоне, где проходили слеты последователей просветленного Ошо.

…Совпадения – думал Дан – обволакивают нас на каждом шагу.

Но он не мог ни представить, ни ожидать, что именно здесь и теперь, в городе Котор, внезапно вспомнится, какой занятной казалась ему вся эта история с географией и нумерологией вперемешку – тогда, в те дни и ночи ясные, когда Мария и Мириам не выходили у него из головы. И как потом стремительно и панически потребовалось все это забыть…

Счастье Иосифа – пробормотал он, – что выдумки его, хотя и напоминали код и наваждение доктора Халифа, – ни словом, ни буквой не касались ничего подобного, и диджею Бариста – следует честно признать – дарована была жизнь полная и наилучшая из смертей…

Дан выпил еще кофе: нужно было взять себя в руки, вспомнить и других математиков.

И все как будто бы складывалось, и было обдумано, но он уже с тревогой начинал поглядывать на часы.

И карандаш неприятно подрагивал меж пальцев.

«Великий математик Пол Эрдос, – написал он с усилием, – прославился тем, что опубликовал больше математических работ, чем кто бы то ни было в истории. Пол Эрдос – звали его американцы. Но он был венгерским евреем, и настоящее имя его звучало примерно так: Пал Эрдёш. Одержимость математикой он унаследовал от родителей. Рассказывают, что в три года он мог на спор мгновенно вычислить возраст человека в секундах. Он обожал решать задачи и работать в соавторстве. Его занимала комбинаторика, теория графов и чисел, теория вероятности и множество иных областей.

Он потреблял кофе в неимоверных количествах, выдавал по два-три афоризма в день и прожил восемьдесят три года.

« Математик, – говорил он, – это машина по переработке кофе в теоремы ».

Иногда, впрочем, эту фразу приписывают одному из сотен его соавторов, Альфреду Реньи.

Ему и другим коллегам Пол Эрдос любил рассказывать о воображаемой Книге, в которую Всевышним занесены лучшие и наиболее изящные доказательства всех математических теорем. Когда ему встречалось какое-нибудь доказательство, поражавшее его элегантностью и красотой, он обычно восклицал: «О, это – из Книги!»

«Вы можете не верить в Бога, – шутил он, – но вам придется поверить в Книгу»…»

Здесь Дан почувствовал, что совершенно выбился из сил и бороться со сном больше не в состоянии.

Он спустился на второй этаж, в комнату отдыха, чтобы хотя бы ненадолго прилечь на диване.

Через двадцать семь минут ему приснилось, что он проснулся.

 

Математики, или Сон толмача

Здесь теперь никто не верит эпиграфам, разумеется. Просто некоторым, видимо, они по-прежнему радуют слух, хотя вопросов – говоря честно – вызывают по-прежнему множество.

Кто тут – спрашивается для начала – кто тут, собственно, автор? То есть в честной истории автор слов прописывается, конечно. Но кто здесь, спрашивается, ловец или охотник – тот, кто ухватывает, выдергивает, оборачивает строку летучую в эпиграф, в письмена – в стылую тень отлетающих слов?

Или: зачем вообще нужны эти остановки, эпиграфы, когда они ничего не добавляют речи звучащей, быстротекущей, а только смущают слушающего ложным глубокомыслием?

Вот почему искушенные чаще всего против эпиграфов – и письменных, и устных.

И если здесь и сейчас он все же был услышан или замечен – мы спешим согласиться с теми, кто просит считать его чем-то вроде местоимения, пустого звука, указующего на имя, но не имеющего – здесь и сейчас – места, то есть попросту несуществующим.

А если то, что принято называть эпиграфом, прозвучало или послышалось все-таки – то потому лишь, что это – очевидно и безусловно – был сон.

Правда – чтобы не лукавить – трудно даже сказать, чей сон, хотя – уверяют – видели его многие.

Нам же, похоже, лучше поскорее присоединиться к опытным, уточняющим, что правильнее говорить не «видели многие», но «было позволено», или – «когда позволялось увидеть некоторым».

Словом, чье это сновидение, мы не знаем, зато почти наверное можем указать последовательность его появления – в обратном, так сказать, порядке – in order of disappearance, в порядке исчезновения сновидцев. И, пожалуй, успеваем упомянуть и еще кое-что: первые, ставшие здесь последними, когда-то носили, в отличие от иных героев, настоящие имена – и, значит, все, что случилось или привиделось, было чистой правдой.

Итак, Дану сначала приснилось, будто его разбудил голос Иосифа Кана, хрипловатый, узнаваемый – эфирный. Непонятно, чему Дан изумился сильнее – тому ли, что услышал во сне, или тому, как быстро улетучилось его изумление: ему тут же вспомнился английский психоневрологический каталог, самый надежный и полный, где утверждалось, что в жизни любого здорового человека бывает в среднем не менее десяти галлюцинаций.

Между тем, как это часто случается при встрече с превосходным рассказчиком, голос Иосифа становился словно бы все более облачным постепенно, словно бы удалялся ввысь, покачиваясь на волнах, – и очень скоро Дан перестал слышать его, но зато начал видеть и кое о чем догадываться:

Абу Заид Хунайн ибн Исхак аль-Ибади, математик и врач при дворе многих халифов, давно прозванный к тому же шейхом переводчиков, очнулся от дремоты и улыбнулся. Может быть, его обрадовала прохлада, которую вдохнул, наконец, под аркаду его балкона вечерний ветер с близкого берега Диялы. Или, возможно, ему понравилась собственная мысль.

Не зря, вспомнил он, говорят в Багдаде: не спеши с хулой – обернется хвалой. И верно: как часто то, что поначалу представляется пагубным, потом оказывается благотворным, подобно тому как малая толика яда становится целительной в умелых руках лекаря…

Вот и сегодня: еще утром ему казалось, что досада вот-вот разольется желчью по его жилам, и даже вскипит подлинным гневом под ребрами, и отравит весь день – а теперь, когда день этот перетек говорливым ручьем в вечер, он мог бы признаться себе, улыбаясь, что не насчитал бы в своей жизни и полудюжины таких дней, столь же освежающих и полноводных.

Накануне он закончил чтение последней, пятой книги Артемидоровой «Онейрокритики» по-гречески, а потом не мог уснуть до поздней ночи. Прежняя радостная уверенность его внезапно испарилась. Он-то полагал, что в голове его все сложилось, и уже собирался было, как заведено, созывать назавтра пятерых переписчиков в Розовый зал под Южное крыло Байт-аль-Хикма, чтобы они немедленно приступили под его диктовку к записи перевода – сирийского или арабского, можно было решить наутро привычным способом – бросив жребий.

Но, подумав о жребии, он понял вдруг, что все эти дни и ночи ясные не давала ему покоя некая тень, как будто пробегавшая то тут, то там по строкам Артемидора, как будто застившая свет временами…

И вот что, сказал себе Хунайн ибн Исхак, омрачало решимость переводчика – вот что тревожило и мучило.

Казалось бы, не встречалось еще (или не было известно пока) более убедительного и всеобъемлющего свода толкований снов, чем труд знаменитого онейрокритика из Далдиса. Язык его был прост, объяснения прозрачны, замысел очевиден. Но зачем потребовалось Артемидору делить этот труд на три части «всеобщие» и две – «сокровенные», обращенные к его сыну? И главное: как следовало понимать (а тем более переводить с греческого) все эти странные и неправдоподобные истолкования снящихся чисел или имен – в книгах второй, третьей и четвертой? Не мог же Артемидор, всеми почитаемый и безупречный, пересекавший семь морей, девять границ и двенадцать самых многолюдных островов, – не мог же он и в самом деле опутать сам себя тенетами мальчишеских исчислений и так нарочито забыть неэллинов – тех, кому сновидения являются на иных языках?

Немало озадаченный, Хунайн ибн Исхак решил все же не лишать себя сна и отложил решение до утра.

Поднялся он, по привычке, с рассветом и, перекусив наскоро фруктами с бухарской закваской, почти тотчас вернулся к высоким костяным подставкам, на которых были разложены пергаменты «Онейрокритики», сшитые на римский манер стопой-четвериком – дестью, сказали бы на книжном рынке Багдада, или – по-гречески – тетрадью.

Довольно долго он расхаживал дугой между треножниками, постукивал пальцами по резным окоемам, перелистывал плотные тетради, бормотал и покашливал – и, конечно, пропустил бы час прохлаждающего шербета, если б ему не доложили вдруг, что к воротам его дома приблизился и ожидает дозволения войти Абу Сулайман Дауд ибн Халаф аль-Исфахани.

И, похоже, досада его в тот миг оказалась столь жгучей, что кашель так и раскрошился в его горле, а одна из подставок опрокинулась на пол.

«Обычай – деспот меж людей», – чуть было не простонал Хунайн ибн Исхак, а подумал так: почему не когда-нибудь, а теперь? Почему он, придворный врач и глава Дома Премудрости, Байт-аль-Хикма, по слову которого сзываются и распускаются ученые собрания Багдада, – почему теперь, а не когда-нибудь он вынужден склонить голову под ярмом гостеприимства и отворять двери Дауду аль-Исфахани, чей визит был бы любезен сердцу третьего дня или послезавтра – когда-нибудь, но не теперь?

И он всплеснул руками…

А потом хлопнул в ладоши и велел, откашлявшись, подать к обычному гостевому столу еще два особых шербета, любимых его другом Даудом аль-Исфахани, – фиалковый и дынный.

И скорее, чем можно было бы представить, он убедился, как мудра была багдадская пословица, а к исходу дня и вовсе устыдился собственной пылкости утром и возблагодарил прохладу вечера.

Он и позднее, много лет спустя, не припомнил бы встречи более увлекательной и беседы столь стремительной и странной, что, чуть коснувшись языка, тут же, подобно некоторым хазарским зельям, превратила горечь досады в едва переносимую сладость. И много лет спустя он не уставал восхвалять в молитвах тогдашнего незваного гостя, Дауда аль-Исфахани, ибо беседа с ним и речь их блуждающая далеко завела обоих и довела, очевидно, до того сновидения, что, снизойдя позднее, и разрешило загадки Артемидора. И даже позабыв многое, Хунайн ибн Исхак не уставал изумляться и тому, что все случайности, по-видимому, и в самом деле были предопределены, хотя говорили они, как вспоминалось, преимущественно об именах…

Правда, первым же словом Абу Сулайман Дауд ибн Халаф аль-Исфахани поспешил заверить (с низким поклоном), что для визита у него – несколько веских причин, немало весомых находок и множество легковесных историй. Он просил (с еще более низким поклоном) улыбки и снисхождения старого друга, ибо торопился показать ему папирусные свитки, выкупленные с большим трудом в Гондишапуре: трактаты Галена по медицине, «Физику» Аристотеля и наиболее полный – добытый, наконец, – свод Септуагинты с редчайшим эллинским переложением притчей и псалмов царя Сулаймана.

Трудно, говорил Дауд Аль-Исфахани, вот уже тридцать лет почти невозможно прибавить что-либо к вящей славе Байт-аль-Хикма, с тех пор как светлой милостью халифа Аль-Мамуна (да благословит Всевышний его гробницу!) во главе Дома Премудрости поставлен был Хунайн ибн Исхак. Но это – прибавление достойное, драгоценное и достославное. И кто, как не он, математик и врач, давно прозванный шейхом толмачей и на книжном рынке Сук-аль-Варракин, и на большом базаре Багдада, – кто, как не он, способен оценить вес доставленного в сокровищницу Байт-аль-Хикма? Ведь чем весомее находка, тем более легкокрылой будет скоропись толмачей и толковников в Розовом зале, тем быстрее достигнет мудрость и самых границ Халифата, и понесется дальше за пределы его…

А Хунайн ибн Исхак благодарил друга и соглашался с ним, но вспоминал слова Сулаймана: гомон толпы – что треск тернового хвороста под котлом и пронесется дымом. Пусть и правда, улыбался он, переводчик иногда воспаряет птицей или заливается меж ветвей, но не ведает рынок того, как пригнетает толмача к земле его каждодневное тягло и с каждым годом делается все обременительнее. И бывает порой: едва лишь увидит он цветущее взлобье холма в окне, глядь – а оно уже изъедено осеннею пылью, пока сам он успел измолоть себя до трухи… Или – хуже того – лежит толмач днем и ночью меж двух полей, но не камнем небесным, звенящим, а камнем межевым, вросшим в землю, под который и вода не течет; и по левую руку его жарко, а справа – роса замерзла…

А Дауд аль-Исфахани отвечал, что знавал и он дни уныния, и ночи отчаяния, но все же грех печалиться другу его, Хунайну, кому платят золотом за весовую меру перевода, кто удостоен чести обедать с халифом и сидеть в его присутствии, оставаясь при этом человеком Креста и приверженцем ассирийской церкви. Ведь молва о нем – давно на языках знающих, разнесена подопечными его, толмачами и переписчиками, от Дамаска до Герата, от Тебриза до белокаменной Басры. И нет в Халифате лекарей, кто не заглядывал бы, изумляясь, в его книгу о тайнах трав и отваров, и не осталось почти – по-гречески говоря – библиотек, где не возносили бы хвалу создателю наименований, хранителю слов, изобретателю каталогов – Хунайну. Ведь не зря дарована ему жизнь полная и счастье удвоенное: умножать благородный труд книжников и переплетчиков, пополняя сокровища Байт-аль-Хикма посреди цветущих садов Багдада, где не знают притеснения ни эллины, ни иудеи и где люди Креста служат при дворе халифа вместе с теми, кто предан Пророку. Можно ли отчаиваться тому, кому Багдад обязан тем, что сияние его книгохранилищ давно разливается поверх границ и скоро затмит, наверное, свет Александрии и Константинополя, в то время как в городе их юности Гондишапуре не осталось и жалкой школы писцов?

А Хунайн ибн Исхак соглашался, улыбаясь, но прибавлял печально, что отведал и он, при разных халифах, отраву побед и поражений: и приближение к аль-Мутасиму, и удаление от него, и несправедливое заточение, и невиданные награды от аль-Мутаваккиля – но не может припомнить времен столь же тревожных, когда в каждый глоток радости непременно подмешивается горькая капля. Вот еще недавно весело рассказывали на базарах, как женой самого Харуна аль-Рашида и матерью двух халифов была хазарянка, и никого не задевало хазарское слово «катун» – «госпожа царица», и Багдад по праву гордился славой самого многоязычного города мира. А теперь из того же Герата передают, что хазарские стражники и гулямы охраны перехватывают гонцов халифа и подделывают приказы, облагают податью, с попустительства наместников, и гонят из городов людей Писания, и даже кое-где срывают церкви. Оттого-то, может быть, и сердце его перестало радоваться, как прежде, при виде новой редкой книги – эллинской ли, да и всякой иной, и не знает он, с арабским или сирийским словом подступать к ней и звать ли переводчиков с фарси?

А Дауд аль-Исфахани отвечал, вздыхая: коль скоро не могут, по какой-то причине, и ценные находки развеять сумрак в глазах Хунайна – он попробует (с позволения друга) развлечь его легковесным известием с дальних окраин, а потом – удивить неслыханным напитком, даром бедуинов…

И он попросил позвать кравчего и отсыпал ему малую меру необычных зерен – крупных и темных, словно соски дев страны Хабаш, и даже на вид жарких, – и велел размолоть их и заварить так же, как готовят салеп из клубней орхидей, но не на молоке, а на воде…

И когда ушел кравчий, покачивая головой, Дауд аль-Исфахани продолжал: не забыл ли Хунайн того достопамятного случая, когда в Багдад прибыло из Константинополя посольство Патриарха Фотия и халиф аль-Мутаваккиль приказал срочно вытащить его из застенка для переводов и переговоров? И, конечно, не мог он запамятовать и того юного ромейского философа, по имени Константин, который смутил и рассмешил всех – не правда ли? Юноша тогда внезапно выступил вперед и поприветствовал шейха переводчиков, поклявшись, что узнает его по крапинам в полынных глазах, ибо много лет назад, мальчишкой, видел его при дворе тогдашнего византийского императора, куда молодой Хунайн ибн Исхак был посылаем за книгами Аристотеля волею основателя Байт-аль-Хикма халифа аль-Мамуна (да будет благословенна его гробница!)… Так вот, рассказывают (и здесь тоже нельзя не улыбнуться), будто бы тот самый Константин-переводчик сделался потом монахом, объехал вместе с братом Моравию, а теперь странствует по землям хазар и булгар, для кого он якобы изобрел особые письмена, с помощью которых перелагает Септуагинту и Инджиль на неудобопроизносимые языки этих племен. И еще передают, будто бы в Тебризе и поблизости уже начали опасаться, не навредит ли это большой хазарской торговле, и увещевают – через визирей – халифа, дабы он распорядился повторить упреждающее посольство в их земли… Но правда это или нет – Дауд аль-Исфахани судить не берется, и предоставляет Хунайну самому взвесить это известие и решить (пусть и с улыбкой), каково оно на его вкус…

Впрочем, добавил он, порой приключения слов куда занятнее, чем путешествия людей – вот почему самое время теперь изощрить вкус и угоститься, наконец, питьем бедуинов, то есть отведать неведомое, ибо никто пока не может ни описать его, ни назвать по имени. Караванщики пустыни ценят напиток много выше, чем салеп. В дальнем пути, по их словам, он равносилен молитве: очищает разум, освежает сердце, укрепляет силы, хотя первый глоток его рождает озноб в затылке и дрожь в запястьях, как бывает при встрече с танцовщицами в муслиновых накидках. Но языки их молитв дают ему разные имена, которые весьма приблизительно можно передать чем-то вроде «кахуа аль-бунн» – «вино зерна». Нет ничего более горького, говорят погонщики, что в один миг делало бы жизнь столь сладкой, и тщательно скрывают места произрастания таинственных зерен, открытые им сабеями. Любопытно, что сказал бы на это шейх толмачей, создатель наименований и хранитель слов – Хунайн ибн Исхак?

И тот отвечал, сделав два или три глотка, что черный напиток этот, пожалуй, прямо противоположен шербету, и придумать или угадать имя его будет в самом деле непросто. Непросто, улыбнулся он, подобрать слово, чтобы охватило оно нечто черное, горькое и текучее, но по действию – нечто, обратное вину, ибо оно явно проясняет взор, делает мысль легкокрылой, а на языке потом оставляет сладость сушеного финика, который ты не откусил еще, а только подумал…

Так беседа их, углубляясь, повернула в привычное русло, и разговор зашел об именах.

Хунайн ибн Исхак, чувствуя легкое головокружение, намеревался было открыть другу сомнения, охватившие его после прочтения «Онейрокритики»; хотел было признаться, что едва ли не впервые не может приступить к переводу, не понимая, откровенно ли безумен знаменитый толкователь или сокровенно мудр; он собирался было посоветоваться об этом с лучшим из собеседников – но почему-то задумался и заговорил о другом.

Он пожаловался Дауду аль-Исфахани, что уже несколько дней размышляет над сочинением Артемидора из Далдиса и не может решить, куда, на какие листы велеть переносить его перевод – на пергамент или на бумагу? Ведь первое отправило бы книгу в вечность, но сохранило бы только для будущих собраний Байт-аль-Хикма, а второе – отдало бы в руки базарных переплетчиков, сделав доступной простолюдинам, тем более что в Багдаде теперь изготавливают бумагу не хуже, чем в Самарканде.

На это Дауд аль-Исфахани рассмеялся и попенял другу: мол, тот хитроумно ускользает от разговора и нарочно вспоминает давний, так и не решенный спор – не оттого ли, что и необыкновенный напиток пустынных караванщиков ускользает от его расстановок и описаний трав и отваров? Ведь что уж говорить о чужедальнем напитке, если – не правда ли? – с тех пор как народы Сина и Сера занесли сюда секреты опилочных давилен, – так и не решено в Байт-аль-Хикма, какое из слов, обозначающих бумагу, надлежит занести в Большой Диван, или Словник Халифа: согдийское ли «каджад», греческое «киртас», либо местное «варрак», гуляющее меж писцами и толмачами?

Так и не решено, рассмеялся в ответ Хунайн ибн Исхак, подобно тому как никто не возьмется рассудить, какое из имен прекраснейшего из городов выживет и останется притчей во языцех – арабское Мадинат ас-Салам или персидское Багдад? Ведь при дворе халифа по-прежнему в чести все персидское, а между тем больше ста лет прошло с тех времен, когда прозорливый Аль-Мансур перенес столицу из Дамаска сюда… Но по-настоящему странно другое: в последние годы даже в Байт-аль-Хикма спорить об именах становится все тяжелее, и почему-то все громче голоса тех, кто угрюмо отвергает очевидное: то, например, что даже в священном Кур’ане листы Писания названы греческим словом «киртас», да и тростниковое стило писца вместе с ремеслом толкования – тоже греческим «калам». Впрочем, едва ли, добавил Хунайн ибн Исхак и сделал еще глоток, – едва ли кто-нибудь может знать наверное, что рождается скорее – сущности или имена, и уже тем более – что быстрее умирает…

Кстати, спросил он, что думает приметливый Дауд аль-Исфахани о том, отчего в Кур’ане Джибриил, обращаясь к ангелам, использует иудейское слово «посланец» (малак), а при обращении к Мухаммаду (да будет над ним молитва и мир!) – арабское «посланник» (расул)? И для чего в одном стихе тридцать пятой Суры оба этих слова – иудейское и арабское – поставлены рядом? И почему Сура эта (как заметили писцы) в разных списках носит два различных наименования – «Создатель» и «Ангелы»?

Для того, отвечал Дауд аль-Исфахани, два этих слова рядом, что речь Кур’ана разлита во всех направлениях пространства и времени и не знает границ. Остальное же – шелест буквенный и бормотание бисера и не касается сущностей или речи звучащей, быстротекущей. Ведь названия Сур, то есть имена, не являются частью Кур’ана, а даны позднее людьми-переписчиками, и знающие насчитывают в Книге двадцать три такие Суры с двойными наименованиями.

И потом, усмехнулся он, разве меняется что-либо от того, к примеру, что друга его тоже зовут двояко: одни – Хунайн ибн Исхак, а другие, узнавая в нем ассирийца и человека Писания, – на манер иудейский – бин Ицхак?

Так речь их лилась, углубляясь, и беседа протекала до самого заката.

