Здесь теперь никто не верит эпиграфам, разумеется. Просто некоторым, видимо, они по-прежнему радуют слух, хотя вопросов – говоря честно – вызывают по-прежнему множество.
Кто тут – спрашивается для начала – кто тут, собственно, автор? То есть в честной истории автор слов прописывается, конечно. Но кто здесь, спрашивается, ловец или охотник – тот, кто ухватывает, выдергивает, оборачивает строку летучую в эпиграф, в письмена – в стылую тень отлетающих слов?
Или: зачем вообще нужны эти остановки, эпиграфы, когда они ничего не добавляют речи звучащей, быстротекущей, а только смущают слушающего ложным глубокомыслием?
Вот почему искушенные чаще всего против эпиграфов – и письменных, и устных.
И если здесь и сейчас он все же был услышан или замечен – мы спешим согласиться с теми, кто просит считать его чем-то вроде местоимения, пустого звука, указующего на имя, но не имеющего – здесь и сейчас – места, то есть попросту несуществующим.
А если то, что принято называть эпиграфом, прозвучало или послышалось все-таки – то потому лишь, что это – очевидно и безусловно – был сон.
Правда – чтобы не лукавить – трудно даже сказать, чей сон, хотя – уверяют – видели его многие.
Нам же, похоже, лучше поскорее присоединиться к опытным, уточняющим, что правильнее говорить не «видели многие», но «было позволено», или – «когда позволялось увидеть некоторым».
Словом, чье это сновидение, мы не знаем, зато почти наверное можем указать последовательность его появления – в обратном, так сказать, порядке – in order of disappearance, в порядке исчезновения сновидцев. И, пожалуй, успеваем упомянуть и еще кое-что: первые, ставшие здесь последними, когда-то носили, в отличие от иных героев, настоящие имена – и, значит, все, что случилось или привиделось, было чистой правдой.
Итак, Дану сначала приснилось, будто его разбудил голос Иосифа Кана, хрипловатый, узнаваемый – эфирный. Непонятно, чему Дан изумился сильнее – тому ли, что услышал во сне, или тому, как быстро улетучилось его изумление: ему тут же вспомнился английский психоневрологический каталог, самый надежный и полный, где утверждалось, что в жизни любого здорового человека бывает в среднем не менее десяти галлюцинаций.
Между тем, как это часто случается при встрече с превосходным рассказчиком, голос Иосифа становился словно бы все более облачным постепенно, словно бы удалялся ввысь, покачиваясь на волнах, – и очень скоро Дан перестал слышать его, но зато начал видеть и кое о чем догадываться:
Абу Заид Хунайн ибн Исхак аль-Ибади, математик и врач при дворе многих халифов, давно прозванный к тому же шейхом переводчиков, очнулся от дремоты и улыбнулся. Может быть, его обрадовала прохлада, которую вдохнул, наконец, под аркаду его балкона вечерний ветер с близкого берега Диялы. Или, возможно, ему понравилась собственная мысль.
Не зря, вспомнил он, говорят в Багдаде: не спеши с хулой – обернется хвалой. И верно: как часто то, что поначалу представляется пагубным, потом оказывается благотворным, подобно тому как малая толика яда становится целительной в умелых руках лекаря…
Вот и сегодня: еще утром ему казалось, что досада вот-вот разольется желчью по его жилам, и даже вскипит подлинным гневом под ребрами, и отравит весь день – а теперь, когда день этот перетек говорливым ручьем в вечер, он мог бы признаться себе, улыбаясь, что не насчитал бы в своей жизни и полудюжины таких дней, столь же освежающих и полноводных.
Накануне он закончил чтение последней, пятой книги Артемидоровой «Онейрокритики» по-гречески, а потом не мог уснуть до поздней ночи. Прежняя радостная уверенность его внезапно испарилась. Он-то полагал, что в голове его все сложилось, и уже собирался было, как заведено, созывать назавтра пятерых переписчиков в Розовый зал под Южное крыло Байт-аль-Хикма, чтобы они немедленно приступили под его диктовку к записи перевода – сирийского или арабского, можно было решить наутро привычным способом – бросив жребий.
Но, подумав о жребии, он понял вдруг, что все эти дни и ночи ясные не давала ему покоя некая тень, как будто пробегавшая то тут, то там по строкам Артемидора, как будто застившая свет временами…
И вот что, сказал себе Хунайн ибн Исхак, омрачало решимость переводчика – вот что тревожило и мучило.
