Почему мы это рассказываем?

Или – спрашивается еще строже – зачем?

Ведь не все истории переносимы языком, и в этом они, пожалуй, подобны снам.

А сны, как известно, делятся на те, что невозможно пересказать, и те, что поддаются изложению. Последние, в свою очередь, тоже бывают двух видов: есть такие, которые передавать нежелательно, и такие, что рассказать нужно. А уж из них остаются сны рассказанные и те, о которых умолчали.

И вот хотя нам только и позволено что рассказывать, – некоторые до сих пор сомневаются, не просочилось ли все-таки в передаваемое нами нечто такое, о чем следовало бы умолчать?

Особенно теперь, когда нас опять обступают, наподобие облачных теснин, – обрывки речи любовников. Можно сказать, они клубятся прямо над постелью в кофейной дымке: где-нибудь в люксе отеля Galatea в Прчани, или посреди почти итальянской меблировки Villa Douomo в городе Котор.

Дан, однако, сидит – замечают внимательные – напротив постели, но даже не в полукресле поодаль, а рядом на полу, на ковре, и упирается левым виском в изгиб подлокотника: правая рука на кофейнике, как бы притопленном в теплом ворсе.

Дану видно – в сбитой пене белья и подушек – затемненное плечо той, что в прошлый раз называлась Гризельдой, но он почему-то следит за тем, как расплывается кремовая волна простыни над ее согнутым коленом, и удлиняется по ней млечная тень ее ладони, и вместе с тенью медлят, вслед за волной, ее слова: уже завтра вечером она будет Амина, то есть Сомнамбула Доницетти в театре Триеста, и, значит, осталось не так много времени до той минуты, когда нужно будет запереться, никого не видеть и молчать не меньше пяти часов…

«Я поняла, – говорит она потом, – вспомнила и поняла. Этот твой любимый китайский роман, который ты цитировал без конца… То есть это и про тебя – как это? – про того, «чья жизнь прошла в суете, кто ни в чем не сумел преуспеть и теперь вспомнил благородных девушек юности? «…Как его звали – этого героя?»

Но тут совсем невозможно ручаться, в самом ли деле Дан не отвечал, постукивая пальцем по крышке кофейника, или нас опять застают там, где принято уклоняться и умалчивать.

«Ведь это удача, наверное, – говорит она, помолчав, – невероятная удача, что тебе удалось переправиться. Но иногда, честно, становится страшновато… И я все спрашиваю себя, не виновата ли я в чем, правильно ли сделала, что завела тогда этот разговор о тебе?… Хотя, знаешь, – возможно, не мне, не Джану и не ему… не тому, кто может здесь почти все – понимаешь? – не нам, а Иосифу Кану ты обязан тем, что попал сюда… В известной степени. То есть за ним, похоже (я узнала недавно), было последнее слово. Он мне сам рассказал – понимаешь, о ком я? Оказывается, он давно, с самого начала советовался с Иосифом, просил его навести справки о тебе и прочее. И тот, как всегда, дал исчерпывающую характеристику и убедил его, что это будет хорошо – твой переезд сюда. Он даже объяснял ему что-то про «Марию и Мириам» – говорил, что «Радио Монтенегро» выиграет, если появится в эфире еще один голос, или – как же он выразился? – «Второй Господин Бариста»… Представляешь? И уже потом, после этих разговоров, все было продумано и поручено Джану… Так что благодарить за твой побег можно многих… Вот только Иосиф умер.

Но, как видишь, чутье и хватка не подвели… их хозяина.

Знаешь, он ведь совсем необразован… Но в делах, и житейски, невероятно умен. Какое-то звериное чутье – многолетняя, безупречная хватка… Да ведь иначе и не было бы ничего. Ни здесь, ни у меня… Покой и воля… Дорогого стоит…

Странно… Кажется, с тобой я могу говорить о чем угодно… Как раньше… Даже о нем. А вот с ним о тебе, без дрожи в голосе – почти не получается… Начинается какой-то озноб в локтях… Или, как перед выходом, знаешь, кулиса дышит, а воздух за ней становится вязким вроде охлажденного киселя – не вдохнуть… Хорошо хоть можно на что-то сослаться – профессия…

И все-таки – покой и воля…

Знаешь, он сам, своим горбом, построил эту свою кофейную империю, а после – все остальное. Дорогого стоит…

Я не говорила тебе, как его зовут?