И, может быть, от напитка незнаемого Хунайн ибн Исхак словно бы воспарил в сумраке между явью и сном – и потому ни за что не вспомнил бы, когда покинул его Дауд аль-Исфахани, с какими словами? Но и много лет спустя он не мог забыть изумлений того вечера, оставившего, подобно напитку, столь сладостное послевкусие – вслед за горечью, сиюминутной и жгучей…

И, кажется, более всего его не переставали изумлять приключения слов.

Любопытно, вспомнилось ему, что порою люди Киблы гораздо тоньше понимают природу и учение Исы ибн Марйам, чем многие люди Креста, единоверцы. Как толково в тот вечер рассуждал друг его Дауд о том, например, что невообразимое греческое слово «богородица» (теокостос) тоже нужно признать выдумкой переписчиков, пустым, ничего не обозначающим именем, неприложимым к жизнеописанию земной женщины, матери Исы (да будет над ними молитва и мир!). И уж совсем невозможно соположить это слово с верой тех, кто продолжает называть Марйам девой. Но удивительно: сам Дауд при этом был убежден в том, что Кур’ан не содержит никаких иносказаний и каждый стих его следует читать буквально, а подлинный и тайный смысл Книги заключен в сочетаниях изолированных букв, что не образуют арабских слов, но открывают некоторые Суры и среди ученых зовутся аль-мукатта’ат – «сокращения». И в тот вечер, как и прежде, Дауд не уставал уверять, будто с каждым днем разгадка этой тайны все ближе – особенно теперь, когда он догадался применить к аль-мукатта’ат «Книгу об индийском счете» великого аль-Хорезми, предшественника Хунайна в собраниях Байт-аль-Хикма…

Вспоминая все это, Хунайн ибн Исхак опять улыбнулся, вдохнул влажный воздух с берега Диялы и решил вернуться в дом.

Любопытно, думал он, ждала ли этой ночью друга его Дауда заветная встреча с теми, кого писцы и толмачи зовут меж собой насельниками памяти и божками повествования – похотливым, вороватым, уклончивым, льстивым и вкрадчивым народцем? Или это будет ночь, про которую здешние поэты любят писать, что в глубине ее «рыдают соловьи и расцветают розы»? Или Дауда – как самого Хунайна – начнет одолевать сон?

Он улыбнулся еще раз, когда взгляд его – вслед за дрогнувшим пламенем лампы – упал на любимые обсидиановые четки, подарок несравненного аль-Хорезми.

Сердца, ощутил Хунайн ибн Исхак, снова коснулось дуновение надежды.

Он принялся привычно перебирать четки, прислушиваясь к говору зерен, иногда придавливая самое крупное, с подпалиной: ему вспомнилось, как по молодости это зерно огорчало его, словно присыпанное пеплом или пылью полынной, а потом, с годами, полюбилось…

Он не сомневался теперь, что наутро все загадки Артемидоровой «Онейрокритики» разрешатся сами собой и тоска развеется – стоит только выспаться хорошенько.

Он начал молиться перед сном, не выпуская четок, но, кажется, уснул все-таки, а когда очнулся, понял с недоумением, что продолжает спать, но не помнит последних слов молитвы, зато совершенно отчетливо и ясно видит Артемидора в Далдисе.

Артемидор сидел на теплых ступенях под пятнистою тенью орешника и, почесывая пегую бороду, разговаривал с сыном, тоже Артемидором, который присел двумя ступенями ниже.

И первое, чему изумился Хунайн ибн Исхак, был первый же вопрос, мысленно заданный самому себе по-гречески: «Откуда известно, что ступени теплые?» «И возможно ли, – спросил он себя следом, – чтобы вечером в Далдисе тишина была так прокалена пеклом, что приглушено и дымчатое свечение розы и даже колодцы как будто оглохли?»

А через миг он изумился собственному изумлению, поскольку в остальном – в том, что он видит и слышит не кого иного, как Артемидора Далдианского, снотолкователя, – у него не было ни малейших сомнений.

Об Артемидоре говорили, будто он был из тех, кто умеет летать на стреле, и больше того – различает полет на острие стрелы и меж ее оперенья…

И вот слова, которые явственно расслышал Хунайн ибн Исхак, изумляясь все сильнее, – слова, которые для него оказались началом, а для Артемидора, видимо, – окончанием рассуждения:

«И тогда, мой сын, – сказал Артемидор, – ты не забудешь уже этого сквозящего полета и как бы подсушенного шелеста душистой хвои в верхушках сосен… И не забудешь путей к нему.

Теперь, когда из пяти видов снов ты научился с легкостью выделять те сновидения, которые только и подлежат толкованию в их пяти разновидностях, я расскажу тебе главное.

Ремесло снотолкователя позволит тебе никогда не знать нужды. И потому я разделил труд на пять книг: три всеобщие и две сокрытые. Помни, что к тебе обращены две последние с тем, чтобы пользовался ими только ты сам, а не приобщал к ней многих, распространяя списки.

Но это – дело внешнее, ремесленное, подобно перечню истинно сбывшихся снов. Помни, что большинство людей видит не такие сны, как те, кто умеет их толковать.

Вот почему, когда в ремесле онейрокритики ты достигнешь совершенства и станешь замечать, что тебя уже нечем удивить, – тогда, но не раньше ты сможешь, наконец, начать приближение к тому, что скрыто под ремеслом, словно течение под волной прилива, чем занимаются не ради богатства и не с публикой, но в полноте одиночества.

Ты отправишься в путь по тем указателям и со всеми остановками, что я расставил для тебя в книгах, – никуда не сворачивая и не отступая. Никуда не сворачивая – повторяю – и не забегая вперед: идти нужно будет след в след, помня все, о чем я рассказывал тебе.

Например, не следует пытаться скрытно или явственно проникать в чужое сновидение прежде, чем сам научишься уверенно видеть сны по собственной воле в отмеренные дни луны убывающей. А без навыка проникновения в сны живых нельзя и помыслить о соприкосновении со снами великих умерших. И так далее.

Помни об этом, чтобы не впасть в заблуждение.

Ключи даны, пути прочерчены, указатели расставлены.

Не забывай, мой сын, что вначале будет слово с удвоенной «гаммой», а затем снящиеся буквы ты будешь распознавать через числа, а числа – через буквы…»

Тут Артемидор прервался внезапно, повернулся и, затенив глаза ладонью, спросил, прищурившись на Хунайна в упор:

«В твоих четках, скажем, каким по счету идет зерно с подпалиной?»

«Одиннадцатым», – выдохнул Хунайн, холодея.

«Или двадцать третьим, – строго добавил Артемидор. – Смотря по тому, откуда считать…»

И на слове «считать» Хунайн ибн Исхак пробудился во сне, ибо он все еще ощущал переливчатое потрескивание нагретых четок меж пальцев, но не чувствовал ни рук, ни ног своих, ни остального тела.

Ему даровано, понял он, редчайшее из сновидений открывающих. Он замер, боясь вспугнуть его, словно волнообразные круги от камня в пруду, опасаясь даже легчайшего вздоха, дабы не соскользнуть: не проснуться окончательно или не провалиться в другой сон, еще более глубокий.

Он успел сказать себе, одолевая немыслимую сонливость, что загадка Артемидоровой «Онейрокритики» раскрыта – по чьей-то милости раскрыта ему.

Знаменитый снотолкователь был не безумен, конечно же, но сокровенно мудр: в собственном сочинении он укрыл для сына тайну искусства, которое эллинские философы иногда именовали «онейропраксис», а простолюдины Ликии и Карии почитали, по невежеству, полетом на стреле.

Артемидор разбросал в пяти книгах указатели, отправляющие жаждущего туда, где можно было бы, например, не только являться в чужое сновидение, но и управлять им, оставаясь невидимым. И не об этих ли путешествиях перешептывались иногда ученые Байт-аль-Хикма, уверявшие, будто именно там некоторым дозволяется различать и рассматривать, не спеша, наилучшие видения самых достойных мудрецов, живых и мертвых, включая наглядные решения наиболее трудных задач и вопросов? Пути туда или сами просторы, где, подобно облакам, проплывают перед взором такие сновидения, они называли словом Хуркалийа, и говорили, что полное их описание дано шестым имамом Джафаром ас-Садеком, а двенадцатый имам обитает там под чужим, тайным именем…

Как бы то ни было, торопился Хунайн ибн Исхак, ясно, что речь шла об одном и том же. Он не сомневался уже, что рано или поздно сумеет извлечь эти подсказки и указания из сочинения Артемидора и собрать их воедино, хотя бы и с помощью исчислений несравненного аль-Хорезми. Он решил еще, что для начала переведет три первые книги «Онейрокритики» и позволит бумажным копиям наводнить базары: пусть разбухают и множатся сотни ложных, искаженных, полуграмотных сонников, пусть насыщают тупую алчбу бессмысленной толпы. Книга же извлеченная, куда будут уложены и расписаны тайны онейропраксиса, должна быть в единственной копии перенесена на пергамент, чтобы оставаться доступной лишь избранным…

А может быть, – успел еще подумать Хунайн ибн Исхак – правильнее будет поступить так, как делали мудрецы народов Сина и Сера? Не спрятать ли потом – подумал он, дрожа, – не укрыть ли полученную книгу в каком-нибудь тайнике в башне? Не зря же рассказов о сокровищах в стене и о тех, кто отыскал их во сне, в арабском языке больше, чем народов, говорящих на арабском… Ведь тогда удалось бы уберечь ее и от соглядатаев случайных – одновременно утаить и указать, привлечь знающих и отвести непосвященных…

Но мысль эта тут же пропала в его голове, как будто канула в воронку где-то под теменем – он выронил четки и провалился в следующий сон.

И, взглянув вниз, увидел, взмывая над Багдадом: не четки извиваются, а река Дияла впадает в Тигр и несет какие-то немыслимые волны цвета земли.

И тоска снова сжала его сердце, ибо (хотя никто не сказал) он уже сам знал откуда-то: это чернилами переполнены воды реки, потому что все книгохранилища Байт-аль-Хикма затоплены по приказу скуластого темника, который привел под стены столицы конное войско степняков.

И много дней (даже во сне его) Тигр истекал чернильными волнами, а Хунайн ибн Исхак все никак не мог припомнить, где встречался ему этот устрашающий, хотя и текучий цвет – все не мог, обливаясь слезами, дать ему имя…

Кофейный – возможно, сказали бы мы сегодня, пусть Хунайн ибн Исхак и не мог произнести такого.

Но прозвучало, кажется, именно это – вот только мы затрудняемся уловить, что произошло раньше: перестал ли Дан в тот же миг видеть Хунайна или снова сделалось слышным неторопливое повествование – хрипловатый голос Иосифа Кана. И Дан даже сумел как будто открыть глаза – но, сколько ни оглядывался вокруг, так и не мог различить, сумрак ли ночи глубок, или долог обморок сна.

Голос Иосифа меж тем обтекал его с затылка все так же невозмутимо и лишь похрипывал чуть сильнее или прерывался изредка, как бывает в засоренном эфире при неверной волне:

Мы не знаем – продолжал он – довелось ли Хунайну потом, еще хотя бы раз повстречаться со столь необычным, двоящимся сновидением, когда ему позволено было и услышать нечто, сказанное за семь веков до него, и увидеть то, что случилось через четыреста лет после – захват и разграбление Багдада монгольскими всадниками Хулагу-хана.

Абу Заид Хунайн ибн Исхак аль-Ибади, шейх толмачей, математик и врач при дворе халифов, прожил жизнь долгую и полную, однако по-прежнему остается неясной даже дата его смерти.

Фихрист называет 873 год христианского летосчисления, а ибн Аби Усабийа сообщает, будто еще в 877-м Хунайна видели в Гондишапуре, где он вместе с сыном и племянником отбирал юношей в школу переводчиков.

Точно известно, что Хунайн ибн Исхак и после необыкновенного происшествия не оставлял любимых трудов и обязанностей главы Байт-аль-Хикма, пополняя и упорядочивая сокровища библиотеки в соответствии с придуманным им каталогом – как если бы им были уготованы не воды Тигра, а океан вечности. Он успел перевести на сирийский и арабский еще немало сочинений греческих философов, медиков, математиков. Он завершил полное арабское переложение иудейского Танаха, выверенного по греческой Септуагинте. Он написал 29 собственных книг, включая исследование превращений веществ «Об именах» и работы об оптических свойствах сферических зеркал и глаза. В Европе Хунайна ибн Исхака почитали под именем Иоганнициус Несторианин: его «Опросник по врачеванию для новичков», по латыни называемый «Исагог», почти пятьсот лет оставался непревзойденным пособием по медицине.

Что же до «Онейрокритики» Артемидора – Хунайн ибн Исхак, не уставая благодарить друга Дауда аль-Исфахани, все же изменил свой первоначальный замысел. Он перевел три первые книги снотолкований, а две последние поручил сыну и племяннику. От мысли собрать тайны онейропраксиса и укрыть их сводное описание в тайнике он отказался. У мудрецов народов Сина и Сера он позаимствовал иную хитрость и задумал спрятать подлинную книгу в ложной.

Толкования «Онейрокритики», спущенные по руслам базаров – решил он, – и станут тем покрывалом, лоскутным и многоцветным, под которым будет утаено ремесло тех, кому доступна Хуркалийа, кто способен пересекать границы. Подобно Артемидору, он разбросал указатели в арабских словах и отдельных буквах перевода, а путеводитель передал сыну.

Но Абу Заид Хунайн ибн Исхак аль-Ибади, шейх толмачей, математик и врач при дворе халифов, похоже, не догадывался об опасности.

Он не предполагал, конечно, что кроме сына могли быть у Артемидора и другие ученики…

И вот почему…

– как будто еще успел разобрать Дан в кашле Иосифа Кана – но речь того становилась уже едва слышимой, словно сдуваемая эфирным свистом, выщелкиванием, хрипом.

Здесь – говорят – и началось пробуждение Дана, но мы присоединяемся к тем, кто уверяет, что ему удалось все-таки – как бы сквозь шелест ветра налетевшего – услышать еще несколько фраз или обрывков, без начала и без конца.

«Ускользнуть – прохрипел Иосиф – даже если не плести, как они требуют, ложных книг, а хотя бы молчать…»

Шорохи, скрежет.

«…ведь все сожжено, и если никто из них не догадается, что письмена – лишь стылая тень отлетающих слов…»

Свист и щелчки.

«…или женщина с разными глазами: один – цвета мокрой сосновой коры, другой – дымчатый, словно облако в сентябре или голыш после отлива…»

И прежде чем все стихло, Дан почти вспомнил, что где-то, давным-давно, встречал нечто похожее – в какой-то книге, русской, арабской или еврейской: все эти полеты в сновидениях, сферические зеркала, каталоги…

И проснулся он – вздрогнул – от того, что кто-то внезапно произнес вслух его имя.

Не имя эфирное.

И не то, данное нами в общем сговоре, – Дан.

И не давний литературный псевдоним – некогда громкий, а потом умолкнувший.

Нет.

Прозвучало – или послышалось – настоящее, удаленное, собственное его имя.

Но кто произнес его – мы не знаем.

 

Новый год, или Толкование сновидений

Не может быть, до сих пор говорят некоторые, чтобы Дан не записал все это потом слово в слово.

Но мы – вслед за опытными – сомневаемся.

И даже не в том дело, что увиденное или услышанное иногда невозможно перенести на бумагу, а написанное порою нельзя произнести. И не в том, что какие-то истории можно только рассказывать, а иные лучше записать.

Просто – подсказывают внимательные – тот, кого мы по привычке именуем Даном, отчасти, после всего произошедшего, перестал быть таковым.

Ведь если отбросить спасительную мысль о чистом безумии (как ранее была отвергнута она в отношении Иосифа Кана), какой разум тогда сумел бы непротиворечиво объяснить, что это было? Вынести бремя доказательств?

Ответов ведь не находили и самые невинные вопросы, подобно тому как несравненный Хунайн ибн Исхак когда-то спрашивал сам себя, изумляясь, в собственном сновидении: «Откуда известно, что ступени теплые?»

Как и откуда – спрашивается – Дан мог увидеть в таких подробностях то и услышать тех, о чем и о ком он прежде не ведал ни сном ни духом? На каком языке все это было передано?

Или – спрашивается еще строже: кто здесь, с самого начала или в конце концов, был автор?

Бесспорным и ослепительным при этом оставалось одно: если верить своим глазам и ушам – всё расположившееся за границами сновидения, то есть все, что происходило до и после него, нужно было немедленно и безоговорочно принимать за реальность.

Но что с этим следовало делать – было совершенно непонятно. Не говоря уже о том, чтобы записать или пересказать случившееся.

Бывает, конечно (и Дан не мог не помнить об этом), что произнесенное (пусть и чужим голосом) вдруг оживает, превратившись в письмена, и даже порождает новую жизнь, ибо – улетев – улетучилось бы навсегда. Но случается и обратное, когда записанное делается яснее, лишь начав звучать, воспаряя, становясь волной воздушной.

Однако, признаться, и нам не всегда удается различить первое и второе, а иные вообще продолжают настаивать, что письмена – это только стылая тень отлетающих слов, ибо звук тепл, а буква холодна.

У Дана же не было ни времени, ни сил хотя бы обдумать открывшееся не спеша. И если он и успел записать что-то, то не более чем несколько строк – дежурных, кофейных, подстегнутых обезумевшим графиком.

А график помешался, сдвинутый последней предпраздничной неделей декабря.

Католическое Рождество в городе Котор встречали немногие, но многие разъехались на каникулы в Европу. Офисы опустели, но рекламодатели переполнили эфир до краев, и те, кто нес вахту на взбаламученных волнах «Радио Монтенегро», уже не видели границ дня и ночи, сна и яви, праздников и буден. Не пить в те дни, кажется, было невозможно – вот почему иногда говорят, будто не было для Дана тогда ни Рождества, ни Нового года. И хотя это преувеличение все-таки, похоже, не виски даже, а воспоминания о сновидении слегка подкрепляли в нем веру в то, что происходило вокруг – поминутно испарявшуюся, сказали бы некоторые, долей ангелов эфирных.

Та, что была Гризельдой, а потом Аминой или Нормой, связалась с ним через «Скайп» из Вены, без видео, с извинениями: они не увидятся, наверное, недели три-четыре как минимум; рождественская программа в Европе – сумасшедшая, а потом хотелось бы и отдохнуть где-нибудь подальше, на островах – может быть, Сент-Китс и Невис…

Зато Арти вскоре разбудила его международным звонком под утро и проговорила торопливо, что первый раз в жизни разочарована Рождеством в Нью-Йорке, и почему-то не может видеть ни Парк Авеню в огнях, ни зимних холмов Ривердейла, и намерена вернуться, чтобы встречать настоящий Новый год с ним вдвоем – пусть и под городом Котор – в ночь с тридцать первого на первое, если только у него нет совместных планов с русскими коллегами, – и уже взяла билет в Тиват…

Но наступил ли для них Новый год под городом Котор – неизвестно, поскольку это были два дня выходных и ночь между ними, или одно из тех переливчатых свиданий, где нельзя ни помедлить, ни поторопиться, и которые невозможно забыть, но и вспомнить непросто, а лишь оглядываясь гадательно, словно в толкование сновидений.

И потому, возможно, правы те, кто уверяет, что кроме двух хмельных облачков в глазах Арти в памяти Дана только и всплывали потом – как бы на волнах – непрерывные слова каких-то отдаленных, почему-то китайских, книг, обволакивавшие их, наподобие тумана, в эти два дня и ночь между ними.

И как будто бы Арти начала первой: переступив порог дома в Ораховце, она оглядела его сверху вниз, и тут же – снизу вверх, и сказала: «О-о…»

«Не об этом ли, – усмехнулась она, – говорилось у того порочного китайского автора? У вас, похоже, «земля селезенки подавлена деревом печени»? Головокружение, холодный пот, потеря аппетита, слабость в коленях?…»

И, может быть, в самом деле, пару часов спустя, уже закутывая его в халат, она шептала ему на ухо: «Ты же помнишь? Теперь надо только закрыть глаза и представить, будто вокруг встали дугой служанки с мухогонками, полоскательницами и полотенцами…»

Но когда и как ее американский проскальзывал границы между «вы» и «ты», прозвучало ли это в Новый год или их все еще обтекал со всех сторон старый – мы не знаем. Здесь, в спорах щепетильных с внимательными, остаются не всегда различимы сумерки утра и вечера.

В какое-то мгновение, например, он так и не смог понять, что разбудило его: долгий выдох Арти, почти слышимый взмах ее волос по его спине или длительный поцелуй меж лопаток.

«Кажется, там же, – дышала она ему в затылок, – в том же китайском романе сказано, что поцелуй – единственный поступок человека, в котором в один миг соединяются все пять стихий: эфир, воздух, огонь, вода и земля… Не помнишь?»

И он снова засыпал, едва успевая возразить, улыбаясь, пожимая плечами под грудью ее: это вряд ли, ведь у китайцев должны были быть дерево и металл, и если в поцелуе еще можно уловить звук, касание, вкус и запах, то кому под силу описать его цвет?

И еще через несколько часов, уже за кофе, оба расхохотались, когда стало ясно, что волны китайских сочинений не выпустят их до конца свидания. Дан признался, что видел странный сон: будто он летит на острие стрелы над рекой к высокому берегу и, взмывая к верхушкам сосен, проплывает сквозь их золоченную солнцем зелень – но уже в блюде или чаше – и слышит душистый шелест игл…

«Это невозможно, – смеялась Арти, – Иосиф, который знал об этом все, говорил, что толкование сновидений бесполезно. Хотя бы потому, что сонники разных народов толкуют одни и те же сны совершенно противоположным образом. То есть китаец, грек или араб, увидев похожий сон, объяснили бы его каждый по-своему и сделали бы три различных вывода. Ну, все равно как одинаковый набор звуков может случайно совпадать в пяти разных языка, но означать в каждом случае нечто свое и не иметь никакой связи с другими…

Но твой сон невозможен еще по двум причинам. Иосиф читал мне один китайский трактат: там говорилось, что любящие доброту видят во сне сосны и сливовые деревья; любящие справедливость – клинки и стрелы, то есть металл; любящие порядок – сосуды и чаши; любящим мудрость снятся озера и реки, а любящим искренность – холмы, пустоши и берега… Ты же увидел все это сразу в одном сне – и любой китайский снотолкователь сказал бы, что это немыслимо… И есть другая причина…»

Но договорить – подсказывают нам – она не успела, поскольку подъехало уже заказанное такси: у Дана оставался час до вечернего эфира, сдавленного рождественским графиком, – нужно был спешить из Ораховца в Котор.

