Да, конечно: теперь и нам, вслед за Даном, не всегда ясно, нужно ли было поторапливаться, словно сыщикам, или лучше – как намекают некоторые – помедлить, подобно любовникам приметливым?
Однако почти не осталось тех, кто не заметил бы, что такая история не очень хороша с алкоголем, зато сама собой течет с кофе, хотя и не со всяким. Например, вокруг чего-то вроде «Голливуда» с анисом или «Европы» с яичным белком не могло бы быть и речи.
Совсем же иное дело – «Амаретто», которым удивляла его та, что называлась Артичеллой, – под утро, уже у нее в апартаментах, где-то на границе Муо и Шкальяри, в какой-то двусмысленной, дурманящей близости от того небольшого пансиона, где совсем недавно было у него совсем другое свидание.
«Не помню, – улыбается она над дымящейся чашкой, – кто кого научил этому рецепту: русский Бен – Иосифа, или наоборот… Тут главное – пропорции: не переложить миндаля, не брать арабику из Южной Америки, перемалывать кофе непременно вместе с орехами – очень медленно и очень мелко. По-моему, именно по этому поводу Иосиф вспоминал какой-то арабский трактат, где объяснялось, что кофейное зерно эротичнее орхидеи. Хотя ведь из клубней орхидей они делали «сатирион» – «напиток Адама и Евы», нет? Только вот у арабов не могло же быть такого слова – «эротичный»? Как это называлось тогда, интересно? Иосиф бы докопался… Странно… Мне довольно часто кажется, то есть… по-прежнему кажется, что он рядом… Или слышит… И вот сейчас… этот твой акцент, немного похожий, когда ты говоришь «Арти» или «Амаретто»… Странно… Но уже не страшно… и почти не больно… А даже как будто наоборот… Такое чувство… то есть почему-то представляется, что он бы улыбался сейчас… Странно, правда?
Многие – и DJDJ рассказывал – многие, кто с ним общался, чувствовали это: словно бы в любом разговоре он знает о тебе больше и понимает лучше, чем ты сам… Наверное, он бы улыбался…
А теперь…
Конечно, здесь, в вашем эфире «Радио Монтенегро», у вас, диджеев, могут быть какие угодно имена, но для меня теперь ты уж точно будешь «Второй Господин Бариста»… В стиле того старинного китайского романа, который он так любил. С двойным названием – не помнишь?»
Но Дан – надо сказать – не стал признаваться, что побаивается уже и наименования далекого романа, когда-то зачитанного, и самих воспоминаний о нем, обступающих его почему-то все теснее – здесь и теперь – в присутствии благородных дам в городе Котор.
К тому же он начал забывать и еще кое-что.
Когда, например, и вовсе ли рассеялся этот пузырчатый дурман, которым обдавало поначалу ее американское журчание, где you то раздваивалось, то сплеталось соблазнительно – когда, иначе говоря, выяснилось, что Арти перешла на «ты»? Или сколько свиданий она успела назначить ему возле колодца Карампана?
«Кажется, у вас, – смеялась она, – это называется «сведения из открытых источников»? И раз уж так случилось с нами, не будем нарушать традиций, не будем сердить Česma Karampana и великодушный город Котор. Начинать будем отсюда, от колодца. Тем более сейчас это, если можно так выразиться, закрытый источник, который мы как бы открыли заново, а? Иосифу бы это понравилось…»
И Дан уж точно не вспомнил бы, как скоро они втянулись в эту игру.
Артичелла говорила, что материалы для ее книги об Иосифе почти собраны и даже распределены по разделам: полный корпус эссе, транскрипты лекций, переводы. Осталось записать еще несколько мемуаров, отредактировать кое-что, может быть, съездить в Литву… Но книга не складывается. То есть не укладывается в книгу – так, чтобы не превратиться в пыльный стеллаж каталожных ящиков, замурованные тексты. Ведь и тривиальный травелог, чтобы не вызывать скуки, должен содержать не только внешний маршрут, но и внутреннее направление, скрытое движение, начало и конец – не так ли?
А тут все, казалось бы, заводило ее в тупик: нельзя было понять, с чего начинать и где ставить точку, ведь любая история – говорят – при перестановках немедленно принимает иной вид и звучит иначе, вроде мелодии, где ноты поменяли местами…
Наверное, поэтому – улыбалась она – их встреча тогда, возле колодца Карампана, снова убедила ее, что все случайности предопределены. Особенно в городе Котор.