Здесь многие его даже боятся, и потому бывают некоторые проблемы, в том числе и с именами. Но больше всего ему нравится эта арабская патока: они обращаются к нему, и даже за глаза поминают почтительно аль-Бунн, то есть «господин зерна», или как-то так… Вроде бы в древности у бедуинов это было название кофе – «вино зерна». Американцы так и зовут его Боб Кофейное Зерно, немцы – попросту Бон (Herr Bohn – смешно), но его раздражает, когда это звучит при французах: они начинают краснеть и прыскать. Ну, а вспоминать о том, что он был Вованом на Сортировке, ему, само собой, не хочется… Да и мне тоже – я и не знала его… таким…

Конечно, необразован, но цену уму знает. И не только уму. Потому и к Иосифу прислушивался, и к этим вашим радиоволнам, и к кофейным эссе относился вовсе не легкомысленно.

В кофейном деле с ним, наверное, вообще невозможно соперничать. Что-то вроде неизлечимой болезни юности, как у престарелых букинистов или рок-фанатов. Но при этом – бизнес. Может говорить о кофе часами, готов вмешиваться в любой этап процесса – со знанием дела. Различает – представь себе! – по виду и запаху, выращен ли гватемальский урожай «под навесом леса» или на солнце. Но сам кофе из Гватемалы не пьет: там, видите ли, придумали скрещивать робусту с арабикой, и теперь многие плантации выродились, подавленные робустой. Предпочитает кенийский или мексиканский – но не любой, а тот, что становится крепче, когда остывает, а на десерт к нему берет кофейное зерно в шоколадной глазури…

Несколько лет назад организовал какие-то невероятные поставки ограниченных партий в Бенилюкс и Швейцарию из недоступных земель Зимбабве (или что там сейчас?). И, кажется, он один из немногих, кому точно известно, что означает эта таинственная маркировка на таких холщовых торбочках – не встречал? – «код номер пятьдесят три»…

Хотя, наверное, тут тоже не без этих ваших мужских игр, наподобие коллекций самоваров или охоты на скатов в Австралии.

Он иногда, представь себе, самолично отправляется за виски с Джаном и еще парой таких же ценителей – куда-то на север Шотландии: на очень старой винокурне им вроде бы специально открывают какой-то знаменитый подвал или погреб «номер двадцать четыре», и они вместе с мастерами отбирают прямо из бочки что-то необыкновенно редкое, не моложе тридцати лет выдержки… И вот это почему-то нравится – путешествие в «погреб номер двадцать четыре»… А ведь при желании мог бы купить не только весь погреб, но и пару винокурен в округе с замком в придачу…

А может, тут вообще какой-то всеобщий невроз? Видела же я в самом центре Манхэттена, на Пятой авеню, русский книжный магазин «номер двадцать один»… И кто-то говорил мне как будто, что именно там покупал первое издание «Марии и Мириам»…

Но мне до сих пор не верится… что я все это сейчас рассказываю тебе. И что он не забыл тогда наш разговор, и обсуждал с Иосифом, и задумал, решился – и все устроилось… вот так… И вот это ты сидишь передо мной…

Мне уже давно кажется, что это – сон…

Но теперь я не знаю, хочется мне очнуться, или это опять… опять будет так же безнадежно, как раньше? Не понимаю, хочется мне вспомнить или забыть?»

Непонятно и нам, могло ли в самом деле быть так, будто в ту самую минуту обоим привиделась – вспомнилась темная тропа к отдаленной даче в октябрьском лесу, когда на каком-то повороте оба замерли, увидев, как колышутся, вздрагивают золотом в воздухе несколько еще не опавших листьев – словно стайка невозможных тропических бабочек посреди застывших заволжских осин… И этот зернистый хруст мерзлых яблок на зубах, и веселые сполохи паленого коньяка в груди – неужели тоже вспомнились обоим сразу, в один миг?

Мы не знаем.

Но соглашаемся: в то самое мгновение, пожалуй, Дан чуть было и не рассказал ей о своей находке в кабинете Иосифа – но что-то остановило его.

И уже ночью, возвращаясь в Ораховац на такси, он сумрачно признался сам себе, что не очень понимает, чего боится больше: улетучивающейся свободы или подступающих приключений.

И – как ни притворялся он, будто забыл, словно залипший кошмар, эти сумасшедшие записки Иосифа Кана – надежд, что они позволят ему спать спокойно, не осталось.