По дороге, прикрыв глаза и поеживаясь в салоне, он сумел даже дважды похвалить себя: почему-то успокаивало то, что он не стал пересказывать Арти конец своего сна, и, к счастью, лежала еще в запасе одна из старых заготовок кофейного эссе…

Но задремать ему не удалось.

Он вдруг ясно, до ломоты в затылке, понял, что произошло с Иосифом, и зачем незадолго до смерти тот начал истязать себя безумным эфирным графиком.

Иосиф Кан, диджей Бариста, задумал добровольно лишить себя обычного сна, потому что хотел, очевидно, освоить «онейропраксис», или добраться, так сказать, до тех пространств, которые Хунайн ибн Исхак, вслед за другими, именовал Хуркалийа.

Все встало на свои места.

Довелось ли Иосифу увидеть и услышать то же самое, что открылось Дану, – неизвестно, хотя и было похоже на то.

Важно другое.

По указателям ли Хунайна либо без них, так или иначе, – в один прекрасный день (или утро, скорее) Иосиф растерял, видимо, вместе с сомнениями, остатки критического разума и уверовал окончательно: Артемидорова «Онейрокритика», решил он, укрывает тайны онейропрактики и код доступа – в руках его. Он принялся заново изучать все возможное и – наверное – практиковаться. Вероятно, ему нужно было взломать привычные механизмы сна и заставить мозг включаться и выключаться по каким-то иным законам. Он как будто бы возжелал заглянуть в самый «глаз бури» и умышленно сделал свой эфирный график ураганным – может быть, отчасти подражая Кафке или Петру Успенскому. Разумеется, Иосифа не интересовали мессианские проповеди Кастанеды или культурно-массовые «нырки онейронавтов», давно размноженные в развлекательных программах айфонов, – похоже, он пребывал в предвкушении других травелогов. Судя по запискам, он довольно быстро выяснил, что самое поверхностное в названном ремесле – это видеть сны по собственной воле.

Но как далеко зашел он в своих опытах?

Научился ли проникать, например, в чужие сны: видеть их, оставаясь невидимым самому, а потом являться, становиться слышимым, или управлять ими? Способен ли был уже различать сновидения живых и мертвых? Мог ли удерживать их – и не только в речи текущей – но и возвращаться в них самому или, наоборот, переправляться с ними к другим?

Ведь если прислушаться к намекам, разбросанным в его записках, и к тому, что было передано в сновидении математиков и толмачей, – Иосифу, кажется, открывались и эти, немыслимые, совсем уже корпускулярно-волновые тропы.

Не этого ли, в конце концов, не выдержало его сердце?

И если – говорят внимательные – и вздрогнул Дан, расспрашивая себя и растеряв сон по дороге, то от того лишь, что все встало на свои места и – к изумлению его – вопросы эти уже не изумляли и не мучили.

Во всяком случае, было совершенно понятно, что именно захоронил Иосиф в другом, главном своем тайнике.

Он наверняка извлек из «Онейрокритики» и соорудил нечто наподобие «Мемориала» Паскаля или даже «Красной книги» Юнга.

Но что-то случилось – и в какой-то момент Иосиф уничтожил все косвенные следы своих трудов и дней онейропрактики, решив оставить при этом некое подобие карты к острову сокровищ, травелога, послания.

А потом, возможно, зашифровал дополнительно и спрятал его.

Но зачем?

Не тайных же сект, не розенкрейцеров или ассассинов каких-нибудь испугался Иосиф?

И здесь – согласимся – Дана действительно накрыло чем-то вроде скоротечной волны новогодней, забытой с юности, – tiding of discomfort and joy: стало жутко и весело, как будто ударило в голову и разлилось по телу, крепчая, лекарство от тоски. Какими унылыми показались ему тут же все поспешные обеты ноября… Конечно, открывшееся можно было по-прежнему считать бредом или галлюцинацией, да и с библейским предшественником общего у Иосифа было только имя. Но какой звенящей, словно гирлянда, оборачивалась мысль о близлежащем (теперь Дан не сомневался уже) тайнике!

Правда, думать об этом дальше было некогда: он уже спешил из кабинета в студию, когда внезапно опять позвонила Артичелла.

«Я обманула тебя, прости, – сказала она тихо. – Может быть, испугалась. Но ты ведь тоже обманул меня? Я же знаю, чем кончился твой сон на самом деле. Снегом. Сначала было жарко, а потом стало холодно – так? И начал падать снег, и застывал горками на сосновых лапах, а они качались медленно – правда? Это ведь был мой сон – как ты мог увидеть его? Все до последней мелочи? Я испугалась. Ведь это невозможно… Наверное, это что-нибудь значит и как-то объясняется, по-видимому. Но я не знаю. Может быть, потом мы сумеем истолковать все это. Вместе. Когда встретимся. Недели через две-три. Просто мне нужно ненадолго уехать в Штаты. Я позвоню. Буду скучать».

Но, пожалуй (спорить не будем), Дан так и не успел ни расстроиться, ни испугаться.

Через пять минут он уже был в прямом эфире, а когда вернулся к себе – совсем иной, незапамятный страх ткнулся в горло тошнотворным комком: незнакомец, уютно устроившийся с журналом в его кресле, сбоку стола, даже не сразу поднялся ему навстречу в его же кабинете (почему-то открытом), а сначала как будто оглядел его вопросительно.

«Добрый вечер, – проговорил он через секунду, откладывая журнал, вставая, улыбаясь. – Точнее, доброй ночи, дорогой наш диджей, господин Бариста. С Новым годом!»

Его непривычно чистый русский был лишь слегка обветрен Адриатикой, но лицо – скуластое, не по-здешнему бледное, словно солнцеотталкивающее, почему-то пугало: оно странным образом покачивалось отдельно над кряжистым, образцово-показательным торсом.

«Вы удивлены, понимаю, – улыбнулся он еще раз, выкатывая кресло в сторону Дана, чуть ли не помавая рукой пригласительно. – Заранее приношу все возможные извинения. Прошу вас, не волнуйтесь и присаживайтесь. Все разъяснится через секунду. Вот мой пропуск – взгляните».

И Дан, верно, и в самом деле не заметил, как оказался в собственном кресле напротив собственного стола, и едва взглянул на пластиковое фото. Горловой комок опустился и завязался знакомым узлом в желудке, и все тело вдруг потянулось туда же, внутрь, как бы застигнутое внезапным ветром – упругою русскою речью.

Гость меж тем по-хозяйски придвинул к себе другое кресло, но не сел в него, а облокотился на высокую спинку сбоку.

«Понимаю, – кашлянул он. – Вы, наверное, были бы не прочь запустить в меня степлером, если бы не валились с ног после эфирной ночи. Кто он такой, ругаетесь вы про себя, и какого… черта делает в моем кабинете, да еще в это время? И, скорее всего, уже мелькнула мысль вызвать охрану? Еще раз прошу прощения и уверяю вас, что волноваться незачем. Во-первых, я и есть тот, кому подчиняется охрана, в том числе и в этом здании, то есть – как там сказано? – «тот, кто стережет самих сторожей»… Вы убедились бы в этом, если бы внимательно рассмотрели буквы и синюю полосу на пластике, который слегка отличается от вашего. Во-вторых, вам нечего опасаться и все обстоит ровно наоборот: я здесь затем, собственно, чтобы решить кое-какие вопросы безопасности, и вашей, между прочим, тоже. В-третьих, я ждал вас в кабинете именно потому и только потому, что вы – в спешке или от усталости – забыли его запереть, отправляясь в студию… И хорошо еще, что здесь, на радио, нигде не хранят настоящих секретов… Но все-таки лучше, решил я, надежнее будет, с учетом открывшихся обстоятельств, дождаться вас прямо тут. Еще и еще раз прошу простить за непредумышленное вторжение – можете поверить, я ничего не трогал, да и вошел не больше получаса назад и просто сидел с журналом…

Понимаю, все это должно вас бесить, но, в конце концов, ничто не мешает вам позвонить… У вас же есть номера – Милош или Снежана? Они соединят вас с тем, кого вы, наверное, привыкли называть Джаном, – а он в случае ЧП все равно прислал бы меня… Если ответил бы ночью… Или – хотите? – можно ведь действительно вызвать охрану. Телефон перед вами…»

Но Дану – правда – показалось в тот миг, что на него насильно надели наушники и он не слышит ничего, кроме своего – слишком шумного – дыхания, как бывает в первые секунды перед эфиром. Он сжимал в кармане ключ, но так и не смог вспомнить, запирал ли кабинет, уходя, или забыл, в самом деле… А уж огрызнулся ли он, наконец, чем-то вопросительным или выругался устало и грузно – сказать затруднительно.

«О-о… – хмыкнул гость в ответ. – Вот уж точно – никогда не знаешь, где настигнет тебя Россия… Земли вокруг, конечно, сплошь славянские, но все же здесь, в городе Котор, звучит это странно… Особенно из уст маэстро и господина Бариста. Хотя в нашем с вами случае еще более странным обернулся бы этот разговор об именах, кто бы ни затеял его… Совершенно ведь непонятно – согласитесь? – о чем идет речь… В нашем с вами случае. Я вижу и понимаю, что вам смертельно хочется спать – постараюсь не утомлять. И совсем коротко – к делу. Если бы вы опять-таки были чуть внимательнее, читая документы, вы разглядели бы на моей карточке обычную немецкую фамилию – Манн. Разумеется, это фикция, оперативный псевдоним, но здесь давно обращаются ко мне именно так, на германский манер: Herr Mann, герр Манн – может быть, потому, что я родом из поволжских немцев. Все привыкли, и я тоже. И хотя – согласен – это слегка режет слух, зато в зависимости от местных диалектов иногда может напоминать даже имя – как бы русское, но вполне говорящее, центростремительное.

На том и договоримся. Зовите меня герр Манн, а вы – если позволите – все-таки останетесь для меня господин Бариста… Не терзать же язык словенским вывертом из вашего фальшивого паспорта и не принимать же всерьез то нелепое, данное вам здесь – из лени, видимо?

Конечно, нам давно следовало бы познакомиться: mea culpa, как говорится, – но я, поверьте, ни за что не стал бы тревожить вас ночью, если бы не обстоятельства чрезвычайные и срочные… Может быть, кстати, вы слегка успокоитесь, когда узнаете, что именно я, и не кто иной, обеспечивал ваш перелет, встречу, готовил ваш словенский паспорт и многое другое. Я ведь даже имя подобрал вам с умыслом – позаковыристей, чтобы легче был потом перемещаться по Европе: на этих согласных обычно спотыкаются при любом check-in, начинают прятать глаза и стремятся отделаться от вас побыстрее… И почти никогда не запоминают…

Мне, честно говоря, все равно, как на самом деле звали вас по батюшке, что там было в России и почему хозяева остановили выбор на вас, пригласив вторым господином Бариста после Иосифа Кана. Дело в том, однако… то есть сигналы поступали и раньше, а сегодня информация подтвердилась… Дело в том, что ваш эфир, похоже, используют… каким-то странным образом в невыясненных целях. Строго говоря, за тем я и пришел – потому что подозрения подтвердились и откладывать уже было нельзя…

Ваш эфир используют. И не исключено, что готовится нечто серьезное: преступление или даже теракт. Я не шучу. Есть основания полагать, что кое-кто из ваших слушателей – ночных собеседников, точнее, – дозваниваясь вам в эфир, передает – в собственных репликах, а может быть, и в диалоге с вами – что-то вроде шифровки, закодированного сообщения. Они делают это регулярно: преимущественно в субботних эфирах, но, возможно, и по средам. И пока непонятно, работает ли целая группа или один человек, технически меняющий голос – сколько бы ни было сарказма в вашей усмешке, дорогой господин Бариста…

Разумеется, это звучит неправдоподобно… в эпоху цифровую и облачную, так сказать, когда, при наличии денег и навыков, в сети можно спрятать и передать что угодно кому угодно через ложные идентификаторы из любой точки мира… Но, уверяю вас, это – факт, почти установленный. И не нахожу здесь ничего невероятного, а, скорее, – повторюсь – нечто весьма серьезное и опасное. Видите ли, старые добрые приемы всегда оказывались самыми надежными, а вашим эфирным поклонникам не откажешь еще и в изобретательности. С одной стороны, постоянный, открытый, общедоступный канал и шлюз открывается точно по расписанию. С другой – великолепная оперативность и полная конспирация без каких-либо мер настоящей конспирации, поскольку, не забравшись в их головы, практически невозможно выяснить, что и как зашифровано и кому адресовано. И при этом никаких внешних следов: ведь они заныривают, с позволения сказать, прямо в волну речи звучащей, быстротекущей, которая тотчас улетучивается навсегда. Понимаете? И если в принципе не составило бы труда отследить любые звонки, приходящие в студию, то совершенно недосягаемыми оказываются те, кто услышал, и что именно они услышали… И ничего нельзя доказать… Порой же и в голову не придет, из-за каких галлюцинаций, вроде различий божественных имен или толкования сновидений, люди начинают вдруг резать и взрывать друг друга…

И я охотно бы посмеялся вместе с вами, но дело, похоже, нешуточное. Нам ведь даже предположительно неизвестно, кто они, чего хотят, против кого злоумышляют… Банальные наркодилеры или исламисты, связанные с албанцами? Или, наоборот, – какое-нибудь тайное славянское воинство, волхвы-мандалостроители, примкнувшие к сербским экстремистам? Или коллеги-соотечественники на контрактах? Профессионально рассуждая, нельзя отвергать никакую версию, но мы, конечно, далеки от мысли, чтобы подозревать вас в сговоре с ними… Лично я убежден, что вы абсолютно ни при чем и они используют ваш эфир втемную… Не похожи вы все-таки на киберпреступника или шпиона.

Поэтому я здесь. Здесь и сейчас. Вас нужно было предупредить, поскольку не исключено, что опасность может угрожать не только третьим лицам, кому-то постороннему, но и вам лично.

Повторяю: ни цели их, ни ближайшие намерения, ни состав не известны. Ситуация складывалась так, что нельзя было, как говорится, ни поторопить, ни помедлить… Надеюсь, теперь вы понимаете, что я не стал бы беспокоить вас ночью без веских причин и в очередной раз принимаете, наконец, мои глубочайшие извинения? Мне – поверьте – действительно важно было предупредить и переговорить с вами.

Тут ведь, как в популярном романсе, «любой опасен звук, страшнее – тишина». Но волноваться или паниковать не следует. Делать вам, кроме своей повседневной работы, ничего не нужно… Просто ваша теперешняя осведомленность, осторожность и готовность помогать – не только лучшее подтверждение вашей… непричастности, скажем, но и залог безопасности в будущем. Возможно, безопасности не только вашей…

Собственно, здесь и можно было бы поставить точку. На сегодня. И оставить вас в покое… Но вы ведь все равно уже не уснете… А дни между тем стоят праздничные, новогодние… Хотите по глоточку? Тут же, согласитесь, Новый год по-настоящему встречать не умеют… Уже не Россия, еще не Европа. Могу предложить шотландский, односолодовый, разумеется, но островной «Лафройг» из так называемой «четвертной бочки». Разлит ограниченной партией. Погреб номер один, на внутреннем побережье острова Айла – на наших картах его все еще пишут «Ислей», а выговорить и вовсе не могут… Головокружительный вкус… Есть и крекеры… У вас найдутся стаканы?…

Да бросьте: не стоит нам теперь разыгрывать сцены из Фауста или Моцарта и Сальери. Наслушались Би-би-си? Зачем я стал бы вас травить после всего рассказанного? Вы же умный человек. Неужели не ясно, что, если бы понадобилось учинить что-нибудь подобное, это можно было сделать давно, многократно и без каких-либо проблем? Ну, хотите, я налью себе первый – на ваших глазах?»…

«Знаете, – говорил Манн потом, покачиваясь дугой в кресле, – меня, в общем, мало волнует, почему хозяева переправили вас сюда и выпустили в эфир вместо Иосифа. Кофе я не люблю, передачи его слушал пару раз вполуха и материями отвлеченными не интересовался. Голос у него действительно был замечательный, но все эти эссе его и лекции всегда казались мне чересчур заумными, а музыкальные вкусы – странноватыми… Честно говоря, мне думалось, что после его смерти тема будет закрыта…

А теперь – не сочтите за лесть – не могу не признать, что выбор преемника, дорогой господин Бариста, оказался исключительно удачным… Серьезно. Мне нравится то, что вы делаете, хотя, между нами, до сих пор не могу взять в толк, сколько народу может это слушать и кому это нужно. Ваше здоровье!

…Вы думаете, я не догадываюсь, что вы чувствуете? Знаю досконально.

Вот ведь только-только сделался привычным этот сладковатый ветер свободы (ну, вот вроде этого дымка из бокала), и уже начали сниться венские вальсы, каникулы в Риме или последнее танго в Париже, и сами собой испарились эти гнусные узлы меж лопаток и меж бровей, по которым русских везде узнают за километр, – и вдруг – бац! – «вторая смена»: является некий герр Манн… посреди новогодней ночи. И все: липкий страх тут же просачивается сквозь поры в один миг, как будто и не вдыхал этого воздуха… А? Знаю, знаю… Я уже девять лет здесь…

Вам никогда не приходило в голову, что жизнь служаки в России – то есть нашего брата – это такая непрерывная эпопея «Освобождение» вперемешку с «Гусарской балладой»? И не дай тебе бог обернуться и увидеть вдруг во всех подробностях то, что происходит за сценой, за съемочной площадкой: как штопают костюмы кавалергардам, накладывают парики, зубрят роли, пропускают рюмочку…

Или вот… Как-то после дальней и долгой командировки возвращался я поездом в Уфу такой промозглой, раскисшей весной. Знаете, бывает, когда обнаглевший от убожества, железнодорожный апрель угрюмо заголяется по обе стороны полотна? И вдруг – в этих дымах и туманах, посреди этой слякоти – как будто в затылок стукнуло, стало как-то совершенно ясно: Россию можно вынести только в дороге. То есть пока мчишься на скором, across the plains, так сказать, она более или менее переносима. Ну, пока проносится мимо окон… Эти перелески с промасленным снегом, и овраги, и жирные лужи могут даже умилять, пробуждать что-то возвышенное, не железнодорожное… Наверное, каждый русский рано или поздно чувствует это – правда? Жить в России… по-настоящему – значит, быть все время не дома, а в дороге. И все время опаздывать. А с другой стороны, получалось: только в дороге и можно в России жить. Дорога – твой дом, короче говоря, как поется в одной модной балладе. А птица-тройка ни при чем… И вот когда осознаешь это… и начинаешь стареть – располагается в душе что-то вроде «Внутренней Монголии», которая потом уже никуда не девается… И если вы хоть чуть-чуть понимаете, что я имею в виду, – можете поверить: мне знакомо почти все, о чем вы думаете…

Надеюсь, вы перестали злиться?

Больше я вас утомлять не буду… Пойду. Бояться ничего не нужно. И ничего не надо предпринимать. Вот моя карточка: звоните без стеснений, в любое время, в случае… если что, одним словом. Но, думаю, все образуется само собой. Профессиональная интуиция, если угодно. Можете быть уверены, что я не стану беспокоить вас без необходимости. Если понадобится ваша помощь – найду вас сам. Может быть, попрошусь к вам в эфир… понаблюдать. Но пока не понимаю, когда… А может, этого и вовсе не потребуется… Надо будет еще до конца разобраться, что тут можно извлечь, так сказать, из открытых источников…

Не волнуйтесь. Работайте. Будьте внимательны, но ничего не бойтесь. Все образуется, даю вам слово. Ваше здоровье! С Новым годом!»

Вот почему иногда говорят, что не было у Дана тогда ни Рождества, ни Нового года, а было что-то вроде качки в скоростном экспрессе между сном и явью, днем и ночью, где смешались будни и праздники…

После этого – уверяют – он спал беспробудно почти сутки.

А когда проснулся, заговорил сам с собой – озлобленно, колко, едва ли не вслух.

Стало пугающе, отвратительно понятно: память его с легкостью вычерпывала из черноты всё, что произносил (торопливо или волнительно) Хунайн ибн Исхак или Дауд аль-Исфахани, от первого до последнего слова, и даже услужливо озвучивала всякий всплеск их беседы, и журчание обсидиановых зерен после – но наотрез отказывалась явить лицо или голос недавнего гостя, называвшего себя герр Манн, и – самое ужасное – не оставляла уже ни малейшей надежды ответить, не был ли сновидением и этот последний визитер, и можно ли было отличить его от предыдущих по каким-то, хотя бы каким-то признакам, кроме похмелья?

Но еще отвратительнее было то, что до очередного эфира оставалось меньше двенадцати часов и нужно было срочно хвататься за карандаш – не спасительный уже, а предательский, кажется…

И, может быть, правы некоторые: не виски (обильно разбавленный) остановил шаркающую дрожь, а еще одно воспоминание – внезапное и острое, точно стрела. В какой-то давней волшебной повести его поразило, помнится, наблюдение или предсказание, будто бы всякий, увидевший собственный затылок, то ли сам навсегда лишится снов, то ли никогда уже не приснится другим.

Он ухмыльнулся и записал поспешно:

«Один первоклассный писатель, ценитель кофе, обронил как-то, что в русском слове «одиночество» укрывается слово «ночь», но не был уверен, совпадение ли это…

Между тем нечто совсем противоположное могут заметить оказывающиеся в ночном эфире, по обе стороны его. Нечто вроде того известного изумления, с которым мы не узнаем своего голоса извне, со стороны.

Человека у микрофона, например, почти всегда одолевают сомнения: долетает ли его – уже как будто чужая – речь хотя бы куда-нибудь, кроме этой шарообразной черноты вокруг его темени? И вдруг (это случается почти всегда, но чаще – после музыкальных пауз) с языка его само собой срывается внезапное «мы», и он продолжает вести эфир далее, повторяя и повторяя это безотчетное и естественное «мы», «мы», «мы». Как если бы в этом эфире обитал не один, а минимум двое…

Что-то похожее происходит и в те первые мгновения, когда кофейный дым – настоящий кофейный дым – затекает через нос в мозг, а потом окутывает голову. Тогда начинает казаться – не правда ли? – что ты не один в этом облаке, где-то неподалеку – собеседник, и хочется говорить «мы».

Знатоки утверждают, что этим свойством обладает преимущественно колумбийский кофе – в противоположность перуанскому».