Иосиф учил, что кроме музыки есть еще два способа уложить в голове нечто беспорядочное: нужно долго бродить пешком либо попытаться объяснить непонятное кому-то еще, кто знает совсем мало или ничего. А лучше всего – совместить одно с другим, пешие прогулки с беседой.
И Дан – как мы догадываемся – не из лени и не из вежливости позволил уговорить себя: она будет его гидом по башням Котора и городам залива, а он, может быть, станет не просто собеседником, вопрошающим, но и неким проводником по литературным тропам и отчасти даже соавтором будущей книги – ведь он же не только Второй Господин Бариста в эфире «Радио Монтенегро», но, судя по всему, еще немного и сочинитель?
«Конечно, – шептала она, – все это нетрудно собрать, и почти уже собрано, из открытых источников. Но этой истории как будто недостает взгляда со стороны, извне, или другого голоса, что ли. А мне в этом путешествии – умного спутника. А колодец, Česma Karampana, можно будет считать точкой отправной, или путевым талисманом…»
Но даже самые проницательные из нас и много позже не могли бы поручиться, кто в этих блужданиях оказывался, в конце концов, путеводителем: Артичелла ли, Дан с его рассеянными расспросами, или ушедший Иосиф? И какой Иосиф – создатель травелогов, диджей Бариста или автор сокровенных записок?
Да и худшие предчувствия Дана почти сразу подтвердились. Чем длительнее делались их прогулки, тем меньше оставалось надежд, что о записках удается забыть. К каким бы башням ни подводила Арти – будь то Kula Kampana углового бастиона возле устья Шкурды или Kula Kontarini на крепостной скале, – он тут же с отвращением подмечал, как глаза его сами начинали разыскивать идеальное место для несуществующей книги в воображаемом стенном тайнике… И он успокаивался, только понимая, что это лишь его мнительность нашептывает ему в каких-нибудь словах или улыбках Арти отголоски пресловутых записок.
Не могла – остужал он себя тогда – не могла она ни видеть этих записок, ни знать про них. Ведь их словоизвержение в один миг разорвало бы в клочья покойный мирок ее книги об Иосифе: все это дремотное балканское краеведение, милые кофейные сплетни, неторопливые языковые повороты. Не могла она, разумеется, не владея русским, быть и адресатом тайнописи – да и с чего бы вдруг понадобилось Иосифу так замысловато передавать то, о чем он мог бы, если б захотел, рассказать ей запросто в любую минуту?
Но скорее, чем можно было бы представить, он успел забыть, когда перестал различать, чего всякий раз ожидает с бóльшим нетерпением: окончания прогулки или нового свидания у колодца Карампана?
И какой озноб оказывался слаще: тот ли, что начинался с первыми шагами, едва она принималась журчать на ухо, а он касался по ходу какой-нибудь каменной складки и тут же ощущал себя соглядатаем, у которого вертится на языке и щекочет в ноздрях тайная жизнь слов из потаенных записок? Или иная, вечерняя дрожь, когда Арти выбирала, жмурясь, где застанет их ночь, и он пытался угадать, увидит ли снова, задыхаясь, как удлиняется полумесяцем тень под полулуной ее левой груди, стоит ей выпростать руку из-под простыни, потянуться к свету?
«Однажды, – вспоминала она, – Иосиф пересказывал мне одну древнюю поэму, индийскую или китайскую – не помню. Говорил, что в ней дано лучшее определение человека, превосходящее даже Аристотелево. Человек, вроде бы сказано там, – это единственное животное, которое борется со сном, занимается любовью во всякое время и жертвует едой ради игры… Поэтому кофе, смеялся он, можно считать самым человеческим из напитков… Хотя ни в Индии, ни в Китае кофе не знали, правда?… И, кажется, только сейчас я начинаю понимать, что он имел в виду… А еще мне кажется… иногда… что я сплю с вами обоими… по очереди. Но никакой вины… ничего греховного я не чувствую… А ведь у меня родители были католики…»
И хотя одни говорят, что именно эти слова опять подтолкнули Дана под руку, другие уверяют, будто виной всему были черепичные крыши города Котор.