Вот почему никто не скажет, сколько раз (и до того вечера, и после) рука его поднималась, чтобы скомкать эти разноцветные листы, разорвать или сжечь, но вместо этого он снова кидался перечитывать их, а потом – чуть ли не с омерзением – снова укладывал в выцветшую папку, прятал в стол.

Папка, кстати (старомодная, обшарпанная, утяжеленная), тоже досталась ему от Иосифа: Дан как-то и не сразу сообразил, и не мог бы вспомнить, что машинально схватил ее с подоконника тогда – когда обнаружил тайник с записками.

В первой хорошо читаемым почерком на белом листе было написано:

Если вслушаться, в русском слове «одиночество» спрятано или завернуто слово «ночь». Совпадение, надеюсь.

И вот – по совпадению ли? – я теперь один, окутанный ночью, будто стражник последней западной заставы на границах русского языка.

Оставляю (ничего иного не остается), укрываю, вслед за учителем дальним, стражем другой пограничной заставы, заворачиваю, как и хозяин башни Инь Си, одну за другой, записки в стене.

Взломавший стену и нашедший пусть знает: совпадения обволакивают его, словно сны, но не они ведут сюда, к запискам в башне, на самой западной окраине самого восточного из европейских языков.

Пусть знает: язык и заводит сюда, язык этот и есть путь, и средство, и цель.

И еще пусть знает взломавший стену: он сам – нашедший, и он же – находка.

Ведь теперь, стоит ему пройти немного и вслушаться в одиночество облачной ночи, он научится видеть сны и пересекать границы и разглядит то, чего нет пока в русском языке, но давно закутано даже в русской онейрокритике.

А чтобы рассмотреть скорее – вот несколько стоянок или остановок.

Имеющий глаза да увидит, хотя след в след идти не следует.

Что это было и что это все могло означать?

Под «остановками», очевидно, подразумевался второй белый лист с отпечатанным списком книг: двадцать семь разноязычных наименований, большею частью – чудных. Посреди известных сонников (персидских, китайских, ассиро-вавилонских) и неизбежных работ об управляемых сновидениях были указаны египетские папирусы Карлсберга и Честер-Бити, труды русского философа Петра Успенского, книги Эванса-Венца о сновидческой йоге и обзор Буше-Леклерка с перечнем всех, оставшихся в истории, онейрокритиков – толкователей снов.

Дан наткнулся там и на инкунабулу, обожаемую мистиками Голливуда, – Hypnerotomachia Poliphili, «Полифилово борение за любовь во сне». Сам он, конечно, таинственную книгу в глаза не видел, но ею бредил далекий, давно потерянный друг его, едва ли не первым сделавший когда-то половину русского перевода. От него Дан и слышал, что этот полиграфический шедевр восхищал Юнга, стал основой модного шрифта Poliphilus, а знаменитая московская студия в видах свободы успела отснять по ней мультфильм для взрослых «Гипнэротомахия».

Но что все это – взятое вместе – могло означать?

Сквозь это безумие (как всегда, впрочем) проглядывала, словно исподлобья, некая угрюмая логика, но тьмы не рассеивала.

Китайское эссе Иосифа Кана, его последний эфир – само собой, оказывались не экстравагантной шуткой гения, но вызовом, прямым намеком, указателем на тайник.

Но зачем понадобился сам тайник, да еще такой нелепый и громоздкий? От кого все это требовалось утаить? И что это – все? Что «спрятанное или закутанное» можно было разглядеть в «русской онейрокритике», и почему для этого нужно было «научиться видеть сны и пересекать границы»? И, наконец, кем, по замыслу Иосифа, должен быть тот, кому полагалось «взломать стену», стать «нашедшим и находкой»?

И стоило лишь допустить, что все эти совпадения были продуманы заранее и расставлены Иосифом: все эти книги и башни в разговорах с DJDJ, даосские сновидцы и «Онейрокритика» Артемидора с пиратским изданием «Марии и Мириам» в одной сумке, – сама мысль об этом обдавала каким-то совсем уж неправдоподобным холодком и завязывалась узлом в желудке.

Дан начинал чувствовать себя еще одним персонажем в поисках автора, но догадывался, что подобные обороты под силу только создателям романов с кокаином или пожирателям опиума.

И разве нельзя было все-таки, успокаивал он себя, нельзя было объяснить все это естественным и случайным стечением обстоятельств?