И только это – спешим согласиться – да еще около девятисот слов, подстегнутых обезумевшим графиком, и сумел записать Дан.

Но когда залетал в студию за пару минут до эфира, краешком памяти царапнуло злорадное: что скажет на все это герр Манн, если наступит завтра, примет ли вызов или испарится ангелом эфирным?

Завтра, однако, наступило быстро и отступило почти незаметно. После ночного эфира ему было отпущено девять часов такого же неверного, скачкообразного сна: домой в Ораховац он не поехал – остался на диване в студии. И окончательно пробудился снова в сумерках – лишь тогда, пожалуй, когда DJDJ усадил его перед монитором в кабинете, веско громыхнув о столешницу радийной кружкой с дымящимся кофе: пора было открывать блог и плести очередное кружево вокруг собственного эссе с зависающими в сети.

Разумеется, ни в эфире улетевшем, ни теперь, в череде мерцающих окон-реплик, Дан не уловил ничего необычного и никаких, с позволения сказать, следов того, кто называл себя герр Манн.

Но часов более каторжных, чем эта блогерская вечерняя вахта, он, наверное, и не припомнил бы: осыпь строчек бегущих колола глаза до слез, казалась графитовой крошкой. От мысли, что потом нужно будет еще как-то добираться до Ораховца, а там еще пытаться уснуть в оглохшей спальне, начинало ломить затылок.

И тут, надо сказать, памятливые пеняют торопливым: не всякую историю украшает скорость или обобщения, ибо как раз по окончании смены Дан тотчас и был, с быстротою сна, подхвачен нечаянной волной праздника, куда перенес его DJDJ – как всегда.

«Вы ведь не знаете здешних обычаев и забыли, наверное, – сказал он, подавая Дану рюмку сливовицы перед погашенным монитором, – да и не думали, что наступает ночь перед Рождеством, православный сочельник? Большой праздник – Бадни дан по-нашему… Вы после эфира проспали целый день и города теперь не узнаете… Конечно, сегодня вообще нельзя было работать, и разрешено только постное, но теперь уже можно, да и что делать грешным славянам, рабам бурных волн на «Радио Монтенегро», slaves of raving waves, простите за каламбур?…»

«Я почти не сомневался… почти, – продолжал DJDJ после второй рюмки, – что ни в каком доме сегодня вас не ждет женщина и в Ораховце гостей тоже не предвидится, верно?

Просто в этом здании – специальная изоляция, и потому ничего не слышно… А в городе праздник разгорается, между прочим. Как только выйдем – вы оглохнете от грохота и фейерверков, и весь город – не удивляйтесь – все косяки и ограды будут увешаны бадняком – такие дубовые поленца и ветки с сухим листом, перевязанные соломой. Это есть «Бадни дан». Впрочем, уже вечер – «Бадни вече». Мужчины, по идее, должны бы с рассветом уходить в лес за бадняком и – как только нарубят молодых дубков – непременно стреляют в воздух… Традиция. Конечно, теперь всё покупают на рынках, но палят по-прежнему… А женщины с детьми, по идее, должны готовить дома постный ужин, накрывать стол. И торжественно встречать хозяина с бадняком, рассыпать орехи и сладости по полу… Ну, и так далее… Целый ритуал… Я человек не религиозный, в общем-то, но… Я вот к чему… Я приглашаю вас… Видите ли, в этом городе давно не осталось женщин, в чей дом я мог бы принести бадняк… Старшая дочь – в Италии, младшая – в Австрии. У них уже и Рождество прошло, и новый год наступил… А матери их… Словом, я приглашаю вас… Для начала – на площади, к кострам…»

И когда они вышли, город Котор, казалось, весь уже вспыхивал и колыхался, словно большой китайский фонарь. Музыка гремела, вокруг разрывались и лопались облачка петард, в небе меж домами горячо лепетали звезды и лепестки фейерверков. На площади улыбчивые попы в мерцающих ризах поливали красным вином костровые горы.

Народ толпился, спеша пробросить бадняк сквозь дым. Гора прогорала, но тут же вырастала вновь: со всех сторон всё сыпались и сыпались к ее вершине новые ветки, а в небо уносились – с шипением и треском – дубовые листья, туго скрученные, словно невозможные, летучие медные отливки с оград. Дети с визгом скакали вокруг рокочущих костров, радостно вороша их палками. Было много шума из ничего – и ничего похожего на безнадежный ураган новогодних гуляний в России.

Когда они дошли до площади Святого Трипуна, стало жарко, будто окатило волной розового дурмана, как во сне Хунайна, и почудилось, что город Котор вот-вот оторвется от залива и поплывет по воздуху вдоль склона горы Ловчен, а там и взмоет гигантским фонарем, подхваченный кончиком какого-то ангельского крыла.

Дан прокричал вдруг, что им нужен третий и надо непременно разыскать лучшего бариста Европы, друга Иосифа, – русского художника, которого здесь зовут Бен, и тогда кофе у них будет совсем необычным, праздничным.

Они двинулись к венецианским казармам по самой узкой улочке, против течения праздника, который все быстрее переливался по руслам города к площадям. Потом долго колотили в сырую полуподвальную дверь.

Впустую.

Зацепив кого-то, пробирающегося в темноте, DJDJ выяснил, что русского художника Бена не видели уже больше недели.

«Ладно, – сказал DJDJ, потоптавшись на ступеньках. – В другой раз. Да и почему человек должен сидеть дома в праздничный вечер? Может, вообще уехал… Через час, между прочим, Рождество. Здесь говорят – Божич. Так вот, самое главное, чтобы в Божич, даже утром, первой в дом не вошла женщина. Очень плохая примета… Ни мне, ни вам это, понятно, не грозит, по крайней мере до завтрашнего вечера, но – с другой стороны – встречать праздник одному тоже не годится. Положено, чтобы с Рождеством в каждый дом входил особый мужчина. Не хозяин. Член семьи или друг. Называется «полазник», кое-где – «положайник». По обычаю, он и разжигает бадняк в очаге. Но тут вообще в разных местах – разные традиции. Иногда сильно отличаются. Да и церковь Черногорская теперь не в ладах с Сербской… Не важно… Вашему дому в Ораховце все равно, а моему – нет. Значит, едем ко мне – будете «полазником»… Я покажу. Это не сложно».

Сколько они проталкивались через три площади к Западным воротам и парковке за стеной – мы не скажем, но до Муо через Шкальяри (хотя и выпито было крепко) доехали без происшествий за пятнадцать минут.

DJDJ усмехался по дороге, что полиции здесь бояться не стоит, особенно в праздник, да и вообще никто никогда не ловил его пьяным за рулем – даже позапрошлым летом, когда он каждую неделю привозил очередную партию итальянских студенток на остров Страдиоти, чтобы прямо оттуда, лежа на лучшем пляже Боки, любоваться соседним островом Оток, где иезуиты, по слухам, якобы до сих пор охраняют в своем монастыре какую-то неслыханную библиотеку францисканцев… Зато сколько было споров, не подглядывали ли с того берега монахи, из своего райского сада, за их весельем на песке…

Но тогда ли рассказывал все это DJDJ или позже и не приснилась ли история Дану в ту странную ночь перед подступающим Рождеством, называвшимся Божич, – теперь никто уже поручиться не мог бы.

Когда они подъехали к дому в глубине поселка Муо, Дану вообще показалось, что он очутился точно посередине между местами его тайных двоящихся свиданий, и голова у него закружилась. А внутри он не успел и глазом моргнуть: DJDJ извлек откуда-то поленце бадняка; рассек его на три светящихся щепы, затолкал одну в сплетение веток прямо в духовку, запалил мгновенно и принялся ловкими дугами ворошить бледное пламя дубовым пучком, приговаривая что-то троекратной скороговоркой, из чего Дан разобрал лишь «Нова гóдина» и «колико варнице»… От терпкого запаха и пляшущих искр на дымных волнах прямо посреди кухни можно было захмелеть окончательно.

«Теперь вы, – сказал DJDJ, протягивая Дану тлеющую лучину. – Можно. Сколько искр – столько денег… Орехи рассыпать не будем – слишком пьяные оба…»

Потом они пили виски и слушали Pink Floyd: Meddle, The Momentary Lapse of Reason.

DJDJ говорил, что здесь, в отличие от России, как раз про ночь Рождества, Божич, говорят «как встретишь – так и проведешь», а православный Новый год (тот, что через неделю), который в России забавно называют Старым, а здесь – Сербским, встречают, в общем-то, равнодушно… Зато, если они останутся живы до утра, усмехался он, можно будет, по обычаю, выпить сладкой ракии, а если Дану не захочется местных закусок или погачи – найдется (куплен уже) и этот странный салат, который в России почему-то зовется «оливье», а здесь – «руска салата»…

Дан спросил, не случалось ли Иосифу бывать в этом доме в качестве «полазника».

«Один раз, – отвечал DJDJ. – В позапрошлом году. А в прошлом он накопил много свободных дней, почти каникулы – они с Арти уезжали куда-то… Кстати, как продвигается ее книга? Или у вас уж теперь все общее?»

И Дан в первую минуту не нашелся с ответом, а потом пожал плечами: продвигается, материала накопились горы, но в целом, похоже, не видно в книге ни начала, ни конца…

«В отличие от вас, – проговорил DJDJ, помолчав, – Иосиф иногда позволял себе вмешиваться в работу музыкального редактора: предлагал выдать в эфир, сразу после эссе, что-нибудь конкретное, по его просьбе. Нечасто, правда, и всегда деликатно, разумеется. Но бывало. Он называл себя ретроградом и шутил, что его музыкальная память – всего лишь несколько ручейков в океане музыки. Но иногда ему почему-то казалось, что какой-нибудь из его текстов должен непременно сопровождаться определенной мелодией или фрагментом. Я никогда не мог понять, почему – не улавливал никакой связи… Вкусы у него действительно были своеобразные… Но ему не отказывали, конечно. Однажды он вдруг принес и попросил поставить (до сих пор помню!) фортепьянную пьесу некоего Вагифа Мустафазаде, бакинского джазового импровизатора, якобы суперпопулярного на излете советской Империи… Говорил, что эта странная музыка должна была быть написана евреем в Литве или на Балканах, а вот – прилетела с Апшерона, но запросто могла бы стать основой и для Би Би Кинга…

Это всегда было непредсказуемо. Даже в известном он выбирал что-нибудь малоизвестное, экзотическое – не популярное, но мелодичное. Что-нибудь из четвертой тетради «Песен без слов» Мендельсона, например. Или, если это был его любимый Pink Floyd, то – Marooned или Terminal Frost. Если Вилла-Лобос, то – никак не пятая Bachiana Brasileira, затасканная по эфирам, а какая-нибудь прелюдия к седьмой – немного сумасшедшая, изощренная… Ну и, конечно, оперные арии – что-нибудь барочное, забытое, очень красивое – хотя, по-моему, они все похожи одна на другую…

Между нами, я давно обещал себе прослушать или хотя бы просмотреть аннотации и списки основных треков на дисках, которые он оставил мне тогда, в последнюю ночь – помните, я говорил? Была даже мысль сделать некую подборку для эфира – может быть, устроить что-то вроде вечера его памяти… Пару раз почти уже решался, начинал перебирать диски – но так и не сделал ничего. То времени не хватало, то сил… Тут ведь надо с духом собраться, а главное – понять, что за история будет разворачиваться перед нами, где у нее начало и конец, и еще уложить все это в слова. Я к этому не способен, видимо…

И Арти, между прочим, в какой-то момент как будто заинтересовали эти диски – я рассказал ей в те дни, когда она только-только начала спрашивать об архивах Иосифа… Дал ей штук пять или шесть. Она сначала вроде бы ухватилась, загорелась – а через неделю вернула: ничего интересного, мало ли что мог слушать Иосиф, кого удивишь старым джазом или оперной классикой?

А мне хотелось бы, хотелось бы сделать что-нибудь все-таки… И – знаете? – чем больше времени проходит, тем все сильнее хочется, то есть я почему-то уверен, что это надо будет сделать рано или поздно.

Может, присоединитесь, раз уже все равно сооружаете что-то подобное, мемуарно-сувенирное, и материалов – горы?

Вы же это умеете, а вдвоем взбираться на эти горы не так зябко и, по крайней мере, есть надежда… Сумка вон там, в стеллаже, на нижней полке, так и стоит с прошлого года – все диски там. На некоторых обложках, изнутри, кстати, есть какие-то пометки или надписи карандашом – Иосиф, наверное? То ли слова, то ли аббревиатуры по-русски – я не очень понял, да и не задумывался, честно говоря… Что скажете?»

И одни уверяют, будто Дан все же пробормотал что-то в пьяном полусне, а другие сомневаются.

Только на следующий день – настаивают они – в такси, возвращаясь в Ораховац засветло, он словно бы очнулся, оглядывая бурые обесснеженные предгорья и холодный кобальт залива за стеклом: стало ясно, что ни Белого, ни какого-либо иного Рождества, ни Нового года уже не будет. С некоторым изумлением он посмотрел на два сдвоенных диска, погромыхивающих на сиденье рядом: вспомнил, как DJDJ сунул их ему в последний момент в щель окна, прощаясь.

«Сумку таскать не хочется, понятно, – сказал он. – Ну, посмотрите хоть это, послушайте бегло… Я схватил наобум, что подвернулось. Может, все же надумаете что-нибудь?»…

Это были современные CD-релизы классических и очень старых записей студии Decca: «Саломея» Штрауса 1959-го и «Трубадур» Верди 1964 года. На внутреннем вкладыше «Саломеи» крупно, заглавными буквами, было вычерчено (или скорее – выдавлено) карандашом – «САД».

 

Венецианские зеркала, или Дары Адриатики

Разумеется: кому из нас, вместе с Даном, не хотелось бы, чтобы и потом являлись собеседниками в ночи только такие, как Хунайн ибн Исхак или Дауд аль-Исфахани, а тот, кто называл себя герр Манн, никогда бы не приближался вовсе – оказался бы видением обморочным, приступом лихорадки?

Но он явился все-таки: прямо посередине эфира выплыл из тени за стеклом монтажной, что-то показал звукорежиссеру Марко, какие-то бумаги, похлопал того по плечу – и просидел рядом больше двух часов, обдавая Дана изредка, словно из аквариума, обесцвеченным взглядом и не проронив ни слова, кажется.

И с этим ничего уже нельзя было поделать – ведь нам не позволено вмешиваться, а лишь рассказывать – притом что и мы, надо признаться, видим и знаем далеко не все.

Правда, иногда раздаются и голоса сомневающихся: можно ли – возражают они – представить себе кого-то, кто знал бы и видел больше? Ведь если что-то не рассказано нами – этого как бы и не существует… Или: не может существовать ничего, если это не рассказано нами или не будет рассказано в свое время – тем или иным из девяти способов.

Но у нас нет времени спорить с самонадеянными, и остается согласиться: безмолвный, улыбчивый, звуконепроницаемый герр Манн наблюдал за Даном до конца эфира сквозь глицериновый полумрак, аквалангически покачивая головой в наушниках.

«Неужели? – спрашивал он потом, уже по-свойски приподнимая бокал в кабинете Дана. – Не заметили ничего подозрительного?… Впрочем, может быть, это и к лучшему. И мне спокойнее, и вам. Но у меня, знаете ли, почему-то стойкое предчувствие, что мы их вычислим, и довольно скоро… А в нашем деле это нечасто случается – настоящая удача. Жизнь ведь извилиста, без начала и конца – нас всех, так сказать, подстерегает случай. Вот и сейчас… тот самый случай, мне кажется. И не без вашей помощи, между прочим… Только не обольщайтесь и не принимайте благородных поз, пожалуйста. Мне нужно было застать вас врасплох и посмотреть, как вы себя поведете – и я еще раз убедился, что вас используют втемную… на ваше счастье, может быть… Не сердитесь. Скоро все закончится… ко всеобщему удовольствию, надеюсь, и я оставлю вас в покое… Хотя с вами, литераторами, всегда приходится быть начеку.

Между нами, дорогой господин Бариста, не думалось мне, что когда-нибудь придется заниматься такими делами. Странные времена… Государства размножаются, как мыльные пузыри на блюдце. Один и тот же народ молится разным богам, и все только и заняты тем, что вычерчивают новые границы и запирают на замки… А ведь это всего-навсего пятна на карте… Кругом интернет, а вот из-за этих пятен разноцветных, или – хуже того – ради какого-нибудь слова или начертания (кириллица или латиница?) они начинают стрелять друг в друга и закладывать бомбы в автобусы. Все знают, откуда хотят убежать, но никто не знает – куда… Здесь, в городе Котор, – видели, может быть? – в бывшей церкви Богородицы, Девы Ангелов, – теперь кинотеатр: Болливуд конкурирует с Голливудом… Странные времена…

Все-таки в империях – согласитесь? – был некий большой смысл, пространство и время, дыхание истории, Океан… А тут… какое-то новое средневековье.

Так еще и писатели, то есть писатели и сценаристы, главным образом, – не примите на свой счет – попросту посходили с ума. Не обижайтесь. Разве можно этим шутить? Вот лет десять тому, или больше (я только что вернулся из командировки) просвистел по России один такой скандальный роман – автора не помню, псевдоним какой-то… Там, например, герою, оператору атомной станции, во время дежурства раз в неделю является Серафим Саровский, небесный покровитель ядерщиков: проплывает по воздуху над бассейном выдержки и, грозя пальцем, велит взорвать все это порождение шайтана к чертовой бабушке… А герой, по имени Айнур, не может понять, не сон ли это, или боится признаться, что задремал на вахте, и идет советоваться к имаму… Это, по-вашему, возможно, не взрывоопасно? Да и назывался роман как-то двусмысленно и мрачно – "Мария и Мириам"».

И Дан, пожалуй, действительно расхохотался, пусть и угрюмо: во-первых, откашлялся он, не бассейн выдержки, а бассейн расхолаживания, а во-вторых, неужели тут проблемы с именами и все было бы иначе, если бы снизошел ангел Джибриил, скажем, или кому-то легче бы спалось, если бы это были «Аннушка и Аленушка»?

«Вот видите, – рассмеялся герр Манн, – вы тоже помните… Разве им не страшно? Тогда, а тем более теперь?»

Но Дан не смеялся больше, а на прощание, осмелев или захмелев, обратился к гостю с неожиданной просьбой и словно бы опять изумился сам себе: если помощь его, нахмурился он, в этом деле по-прежнему важна, не мог бы и герр Манн, в свою очередь, оказать ему услугу за услугу?

Имена обычно живут дольше людей – кажется, продолжал он, – но бывает и наоборот, а с возможностями герра Манна, наверное, не составит труда разыскать в городе Котор человека, даже почти лишившегося имени: русский художник, которого здесь звали Беном, а в России, видимо, Вениамином (фамилия неизвестна), жил возле францисканского монастыря у Южных ворот и как-то внезапно пропал, и дверь заперта, а поскольку человек запойный, кто знает, что могло случиться, хотя беды накликать не хотелось бы…

«Попробую, – кивнул герр Манн, подумав, и, уже переступая порог, добавил, – но обещать ничего не могу. Как говорил один модный писатель, спиваться нужно не в одиночку, а вместе с собственным народом…»

И уже в такси, по дороге в Ораховац, Дан выругался громко – вспомнил, что из-за визита соглядатая опять не вернул диски, которые сунул ему DJDJ тогда, в день Рождества, Божич. Было вдвойне неловко: конечно, он давно, как бы по долгу службы, прослушал обе оперы – наспех, перескакивая с одной дорожки на другую, – но так и не понял, зачем это могло бы пригодиться – для умозрительной ли книги Артичеллы, для эфирных ли меморабилий DJDJ? Признаться в этом и отдать их сразу было стыдно, а держать их у себя с каждым днем становилось еще более нелепо: они лежали балластом в ящике, и сам он непременно отдал бы их сегодня, если бы его не сбил с толку герр Манн.

Верить визитеру Дан не собирался, разумеется, но главное – похоже было, что ночной соглядатай пропустил мимо ушей все намеки и ничего не знал-таки о тайнах и записках Иосифа Кана.

Или не подал виду.

И по-прежнему не ясно было, чего соглядатай добивается, и думать об этом не хотелось, но нужно было бы – пора было бы – самому сосредоточиться на тайнике Иосифа. И хорошо еще, что записки были давно унесены и перепрятаны, но тут Дану почудилось почему-то, что соблазнительнее не торопиться, а помедлить, как случалось в молодости, когда вдруг начинало брезжить новое свидание или призрак сюжета, и не было ничего слаще, чем отвернуться, внезапно забыть о соблазне на время и притвориться, будто не ждешь никакого подарка…

Так и тут – решил он, – если тайник существует, мысль о нем лучше забросить в какой-нибудь дальней кладовой памяти и не приближаться достаточно долго – и тогда все откроется само собой, наподобие пробуждения во сне Хунайна ибн Исхака.

И подарки – вот именно – не заставили себя ждать.

На другой день, к вечеру, появилась в Скайпе та, что была когда-то Гризельдой, а потом – Аминой или Нормой.

«Я в Венеции, – сказала она. – Пара смешных мастер-классов для VIP-племянниц. Шарлотта и Саломея. Завтра заканчиваю, и потом – целых две недели свободы… Знаешь, выпить «Кристалл» есть с кем, а вот «Фрапен» – абсолютно не с кем… Может быть, приедешь? Я уверена, что тебя отпустят хотя бы дней на десять – хотя бы перед этим грандиозным празднеством, которое затевают у вас в этом году на фестивале камелий – не слышал? Возьми отпуск… Пора тебе, наконец, увидеть оригинал – то, чему двести лет подражают городки Монтенегро на заливе, – Венецию зимой, почти без туристов. Здесь через три дня кончается это карнавальное безумие – все опустеет… И останется – как там? – «больше лиц на стенах кафе, чем в самом кафе…» Безлюдно и тихо. От одних туманов можно счастливо оглохнуть… Сплошной Бродский вокруг и Кузмин внутри. Правда, лютни не обещаю… Просто будем, как серебряные форели, разбивать лед меж зеркал… Только не надо ехать через Дубровник или Триест, ни на машине, ни на автобусе. Черногорские номера их раздражают, да и кто знает, что им придет в голову на границе при виде твоего паспорта – они меняют правила каждые полгода. Лучше самолетом прямо из Подгорицы через Вену: взлетел после обеда – и к ужину уже на месте… Когда закажешь билеты – позвони Алие в Триест, у нее все отлажено: она забронирует тебе номер в Bauer Hotel на Campo San Moise и устроит трансфер. Куртку теплую не забудь… и шарф, и шапку обязательно. Здесь ветра».