Наутро они возвращались из бывшей черногорской столицы, Цетинье – спускались к заливу старой горной дорогой на ее «Мерседесе»: красивее видов, улыбалась Арти, он еще не встречал, а по числу перемен и вздохов этому серпантину вообще нет равных… Она обещала не гнать – и не обманула. Они останавливались на каждом изгибе, где открывался обзор. И уже почти над самым Котором долго стояли на смотровой площадке в предпоследней, глубокой петле. Было солнечно, непривычно безветренно, не по-зимнему сухо: мерзлый игольчатый воздух пах чем-то заволжским даже или подмосковным. И Дан ахнул не от головокружения, а от того, что черепичные крыши города Котор на миг показались ему с высоты – сквозь слезу под солнцем – скорой россыпью кофейных зерен: как бы пережаренных и темных – ближе к горе, матово-шоколадных – у синего моря…
Он тронул ладонь Арти и попросил отвезти его не домой, в Ораховац, а высадить в Которе, поскольку в студии, оказывается, остались у него незаконченные дела…
И промолчал он о том, что все равно не смог бы заснуть, пока не заглянул бы снова, наперекор зароку, в записки Иосифа Кана – ведь, как известно, одолеть соблазн легче всего, поддавшись ему…
И если удастся – решил он – быть по-настоящему внимательным и последовательным, загадка перестанет отравлять его память: либо окажется разгаданной, либо улетучится вместе с последней надеждой.
И первое же – очень важное – открытие он сделал еще до того, как вытянул папку из слегка покосившейся, ложно-неприступной бумажной башенки на подоконнике в кабинете.
Записки, вложенные одна в другую, наподобие детского секрета, не были причудой ослепленного разума.
Что-то торопило Иосифа, а может, и подгоняло: он писал их и запечатывал след в след, одну за другой, на чем попало, в страшной спешке. И каждая следующая, похоже, должна была прояснять предыдущую, которая, уже будучи написанной, почему-то вдруг начинала казаться ему слишком туманной или недостаточно совершенной. И читать их, вопреки замыслу Иосифа, лучше было в обратном порядке, подобно тому, как нам вспоминаются иногда некоторые сны – от конца к началу.
То есть первой, видимо, была последняя – та, которую Иосиф, едва ли не надламывая собственный почерк, уместил на клетчатом листе из блокнота «Радио Монтенегро». Она, несомненно, содержала шифр, но не совсем обычный: как будто в нее уложили и путь к неким воротам, и ключ от замка, и заклинание для клада.
И хотя всякое слово здесь по-прежнему сквозило безумием – некоторые указатели разглядеть все-таки можно было.
«Бред может быть бродом, – написал Иосиф. – Переправой на тот берег. Как толкование сновидений для тех, кто умеет летать на стреле…»
Неясно, о какой переправе бредил он и о ком, летающем на стреле, – но имена, названные следом, кое-что говорили, конечно.
«Преданные проводники, предавшие пироманов» – Луций Варий, Макс Брод, Дмитрий Набоков: каждый из них, в свое время, ослушался того, чьему гению верно служил много лет.
Вергилий (посреди золотого века Августа) просил друга Вария уничтожить «Энеиду», если не успеет отделать ее, и уже при смерти все требовал принести свой книжный ларец, чтобы сжечь самому. Кафка завещал Максу Броду истребить, за вычетом нескольких рассказов, почти все свои сочинения: великие романы, «Превращение», афоризмы. Набоков велел жене и сыну Дмитрию, если не успеет завершить работу, сжечь «Лауру и ее оригинал» – эту квинтэссенцию русской прозы: воспоминание, полное снов, или сновидение, сотканное из воспоминаний…
И впоследствии, как известно, все трое предпочли грех посмертного непослушания греху книгосожжения. Каждый – в свое время – нарушил слово, данное обожаемому пироману, ради того, чтобы стать преданным проводником книги – тем, кто переправил ее сюда, через испепеляющие границы. Можно ли вообразить, какие кошмары ожидали их, засыпавших почти еженощно с шедевром гения на руках и последней, разрушительной волей того же гения в голове?
Поминая троих душеприказчиков в первых же строках, Иосиф – очевидно и намеренно – указывал на что-то подобное, нечто такое, что почему-либо подлежало истреблению, но было, однако же, сохранено. И все послание – с самого начала, до последнего слова – писалось как путеводитель, ведущий к тайнику, где было спрятано это нечто.
Понятно, что сокрытое так или иначе касалось мира сновидений, о чем последовательно и подробно рассказывала вторая записка. Но где – даже предположительно – мог бы располагаться тайник и, главное, – какое сокровище мог бы укрывать – оставалось непроницаемым.