Однако и второе послание Иосифа, как будто более размашистое, записанное на трех оранжевых листах, почти ничего не проясняло:

And Ne Forthedon Na. Так говорили англосаксы. Не следует бояться. Особенно того, что привычно пугает всех. Не страшно заблудиться на время – куда опаснее однажды перепутать ворота и принять створы из слоновой кости за роговые. Тут вам не Ebony and Ivory. Тут Ivory and Horn. Рога, можно сказать, трубят. Вергилий повит под дуду Гомера.

И если ты уже довольно поплутал на перепутьях, но тебя еще не свалили с ног дороги из Европы в Азию и обратно, – вот перед тобой врата правды, ворота роговые.

Толкование снов безнадежно.

И все же в пяти книгах Артемидоровой «Онейрокритики» сплетено не меньше тайных троп, чем укрывает китайское Пятикнижие У Цзин или Хумаш иудеев, который европейцы иногда неверно именуют Торой.

Поверить в это трудно, особенно здесь, на самой западной границе самого восточного из европейских языков.

Но бояться не надо.

Не нужно, однако, и следовать через ворота лжи за теми, кто, вроде Лабержа и Рейнгольда, обещает обучить любого ремеслу осознанных или управляемых сновидений за восемнадцать или двадцать семь недель. Шарлатаны соблазняют, вослед Кастанеде, каким-нибудь легковесным странствием во сне либо – хуже того – завлекают обывателя ночными шансами поправить здоровье, карьеру, а заодно изощрить дар оратора или коронный удар теннисиста…

Нырки этих «онейронавтов в океан сна» не следует даже отслеживать: их всех и дюжины книг Лабержа стоит хотя бы одна обмолвка, которую в интервью «Радио Ривадевиа» сделал тот, кто позднее велел написать на своей могильной плите And Ne Forthedon Na, – Борхес.

Ворота правды приоткрывает он, почти совсем слепой, когда признается, например, сколько раз обманывался, читая внезапно приснившийся текст и радуясь вернувшемуся было зрению. И сколько раз, тут же, во сне, догадывался потом, что лишь придумывает текст и не узнает его, но продолжает спать…

Или, скажем, учитель его, полубог-изобретатель Стивенсон – такие же створы роговые оттягивает он на миг, упоминая некий юркий народец, вроде домовых, готовых продиктовать спящему сочинителю новую повесть целиком, главу за главой, оставляя, однако, загадкой до следующего сна, чем она закончится…

И туда же, похоже, заглядывал, те же равнины пересекая, Петр Успенский: чем иначе объяснить ну, хотя бы пять, взятых наугад, притворно невинных его откровений?

Сны, говорит он обиняком, нельзя наблюдать без последствий, поскольку они меняются прямо на глазах наблюдателя, самим фактом наблюдения. А наблюдения эти, утверждается в другом месте, могут учащать или сгущать случаи déjà vu наяву либо отправить сновидца в необычные полеты спиною вперед.

Откуда бы ему узнать, наконец, что сны, при известном навыке, можно видеть и не засыпая, ибо они льются, обтекая затылок, постоянно? И откуда разглядеть, что в глубине некоторых сновидений невозможно произнести собственное имя?

Словом, все они, названные (чтобы не вязнуть более в потоке прочих имен) – все проходили через одни ворота.

И, разумеется, Артемидор из города Далдис – первый среди европейцев, кто пересекал не только ломкие границы Европы с Азией, но и пороги роговых ворот, и иные равнины, о чем проговаривается многократно «Онейрокритика».

Скажем, раздел второй книги о снящихся числах разъясняет, какое количество лет жизни они предрекают сновидцу. Так, приснившаяся шестерка оказывается числом 65, поскольку пишется буквами ε (5) и ξ (60), а десятку можно понимать как 30 или 49 лет в зависимости от того, записана она словом или единичной буквой.

Или в книге третьей, к примеру, буква ρ, обозначающая сотню, названа хорошей для тех сновидцев, кто ожидает чьего-либо возвращения из дальней поездки, потому что слово «ангелиа» (весточка) тоже составляет сотню. По той же причине та же буква предлагает выбирающим способ путешествия путь сухопутный, а не морской; колеблющимся – советует оставаться дома; преступникам предвещает кандалы; козопасам и коневодам – благо, ибо слово νέμε (паси) в числовом выражении также означает «сто».