И мы не станем отсюда следовать за сомневающимися в том, будто нельзя представить кого-то, кто знал бы и видел больше нас. Но, скорее, присоединимся к тем, кто напоминает, что порою и речь поэтов не всегда поспевает за речами любовников.

Ибо одни говорят, что двое в Венеции проводили вечера на улицах, «вьющихся угрем», слушая, как «скрипичные грифы гондол издают вразнобой тишину», наблюдая, как купола – к ночи – «меркнут, словно люстры в опере, идут медузами на убыль». А другие уверяют в обратном: только сквозь стекла отеля, «на заре зеленоватой», они изредка следили «за узорами едва заметной зыби в канале, забросив сети в раскосый блеск зеркал позади…»

И потому мы оставляем здесь лишь немногое из того, что было произнесено той зимой в Венеции, которая и в самом деле – из окон Bauer Hotel на Campo San Moise – выглядела, как толчея фарфора и битого хрусталя.

«Если бы тебе посчастливилось чуть больше, – улыбалась она, накрывая ему лоб ладонью, – из тебя мог бы получиться настоящий венецианец – зоркий и порочный, каких здесь только и встретишь, что зимой… А если бы немного повезло нам, мы увидели бы чудо – город Святого Марка в снегу… Но уже не в этот раз, видимо… Хотя… у меня какое-то странное чувство, как будто впереди у нас – долгое-долгое путешествие…

А что глаза устают без снега – это я помню. Веки точно подпалили, и постоянно хочется спать – правда? Хорошо помню…

У меня есть подруга, русская художница – она уехала давно, намного раньше меня, и перебралась в Урбино, город Рафаэля. Это на юг, через Болонью, отсюда часа три на машине. А родилась и полжизни провела в Нижнем Новгороде – как она выражалась, барочный город, в котором одни заборы и почти всегда осень… Уезжая, шутила, что жизнь в России намертво вколачивает в нас один железобетонный навык – «следите за руками»… А следить – смеялась она – все-таки хотелось бы за кистью художника или мыслью поэта… Теперь она говорит, что нигде в мире, кроме Урбино, жить бы не смогла – но и ей поначалу бывало тяжко, особенно на побережье в январе-феврале. Тут же никакой тебе «ошеломительной зимы, ни кремнистого небосвода». И «рассвет не горит ежеутренним спиртом…» Тем более у вас, на заливе, где Новый год встречают с «Дайкири Мулато» под пальмами и, чтобы увидеть снег, надо подниматься в горы… Так вот, она все успокаивала: переживешь первую зиму без снега – дальше будет легче. Быстро привыкаешь и начинаешь ценить другое…»

А через день – или два? – в остроугольных сумерках крохотной кондитерской между театром Fenice и Campo SantAnagelo, где их угощали «лучшим кофе и тирамису в Венеции», он почему-то вспомнил, как она предостерегала его под Москвой и инструктировала на случай, если явятся вдруг какие-нибудь «Гулкин и Закоулкин», а явился меж тем восковой и поджарый, с угрюмой фамилией, в которой – как ни ставь ударение – все выходило неприлично: Залубов, хотя, справедливости ради, случалось встречать и других, безымянных. А потом, отсмеявшись коротко, спросил, не знаком ли ей человек из корпоративной безопасности, которого в городе Котор все зовут герр Манн?

«Да, – сказала она. – Коренастый, с физиономией велосипедиста? Ну, такое целеустремленное лицо, как бы только что освистанное ветром? Его настоящая фамилия – Рихтер… если она вообще есть. Он из поволжских немцев, полиглот, с Джаном уже много лет, кажется… Когда-то был даже приставлен к нашей дирекции. Давно – в самом начале, и совсем недолго. Очень неприятный, прилипчивый взгляд. Онетти сказал бы, «искушенный статистикой». За что он сейчас отвечает – не знаю, но, по-моему, по-прежнему фигура не из последних в одной из структур. И радио, наверное, курирует тоже… Что-то случилось? Какие-то неприятности с ним? Может быть, мне позвонить Джану?»

Дан пригубил кофе и покачал головой.

Не сразу – подсказывают нам – но покачал головой.

И тем же вечером – или ближе к ночи? – лежа навзничь в сбитой пене млечных теней и подушек в ее коленях, он спросил, не страшно ли ей: что будет, если тот, кого почтительно зовут аль-Бунн, узнает про них – ведь они не слишком осторожны, и герр Манн отчего-то закружил поблизости, а в состязании щепетильных с внимательными победителей не бывает?

«На этот счет можно не беспокоиться, – сказала она. – Ему не интересно… Тут давно все выяснено и обоюдно оговорено… Не первый год… Fair play… В определенных границах, конечно… Высокие договаривающиеся стороны… и так далее…»

А потом – снова подсказывают нам – он говорил еще тише, почему-то прижимая к переносице опрокинутую ладонь: жизнь его тоже как будто бы закалена статистикой, и хотя ему полагалось бы сойти с ума от незаслуженных даров Адриатики, здесь всех подстерегает случай, и потому правильнее быть если не предупрежденным, то предуготовленным. Что если тому, кого зовут аль-Бунн, все опостылеет или по какой-то причине он решит «закрыть лавочку», включая, а вернее – выключая из эфира неприбыльное и непрофильное «Радио Монтенегро»? Всем, естественно, будет нелегко, но куда деваться чужеземцу без имени, у кого нет ни настоящего дома, ни паспорта, ни работы? Чем тогда обернутся дары и спасение, когда все разлетится прахом над заливом и не останется ничего: ни голоса, ни отголоска в балканской новелле; и даже имя, как был предсказано, «не мелькнет в примечании к названию эмигрантского кладбища»?

«Я больше не дам тебе коньяка, – улыбнулась она. – Вот уж точно: вколочено стальным костылем… Как будто ТАМ ты не жил безымянным отшельником в железобетонных джунглях и тебе было что терять… И потом, все, чего ты опасаешься – я не думаю… На него не похоже… Знаешь, я несколько раз наблюдала, как он развлекает гостей своим искусством готовить кофе. Например, показывает обжарку зерен редкого островного сорта – из Сулавеси, кажется. Они, видишь ли, почти не темнеют при жарке, и потому их обжаривают «на слух», и высший пилотаж – погасить огонь точно до второго щелчка боба, за секунду, иначе пережаришь… Он обожает это шоу, и я ни разу не видела, чтобы он ошибся: погасил, и тут же – второй щелчок… Поразительно. И совершенно непонятно, чего тут больше – расчета или интуиции… И в этом он весь, понимаешь? Зверское чутье, демонстративная пунктуальность и привычка выполнять любые свои обещания – иногда до одержимости и в таких мелочах…

Словом, я не думаю… Не похоже… Ведь и наша с ним история – это такой многолетний проект престижа, что-то вроде долгосрочной инвестиции, наподобие Sotheby’s или винных погребов… И в твоем случае – я не сразу догадалась, а теперь почти уверена…

У него есть приятель из Питера, владелец виноградников и гостиниц в ЮАР, – он-то понял все это очень давно. И лет пятнадцать назад начал всерьез заниматься чем-то подобным: заказывал написание каких-то удивительных книг, типа «Писем в Кейптаун о русской поэзии», потом финансировал литературный журнал в Берлине, несколько шоу Полунина, кого-то спасал, кого-то вывозил на лечение, и так далее. Тогда многим это казалось в диковинку, а сейчас… Ему есть с кого брать пример. Я почти уверена, что все это – проект с дальним прицелом, очередная инвестиция, а для него лично – пропуск в вечность, и совсем не дорогой, по его меркам… Зверское чутье, говорю тебе, ну и еще кое-что.

Может быть, рассчитывает, что придут иные времена и можно будет имя твое вернуть в Россию без опаски – и тогда он предстанет хранителем, знатоком, спасителем. Ну, как «драгоценным винам настанет свой черед» и прочее… А может, – больше того – надеется, что ты снова начнешь сочинять и здесь, посреди покоя и воли, под его крылом, будет создано нечто… И тогда уже можно будет и тебя предъявлять urbi et orbi, и самому являться чуть ли не Демиургом… Как-то так, думаю…

Словом, бояться не нужно… в ближайшее время, по крайней мере. Мне вообще кажется, что он скоро захочет познакомиться с тобой лично. Выдержав паузу. Было бы очень в его стиле.

К тому же у них грандиозные планы – ты слышал? – на фестивале камелий в марте – в Столиве и Которе, конечно. Концерты, спектакли и вроде бы впервые серия прямых трансляций на вашем радио – из церкви Святого Духа, еще из каких-то залов… Не знаю, коснется ли это твоего графика… Но меня, между прочим, они уже пригласили – представляешь? – памятуя фестиваль Дон Бранко, видимо… И, наверное, я соглашусь… Кто знает, вдруг еще и увидимся там… Не думай о грустном, прошу тебя… Поспи… У нас еще два дня впереди…»

И назавтра днем, когда она отлучилась по делам, Адриатика – как выяснилось – решила по-прежнему не обделять его дарами.

Он остался в отеле. Хотелось отдохнуть.

Организм изнемог от избытка пластических искусств: какое-нибудь воспоминание о базилике деи Фрари бросало в озноб, но оттого еще слышнее позвякивала где-то неподалеку – на краешке памяти – льдистая мысль о том, что все это исчезнет через сутки.

От нечего делать он принялся вертеть ручку диапазонов винтажного (в стиле Art Nouveau) радиоприемника возле кресла – и вздрогнул, когда континентальный эфир ВВС словно бы захлебнулся в языковых всплесках: английском, итальянском, потом славянском почему-то – и через миг все словно было смыто волнообразным, обволакивающим речитативом на арабском.

Изумление длилось и длилось, и оторваться было невозможно.

Через минуту стало ясно: репортаж рассказывал о конкурсе исполнителей Корана, который – в чем и заключалась новость – впервые состоялся в Хорватии и собрал самых искусных чтецов из стран Восточной и Центральной Европы и Объединенного Королевства. В финале корреспондент предложил послушать – «в невероятном исполнении сладкоголосого юноши из Албании» – начало Суры девятнадцатой, называемой «Марйам»…

И Дан – по-прежнему заверяют нас – был ошеломлен сильнее, чем два дня назад, в нефе и трансепте базилики деи Фрари. Ибо после традиционного, начального посвящения «Бисмиллах» из эфира растеклось длительное, волнуемое внутренним током, распевное: «Кя-а-аф – Ха-а – Йа-а – Ай-иннн – Са-о-ад…»

И он уже не слушал разливавшихся далее, не понимаемых им слов – он вспомнил и был ошеломлен догадкой.

КАФ. ХА. ЙА. АЙН. САД – это были буквы, названия букв арабского алфавита. Из числа тех таинственных «сокращений», так называемых «изолированных букв», аль-мукатта’ат, что не образуют слов и смыслов, но открывают некоторые Суры Корана и полтора тысячелетия вспыхивают неугасимым огнем во взорах исламских мистиков.

КАФ. ХА. ЙА. АЙН. САД – эта пятерка, эта связка букв – понял он – предваряла основной текст Суры «Марйам» и, разумеется, была вначале пропета чтецом в полном согласии с обычаем.

Дану вспомнилось многое, умышленно забытое – из тех времен, когда его занимала математика Рашада Халифа, одержимого числом 19 и тайнами аль-мукатта’ат.

В записке – вздрогнул он – в записке Иосифа Кана разве не упоминалось что-то о числах и «буквах рассеяния, заброшенных и пустых»?

Пустые, заброшенные буквы, ничего не значащие ни вместе, ни порознь – аль-мукатта’ат?

САД – эта странная надпись «САД» на внутренней обложке оперы «Саломея», может быть, и не намекала вовсе ни на один из садов Иерусалимских, и вообще не составляла ни слова, ни даже аббревиатуры славянской, а была названием арабской буквы, которое почему-то записали кириллицей, чтобы указать на нечто иное – САД?

Не здесь ли, прямо под рукой, были разбросаны ключи к тайнику Иосифа Кана?

В горле щекотало, и знобило от предчувствия близкой разгадки, и внезапно сделалось невыносимым мерцание здешних зеркал, еще недавно убаюкивающее: захотелось закрыть глаза, чтобы проснуться уже в Ораховце.

Вот почему одни говорят, что последняя их ночь была почти бессонной от жара и дрожи обезоруженных венецианской зимой, а некоторые возражают: уснуть ему не давало открытие, и до утреннего отъезда он не сомкнул глаз от нетерпения, жажды доказательств…

Впрочем, правы, скорее всего, были и те и другие…

И после пересадки, уже вылетая из Вены, Дан начал нервничать по-настоящему – и самому не верилось, что когда-нибудь доведется ему ТАК торопиться «домой, в Ораховац».

В аэропорту Подгорицы, волнуясь, он не сразу разыскал свою машину на парковке.

А на подъезде к Цетинье отказался от прежнего плана – ностальгически медлительного, живописного спуска на Котор по старой дороге через заснеженные горы – ушел влево по объездной к бурому побережью, чтобы домчаться новой трассой через Будву.

Дома едва заставил себя принять судорожный душ, выпить кофе с бутербродом – бросился перечитывать записки.

И обомлел от того, как умудрился столько времени не замечать очевидного.

Иосиф, разумеется, выражался иносказательно (видимо, действительно опасаясь кого-то), но многое из того, что поначалу казалось бредом, «шелестом букв или бормотанием бисера» – теперь оборачивалось указанием ясным.

«Проводником, – было написано, – (пусть и невольным) будет тот, кто способен оседлать звук. Этот наездник не дорожит своим летучим скарбом…»

Как можно было не догадаться, что проводником, «оседлавшим звук», мог быть только один человек – DJDJ, которому Иосиф подсунул сумку с дисками?

Другой вопрос: почему и зачем Иосиф вручил сумку именно ему – может быть, от безысходности, в спешке? Но понятно было, что «этот наездник», disc jockey, в самом деле «не дорожил своим скарбом», то есть, судя по всему, попросту не знал, не мог, да и не хотел знать о подлинном содержании сокровища, невольным стражем которого сделал его Иосиф…

А сокровище – теперь не оставалось уже никаких сомнений – должно было храниться на этих дисках, но, по-видимому, лишь на некоторых из них: «…тебе нужны лишь те, где твой дух, парящий над гладью, across the plains, будет остановлен буквой…»

Иначе говоря – шептал Дан сам себе, пытаясь унять срывающийся голос, – необыкновенной удачей и даром Адриатики нужно было считать то, что ему случайно попал в руки один из таких дисков, помеченный буквой САД. И его изумляло и оскорбляло лишь то, как же он сразу не сообразил, о каких буквах идет речь?! Ведь записка прямо упоминала «…низку из трех, четырех или пяти, заброшенных и видимо пустых букв рассеяния, в которых кто-то когда-то усматривал имена верных переписчиков, кое-кто – порядок свитков, а некоторые – перечень каталогов…».

Наконец, чтобы окончательно указать на аль-мукатта’ат, записка продолжала: «…таких букв, которые числом 14 покрывают 29 из 114, тебе встретятся лишь девять и еще одна…»

Понять, установить и проверить эту нумерологию было делом нескольких минут – и только по-прежнему постукивало в затылок: как и почему можно было все это забыть, упустить, не разглядеть?

«Британника», «Википедия» и «ВикиИслам» мгновенно подтвердили очевидное и общеизвестное: из 114 Сур (глав) Корана, 29 открываются особыми буквосочетаниями, «аббревиатурами», или «изолированными буквами», именуемыми в мусульманском богословии аль-мукатта’ат. Эти «аббревиатуры» могут включать одну, две, три, четыре или пять букв, не сливающихся в слова, не дающих значений. Из 29 букв арабского алфавита в аль-мукатта’ат входит почти половина – четырнадцать…

Дан почти не сомневался теперь, что именно ему предстояло найти в оперной коллекции Иосифа Кана.

Он сделал еще несколько кругов возле дивана, протирая ладони салфеткой и пытаясь отдышаться, прежде чем решился – открыл номер DJDJ в телефоне.

Деланно улыбаясь, он медленно проговорил в трубку, что вернулся. Они обменялись дежурными вопросами-ответами. А потом он сказал, что все-таки надумал забрать и изучить всю сумку Иосифа с дисками, и хотел бы сделать это побыстрее, не дожидаясь выхода на радио, поскольку у него возникли кое-какие идеи…

«Я рад, что вы заинтересовались все-таки, – говорил DJDJ на другой день, подвозя его обратно из Муо в Ораховац. – Конечно, до праздника камелий вы уже ничего не успеете – слишком мало времени. Но лучше поздно, чем никогда. Что там и когда еще соорудит Артичелла – неизвестно. Даже с вашей помощью. Ее же коллекция Иосифа никак не тронула, и диски ей не понадобились…Откровенно говоря, я вообще не представляю, какая тут возможна книга, из чего она могла бы состоять и кому сегодня нужны очередные мемуары? Не очень-то я верю в книгу, между нами, тем более – в эту… когда речь идет об Иосифе. То есть, если быть честным, трудно вообразить памятник ему в виде книги. Тут должен быть не скучный текст, не набор слов, а что-то совсем другое – летучее, эфирное – понимаете? Хотя никто не знает, что лучше – написанное или звучащее, все же сказано где-то, что звук тепл, а буква холодна…

Помню, как-то он пересказывал мне один восточный трактат, где, по его словам, описаны два главных признака, выделяющих человека из царства зверей. Во-первых, якобы утверждалось там, человек – это единственное животное, которое борется со сном. Во-вторых, в отличие от всего живого, только человек есть то, что он говорит. «В конце концов, кто мы такие, DJDJ? – смеялся он – Мы – это ведь даже не наши имена, а всего лишь голос, речь скоротечная, эфир… А профессия наша, к тому же, приучает задумываться, прямой ли это эфир или – все-таки запись?»… Так шутил Иосиф и любил иногда порассуждать об этом…

Вот почему я и думал, как хорошо было бы уже в этом году сделать что-нибудь вроде памятного эфира из его монологов, музыкальных вставок, записей разговоров… Просто никому не пришло в голову взяться за это всерьез… Жаль, что мы не успеваем в этот раз, одним словом… Тут ведь уже сейчас с этим фестивалем творится полное безумие. Программа грандиозная. Планируется девять вечерних трансляций из трех точек и несколько интервью в прямом эфире – в том числе и у вас, между прочим. Сумасшедшая коммутация и бешеный график… Приедете – увидите. А к осени они хотят еще включить интернет-вещание, обновить сетку, начать выкладывать на сайт цифровые эссе – в общем, скучать не придется… Но я все равно рад, что вы заинтересовались… Может быть, со временем что-то и сложится? Хотя, конечно, вся эта оперная классика – совсем не наш формат… Да и записи там – вы убедитесь – почти сплошь старые: пятидесятые, шестидесятые годы. Совершенно непонятно, зачем Иосиф держал их современные трансферы на CD? Громоздко, неудобно, примитивно. И потом – там же старое моно искусственно переведено в стерео. Настоящие меломаны вроде предпочитают винил. А цифровые релизы можно было слушать иначе и хранить компактнее…»

Но Дан – вот именно – по дороге почти не слушал ничего – и только от времени до времени усилием разжимал пальцы, стискивавшие сумку Иосифа, боясь, что это заметит DJDJ.

Дома, спотыкаясь, он бросился к дивану, в два рывка вытряхнул на него диски, упал на колени рядом и принялся раскрывать – один за другим – увертливые, сухо потрескивающие, квадратные коробки.

Через пять минут сокровище было извлечено из коллекции Иосифа и разложено в три ряда на полу: девять из двадцати семи дисков были отмечены карандашными подписями на внутренних обложках или вкладышах. Как и ожидалось, это были твердо и однотипно вычерченные кириллические печатные «буквы рассеяния» – аль-мукатта’ат.

На обложке «Вертера» поблескивало «АЛИФ. ЛАМ. МИМ. РА». То, что поразило Дана в случайном речитативе на волне ВВС, – «КАФ. ХА. ЙА. АЙН. САД» – оказалось внутри «Сомнамбулы» Беллини.

Далее следовали:

«Самсон и Далила» – «АЛИФ. ЛАМ. МИМ. САД».

«Гризельда» – «ТА. ХА».

«Норма» – «ТА. СИН».

«Риголетто» – «ЙА. СИН».

«Волшебная флейта» – «ХА. МИМ. АЙН. СИН. КАФ».

«Манон Леско» – «КАФ».

«Травиата» – «НУН».

И еще «Саломея», так же подписанная единственной буквой САД, лежала в ящике рабочего стола в кабинете на «Радио Монтенегро». Итого – десять: «тебе встретятся лишь девять и еще одна – они и укажут тебе остановки…»

Тайник Иосифа Кана – «вход в ворота роговые», путеводитель по просторам Хуркалийа, онейропраксис – можно было потрогать рукой.

Но тут ни щепетильные, ни памятливые уже не пеняют торопливым, поскольку из всех даров Адриатики, случайных или предумышленных, этот оказался самым напрасным.

Пролетело ли, по слову Иосифа, девять вечеров или, может быть, не одна неделя – никто не поручится, и Дан не вспомнил бы, ибо все обернулось непрерывным, головокружительным кошмаром, в котором он ничего не нашел, но откуда уже не мог ни вынырнуть, ни очнуться.

То ли Иосиф Кан снова пошутил, то ли сам он опять обманулся, но – сколько бы ни длились поиски – никаких «стоянок или остановок» обещанных он нигде не обнаружил, ни на одну не наткнулся.

Поначалу он принялся было прослушивать диски с первой до последней ноты: «Сомнамбула», «Норма», «Травиата» (все – с Марией Каллас в заглавных партиях). Еще пара минут музыки – всякий раз мнилось ему – и вот-вот он услышит нечто, какой-нибудь всплеск, волну, звуковую закладку посреди фонограммы, откроет «брод, что пролегает по воздуху»: «каждый круг, вращаясь, образует сферу, подобно тому как колесо гончара рождает из сгустка сосуд…»

Сломав голову над тем, о каких «кузницах» и «гончарнях с винокурнями» писал Иосиф, Дан попытался даже при прослушивании попеременно приглушать громкость в четырех колонках или отключать то левый, то правый наушники.

Тщетно.

Его мутило от арий, каватин и речитативов – он начал понимать оперное истощение Джойса в 1919 году, когда тот работал над эпизодом «Сирены».