Какие круги – в городе Котор – нужно было пройти за «девять вечеров и еще один вечер», чтобы оказаться в некой «кузнице звука», которая одновременно была бы «гончарней и винокурней»? И что, собственно, должен был найти вошедший туда – «всадник, и мастеровой, и Maitre de Chais»? Книгу, спасенную от воровского бледного огня?
Но все эти «сосуды и стоки», «изливы канавок» и «задвижки в давильне» – все это напоминало, скорее, какую-то средневековую алхимию, приготовление тайной тинктуры. Словно бы, блуждая по кофейным лабиринтам, Иосиф вдруг обнаружил где-то или изобрел заново нечто вроде «сомы-хаомы» – какой-нибудь мескалиновый коктейль, пейот, очередной «эликсир грез». А потом возомнил себя в один миг Олдосом Хаксли, Кастанедой, Шульгиным и решил зашифровать, оставить для русских потомков ключи к иным «дверям восприятия», сочинить новый травелог по Икстлану?
Вторая записка как будто бы ясно опровергала это.
Поспешно, но недвусмысленно она предостерегала от путаницы и указывала, откуда и куда ведет речь Иосифа.
«…Ivory and Horn. Рога трубят… Вергилий повит под дуду Гомера… Врата правды – ворота роговые…»
Дан довольно быстро добрался до этих «ворот» – до этого тысячелетнего предания и разыскал цитаты-подсказки.
В конце шестой книги «Энеиды» Вергилий сообщает своему герою, покидающему царство теней:
Но Вергилий – торопится намекнуть Иосиф – сам, в свою очередь, цитировал Гомера: о тех же воротах напоминает Пенелопа Одиссею – пока еще не узнанному, укрытому чужим именем, – вспоминает, умоляя чужестранца истолковать ее сон, прежде чем устроить на утро смертельное состязание для женихов.
Однако Иосиф, очевидно, спешит.
Не нужно бояться, предупреждает он кого-то, но и путаться нежелательно, и вот вход в ворота роговые: сновидения, и правда их.
Но и здесь, и снова он почему-то опасается говорить прямо, и речь его опять начинает описывать круги, словно глухонемые письмена Фестского диска.
Ясно только, что не о рецептах психоделиков, не о каком-нибудь зелье царицы Кирки идет кругом эта речь и уж, конечно, не о плутовских изобретениях Кастанеды или бесчисленных школах «управляемых сновидений».
Да и не затеял бы Иосиф таких словесных плясок ради нескончаемых «нырков онейронавтов» – всей этой туристической пошлости, куда может окунуться любой юнец в привокзальном киоске или на дюжине сайтов.
Нет-нет, как бы спотыкается второпях Иосиф, не о том речь – и тут же добавляет, что «Онейрокритика» содержит некое сокровище, меж тем как толкование снов безнадежно. Он призывает на помощь – не себе, но адресату, скорее, – Борхеса, Стивенсона, Петра Успенского. Приводит в доказательство, едва ли не задыхаясь, нелепую математику Артемидора. И, наконец, резюмирует все, ради чего сооружалась вторая записка, простым и наглядным образом: важно не перепутать ворота, выбрать надежных проводников и не следует бояться…
Но потом и это кажется ему недостаточным.
Он набрасывает третью записку – самую короткую – на офисном листке, попавшемся под руку.
Невыносимым библейским тоном, совершенно ему не свойственным, он пророчествует о том, как «имеющий глаза» разглядит нечто, «давно закутанное даже в русской онейрокритике…». Он прилагает перечень книг (напечатанный, судя по бумаге, задолго до этого, по какому-то иному случаю) – как бы расширяя на бегу круг тех самых «проводников». И, подражая или вовсе уподобляясь легендарному Гуань Инь-Цзы, запечатывает конверты и укрывает за стенкой High Tower…
И все же – угрюмо бормотал Дан, – если на миг отвернуться от мысли о сумасшествии (пронзительной, как стрела), разве нельзя было найти всему этому иное, разумное объяснение?
Он старался припомнить свои бессонные странствия по развалинам умозрительной библиотеки Иосифа и другие открытые источники: бесконечные каталоги онейрокритиков и соблазнительные обзоры Патриции Гарфильд, скажем, или маркиза д’Эрве де Сен-Дени. Он пытался вообразить то единственное, улетучивающееся послание, которое могли бы составить, вместе с записками Иосифа, эти всемирные путеводители «по чарам и сновидениям».