Но при этом странным образом умалчивается о том, следует ли различать толкование букв, приснившихся написанными, и букв, во сне прозвучавших. И как поступать сновидцам-негрекам?

Разве две-три дюжины подобных нелепостей не должны были уже тогда наводить на мысль, что толкование сновидений безнадежно, а составитель «Онейрокритики» либо откровенно безумен, либо сокровенно мудр?

В этих заплетающихся исчислениях нельзя же было не заподозрить бреда или – наоборот – неких ключей к неким воротам?

И ведь не мог не догадываться об этом всякий переводчик Артемидора – и уж тем более первый из них, Хунайн ибн Исхак, прозванный шейхом толмачей в Багдаде?

И даже он, между тем, даже несравненный Хунайн, математик и врач при дворе халифов, сопроводивший сотни книг через границы греческого в сирийский, арабский и обратно, даже он не решился выйти за пределы «Онейрокритики» – предпочел не заметить ничего, или притворился.

Почему?

Умеющий видеть сны да увидит.

Это не пожелание, но утверждение.

Важно только не перепутать ворота и выбрать знающих толк проводников.

И не следует бояться.

Но сам-то, сам Иосиф, похоже, очень испугался…

Вот только – кого или чего? И, главное, – почему?

Возможно, его всерьез заворожила чем-то занятная книга Артемидора, на каком бы языке он ни прочел ее.

Наверное (нельзя исключать и этого), ему могло показаться даже, будто он заметил в ней нечто такое, что ускользнуло от глаз его переводчиков – и древних, и нынешних, включая по-английски дотошного Пака или непревзойденного Гаспарова с соратниками.

Но зачем нужны были эти изыски, эти извилистые словесные тропы – для того лишь, чтобы объявить толкование снов безнадежным? Разоблачить первый европейский сонник?

И опять, опять: от кого и зачем все это надо было прятать?

Как если бы сегодня, пусть и на задворках Европы, какой-нибудь обезумевший самоучка вдруг самостоятельно доказал бы шарообразность Земли или опроверг алхимию и наличие во Вселенной эфира, а потом внезапно перепугался бы собственных открытий и решил зашифровать их и засунуть в тайник…

И чтобы это мог сделать Иосиф Кан – полиглот, умница, эрудит?…

Но кошмар – настоящий кошмар – содержала третья, самая убористая записка на клетчатом листе из блокнота «Радио Монтенегро» – не бежевом, как показалось Дану сначала, а молочно-кофейном:

Бред может быть бродом. Переправой на тот берег. Как толкование сновидений для тех, кто умеет летать на стреле.

Как Брод для Кафки, Варий для Вергилия, Дмитрий Набоков для отца и его Лауры – как все преданные проводники, предавшие пироманов.

А для того, кто не знает полета на стреле, но не боится пересекать границы, – вот вход в ворота роговые: вот брод, что пролегает по воздуху – брод, который кажется бредом.

Проводником (пусть и невольным) будет тот, кто способен оседлать звук. Этот наездник не дорожит своим летучим скарбом – а тебе надо отыскать и пройти, как водится, девять кругов, на что потребуется, вероятно, девять вечеров и еще один вечер.

Помни, что каждый круг, вращаясь, образует сферу, подобно тому как колесо гончара рождает из сгустка сосуд.

Тебе же нужен не каждый – а лишь те, где твой дух, парящий над гладью, across the plains, будет остановлен буквой. Или двумя буквами. А возможно, низкой из трех, четырех или пяти, заброшенных и, видимо. пустых букв рассеяния, в которых кто-то когда-то усматривал имена верных переписчиков, кое-кто – порядок свитков, а некоторые – перечень каталогов.

Но здесь суесловие ни к чему, и таких букв, которые числом 14 покрывают 29 из 114, тебе встретятся лишь девять и еще одна – они и укажут тебе остановки.

Хватайся за колесо и входи в кузницу звука: она же, если угодно, будет и гончарня, и винокурня, а ты сам – и всадник, и мастеровой, и Maitre de Chais; ты – нашедший, и ты же – находка.

Не соблазняйся круговертью и музыкой сфер: всё, чем наполнена любая из них, целиком переливай в кладовую, ибо тебя ждут иные голоса и комнаты, и другие сосуды.

Оттуда – уже осторожно – ступай прямо в давильню: ищи ворот, направляющий стоки. Там, где каналам дан выход или сброс, установи не кубический объем, а одинарный.