Потом подумалось: если Иосиф действительно упрятал нечто на дисках – можно попробовать (и так будет быстрее) уловить «обернутое звуком» не на слух, а на глаз, или – слышать и видеть одновременно.

Он перекачал звуковые файлы с трех дисков в аудиоредактор WaveLab на компьютер: первым делом бегло просмотрел цифровые записи треков от начала до конца – и не увидел ничего особенного. Потом заставлял себя часами проглядывать записи во время воспроизведения, то уменьшая, то увеличивая масштаб, включая и выключая звук – снова впустую. Оцифрованные волны спокойно – без разрывов или изъянов – проплывали в обоих каналах справа налево, словно перистые хвосты комет. Нигде не попадалось ничего инородного – ни остановок, ни провалов, ни островов посреди волны.

Дан не заметил, как перестал различать сон и бессонницу: казалось, только на работе – в эфире или блогерской осыпи строчек – мозг отдыхал хотя бы немного. И даже череда совещаний и суета на радио перед фестивалем камелий приятно отвлекали, погружали в дремоту.

Он уже не терзал себя бессмысленными размышлениями, зачем Иосиф прицепил арабские аббревиатуры к европейским операм и не логичнее ли было ему, вслед за Авраамом Абулафией, использовать для шифра гематрию каббалистов и «науку о сочетаниях» еврейских букв, например? Может быть, конечно, его и вдохновляли беседы Хунайна ибн Исхака и Дауда аль-Исфахани, математиков и толмачей, но не могло ли все это – то есть все целиком – оказаться каким-нибудь Адриатическим розыгрышем, маскарадом, венецианским scherzo?

Между тем он довольно быстро вычислил, что из 29 аббревиатур Иосиф использовал только десять («девять и еще одна»), и, видимо, не случайно: это были исключительные «сокращения», каждое из которых встречалось в аль-мукатта’ат лишь единожды – в отличие от остальных, повторяющихся – таких, как «АЛИФ. ЛАМ. МИМ» или «АЛИФ. ЛАМ. РА».

Но и это ничем не помогло, хотя в какое-то мгновение впереди как будто бы забрезжила надежда: «изолированные буквы», решил он, могли указывать не на то, что звучит, а на нечто написанное – на слова или фрагменты текстов, как и положено в традиционной криптографии.

Его закружило новым потоком поисков: он начал искать связь между либретто отобранных опер, айатами десяти отмеченных Сур и толкованиями «Онейрокритики». И однажды опять почудилось, что подсказка где-то под рукой: вспомнилась карандашная вязь Иосифа на потрепанном экземпляре «Марии и Мириам» – и, как бы просыпаясь заново, он бросился проверять и это.

Однако сутки или двое спустя вся эта хрупкая оптика, эти сферические зеркала взаимно отражающихся текстов – все было так же позорно и безрезультатно разбито вдребезги.

И, пожалуй, единственным открытием, окончательным и непротиворечивым, стала мысль, пронзившая и разбудившая его прямо за столом, где он уснул в груде бумаг. Он вдруг ясно понял то, что когда-то просмотрели канадские полицейские, расследовавшие убийство Рашада Халифа, математика и переводчика Корана. Убийцы-фанатики в своем ритуальном возмездии много лет назад были чудовищно, нечеловечески последовательны: они нанесли ему 29 ножевых ран – по одной за каждую букву арабского алфавита и за каждую из 29 Сур Корана, открываемых «изолированными буквами» аль-мукатта’ат…

Но по-настоящему страшно ему стало, когда он пошел переодеться, и у зеркала гардероба его внезапно мотнуло влево от усталости, а отражение его – померещилось ему – словно бы помедлив немного, качнулось вправо и двинулось в глубину мглы.

Он уперся вытянутыми руками в дверцы, и долго стоял, ссутулившись, стараясь отдышаться, оглядывая себя в зеркале с ног до головы.

Еще недавно – кольнуло – он смел насмехаться над причудами Иосифа Кана, который, возможно, ощущал себя кем-то вроде тайного посланца «Эфирного сообщества» или вестником «Межпланетного парламента»; а теперь и сам он не мог бы ответить, безумие ли диджея Бариста оказалось заразительным, либо и в самом деле город Котор затеял, как было предсказано, свою ворожбу над очередным иноземцем…

Расхохотался же он – уверяют нас – оттого, что вспомнил о совершенно новом фестивальном графике, ожидавшем «Радио Монтенегро» через неделю, и о том, что запас его кофейных эссе был исчерпан и к завтрашнему вечеру нужно было сочинять новое. Это означало, что можно будет забыть о загадках Иосифа Кана и еще около двадцати часов не думать об арабских аббревиатурах, оперной классике и Артемидоровой «Онейрокритике».

И уже через пять минут – пусть и сомневаются неверующие – он счастливо улыбался, перекатывая карандаш в пальцах и чувствуя, как улетучивается дрожь.

«В средневековом арабском трактате, – написал он, – утверждалось, что кофейное зерно эротичнее орхидеи – и цветов ее, и плодов. Разумеется, арабский язык не использовал греческого прилагательного, образованного от имени бога любви и ставшего общеевропейским, – но выражал ту же мысль иначе, не менее восхитительно.

Кофейное зерно, говорилось там, – лучший дар любовников. Само по себе, еще до того, как быть перемолотым и излиться жгучим напитком, оно воспаляет воображение и пробуждает желания. А желания эти меняются от того, насколько близко подносят зерно к глазам, и какими пальцами перебирают.

Некоторым оно напоминает тугие соски лиловооких дев страны Хабаш, иным же – сокрытые прелести уклончивых красавиц Согдианы.

Если же позволить женщине долго разглядывать кофейное зерно – щеки ее заливает румянец, а дыхание учащается…»

 

Прямой эфир, или Праздник камелий

И мы уже не спрашиваем, почему история рассказывается и будет ли всякому позволено добраться до конца.

Тут – между нами – немало огорчительных разночтений.

Некоторые по-прежнему убеждены, будто не существует и не может существовать ничего, если об этом не рассказано нами; другие напоминают, что сами мы живы, коль скоро – или до тех пор, пока рассказываем.

Но есть и такие, кто придерживается странной веры: мы живы – говорят они – лишь настолько, насколько живы те, о ком мы рассказываем.

Может быть, поэтому никто и не спорит, и не отворачивается – как ни хотелось бы – когда приходится вспоминать, что за неделю до праздника камелий снова явился герр Манн, внезапный и незваный: вошел, аккуратно постучав, в кабинет Дана незадолго до эфира.

«К сожалению, – сказал он, оглядываясь по сторонам, словно не бывал здесь раньше, – к величайшему моему сожалению, обрадовать вас нечем… То есть кое-что по вашей просьбе выяснить удалось, но, боюсь, – почти ничего утешительного. Во-первых, был один неопознанный труп – утопленник в порту Рисана. Выловлен в ночь перед Рождеством (как здесь выражаются, «Бадни вече»), без документов, ключей и прочего. Вроде бы естественное утопление: упал со скользкого пирса в шторм, высокая концентрация алкоголя в крови, циррозная печень. Теоретически, как ни грустно, мог быть вашим знакомцем. Но поскольку заявлений об исчезновении и запросов не поступало, ориентировки ничего не дали и тело никем истребовано не было, – его захоронил муниципалитет по стандартным процедурам через четырнадцать дней. Протоколы, при желании, можно посмотреть. Но есть и другая версия, менее печальная. В начале января из Тивата в Санкт-Петербург вылетел по российскому паспорту некто Вениамин Дорн, шестьдесят третьего года рождения… Вполне вероятно, это именно тот, о ком вы хлопотали. Во всяком случае, известно, что он пересекает границы регулярно, у него действующий Шенген, а за последние пятьдесят пять дней ни из Тивата, ни из Подгорицы ни один русский по имени Вениамин не вылетал – проверено. Хозяйка же квартиры, которую снимал тот, кого все звали Беном (действительно, русский художник), показала, что сразу после Нового года, европейского Нового года, ее жилец неожиданно собрался «покататься по Европе» и уехал, внеся плату за три месяца вперед, чтобы сохранить жилье за собой. И, по ее словам, это уже не в первый раз – все привыкли… Так что не исключено… и даже можно надеяться, что ваш Бен сейчас не покоится на кладбище возле Рисана в безымянной могиле под цифрами, а попросту «колесит по Европе» или затерялся на совсем иных просторах, поскольку непонятно, было ли для него питерское Пулково пунктом конечным или – напротив – отправным…

Впрочем, все это – гипотезы. Слишком много неясного, в том числе и с именами… Предлагаю на этом остановиться. И подождать. Я потратил достаточно времени на ваш вопрос. А для официального розыска нужно заявление в полицию. Если надумаете – готов помочь…»

«У нас с вами, – продолжал он, снова оглядываясь, – есть новости и дела поважнее. Здесь, конечно, сейчас с ног сбились из-за грядущего фестиваля, поэтому постараюсь долго не задерживать, хотя, насколько я знаю, вашего графика это почти не касается – так ведь? Кстати, тут на днях мелькнула у меня неожиданная мысль: словно бы я даже слегка завидую вам – в смысле, вашей работе… Серьезно. Иногда… вспомнишь нехотя, чем приходилось зарабатывать на хлеб – «с улыбкою странною», как говорится… И начинаешь задумываться… Ведь сложись все иначе – можно было бы сделаться беззаботным интеллектуалом и странником, вроде вас или Иосифа Кана – сочинителем травелогов и затейливых эссе ни о чем… Из меня, например, вышел бы неплохой whiskey writer – можете поверить… Милое дело, честное слово! Вы не представляете, какие комиссионные должны были бы мне платить одни только винокурни острова Айла… А между тем привезешь туда пару-тройку VIP’ов – и ни один виду не подаст, что разочарован, каждый будет строить из себя знатока, хотя смотреть там решительно нечего: деревушки посреди бурых холмов, все белое, беленое, и винокурни издалека напоминают разбухшие печурки или южнорусские хатки. Или устроят еще экскурсию «в резиденцию кельтских королей», Финлагган – а там вообще полторы стены, три обвалившихся овина… Смешно… Зато сколько вычурных слов на сотне сайтов, сколько подлинных приключений на вымышленных территориях, сколько денег отжато и выкачано из этих галлюцинаций и прихотей! Милое дело… Правда, виски, надо признать, действительно сногсшибательные. В следующий раз – после эфира, конечно, – нужно будет непременно угостить вас настоящей редкостью оттуда: это практически не экспортируется, зато название приятно ласкает мне слух: «Кил-о-Ман» – не слышали?

Но, pardon, я увлекся. К делу. Есть новости. Наш с вами скорбный труд не пропал даром: кое-что мы все-таки сумели установить, и, похоже, их замысел напрямую связан с предстоящим праздником камелий. Что естественно – тут будет столпотворение, и на берегу, и на воде.

С этим я и пришел – с просьбой. Может быть, не совсем обычной. Только прошу – не торопитесь отмахиваться.

Наших злоумышленников, видите ли, необходимо сбить с толку, спровоцировать – так сказать, всколыхнуть паутину, чтобы высветить всю сеть… и тут потребуется ваша помощь, ваше непосредственное участие… То, о чем я хотел попросить, может быть, и покажется странным или даже абсурдным, – но, как вы убедитесь, в этом нет ничего опасного, неприятного или противоправного… Хотя… вы – человек умный, много повидавший, и я не вижу смысла вытанцовывать перед вами дипломатические менуэты… Конечно, все это немного рискованно и немного – на грани… как и вся наша деятельность, впрочем. Но мне почему-то кажется, что вам и не нужно ничего объяснять про эту самую грань и про издержки профессии, лишь отчасти законной… Да и не в профессии дело…

Ведь существует не только тайная жизнь слов, но и у каждого из нас – согласитесь? – есть как минимум еще одна, невидимая, а у некоторых – и больше. А уж в нашем с вами случае, чтобы запутаться – довольно уже и псевдонимов – не правда ли? Хотя опять-таки… надо признать, что число этих личин небесконечно, а перемена масок, конечно, далеко не всем по плечу…

Знаете, был у меня приятель, коллега… друг, можно сказать. Вдовец… Он не выдержал. То есть поначалу все шло прекрасно. Вернулся в Москву, преподавал. Отличная квартира на Юго-Западе, на предпоследнем, пятнадцатом этаже. А квартира над ним – на шестнадцатом – много лет пустовала. И первое время он страшно радовался, что наверху никого – ни голосов, ни шагов, ни ремонта. Только зимой было холодновато. А потом что-то произошло. Почти каждую ночь его вдруг ни с того ни с сего начал поднимать с постели какой-то пьяный ор и буханье гулянья с верхнего этажа. Но сколько бы он ни поднимался к соседям сам, сколько бы ни вызывал милицию или даже коллег по службе, – все всегда заканчивалось одинаково: площадка наверху оказывалась темной и безмолвной, строительная дверь – запертой, а когда входили (слегка нарушая закон), внутри не было ничего, кроме голых оштукатуренных стен.

Но и позже, когда его вроде бы убедили в том, что будит его не булгаковщина, а банальный, повторяющийся ночной кошмар, легче ему не стало даже после лечения. Он так и не смог понять, сон ли это, и дальше делалось только хуже: незримые гуляки, казалось, так и спотыкались вниз по лестнице посреди ночи, и после очередного пробуждения грохотом и женским визгом, ему – в тишине лестничной клетки – постоянно и неотступно мерещился табачный дым, водочный дух и запах селедки под шубой. Через год он окончательно спился с круга, а потом и сгинул в спецклинике. А ведь был одним из лучших имперсонаторов…»

Вот тут точно – уверяют нас – Дан впервые усмехнулся громко, заметив, как грубо и неуклюже жизнь или гость его подражают литературе: зачем нужно было это лирическое отступление, когда со средних веков хорошо известна история юноши Лю из Пэньжэня, которому снилось, будто он ходит в публичный дом и там напивается с девушками? И разве не удивительно при этом, что Лю повсеместно считался счастливчиком: в его возвращающемся сновидении он посещал один и тот же, узнаваемый дом разврата, но каждое утро сомневался, сон ли это, ибо после пробуждения его одежда всегда была пропитана винными парами и духами улыбчивых прелестниц?

«Да, – ухмыльнулся и герр Манн, хотя – подсказывают – не особенно весело. – Вы правы… Я снова увлекся. И, возможно, в другой раз посмеялся бы вместе с вами… Или даже притворно повинился бы, признавшись, что соврал и вы схватили меня за руку… Но не сейчас. К сожалению, все это – чистая правда, и только ваше неведение извиняет вашу бестактность… А самое обидное здесь то, что доконал моего друга не хитроумный противник, не какой-нибудь серьезный провал, а вот это – мелкое, вонючее, жилищно-коммунальное… И что все, похоже, действительно кончается вот так – не взрывом и не вскриком, а всхлипом, пошлостью или удушливым шарфом в ванной… Впрочем, я и сам, честно говоря, не очень понимаю, зачем рассказал вам все это… Может быть, потому, что хороший собеседник, как и виски с настоящим вкусом, встречается не так уж часто… Прошу прощения.

Вы правы: время не ждет. К делу. Просьба моя совсем не обременительная, и сводится вот к чему. Я буду очень признателен, если сегодня в эфире, в ходе разговора, вы произнесете пять коротеньких фраз вразброс. Не волнуйтесь: я не стал бы ломиться в эфир кирзовыми сапогами и уж тем более не посмел бы касаться ваших кофейных экзерсисов. Но после эссе и музыки, в живой речи – в ваших комментариях или диалоге со слушателем – я попросил бы вставить пять реплик. Сделать это будет нетрудно: фразы подобраны безобидные, почти невидимые, наподобие шовных ниток, и накладываются они куда угодно, так что непосвященный и не заметит – не сможет различить, так сказать, начала и концы.

В этом легко убедиться – я специально отпечатал их на отдельных бумажках. Вот, например: «Здесь можно было бы поставить точку, но…» Или: «это – преувеличение все-таки…» Или: «пусть сомневаются неверующие, однако…» И так далее…

Как видите, совершенно ангельская невинность – не более чем связки, пустые слова… Но есть важный момент. Тут, видите ли, существенно не только то, что произносится, но и то, когда именно произносится, в какую минуту. То есть сигналом является не фраза сама по себе, а текст, прозвучавший в определенное время, – понимаете? В правом углу каждой полоски – видите? – как раз и указана та минута, тот отрезок времени, когда реплику нужно будет произнести. Никуда не спеша, само собой, сохраняя естественный темп и тембр… Единственная дополнительная нагрузка – минимальная, впрочем, – почаще поглядывать на часы и контролировать время. Вот – прошу… Убежден, что вы справитесь с этим непринужденно и весело, с присущим вам блеском.

Ну, а моя задача будет состоять в том, чтобы отследить, кто и как отреагирует на это в неких предположительных, установленных нами, отдаленных точках…»

И тут – между нами – при повествовательном единодушии вроде бы никак не обойти преткновений угловатых и разногласий печальных.

Никто не спорит: Дан встал внезапно, а герр Манн замолчал, внезапно прерванный.

Но кто взялся бы обрисовать этот обрыв, этот невидимый выдох – изумление взмывшей волны?

Ибо если здесь кем-то была бы поставлена точка, чем бы – спрашивается – отличалась она в речи скоротечной от многоточия или точки, с позволения сказать, с запятой?

Или – спрашивается еще строже – коль скоро (и надолго) воцарилась тишина, сколько потребовалось бы слов, чтобы оставить на языке тягостную, вяжущую медлительность этого обоюдного безмолвия?

А потом – и уже никто не скажет, когда именно, – Дан сделал шаг к двери и сухо процедил: «Нет».

И герр Манн, вскакивая, тоже как будто заторопился: не ослышался ли он и в самом ли деле его собеседник, диджей Бариста, готов так беспечно провалить столь тщательно выстроенную операцию и подвергнуть тем самым риску не только себя, но и, возможно, широкий, хотя и неопределенный, круг лиц – и это в преддверии праздника?

Дан же – подсказывают – уже приоткрывая дверь, мотнул головой и отвернулся.

И тогда герр Манн словно бы поднял руку – но тут же опустил – и проговорил, понизив голос, хорошо ли господин Бариста представляет себе последствия своего безответственного отказа – как ближайшие, так и долгосрочные?

И Дан – настаивают некоторые – опять усмехнулся, оборачиваясь, и снова пробормотал «Нет»: к счастью, он не представляет себе никаких последствий, но тем интереснее было бы понаблюдать, как и когда они начнут проявляться…

И захлопнул снаружи дверь.

И, может быть, правы те, кто припоминает: никогда прежде, наверное, – да, никогда – прямой эфир его не проносился так быстро и никогда не был так легок на радиоволнах Второй Господин Бариста, которого мы до времени условились милосердно именовать Даном.

Вернувшись в Ораховац, он проспал как убитый остаток субботней ночи до утра, а потом – лишь наскоро перекусив – и все воскресенье до вечера.

Но и во сне, кажется, ему не переставало кружить голову едва ли не весеннее дуновение удачи.

Ближе к полуночи неожиданно позвонила – вышла в «Скайп» – та, кого никто из нас так и не осмелился назвать по имени и чей сценический псевдоним мы так и предпочтем, пожалуй, укрывать почтительно за переменчивостью масок: Гризельды ли, Амины, а то и Шарлотты с Саломеей.

«Я очень рассчитывала приехать послезавтра, – сказала она. – Алия даже забронировала номер в Villa Duomo… Но никак не получается. Буду только в субботу, в день концерта, когда начнутся местные карнавальные радости: барабаны, шествия, выборы Леди Камелий и прочее. Интересно, а тебе уже сообщили? Ты знаешь, что вечером, сразу после концерта запланировано мое интервью на «Радио Монтенегро»… у тебя, в прямом эфире? Меня уже предупредили: prime-time побережья, интеллектуальное ток-шоу, Второй Господин Бариста, преемник Иосифа Кана… Нет? Менеджмент Монтенегро… Надеюсь, скажут завтра… Занятно… Они, конечно, обещали согласовать заранее круг возможных тем, но просили непременно откликнуться на разговор о кофе… Объяснялись так долго и тщательно, что я уже подумывала отказаться… Занятно, правда? Мы с тобой – в прямом эфире… На глазах у всех… то есть на слуху… Кофе и сигареты, портрет художника в юности, венецианские строфы, эхо столицы… Если кто-нибудь сказал бы нам что-нибудь подобное тогда, под Москвой – можешь себе представить?… Жаль только, что мне придется уезжать сразу же, в ночь, чтобы успеть в Подгорицу к утреннему самолету… То есть вместо свидания… настоящего свидания… у нас будет прямой эфир… Согласовать вопросы… Странно… И почему-то я не нашла причин отказаться.

Знаешь, странным образом это напомнило мне те серебристые сережки – первые, что ты подарил мне тогда, очень смешные, игольчатые – не помнишь?… И то удивительное, совсем новое чувство – такое веселое раздвоение, словно глотнула шампанского в жару… Они ведь почти ни к чему не подходили, но первые дни мне не терпелось надеть их и носить с утра до вечера, чтобы все видели. И в то же время – хотелось спрятать поглубже, и было жутко – вдруг узнают про нас… То есть вот это – страшно и весело одновременно… Только тогда не думалось о грустном, конечно…

Но все равно занятно – правда? Как это звучит – буквально же: до встречи в прямом эфире?…»

Но здесь – признаёмся – теперь уже не место и не время допытываться, отчего и ему сделалось жутко и весело, и как будто обдало приливом нежной признательности к ней: от проблеска ли – где-то на краю памяти – новой догадки, или оттого, что с другого края брезжило свидание с Артичеллой – давно назначенное на вторник, то есть послезавтра же.

А в понедельник утром его снова ожидала радость: график – сообщили ему – полностью перекроен фестивалем камелий. Эфир среды отменяется, выход в блоге – тоже. Вся неделя его свободна, но к среде необходимо прислать на согласование вопросы к интервью с известной оперной дивой, а в субботу явиться за два часа до эфира и быть готовым к встрече с героиней, – почему и очередное эссе кофейное не может быть очередным, но должно прозвучать чем-то вроде волны взрывной, обволакивающей эксклюзивную беседу с эксклюзивной гостьей.

Однако он – пусть кому-то это и казалось бы естественным – не остался после звонка дома, а тут же отправился в Котор, на «Радио Монтенегро».