И ничего внятного, естественного, земного так и не представлялось…
Разгадка же – торопливо подсказывают нам – выскользнула внезапно (почти как всегда) чуть ли не из-под самой поверхности слов. Или не разгадка, а нечто вроде гипотезы крылатой – нечто такое, во всяком случае, что могло бы объяснить если не все, то многое, – и не выпархивало бы в мгновение ока от одного лишь пристального взгляда рассудка.
А всего-то и нужно было – усмехнулся Дан – прислушаться к словам Иосифа о совпадениях и вглядеться в полубредовое бормотание чисел и букв в его записках.
Хунайн ибн Исхак, о котором Дан прежде и не слыхивал, разумеется, – первый переводчик «Онейрокритики» и шейх толмачей в Багдаде – был, по утверждению Иосифа, «врачом и математиком при дворе халифов». Но ведь математикой, вспомнил Дан, всерьез занимались и Вергилий, и Петр Успенский…
А не был ли – вздрогнул он – не мог ли и сам Иосиф Кан оказаться, в довершение всего, тайным математиком, лелеющим какую-нибудь сокровенную мечту или теорему, словно юную любовницу?
Разве мало было случаев, когда даже величайшие из них сходили с ума или бежали от мира, замыкаясь навсегда «в одиночестве облачной ночи», чтобы оставить потомкам очередную философскую доктрину, новую модель Вселенной, последнюю теодицею? Разве сам Паскаль не записал однажды свой ноябрьский ночной «Мемориал», отвратив лицо от науки? Не продолжал ли Пуанкаре верить в эфир, как бы взирая поверх миров Минковского и Эйнштейна? Не отказался ли Григорий Перельман от почестей и премий, затворившись в одной из келий оглохшей панельной России?
И если с Иосифом случилось нечто подобное – это не было помешательством.
То есть не могло быть только помешательством.
Тогда, по крайней мере, во всем, что произошло, начинал проступать некоторый смысл – и даже отчасти утешительный и веселый.
Допустим, Иосифу показалось, будто он разглядел или вычислил тайный шифр «Онейрокритики» Артемидора. Что мог бы укрывать, кодировать такой шифр?
Ведь все сонники всех времен и народов (без сомнения, знакомые Иосифу) чрезвычайно скучны и однообразны. Мало того что они представляли собой монотонную матрицу, сводимую к банальным клише «если человеку приснится…, то…» (что, кстати, в Египте и Вавилоне обозначали простым знаком-связкой). Они, эти сонники, содержали к тому же немыслимое число противоречивых, а то и взаимоисключающих толкований. Греческий свод Артемидора ничем не выделялся среди множества прочих: он попросту нагромождал грезы Европы поверх видений Азии.
И все же что-то случилось. Иосифу, очевидно, почудилась некая формула, ключ, отпирающий ворота: единое, универсальное, верное, надежное и окончательное толкование снов, потаенная «Онейрокритика». Возможно, он потратил не один год, чтобы исчислить, обосновать и записать эту формулу. И, как это часто бывает, поверил в собственное наваждение…
А может быть, – наоборот?
Не поверил – но решил посмеяться над выдумками «тупой, бессмысленной толпы», а заодно сбросить маску диджея Бариста?
Встать, к примеру, в ряд прославленных мистификаторов, но не хрестоматийных изобретателей поэтов, вроде Леопарди, Чаттертона или Мериме. Нет – Иосифу тогда должны были мниться фальсификаторы иных, раблезианских масштабов – такие, как пражский библиотекарь Вацлав Ганка или парижский клерк Денис Врай-Лукас, подделывавшие документы не сотнями, а тысячами. Или – еще вероятней – ему не давало уснуть, ослепляло имя Моше де Леона, выдавшего когда-то свою «Книгу Сияния» за грандиозный труд рабби Бар Иохая тысячелетней давности, во что и уверовали вскоре все каббалисты мира…
Теперь уже, конечно, нельзя было докопаться, что именно, кроме онейрокритики, служило Иосифу источником вдохновения – какие тайны букв, чисел или имен ангелов. Но то, что он придумал и зашифровал в итоге (добросовестно заблуждаясь или вероломно лукавя), скорее всего, было мистификацией, авантюрой, приключением. И не обязательно деньги, не обязательно слава могли мерещиться ему в конце пути, хотя нельзя было исключать и такого.