Обязательно одинарный.

Из четырех канавок рабочими останутся две. Над левой подтяни рычаг вверх до упора. Над правой – вниз до упора придави.

Обязательно до упора.

Жми на «пуск».

Изливы двух канавок тут же поглотят друг друга – словно бы испарятся, наподобие «доли ангелов» в коньячных погребах.

Тебе же нужно только то, что отожмется и уляжется в давильне: это легко увидеть и даже услышать, если уровень выжимки довести рычагом до самого пика.

Стоит лишь попробовать – и тебя отправит к первой же стоянке или остановке. Всего их будет девять и еще одна.

Для чистоты «головы» и «хвосты» отжатого можно – по примеру виноделов – отсечь задвижкой.

Но это не обязательно.

Имеющий уши да услышит.

Но на переправе желательно продвигаться след в след.

Разве это – спрашивается – не было сумасшествием?

Откуда – шептал Дан – взялась эта «Химическая свадьба Христиана Розенкрейца», написанная поспешной рукой по-русски, на бумажных обрывках, детски упакованных в секретный пакет, упрятанный за стенкой в корпусе компьютера, в студии «Радио Монтенегро», в городе Котор?

Не помешался ли попросту диджей Бариста, Иосиф Кан, на романах Милорада Павича, например, – не возомнил ли себя, и в самом деле, каким-нибудь жрецом из секты ловцов сновидений в Хазарском каганате, реинкарнацией легендарного Гуань Инь-Цзы, математиком Перельманом?

А ведь были еще, оставались без ответов и другие вопросы, куда более темные.

Что-то же не давало ему все-таки – день за днем – поступить, наконец, решительно и просто: избавиться навсегда от записок и обо всем забыть?

Когда и как случилось, что на его столе выросла стопа книг из ополоумевшего списка Иосифа, в компьютере образовалось несколько специальных каталогов, и как далеко забрался он, сличая переводы Артемидоровой «Онейрокритики»?

Почему все это поднимало – словно волну за волной – воспоминания о воспоминаниях: несколько кружных, легкокрылых странствий альковных, где по молодости нельзя было различить, что слаще – медлить, или же поторапливать?

И отчего было так жутко весело?

То есть весело и жутко?

И мы не спрашиваем уже, почему он ни разу не проронил об этом ни слова: ни на прежних свиданиях с той, что была сначала Гризельдой, потом – Аминой, ни теперь – в номерах крохотного частного пансиона по другую сторону Которского залива, где-то на границе Муо и Шкальяри.

«Странно, – говорит она, запахивая халат, подходя к окну и, может быть, прикасаясь лбом к прохладному стеклу. – Странно… Послезавтра мне петь Норму, а я, кажется, совсем не волнуюсь… Нехорошо…»

И тут, похоже, лучше согласиться, что Дан – именно здесь, пожалуй, – даже усмехается в ответ, но не зло, а устало скорее: для чего и почему надо обязательно волноваться; и разве эта Casta Diva – не королева чартов теперь, политкорректная и складная, как Ebony and Ivory Маккартни?

«А Лили Леман, – отвечает она, не оборачиваясь, – говорила, что легче спеть три раза подряд Брунгильду, чем один раз Норму… Но это правда нехорошо, что я не чувствую вот этого… как обычно… Странно… Знаешь, я не очень люблю театр в Триесте. Точно австрийский марципановый пряник: снаружи Ла Скала, внутри – Ла Фениче в Венеции… У меня пять недель подряд – сплошная Италия. Может быть, приедешь? В Милан, дней через десять? Здесь все так близко… Тебе ведь положен отпуск или что-то такое? Мне кажется, пора уже тебе выбираться на воздух… пересекать границы. И потом, Джорджоне и Веронезе лучше смотреть у них на родине, а не здесь, в соборе Святого Трипуна… Приедешь?»

И Дан обещает.

Пожалуй что обещает.

«А ты можешь сказать, – спрашивает она еще час спустя, – когда все это началось? Только честно? Я точно помню. На той же даче, под Новый год – помнишь? – я проснулась от собственного крика и бросилась рассказывать тебе свой кошмар, а ты вдруг перебил меня, взял за локоть и досказал его продолжение – точь-в-точь как было, то есть как мне и приснилось… И еще смеялся, что это – твой сон, а не мой… Не помнишь? Я тогда не поверила своим ушам, и вообще не поняла, как это возможно… А ты, по-моему, так и не поверил мне до конца – неужели забыл?… А я тогда уже начала догадываться, что это – безнадежно… Или нет?