Его даже не остановило внезапное подозрение, не пытался ли в свое время герр Манн проделать что-нибудь подобное и с Иосифом – не вел ли и с ним, год или полтора назад, похожих разговоров? Ему нужно было срочно (почему-то срочно) выяснить, что еще мог забыть (а значит, и вспомнить) DJDJ о том, последнем их вечере.

«И ради этого вы приехали? – качал всклокоченной головой DJDJ у себя в монтажной. – В выходной понедельник? Не знаю… Тут же просто сумасшедший дом. С этим фестивалем я совсем одичал, три дня не ночевал дома, держусь на одном кофеине… Нормальному человеку здесь вообще нельзя показываться, а вы по собственной воле являетесь в это царство теней, притом что вам подарили почти неделю свободы… Не знаю… Все-таки я не Вергилий… Честно говоря, не представляю, что нового я мог бы вам еще рассказать, и какой смысл опять возвращаться к этому… Но, раз уж вы здесь, у меня – извините – для начала тоже есть пара технических вопросов в связи с предстоящим интервью в вашем субботнем эфире…»

В вечных, никогда не тающих сумерках монтажной, лицо DJDJ, лиловеющее щетиной, покачивалось, точно в дыму. Из-за затылка его, на мониторе, в окнах аудиоредактора, чернильными расплывами каракатицы перетекали справа налево четыре звуковые волны.

«Не знаю, – пробурчал DJDJ, громко прихлебнув из кружки. – Разве тут вспомнишь… Конечно, тогда фестиваль был намного скромнее нынешнего, но вечер и ночь – я же рассказывал – получились бурные. Мало ли что можно было наболтать или услышать? Напились ведь крепко. А Иосиф… Теперь я и сам не всегда понимаю, о чем мы действительно разговаривали в ту ночь, а что придумалось потом или приснилось – знаете, как это бывает? Про китайские башни и даосских монахов помню точно… Ах, да – еще вот что… только забыл – до или после? Да. Я и подумал тогда… в первый раз – испугался, не случилось ли чего с ним, с его рассудком… Он спросил меня, с этой своей неподражаемой улыбкой, которую вы не застали: что если бы я был ученым, сделавшим некое сенсационное открытие – математиком или, скажем, лингвистом… И как бы я поступил, когда бы мне предложили целое состояние за то, чтобы я утаил это открытие и взамен написал книгу, в которой фальшивое исследование навсегда скрывало бы драгоценную правду и уводило бы по ложному следу? Что бы я сделал – не отступался он, – если бы речь шла о людях могущественных и деньгах настоящих, какие и не снились? Обменял бы тайну на богатство, долю ангелов на коньячные погреба, hot air for the cool breeze? Я, кажется, отшутился в том смысле, что фаустовские вопросы меня, по счастью, не волнуют и проблемы такого выбора никогда не возникало, поскольку никто ничего подобного не предлагал, да и не с чего… А он отвечал: иногда, бывает, выбора нет даже тогда, когда предлагают выбрать… Вот тут я начал беспокоиться всерьез, а он вдруг развеселился и сказал, что хитроумные китайцы давно научились решать эту задачу не только с помощью тайников в башнях – и много раз обманывали невежественных, скрывая истинные книги в ложных, вроде рецептов приготовления киновари или пособий фэн-шуй. А потом (но тут я уже плохо помню) добавил, смеясь: соорудить такую книгу, то есть одновременно утаить и подсказать, для человека изобретательного было бы в данном случае делом чести и даже данью высокому искусству… Ведь подкупить, соблазнить или запугать можно практически каждого, но никому не под силу остановить мысль или обогнать сновидение…»

И на слове «сновидение» DJDJ как будто бы споткнулся: собеседник его – сообразил он, закашлявшись, – похоже, давно не слышит или не слушает, но, не отрываясь, почти не дыша, всматривается в мерцание монитора за его спиной.

DJDJ совсем обомлел – говорят, – когда визави и коллега его, диджей Бариста, внезапно нагнулся вперед из полумрака, вцепился в его руку и шепотом попросил, скользнув по экрану мятущимся взглядом, немедленно дать ему установочный диск или ссылку в сети, чтобы дома можно было загрузить в ноутбук эту – вот именно эту программу – аудиоредактор Sound Forge.

О, разумеется, DJDJ попытался спросить, что случилось.

Но много ли проку передавать ответ маловразумительный и невнятный, если теперь уже никто не поручился бы, можно ли было того, кто потом возвращался с диском в Ораховац, по-прежнему – все так же великодушно – именовать Даном?

Ведь он – подсказывают нам – почти перестал быть таковым, подобно Хунайну ибн Исхаку, охваченному жаром, изумлявшемуся во сне, почему приглушено дымчатое свечение розы, и колодцы оглохли…

Что-то произошло – уже не сомневался возвращавшийся в Ораховац: что-то происходило вокруг, и еще должно было произойти.

Дары Адриатики.

Сердце колотилось, но от толчков, отдававшихся гулом в затылке, на языке поминутно делалось сладко.

И уже не думалось, что его обволакивают совпадения: он нашел «кузницу звука» – Sound Forge, и, значит, путешествие его, по указателям Иосифа, можно и нужно было возобновлять, и, главное, – впереди у него было пять дней свободы.

Он не был уверен только, выдержит ли сердце еще и свидание с Артичеллой во вторник и ждет ли этого с тем же, что и прежде, вожделением…

И когда ночной звонок вырвал его из первопроходческих блужданий по Sound Forge – стало ясно, что дары Адриатики могут иногда обрушиваться водопадом, не ведая ни начала, ни конца, ни стыда, ни меры: Арти проговорила, торопясь и чуть всхлипывая, что соскучилась ужасно, но ничего не успевает и в дни камелий приехать не сможет, но вынуждена еще на неделю задержаться в Нью-Йорке по делам…

Может быть, поэтому – намекают памятливые – ему и чудилось потом, в те дни и ночи, что он никогда не был так счастлив – если не считать той волшебной дальней зимы, ошеломившей его странным, неповторимым, раздваивающимся романом, хотя никто (ни тогда, ни позже) ни за что не узнал бы в его подругах-любовницах ни Марию, ни Мириам. Снова начали обступать воспоминания о воспоминаниях: эти сиреневые сумерки, сквозь которые он проскальзывал по морозцу из одного дома в другой, из вечернего свидания в ночное, и, казалось, всё вокруг – даже подмерзающий воздух возле ресниц – всё поскрипывает и искрится. И сильнее всего (стоило прикрыть глаза) изумляло, что в самые жаркие минуты, когда ладони немели в этих зеркально запрокинутых объятиях, одна из них шептала, задыхаясь: «Вот ни слова, сейчас ни слова…»; а другая через несколько часов горячилась: «Только не молчи, скажи хоть что-нибудь…»

Но это – лишь тогда, когда он, ослабев, ронял голову на руки, или силой выволакивал себя из закоулков «кузницы звука» – Sound Forge.

Он даже не вспомнил бы, в какой момент успел отослать в редакцию список вопросов для субботнего эфира.

К вечеру среды он уже неплохо освоил Sound Forge и был готов опробовать главную гипотезу и обетование Иосифа: «имеющий уши да услышит».

Но сон одолел его, конечно.

И, может быть, за мгновение до сумрака ему и мнилось еще, и хотелось бы надеяться, что явится вот-вот снисходительным собеседником Хунайн ибн Исхак или Дауд аль-Исфахани, в конце концов, – но пробудила его и подкинула, толчком в затылок, мысль тупая и неприятная: герр Манн, и не кто иной, оказался тем, кто навел его своим последним словоплетением на неожиданную и многообещающую догадку. Его, а не других ночных гостей (как бы ни было это нелепо), и нужно было благодарить за невольную подсказку: пустые слова, слова-связки, могут ничего не значить сами по себе, но указывать на время…

Не могли ли так же «изолированные буквы» аль-мукатта’ат, которыми Иосиф пометил диски, служить – в каждом конкретном случае – указателями на определенное время? Или иначе: на точное место оперной фонограммы, где что-то следовало услышать или увидеть? «Таких букв… тебе встретятся лишь девять и еще одна – они и укажут тебе остановки…»

Не следовало ли «остановки» понимать буквально – как остановку в обусловленной точке звуковой дорожки? А число букв в отобранных аббревиатурах могло тогда попросту обозначать минуты, на которых полагалось остановиться: «КАФ. ХА. ЙА. АЙН. САД», например – пятую минуту в записи «Сомнамбулы», а «ТА. ХА» – вторую минуты «Гризельды»…

Он перекачал «Сомнамбулу» в Sound Forge и бросился прослушивать, вглядываясь одновременно в протекающий на экране трек. Остановил на пятой минуте: ничего. Прогнал звук на пару минут вперед и назад: ничего. Увеличил масштаб просмотра на экране: чернильный хвост превратился в ломаную синусоиду осциллографа, но тоже ничего не открыл.

Потом возникла мысль поискать что-нибудь в противоположном направлении: принять за отправную, так сказать, точку финальную – отмерить временной отрезок от последних минут дорожки, словно бы продвигаясь справа налево, коль скоро избраны были в качестве флажков буквы арабские.

Он принялся скрупулезно проделывать это с каждой оперой и вскоре снова перестал различать сон и бессонницу.

Всё-всё-всё было тщетно…

Как-то в полудреме ему послышался рокот карнавальных барабанов с побережья (или голова гудела от какой-то из оперных увертюр?) – и он улыбнулся: празднества фестиваля – очевидно – были упущены безвозвратно, взамен удвоенных радостей любовных – очевидно – дарованы были удовольствия розыскные, но все так же чувствовалось как будто то самое, зыбкое дуновение удачи. И даже утешали, пожалуй, непривычные для Ораховца, бело-розовые, почти зефирные сумерки, что каждый вечер сгущались теперь за окном вокруг распустившихся камелий, оплетающих утяжеленный декоративный фонарь во внутреннем дворе дома.

Из этих сумерек, кажется, и выплыл вопрос, который прежде лишь слегка отвлекал дальним всплеском на кромке памяти, но до времени всерьез не беспокоил: отчего это во всех записях Иосифа – искусственное стерео, зачем на монофоническую дорожку потрачено два канала – абсолютно одинаковые левый и правый? Понятно, что никто стандарты индустрии отменить был бы не в силах, и с восьмидесятых любые диски – и самые стародревние фонограммы – выпускались исключительно в стереоформате. Но почему все десять отобранных Иосифом опер оказались такими – только ли потому, что он был настолько изощренным меломаном и предпочитал записи старых исполнителей, сделанные в пятидесятые или шестидесятые в монофонии? Ведь и DJDJ говорил, что настоящий коллекционер в таком случае предпочел бы винил, а оцифрованные релизы хранил бы совсем иначе…

Что-то здесь было не так.

И вообще – вздрогнул он, – позволительно ли было допустить, что в зашифрованном послании Иосифа могло содержаться нечто наивное или случайное? Разве стал бы он утраивать тайники и записки, чтобы примитивно закодировать что-нибудь нехитрое и простое?

И если все же держаться гипотезы, что каждое буквосочетание аль-мукатта’ат указывало на некую точку в фонограмме – не должна ли эта связь быть более точной и конкретной, поскольку из двадцати девяти аббревиатур Иосиф отобрал десять уникальных?

Он снова отбросил бесплодные размышления о том, почему для кодировки использовались арабские сокращения, переданные по-русски, – и заново выписал столбиком названия опер с буквами аль-мукатта’ат напротив.

Может быть, подумалось ему, номер суры… порядковый номер суры в Коране, открываемой соответствующим сокращением, и означает время или место в записи? Буква САД, отмечавшая «Саломею», таким образом, указывала бы на тридцать восьмую минуту звуковой дорожки, буквы «ТА. СИН» в «Норме» – на двадцать седьмую… Десять отдельных тайников, каждый из которых укрыт в конкретном отрезке конкретной оперы.

Пальцы у него опять задрожали, но, прежде чем броситься к ноутбуку, он все же заставил себя отдышаться и постоять у окна.

Он увидел свою главную ошибку: с самого начала нужно было не фантазировать, а безоговорочно доверять каждому слову Иосифа; не перескакивать, по глупой привычке юности, с середины в конец, а продвигаться, как было предписано, «след в след», с тем, чтобы отыскать «вход в ворота роговые» и одолеть «брод, что пролегает по воздуху».

Ведь если вдуматься – с самого начала можно было уяснить: ключи даны, пути прочерчены, указатели расставлены.

Он снова запустил уже загруженную в Sound Forge «Сомнамбулу», положил рядом последнюю (или первую) записку Иосифа, и остановил трек на минуте девятнадцатой, поскольку аббревиатура «КАФ. ХА. ЙА. АЙН. САД» открывала, согласно традиции, девятнадцатую Суру, называемую «Марйам».

«Хватайся за колесо и входи в кузницу звука, – предписывал Иосиф. – Не соблазняйся круговертью и музыкой сфер: всё, чем наполнена любая из них, целиком переливай в кладовую, ибо тебя ждут иные голоса и комнаты, и другие сосуды…»

Если «колесо» подразумевало компакт-диск, а «кузница звука» – аудиоредактор Sound Forge, то, похоже, это указание Иосифа было выполнено: звуковой файл был целиком извлечен и «перелит в кладовую», то есть, перекачен в ноутбук с помощью программной команды Extract Audio from CD.

Далее, вероятно, начиналась собственно дешифровка, при этом несколько двусмысленно указывалось, что искать нужно нечто, укрытое музыкой или завернутое в ней: «Не соблазняйся круговертью… тебя ждут иные голоса и комнаты, и другие сосуды…»

И, разумеется, давно и сразу можно было догадаться, что сам процесс дешифровки Иосиф намеренно уподобил ремеслу виноделов, коль скоро решил команду Extract передать словом «перелить».

И очевидно (почему лишь теперь это становилось очевидным?) указанного подобия следовало придерживаться и дальше: какие-то манипуляции необходимо было произвести с треком.

«Оттуда, – продолжал Иосиф, – уже осторожно – ступай прямо в давильню: ищи ворот, направляющий стоки…»

«Давильня, ворот, стоки» – несколько секунд курсор судорожно метался по пунктам меню Sound Forge.

Process! Конечно же, это мог быть только раздел Process, который Иосиф умышленно перевел устаревшим словом «давильня». «Ворот, открывающий стоки» – это, скорее всего, кнопка Channel Converter, преобразователь звуковых каналов.

«Там, где каналам дан выход или сброс, установи не кубический объем, а одинарный.

Обязательно одинарный».

О чем это?

Ах, да – вот. «Выход или сброс» – это опция Output channels. Одинарный? Кубический? При чем тут объем?

Ну, конечно: кубический, пространственный, трехмерный – по-гречески stereo. На экране возле кнопки Output channels предлагалось выбрать два варианта – Mono или Stereo.

Он ткнул в точку Mono – «…обязательно одинарный».

«Из четырех канавок рабочими останутся две…»

И, по слову Иосифа, в «кузнице звука», Sound Forge, произошло первое чудо: на экране из четырех движков, регуляторов уровня, активными – подсвеченными – остались только два: From the left и From the right.

«Над левой подтяни рычаг вверх до упора. Над правой – вниз до упора придави. Обязательно до упора… Жми на «пуск»».

Он сделал, как было велено: медленно передвинул левый рычажок вверх до уровня 100 %, правый – опустил до минус 100 %. Нажал ОК.

И опять случилось то, что было обещано, однако, выглядело совсем уже невероятным, почти чудесным: с экрана внезапно исчезли оба чернильно-перистых расплыва, обе звуковые дорожки основной фонограммы; оба канала очистились, сделались пустыми – но там, где на шкале времени была обозначена минута девятнадцатая, возник, словно из воздуха, новый трек небольшой, но видимой амплитуды…

«Изливы двух канавок тут же поглотят друг друга – словно бы испарятся, наподобие «доли ангелов» в коньячных погребах. Тебе же нужно только то, что отожмется и уляжется в давильне: это легко увидеть и даже услышать, если уровень выжимки довести рычагом до самого пика…»

И здесь уже долго мучиться не пришлось: он отыскал в меню Process нормализацию звука («уровень выжимки») и установил Peak Level – максимальную громкость. Новорожденный файл мгновенно и заметно прибавил в толщине, словно гусеница – можно было запускать его и начинать слушать.

«Стоит лишь попробовать, – утверждала записка, – и тебя отправит к первой же стоянке или остановке. Всего их будет девять и еще одна…»

«Ворота роговые» были открыты: перед ним на экране распростерся «брод, пролегающий по воздуху» – скрытый Иосифом, потаенный звуковой файл, длительностью (на первый взгляд) около двадцати семи минут.

Мы, однако, не знаем, сколько еще времени он просидел, подпирая ладонями лоб и шумно дыша, прежде чем решился нажать кнопку Replay: узнаваемый, хрипловатый голос Иосифа был как будто приглушен слегка, как будто проскальзывал сквозь медлительную дымку…

Доброго времени суток!

Кажется, так выражаются теперь, в эпоху цифровую и облачную…

Если эта запись звучит сейчас – значит, я не ошибся: это – ты или твой читатель.

Это предуведомление, прелюдия, трехминутный фрагмент будет повторяться и открывать каждый из десяти файлов, закопанных в оперных фонограммах. Он записан и подклеен всюду – для того, чтобы указать тебе первоначальные шаги и последовательность остановок – на всякий случай. Ведь невозможно было предугадать, какой из дисков будет раскодирован первым.

А поскольку ты уже не можешь не догадываться, что за путешествие тебя ожидает, – бояться не надо…

Здесь возникла пауза – ему пришлось нажать на «паузу»: нужно было выдохнуть и напиться воды.

Всё, или почти всё становилось понятным.

Свой главный травелог, путеводитель по просторам Хуркалийа, Иосиф (трудно сказать, почему) решил передать речью звучащей, быстротекущей.

Не исключено, что до этого, перед лицом непонятных угроз, ему в самом деле пришлось уничтожить свой труд (книгу, свод открытий?), но он задумал переиграть судьбу и таинственных недругов («… ведь все сожжено, и если они не догадаются, что письмена – это лишь стылая тень отлетающих слов…»).

Почему в качестве маскировки он выбрал ретрорелизы классических опер? Может быть, просто коллекция была под рукой, или в процессе «растворения» речевого сигнала в музыкальном стало ясно, что «искусственное стерео» на основе старого моно позволяет безупречно оборачивать звук звуком, а потом чисто и быстро «снимать оболочку» в аудиоредакторе Sound Forge. Зачем он использовал арабские аббревиатуры аль-мукатта’ат как маркеры времени, сигналы, вешки? Возможно, в «изолированных буквах» ему виделась какая-то важная аналогия, подсказка, и была мысль затруднить поиски для кого-то нежелательного, одновременно облегчив их для тех, кто «способен пересекать границы».

Но потом что-то произошло: Иосиф запаниковал и начал действовать в крайней спешке.

Он громоздит лабиринты тайников, осязаемых и воображаемых. От безысходности ему кажется, что DJDJ может стать идеальным хранителем поневоле и по незнанию: он «прячет» заветные диски в большой коллекции опер, отдает тому сумку и пытается разбросать где только можно множество разнообразных намеков. К первой записке с пошаговой инструкцией по дешифровке он прилагает вторую, а потом и третью – с библиографией, и как будто в совершенном отчаянии запечатывает их в полудетской закладке в корпусе компьютера. Он словно бы боится навсегда опоздать, но надеется построить свою «переправу на тот берег», протянув ее через время и пространство, across the plains…

Но теперь, здесь и теперь – как бы то ни было – не оставалось уже никаких сомнений: все, что делал Иосиф Кан, было подчинено одной главной задаче – отвести глаза непосвященным и привлечь знающих, намекнуть заметным на незаметное, одновременно утаить и указать.

Стало понятно даже, зачем Иосиф предлагал, «по примеру виноделов», для чистоты «отсечь задвижкой «головы» и «хвосты» отжатого…». Речь попросту шла о том, что маскирующую звуковую дорожку, «оболочку», желательно было удалить слева и справа от основного файла…

Можно было снова – уже совсем осмысленно – запустить воспроизведение и выслушать Иосифа:

А поскольку ты уже не можешь не догадываться, что за путешествие тебя ожидает, – бояться не надо…

Теперь тебе вообще нечего бояться.

Ты отправишься в путь по указателям, никуда не сворачивая, не отступая, не забегая вперед.

Идти нужно будет ровно след в след.

Ты уже понял, наверное, что изолированные буквы, аль-мукатта’ат, указывают на каждом из дисков точное время остановки – точку фонограммы, где спрятан нужный тебе файл. Оперы сами по себе ничего не значат – они подобраны случайно. Всего их девять и еще одна.

Говорю так, потому что последовательность, в которой ты будешь открывать их, важна чрезвычайно.

Не торопись.

Эту последовательность ты легко увидишь сам: нужно будет просто следовать естественному порядку отобранных, не повторяющихся больше сокращений – так, как они предстают в Коране.

Таким образом, твоей отправной точкой станет опера «Самсон и Далила», где первая из аббревиатур «АЛИФ. ЛАМ. МИМ. САД» указывает на седьмую минуту, ибо в Коране она открывает Суру номер семь – «Преграды».

Ты обязан начать отсюда.

Там, на седьмой минуте, помещен файл предваряющий, снимающий все преграды.

В нем даны полные описания каждой из девяти, предстоящих тебе, остановок и ключи к тем фрагментам Артемидоровой «Онейрокритики», к которым тебе нужно будет прибегать всякий раз.

Вот почему про остановки и аббревиатуры говорится, что их девять и еще одна.

Только после этого – и не раньше – ты последуешь далее.

Затем – ты уже заметил, очевидно, – тебя ждет «Вертер» на минуте тринадцатой – «АЛИФ. ЛАМ. МИМ. РА». Затем – «Сомнамбула», на девятнадцатой – «КАФ. ХА. ЙА. АЙН. САД».

Больше времени на перечень не трачу – порядок установишь сам. Последний, самый продолжительный файл зарыт на шестьдесят восьмой минуте «Травиаты», помеченной буквой НУН.

Помни: строго след в след, никуда не сворачивая и не отступая. Иначе сорвешься.

Возможно, какие-то из кругов придется повторить. Возможно, все девять. И не по одному разу.

Но прежде чем ты начнешь – еще пара важных замечаний.

Если «Онейрокритика» с моими пометками не дошла до тебя – из русских изданий Артемидора пользуйся только теми, где перевод выполнен Гаспаровым, Левинской, Зилитинкевич, Юнцем. Из английских лучше всего Пак – старый, но академичный.