Сделав это – еще более важное – открытие, Дан почувствовал настоящее облегчение.
Его изумило только, как же он умудрился с самого начала не разглядеть в записках Иосифа эту отдаленную улыбку проводника-Вергилия, не расслышать этот неподражаемый смешок, словно бы пропитавший его голос?
Сомнений не оставалось: что бы ни соорудило воображение Иосифа – это, по-видимому, был мираж, шестьсот вторая ночь Шахерезады, воздушный замок с привидениями. И уже не важно – смеялся Дан – самозабвенным или притворным был замысел творца, диджея Бариста, подобно тому как нас обычно перестает волновать, верит ли хороший рассказчик в собственный рассказ – по крайней мере, на время его рассказывания…
Дан вдруг отчетливо понял – точно кто-то шепнул на ухо, – что и ему давным-давно следовало бы успокоиться. Ведь создание или изобретение Иосифа вполне могло, в конце концов, оказаться чем-то совсем фантастическим, вроде знаменитого продолжения «Сатирикона» – каким-нибудь изысканным порно на латыни, которым развлекал знатоков другой великий мистификатор – наполеоновский офицер Хосе Мархена, например.
Трудно сказать, сколько раз, посмеиваясь на ходу, Дан описал привычную дугу возле стола в кабинете.
Разумеется, эта версия не объясняла всего и вопросов еще оставалось немало – по-прежнему подслеповатых. Какая-то тревожная, далеко не ангельская троица заключалась, скажем, в одном-единственном слове – КТО.
Если и в самом деле, как намекал Иосиф, ему пришлось, вопреки чьей-то воле, спасти некий труд от уничтожения – КТО и почему мог бы отдать такой приказ? От кого нужно было все это прятать потом, воздвигая эшелоны тайников – КТО и чем напугал Иосифа? Кому, наконец, могли быть адресованы его послания, то есть КОГО и зачем ждал и не сумел дождаться Иосиф? Только ли страх, безысходность и спешка стали причиной сооружения нелепой тройной закладки в корпусе компьютера? Ведь, очевидно, задолго до этого был создан другой – главный тайник, где и было укрыто нечто, задуманное, сотворенное или спасенное еще раньше. И куда все-таки могли подеваться следы этого труда?
Не думал ли почему-либо Иосиф о преемнике – о том, кто займет его место в студии и станет (каковы бы ни были его рука и имя) вторым диджеем Бариста? Иначе говоря – усмехался Дан – не получалось ли так, что все это (пусть и невольно, умозрительно) предназначалось ему, ему лично?
Но тут, пожалуй, он мог бы рассмеяться и вслух, поскольку и эти, и множество других вопросов прямо на глазах его оборачивались чистой метафизикой. Вся эта веселая наука не вела никуда, кроме лабиринта, построенного в воображении Иосифа, – в то, что знающий поэт когда-то проницательно назвал «кропотливой слоновой костью Востока».
И, значит, как бы то ни было, что бы то ни было и как бы ни было там – там, внутри (становилось все яснее) искать было нечего.
И незачем – выдохнул Дан.
Из всех даров города Котор – подумал он – этот, действительно напрасный и случайный, оказался бы еще и самым избыточным. И эти вкрадчивые круги, эти обходы башен и монастырских библиотек – каким нелепым и очевидно бесцельным представилось ему все это теперь.
Теперь, когда выветрился многолетний страх и был почти забыт вечный волчий гон, и гам железнодорожный, и гул лесостепи, и даже изредка начинала просыпаться чуть ли не благодарность к тем, кто вышиб его последним взрывом – из заголившихся пригородов – сюда, в дом над заливом, где ежевечерне проплывали под окнами неторопливые корабли Европы… Когда открылось вдруг новое, незнакомое счастье сочинителя: сооружать тексты-кварки, писать по долгу службы, а не вдохновляясь призрачным даром; писать о том, что не трогает сердце, но занимает ум, на манер восточной головоломки; лишь иногда наблюдать, как пробегают перед глазами истории, вроде облачных теней по склонам горы Ловчен – то спеша, то медля, – лишь наблюдать и не пытаться уловить, не гнаться за словами; стать, одним словом, чем-то наподобие колодца Карампана – умолкнувшим, навсегда закрытым источником, возле которого угощаются кофе туристы… Когда опять, непонятно за что, ему позволяли окунаться в невероятный, двоящийся, какой-то корпускулярно-волновой роман, в котором каждая из любовниц – сказал бы другой наблюдательный поэт – была двуцветна и шепотлива.