…Послушай, я знаю эти твои печальные глаза, этот «угрюмый, тусклый огнь желанья»… У тебя – новый роман? Я же чувствую… Опять что-нибудь вулканическое или в этот раз – наоборот – воздушно-капельное?»

И мы – признаться – теряемся: правда ли, будто Дан опять чуть было не проговорился о тайнике Иосифа, или просто отвечал торопливо, что его давно мутит от любых сновидений?

Или правы другие и вместо ответа он сам напомнил ей с улыбкой иное воспоминание: разве могла она забыть, что стоит им только «соприкоснуться рукавами» – слегка, но не во сне, а наяву, – как тут же, почти сразу нужно думать о противоядии? По крайней мере, ему – чтобы жить дальше…

«Да, да, – говорит она. – Не сердись. Это так… усталая «попытка ревности»… Не станешь же ты и в самом деле верить женским слезам? Это же ветер, эфир. Не огонь, не вода… Квинтэссенция сцены…»

Здесь мы теряемся, конечно, но зато уверены во всем остальном.

Он не признался ей, во-первых, что, к изумлению его, женская ее интуиция снова оказалась безошибочной. Во-вторых, он и потом не признавался себе, что если и удерживало его нечто от поездки в Италию, так это еще один недуг, имя которому было – тайная жизнь слов в трех записках Иосифа Кана.

Эта лихорадка, поначалу веселящая, теперь выбрасывала его в знобкую бессонницу или – наоборот – заливала сны липким бредом.

И чем грузнее и разлапистее становилась стопка книг на его столе, чем быстрее разбухали каталоги выписок на жестком диске, – тем дальше и очевиднее удалялся он от разгадки.

Но он не признавался и в этом.

И опять не понимал, что лучше – помедлить или поторопиться. И почему-то совершенно забывал спросить себя о главном: какое ему было дело до ускользающей разгадки и не довольно ли с него гонок преследования?

Но хуже всего были те ночи, когда он принимался вдруг – как бы изумляясь сам себе – рассматривать пометки Иосифа в пиратских страницах повести «Мария и Мириам»: крестики, астериски и полумесяцы цифр, переплетаемые время от времени изворотливой карандашной вязью.

Это было отвратительно.

И безнадежно.

Наконец, однажды, словно очнувшись, он решил взять себя в руки – пусть не прекратить, но хотя бы приглушить это слепящее сияние чистого, обезумевшего разума.

Если затолкать, сказал он себе, обрыдшую папку поглубже, придавить потяжелее и не касаться достаточно долго – все уладится само собой.

И, может быть, даже сам собой явится тот, кому предназначалась вся эта тайнопись, это опиумное мерцание слов, проносящихся в дымке.

И все прояснится.

Само собой.

И несколько раз ему удавалось – скажем так – улыбнуться, наблюдая за собственной рукой, потянувшейся к завалу с папкой, – и тут же остановленной.

Но сколько – дней или недель – это продлилось, мы не знаем, потому что больше с тех пор ничего не происходило.

Неудивительно поэтому, нашептывают внимательные, что как-то вечером, за очередным эссе, ему вдруг послышалось что-то очень утешительное в привычном расшаркивании карандаша, почти уже полюбившемся:

«Одна из философских школ Древней Индии, – написал он, – учила, что материя ( прадхана ) в присутствии духа ( пуруша ) образует пять тонких сил или стихий (по числу органов чувств или пальцев): звук, касание, цвет, вкус и запах. Из них, как бы по мере сгущения, возникают пять первоэлементов: эфир, имеющий только качество звука; воздух, соединяющий звук и касание; огонь, в котором сплавлены звук, осязание и цвет; вода с качествами звука, осязания, цвета и вкуса; и, наконец, земля, обладающая всеми пятью – звуком, осязанием, цветом, вкусом и запахом.

Комбинируясь, пять первоэлементов образуют материальный космос.

Даосы Китая заменяли эфир и воздух деревом и металлом.

Средневековые алхимики, вслед за Аристотелем, выделяли четыре элемента творения, а всепроникающей субстанцией считали эфир, называя его «пятым существующим» – quintessentia.

Но ни один из этих мудрецов ничего не знал о кофе…»