Кроме того (пусть это покажется тебе нелепым или смешным), за неделю до отправления нужно будет хотя бы в малой степени очистить тело. То есть как минимум семь дней не есть никакого мяса, не пить алкоголя.

Не торопись.

Не бойся.

И если сейчас – то есть здесь и теперь – ты не находишься внутри оперы «Самсон и Далила» – остановись, чтобы больше не путать начала и концы.

Возьми вышеназванный диск, войди в «кузницу звука», чтобы начать, как положено, по порядку.

Пауза…

Full stop…

Разумеется, он нажал на «паузу».

Потом – на «стоп».

Встал из-за стола, покачиваясь, огляделся вокруг.

Был уже полдень субботы.

В семь вечера (не позднее семи тридцати) ему надлежало быть в Которе, на «Радио Монтенегро», в студии. Нужно было послушать в эфире хотя бы пару включений концерта из церкви Святого Духа, чтобы уже в девять выйти в эфир самому, представить новое эссе и поджидать на интервью главную гостью вечера.

Память, казалось ему, разрывается между сном и бессонницей.

Нельзя было даже понять, чего хотелось сильнее: улечься тут же, на полу, или дослушать расшифрованное до конца?

Или – напротив – следовало забраться в фонограмму «Самсона и Далилы», открыть, как и было предписано, первоначальное послание, «снимающее преграды», и погрузиться в него?

Либо заняться работой механической: вскрыть, один за другим, оставшиеся девять дисков, переписать потаенные файлы в общий архив?

Но это стало бы прямым нарушением указаний Иосифа: ведь ничего не было готово, и ни сил, ни времени не хватило бы даже на то, чтобы декодировку и простое копирование проделать тщательно, без риска ошибиться. Нет – решил он: послания Иосифа, эти хрупкие эфирные создания, надежнее будет до времени оставить там, где они были упрятаны, подобно тому как кофейный аромат лучше всего хранится в оболочке зерна…

Он закрыл извлеченное из «Сомнамбулы», не сохраняя никаких изменений, и удалил из памяти ноутбука и самое исходный файл: всё необходимо было вернуть в изначальное состояние – на диски… в зерно…

И тут он вспомнил главное из того, что успел счастливо забыть за эти дни и ночи: эссе к сегодняшнему эфиру!

Он заварил себе крепчайший кофе и поднялся на второй этаж.

Снова с приятным изумлением почувствовал, как успокаивает карандаш, трущийся меж пальцев, расшаркивающийся по бумаге.

«Иногда, – написал он, – можно заснуть тотчас же после того, как выпил кофе. Нечасто, но – случается. Особенно на берегу теплого моря.

И если сон застанет вас где-нибудь посреди веерных пальм, кипарисов и камелий – что может привидеться в таком сновидении?

Знатоки уверяют, что это непременно будет нечто, прямо противоположное жгучей природе кофе.

Скажем, снег.

С нежностью скажем…»

Но здесь карандаш выскользнул из его пальцев на стол с глухим перестуком – обманывать себя более было невозможно.

Он вскочил, отчетливо понимая, что сейчас, дома, в Ораховце, ничего не сможет довести до конца: не выдержит и бросится дослушивать первое открытое послание Иосифа или распаковывать остальные диски, а потом провалится и сорвет прямой эфир.

Нужно было уехать немедленно: в Которе, на «Радио Монтенегро», в кабинете, за эти несколько часов можно будет и переключиться, и сосредоточиться, и всё завершить.

Он заставил себя переодеться, но сесть за руль побоялся и вызвал такси.

«Только бы не уснуть, – шептал он себе по дороге, слегка ослепленный солнцем, оглушенный многоцветьем и пряничным дыханием струящейся вдоль берегов, веселой толпы. – Только бы не уснуть».

 

Смерть бариста, или Доля ангелов

До сих пор – признаёмся – остается еще немало тех, кто предпочел бы здесь поставить точку все-таки.

И тут даже памятливые не пеняют торопливым, хотя историю следовало бы и можно было бы довести до конца, выбрав один из хорошо известных девяти способов.

Но теперь, когда тот, кого мы соглашались великодушно именовать Даном, делается с каждой минутой всё ближе, и вот-вот окажется среди нас; когда вместо увертливой анаграммы можно будет произнести, не обинуясь, его имя – теперь продолжать, как полагалось бы, почти невозможно.

Ведь это было бы равносильно тому, чтобы пересказывать сновидение в глаза видящему его сновидцу. Никто тогда не сумел бы разглядеть происходящее в воображаемом, отличить правду от вымысла, а посреди них – отделить утешение от печали.

Вот почему иногда – напоминают опытные – требуется пренебречь дарами речи.

А в данном случае – ещё и дарами Адриатики.

Историю – настаивают они – иногда нужно перестать рассказывать – уступить голосам тех, кого ничто и никогда не способно отвлечь от фактов бесспорных и событий очевидных.

Вот почему, наверное (хотя и мы знаем и видим далеко не все), нам позволяют порой слышать то, что не слышно другим: и разговор этих двоих в салоне яхты, медлительно разворачивающейся в водах Которского залива в сторону пролива Вериге. Мы – вот именно – слышим их голоса, несмотря на новейшее оборудование, защищающее салон от всяческого прослушивания, и догадываемся, разумеется, что один из говорящих над коньяком привык представляться Джаном, а второй – тот самый, кого многие и за глаза почтительно называли аль-Бунн, кажется.

То есть даже теперь, когда повествование, по-видимому, сворачивается в точку, и нельзя сказать, что лучше – медлить или поторапливаться, мы всё ещё – пока ещё – слышим:

– Что это за история, Джан? Никто ничего не в состоянии изложить связно. Какой-то коллективный бред. Скандал и два трупа за один праздничный вечер. Вы можете объяснить толком, что произошло на самом деле? Только, пожалуйста, факты – без лирики. Это московский след? Или итальянцы?

– Ни то ни другое, полагаю. Скорее, странное стечение странных обстоятельств. Такое ведь тоже бывает… Несчастный случай и череда совпадений. Как вы знаете, в субботу вечером диджей Бариста… Второй Господин Бариста в прямой эфир не вышел: умер во сне за столом у себя в кабинете. Это выяснилось около восьми – в начале девятого. Примерно в это время он должен был присоединиться к работе в эфирной студии, после того как там пройдут два включения с мероприятий фестиваля: выставки камелий во дворце Пима и вернисажа во дворце Гргурина. Вовремя он не объявился, хотя до этого целый день провел на студии, со многими общался, обедал в кафе и был разве что слегка взвинчен – чуть больше обычного, по словам опрошенных. Ему стали звонить на внутренний и мобильный – бесполезно. Бросились в кабинет – дверь была заперта изнутри. Когда открыли и обнаружили тело, началась паника. Кто-то кинулся вызывать скорую, кто-то – полицию. Пытались спешно решить, как продолжать эфир: кем заменять, чем заменять, отменять ли вообще, что делать с интервью, проанонсированным через сорок пять минут… Тогда же, в первые минуты, в кабинет и протолкнулся Манн…

– Секунду… Вы абсолютно уверены, что это был несчастный случай?

– Нет никаких оснований сомневаться в этом. Остановка сердца, внезапная коронарная смерть, как выражаются медики – экспертиза подтвердила. Возможно, когда-то – курсы нейролептиков или что-то подобное, алкоголь… Но это – лишь давние, вероятные факторы риска. А так – никаких следов отравления, признаков насилия, ничего. Просто заснул прямо за столом: уронил голову на левый кулак и не проснулся. Под ладонью, среди рабочих бумаг, – примятый листок с карандашными записями, сделанными его рукой. Несколько зачеркиваний и помарок. Надо полагать, набросок очередного эссе для эфира. «Иногда можно заснуть сразу же после кофе…» И так далее. В известном смысле счастливая смерть…

– И уже вторая… Так этот Манн, вы говорите, или как его – Рихтер? Это правда – то, что мне рассказывают?

– Да. Он тоже с утра находился на радио. Теперь уже совершенно ясно – зачем. Впрочем, понятно было и до этого… Если помните, я докладывал в общих чертах… Мы были готовы в принципе, но никто, конечно, не мог ожидать ни смерти Бариста, ни того, что последовало дальше. В первые несколько минут, как я сказал, Манн… Рихтер… – словом, он ворвался в кабинет и там, похоже, совсем потерял контроль над собой, а может быть, и рассудок. Он подскочил к умершему и принялся трясти его и расталкивать, громко и отчетливо хрипя по-русски: «Вставай, сука, вставай…» Все остолбенели. Тут он как будто опомнился на миг, отпустил тело, огляделся и бросился вон, а потом заперся в мансардном кабинете. Мне сообщили почти сразу же – и я дал сигнал. Бригада Интерпола, которая должна была арестовать его после эфира, выдвинулась за ним немедленно. Пока стучали и выламывали дверь в мансарде – он орал оттуда и безостановочно матерился, а потом нырнул из окна головой вниз на мостовую. Сломал шею и умер мгновенно… Таковы факты, внешняя сторона произошедшего, если не касаться пока параллельного инцидента на концерте, который никак с этим не связан… Разумеется, никто не мог предполагать такого развития событий. Сценарий был совсем иной. Все произошло слишком внезапно…

– Интерпол, труп на радио, труп на улице… И вы говорите, был сценарий?

– Безусловно. Когда я докладывал вам о Рихтере вначале, многое еще было не ясно. Собственно, мы заподозрили недоброе, как только он проявил несанкционированный интерес к делам господина Бариста и принялся навещать его. Установили наблюдение, прослушку, начали вести. Очень помог, кстати, и правильно повел себя DJDJ, музыкальный редактор, старейший сотрудник и неформальный лидер на «Радио Монтенегро»… За несколько дней до концерта и замысел, и связи Рихтера были по большей части выявлены. Стало очевидно: он задумал организовать, а затем и раскрыть им же организованное покушение на мадам после концерта. При этом в результате расследования господин Бариста должен был предстать если не исполнителем, то, по крайней мере, главным соучастником. К сожалению, теперь нам никогда уже не узнать, планировалось ли настоящее покушение или имитация…

Кратко, опуская детали.

Сначала Манн-Рихтер попытался завербовать господина Бариста и даже привлечь к фиктивному сотрудничеству, апеллируя к мнимой борьбе с террористами. Когда тот отказался, он приступил к реализации альтернативного варианта. Вечером в субботу, во время концерта в церкви Святого Духа, один из его сообщников должен был заложить взрывное устройство в машину, которая ожидала мадам за воротами старого Котора. Второму надлежало, в ходе интервью на «Радио Монтенегро», дозвониться в прямой эфир и в диалоге с диджеем Бариста произнести несколько ключевых фраз-сигналов. В задачу третьего входило слушать эфир и, в зависимости от кодовой фразы, запустить или не запустить механизм взрывателя по дороге – когда после передачи машина повезет мадам в Подгорицу через Будву. Потом, видимо, все это предполагалось свести в единую доказательную базу, чтобы представить диджея Бариста важнейшим связующим звеном или даже координатором операции – шпионом, киберпреступником или кем-то в этом роде… Может быть, поэтому Рихтер, толкаясь целый день на радио, подчеркнуто избегал контактов с ним, но активно интересовался формированием новостных заголовков у выпускающих редакторов.

Между тем, когда наши специалисты вечером обезвреживали машину, выяснилось, что взрывное устройство – то ли в спешке, то ли по вечному разгильдяйству, а, может, и намеренно – было оставлено в нерабочем состоянии. Откуда позднее и возникла мысль о возможной инсценировке. А ранее, когда стала понятна вся схема в целом, я принял решение заранее передать материалы коллегам в Интерпол, чтобы они могли накрыть Рихтера и всю группу сразу – по окончании эфира – практически с поличным. У нас ведь не было уверенности, что где-то не сделаны другие закладки и не заготовлены запасные варианты – слишком велик был риск. Но все сценарии и планы парадоксальным образом обрушила смерть господина Бариста. Планы Рихтера – в первую очередь.

– И этот человек, Джан, проработал с вами столько лет…

– Да… увы… Никто в нашем деле не может быть застрахован пожизненно. Тут ведь даже не эксцесс исполнителя, а тот самый случай, когда исполнитель возомнил себя хозяином положения. Захотел одним рывком открыть себе, наконец, новые горизонты… Правда, не совсем понятно, метил ли он сразу в обоих, или кто-то был основной целью, а кто-то побочной. Мотивы его, надо сказать, так до конца и не ясны. Не думаю, что здесь можно было бы всерьез усматривать московский след и что-то вроде карьерной ностальгии. Чересчур высока себестоимость розысков и вендетты, да и недосуг им теперь… Версия же, будто он мог быть связан с какими-нибудь «Стражами Велеса» или «Белыми странниками», представляется еще менее правдоподобной. Слишком уж литературной, отдаленной, умозрительной оказалась бы тогда его мотивация. Не похоже… К тому же (прошу прощения, но я вынужден, не могу не проинформировать), в новом коттедже его, под Будвой, куда он въехал недавно, одна из комнат, как выяснилось, была сплошь завешена постерами мадам и там же хранилась почти полная ее дискография и подборки интервью… И потому, многое, на мой взгляд, могло объясняться прозаично и пошло: целился он куда выше, и мнился ему, вероятнее всего, какой-нибудь долгосрочный, верный, большой шантаж в видах такого же куша – большого и надежного, на всю жизнь. Если только это не было настоящим покушением на убийство.

И, может быть, как ни горько говорить об этом, есть некая справедливость в том, что господин Бариста ускользнул от него и умер естественной смертью, а сам Рихтер – противоестественной…

Конечно, на радио сейчас, должен признать, не лучшая атмосфера. Сетку, само собой, оперативно поменяли, вместо эфиров Бариста дают повторы и музыку, но практически все деморализованы и живут самыми тревожными ожиданиями. Хотя никто, разумеется, не представляет себе ни сути, ни масштабов потери…

– Да, я слышал… Не кажется ли вам, Джан, что этот проект (я имею в виду «Радио Монтенегро») исчерпал сам себя? Дело даже не в этих, снова возникших пустотах на радиоволнах… А вообще? После всего случившегося? Ведь и побережье – согласитесь – теперь уже совсем не то…

– Побережье, наверное, действительно изменилось, хотя бизнес-вопросы не в моей компетенции… Просто к хорошему обычно быстро привыкают… и, как правило, перестают задумываться о его цене… Одним словом, было бы жаль… Но если такое решение будет принято, я просил бы не забыть о людях все-таки, и особо… Я просил бы принять особое участие в судьбе того, кто честно помогал нам в последние недели. Ведь не случись этого несчастья, можно было бы сказать, что именно он, DJDJ, в определенном смысле спас господина Бариста… DJDJ. Его зовут Драган Еленич.

– Да-да, конечно. Драган Еленич. Мне подготовят списки, и мы посмотрим, что можно будет сделать… Подумаем… Но вы по-прежнему убеждены в том, что произошедшее на радио никак не связано с инцидентом на концерте?

– Убежден. Во-первых, все, что происходило на концерте, находилось под полным контролем и было абсолютно прозрачно. Во-вторых, если бы я позволил себе хотя бы допущение такой связи, мне следовало бы давно оставить профессию и заняться чем-то другим, вроде толкования сновидений… Нет-нет. Череда совпадений и странное стечение обстоятельств.

Вы, вероятно, не знаете (а мне известно), что до последнего момента у дирекции не было понимания, кто именно из двух любимцев мадам, из двух вечных соперников, будет исполняться во втором отделении: Беллини или Доницетти… В данном случае это важно… Накануне (по целому ряду причин) решили остановиться на Доницетти. Второе отделение началось в семь пятьдесят пять, и, как всегда, открывалось стансами Amore e morte – «Любовь и смерть». На сильных долях, по свидетельству очевидцев, даже зрители стали замечать неладное. Мадам как будто бы потеряла ритм и дыхание, с трудом дотянула до финала, и не ушла, а словно качнулась со сцены боком, в слезах. За кулисой ей сделалось совсем плохо, и, похоже, вернулось онемение левой руки. Вызвали скорую – о продолжении концерта речи быть не могло. То есть как раз в те минуты, когда на радио в панике спорили, кому и как объясняться с приглашенной знаменитостью по поводу отмены эфира, ее директриса пыталась встречно дозвониться в редакцию, чтобы сообщить, что никакого интервью ввиду форс-мажора не будет… По счастью, в тот вечер им не от кого было узнать о том, что на самом деле случилось на радио, через две площади от них.

Вскоре мадам стало легче; ей не захотелось ночевать в Которе, и они отправились сразу в Подгорицу. Утром мадам попросила поменять билеты и планы – и вылетела в Зальцбург, а оттуда – в свой любимый Бад Кляйнкирххайм к любимым врачам в термальную клинику Рёмербад. При этом она якобы несколько раз переспрашивала разных людей, удалось ли кому-то дозвониться до «Радио Монтенегро» и передать редакции убедительные извинения за сорванное интервью. В Рёмербаде мадам, как обычно, предложили трехнедельный восстановительный курс. Однако на другой день, поздним вечером, она спустилась на reception и потребовала организовать ей срочный трансфер в город Котор, Монтенегро, к завтрашнему полудню – за любые деньги любым способом. Возможно, она все-таки узнала что-то (правда, непонятно, каким образом) и решила успеть на похороны Бариста… Ведь в свое время, если не ошибаюсь, она имела отношение к его прибытию сюда и даже думала вас познакомить… Словом, пока на reception судорожно (и безуспешно) выясняли, что можно придумать, – она упала в обморок… Разумеется, врачи надлежащие меры приняли и никуда ее не пустили, поскольку диагностировали сильнейшее нервное истощение. Назначили совсем иное лечение. Вызвали, по ее просьбе, Алию из Триеста. Она и сейчас там.

По ее словам, в первые сутки после обморока мадам, в седативном полузабытьи, периодически как бы напевала, постанывая, строчку из стансов на итальянском «te lo involai, te lo involai»…, а иногда повторяла по-русски: «закопали…»

Доктора уверяют, что физическому здоровью мадам уже ничего не угрожает, но о возвращении к сценической деятельности предпочитают не говорить пока. Что-то их настораживает, видимо.

Таковы факты… и стечение обстоятельств…

И если Рихтер в самом деле злоумышлял против мадам, то получается, что она, пусть и невольно, ускользнула от него тоже. И теперь кажется, чтобы вернуться к жизни, нужно только время…

Есть между тем еще одна проблема… Не особенно срочная, но все же откладывать ее надолго нежелательно. Проблема, так сказать, с именами…

Видите ли, если следовать протоколу, умерший господин Бариста по паспорту являлся словенским гражданином по имени Примож Самарджич. Так зафиксировано в свидетельстве о смерти, точно так же – в сертификате захоронения (и здесь ничего нельзя было поделать). Поскольку он был иностранцем неизвестного вероисповедания, ни один из близлежащих приходов (ни православный, ни католический) места на кладбище для него не предоставил. Пришлось покупать его по здешним безумным ценам на интернациональном участке в Доброте, неподалеку от могилы Иосифа Кана. Сейчас там, где похоронили второго господина Бариста, – временный деревянный крест и табличка в соответствии с официальным сертификатом похоронного бюро: «Примож Самарджич».

– И что?

– Уже в ближайшее время нужно будет заказывать изготовление стационарной плиты, и устанавливать по местным стандартам. Что мы оставим на ней?… Последовать формальному протоколу и поместить на камне эту умышленную маску, эту фальшивку значило бы не просто обмануть всех, включая самого господина Бариста… Это значило бы навсегда запечатать его имя в небытии, непроницаемом и необратимом, без всякой надежды на возвращение. Даже без примечания к названию эмигрантского кладбища. Я не говорю сейчас о прежнем его имени, данном при рождении, и давно оставленном и забытом. И не об эфирном титуле на «Радио Монтенегро» или том нелепом односложном прозвище, которым некоторые взялись называть его здесь, по лени и невежеству. Нет.

Речь идет о главном – о том литературном псевдониме, о котором рассказывал нам Иосиф Кан, и ради которого, если мне не изменяет память, всё и затевалось когда-то…

Если только мы не расстаемся с мыслью сохранить, пусть и пунктиром, хотя бы какие-то следы, ведущие к нему, – для тех, кому когда-нибудь, как мы полагали, захотелось бы вернуть его – здесь или в России… Когда-нибудь, со временем…

Одним словом, я мог бы устроить (и документально обеспечить) изготовление иной подписи, которая не противоречила бы протоколу, как делают изредка в случае творческих псевдонимов. Например, сверху выбить крупно по-русски: «Имярек, русский писатель», а ниже: «живший в Черногории под именем таким-то», или просто в скобках – латиницей: «Примож Самарджич». Нужно только решить…

– Вы говорите, у нас есть еще время? Давайте подумаем…

Не может быть – сомневаются неверующие, – чтобы разговор этих двоих вот так и оборвался здесь, и в нем ни разу не была бы упомянута та, что представлялась Артичеллой.

Но мы не знаем.

В спорах щепетильных с внимательными теперь уже невозможно разобрать, яхта ли попросту пересекла пролив Вериге, или мы вдруг перестали слышать по каким-то иным причинам…

Не случайно же нам не разрешено ни вмешиваться, ни рассказывать о себе. Ведь если бы было иначе – ни в одной истории, каким бы из девяти способов ни передавалась она, нельзя было бы разглядеть или отличить точку прибытия от точки отправной, и все они казались бы бесконечными.

Но так не бывает.

И поэтому вынуждены признаться: хотя даже мы видим и знаем не всё, некоторым позволено иногда видеть и свидетельствовать о невидимом.

Они-то и напоминают нам, что в дни камелий Артичелла так и не прилетела в город Котор и вообще никогда больше не появлялась на берегах Адриатики.

Но во мгле – ручаются они – во мгле лона ее, под перламутровым, боттичеллиевым свечением, ласкавшим лоб бариста, уже начали жить и подрастать две девочки с глазами разных цветов.

Глазам этих сестер (одни – темные, как мокрая кора сосны, другие – влажно-серые, словно голыш после отлива) – глазам этим суждено будет много лет служить источниками длительных мужских снов и разнообразных бессонниц.

Но разве – останавливают опытные – собираемся мы, в самом деле, заглядывать так далеко?

Разве нам решать, когда помедлить, а когда поторопиться?

Разве осмелимся мы – здесь, в прямом эфире, – называть их имена? 

 

© Валерий Хазин 2003-2014