Разве стоила выдумка Иосифа, его отдаленные книги и башни, любого из эти сокровищ – а тем более их трех, взятых или даже еще не взятых, вместе?
Нет-нет – выдохнул Дан – кладоискательство окончено.
Он огляделся: день пролетел совсем незаметно на кофе и бутербродах. За окном стемнело.
Он ни за что не вспомнил бы, куда и сколько раз выбегал из кабинета, когда переставил лампу, как выросли вокруг горки книг и заметок. Он вдруг сообразил, что до ночного эфира осталось чуть больше трех часов, а дежурного эссе не было и в помине. И не было в голове ничего, кроме точечной мысли, просквозившей в темноте метеорной крошкой.
Но тут он опять рассмеялся, похоже. И, кажется, опять рассмеялся вслух.
Он похвалил себя за предусмотрительность – за то, что давно привез из дома запас правильной бумаги и надежных карандашей. Легкой рукой, с легким сердцем, он закрыл выцветшую папку и убрал в верхний ящик стола. Начал подбирать и складывать разбросанное, наводить порядок. Он чувствовал, что больше никуда не опаздывает…
Вот почему иногда говорят, что здесь можно было бы поставить точку.
Но некоторые возражают все-таки.
Во-первых, напоминают они, это было бы нетрудно и можно было бы представить себе при письме, на бумаге. Но как – спрашивается – выглядела бы эта точка в речи звучащей, быстротекущей? Ведь это не просто и не только пауза – верно? И чем отличалась бы такая точка от многоточия или точки – если можно так выразиться – с запятой?
Во-вторых – подхватывают самые памятливые, – точка не была бы преждевременной, если бы Дан не успел тем вечером еще и вздремнуть перед эфиром. Когда б не состоялось этого приключения или встречи, если бы – выражаясь совсем поэтически – не смежил ему веки тот самый, невероятный сон, на который так торопятся намекнуть нетерпеливые. А ведь нередко – подсказывают нам – помимо самого сновидения не менее важно и то, что наводит на сон.
То есть поначалу Дан пытался сосредоточиться на эссе. Он уже знал, что героями его будут математики.
Но его все время отвлекало что-то, похожее на имя, давно и спасительно забытое – какое-то, как бы удаляющееся совпадение.
Промучившись (надо признать, недолго, но изнурительно) – он вспомнил. Вспомнил не только имя, но и то, почему забыл о нем и чем (в самое сердце, видимо) поразило его скрытое совпадение.
Когда-то (страшно сказать: когда в голове у него еще только-только поселились Мария и Мириам), его довольно долго занимала удивительная и странная история Рашада Халифа, который прославился в семидесятые, объявив, что расшифровал математический код Корана и получил «неоспоримое доказательство его божественного происхождения».
Рашад Халифа родился в Египте. Его отец, по слухам, возглавлял обширную общину суфиев-визионеров. Рашад изучал математику в Каире, служил чиновником египетского правительства, перебрался в Америку, получил степень биохимика в университетах Аризоны и Калифорнии, был советником в промышленном комитете при ООН в Вене и снова в Аризоне. В конце шестидесятых Халифа начинает применять компьютеры для частотного анализа Корана и вскоре публикует собственный «совершенно обновленный» перевод священной книги на английский – тысячи поклонников называют его «превосходнейшим». В 1972-м сначала в частной типографии, а затем, в 1973-м, – фрагментами – в научном египетском журнале печатается его главный труд – «Чудо Корана. Число 19». В нем Рашад Халифа объявляет, что ему удалось вскрыть и описать потаенную структуру Корана, основанную на числе 19, которое упоминается в Книге лишь один раз – в Суре 74. Он приводит сотни примеров проявления этого магического множителя, его компьютер подсчитывает число каждой буквы в каждой Суре Корана. Если удалить, продолжает Халифа, два «ложных стиха» из девятой Суры – открытая им матрица пронизывает Коран целиком и полностью, не зная исключений. Он утверждает далее, что разгадал и другую многовековую загадку – тайну «сокращений», или «изолированных букв», называемых в традиции аль-мукатта’ат: группы из нескольких, совершенно бессвязных арабских букв, не образующих слов, лишенных смысла, которыми, как известно, открываются некоторые Суры Корана. Значение этих «изолированных букв» не давало покоя многим поколениям мусульманских мыслителей. Халифа же заявляет, что аль-мукатта’ат также содержит «код 19» и что «получено первое в истории наглядное физическое доказательство Бытия Божия».
Запад не замечает откровений Халифа. Исламский мир поначалу восторженно приветствует. Его новые исследования выходят одно за другим, переводятся и охотно покупаются на Ближнем Востоке, Аравийском полуострове, странах Магриба. В середине 80-х о «коде Халифа» заинтересованно рассказывают научные издания Америки и Канады.
Но ветра меняются очень быстро. Одни богословы начинают обвинять Халифа в «ереси бахаистов», другие – в скверне «иудеохристианской гематрии». Его книги уничтожают, публикации запрещают. Как обычно, начинается травля в открытых источниках, угрозы по всем возможным каналам. В 89-м группа ученых богословов из Саудовской Аравии в общей фетве проклинает «вероотступников Салмана Рушди и Рашада Халифа».
Справедливости ради – к тому времени «нумерология доктора Халифа» уже многократно опровергнута и отчасти высмеяна не только арабами, но и математиками Нового и Старого Света.
Рашад Халифа объявляет себя «последним Посланником Завета», основывает общину «истинных последователей», или «Интернационал Преданных», продолжает публиковаться в США, строит мечеть в Аризоне, в городе Тусон.
В кухне этой мечети в 1990 году Халифа и был убит: ему нанесли 29 ножевых ударов. Из четырех подозреваемых осужден был один, остальные скрылись. Все они, предполагала полиция, принадлежали к той же секте исламских фанатиков-африканцев, которая брала на себя ответственность за взрывы кришнаитских храмов в Денвере и Пенсильвании, а также отеля в Орегоне, где проходили слеты последователей просветленного Ошо.
…Совпадения – думал Дан – обволакивают нас на каждом шагу.
Но он не мог ни представить, ни ожидать, что именно здесь и теперь, в городе Котор, внезапно вспомнится, какой занятной казалась ему вся эта история с географией и нумерологией вперемешку – тогда, в те дни и ночи ясные, когда Мария и Мириам не выходили у него из головы. И как потом стремительно и панически потребовалось все это забыть…
Счастье Иосифа – пробормотал он, – что выдумки его, хотя и напоминали код и наваждение доктора Халифа, – ни словом, ни буквой не касались ничего подобного, и диджею Бариста – следует честно признать – дарована была жизнь полная и наилучшая из смертей…
Дан выпил еще кофе: нужно было взять себя в руки, вспомнить и других математиков.
И все как будто бы складывалось, и было обдумано, но он уже с тревогой начинал поглядывать на часы.
И карандаш неприятно подрагивал меж пальцев.
«Великий математик Пол Эрдос, – написал он с усилием, – прославился тем, что опубликовал больше математических работ, чем кто бы то ни было в истории. Пол Эрдос – звали его американцы. Но он был венгерским евреем, и настоящее имя его звучало примерно так: Пал Эрдёш. Одержимость математикой он унаследовал от родителей. Рассказывают, что в три года он мог на спор мгновенно вычислить возраст человека в секундах. Он обожал решать задачи и работать в соавторстве. Его занимала комбинаторика, теория графов и чисел, теория вероятности и множество иных областей.
Он потреблял кофе в неимоверных количествах, выдавал по два-три афоризма в день и прожил восемьдесят три года.
« Математик, – говорил он, – это машина по переработке кофе в теоремы ».
Иногда, впрочем, эту фразу приписывают одному из сотен его соавторов, Альфреду Реньи.
Ему и другим коллегам Пол Эрдос любил рассказывать о воображаемой Книге, в которую Всевышним занесены лучшие и наиболее изящные доказательства всех математических теорем. Когда ему встречалось какое-нибудь доказательство, поражавшее его элегантностью и красотой, он обычно восклицал: «О, это – из Книги!»
«Вы можете не верить в Бога, – шутил он, – но вам придется поверить в Книгу»…»
Здесь Дан почувствовал, что совершенно выбился из сил и бороться со сном больше не в состоянии.
Он спустился на второй этаж, в комнату отдыха, чтобы хотя бы ненадолго прилечь на диване.
Через двадцать семь минут ему приснилось, что он проснулся.