Казалось бы, не встречалось еще (или не было известно пока) более убедительного и всеобъемлющего свода толкований снов, чем труд знаменитого онейрокритика из Далдиса. Язык его был прост, объяснения прозрачны, замысел очевиден. Но зачем потребовалось Артемидору делить этот труд на три части «всеобщие» и две – «сокровенные», обращенные к его сыну? И главное: как следовало понимать (а тем более переводить с греческого) все эти странные и неправдоподобные истолкования снящихся чисел или имен – в книгах второй, третьей и четвертой? Не мог же Артемидор, всеми почитаемый и безупречный, пересекавший семь морей, девять границ и двенадцать самых многолюдных островов, – не мог же он и в самом деле опутать сам себя тенетами мальчишеских исчислений и так нарочито забыть неэллинов – тех, кому сновидения являются на иных языках?
Немало озадаченный, Хунайн ибн Исхак решил все же не лишать себя сна и отложил решение до утра.
Поднялся он, по привычке, с рассветом и, перекусив наскоро фруктами с бухарской закваской, почти тотчас вернулся к высоким костяным подставкам, на которых были разложены пергаменты «Онейрокритики», сшитые на римский манер стопой-четвериком – дестью, сказали бы на книжном рынке Багдада, или – по-гречески – тетрадью.
Довольно долго он расхаживал дугой между треножниками, постукивал пальцами по резным окоемам, перелистывал плотные тетради, бормотал и покашливал – и, конечно, пропустил бы час прохлаждающего шербета, если б ему не доложили вдруг, что к воротам его дома приблизился и ожидает дозволения войти Абу Сулайман Дауд ибн Халаф аль-Исфахани.
И, похоже, досада его в тот миг оказалась столь жгучей, что кашель так и раскрошился в его горле, а одна из подставок опрокинулась на пол.
«Обычай – деспот меж людей», – чуть было не простонал Хунайн ибн Исхак, а подумал так: почему не когда-нибудь, а теперь? Почему он, придворный врач и глава Дома Премудрости, Байт-аль-Хикма, по слову которого сзываются и распускаются ученые собрания Багдада, – почему теперь, а не когда-нибудь он вынужден склонить голову под ярмом гостеприимства и отворять двери Дауду аль-Исфахани, чей визит был бы любезен сердцу третьего дня или послезавтра – когда-нибудь, но не теперь?
И он всплеснул руками…
А потом хлопнул в ладоши и велел, откашлявшись, подать к обычному гостевому столу еще два особых шербета, любимых его другом Даудом аль-Исфахани, – фиалковый и дынный.
И скорее, чем можно было бы представить, он убедился, как мудра была багдадская пословица, а к исходу дня и вовсе устыдился собственной пылкости утром и возблагодарил прохладу вечера.
Он и позднее, много лет спустя, не припомнил бы встречи более увлекательной и беседы столь стремительной и странной, что, чуть коснувшись языка, тут же, подобно некоторым хазарским зельям, превратила горечь досады в едва переносимую сладость. И много лет спустя он не уставал восхвалять в молитвах тогдашнего незваного гостя, Дауда аль-Исфахани, ибо беседа с ним и речь их блуждающая далеко завела обоих и довела, очевидно, до того сновидения, что, снизойдя позднее, и разрешило загадки Артемидора. И даже позабыв многое, Хунайн ибн Исхак не уставал изумляться и тому, что все случайности, по-видимому, и в самом деле были предопределены, хотя говорили они, как вспоминалось, преимущественно об именах…
Правда, первым же словом Абу Сулайман Дауд ибн Халаф аль-Исфахани поспешил заверить (с низким поклоном), что для визита у него – несколько веских причин, немало весомых находок и множество легковесных историй. Он просил (с еще более низким поклоном) улыбки и снисхождения старого друга, ибо торопился показать ему папирусные свитки, выкупленные с большим трудом в Гондишапуре: трактаты Галена по медицине, «Физику» Аристотеля и наиболее полный – добытый, наконец, – свод Септуагинты с редчайшим эллинским переложением притчей и псалмов царя Сулаймана.
Трудно, говорил Дауд Аль-Исфахани, вот уже тридцать лет почти невозможно прибавить что-либо к вящей славе Байт-аль-Хикма, с тех пор как светлой милостью халифа Аль-Мамуна (да благословит Всевышний его гробницу!) во главе Дома Премудрости поставлен был Хунайн ибн Исхак. Но это – прибавление достойное, драгоценное и достославное. И кто, как не он, математик и врач, давно прозванный шейхом толмачей и на книжном рынке Сук-аль-Варракин, и на большом базаре Багдада, – кто, как не он, способен оценить вес доставленного в сокровищницу Байт-аль-Хикма? Ведь чем весомее находка, тем более легкокрылой будет скоропись толмачей и толковников в Розовом зале, тем быстрее достигнет мудрость и самых границ Халифата, и понесется дальше за пределы его…
А Хунайн ибн Исхак благодарил друга и соглашался с ним, но вспоминал слова Сулаймана: гомон толпы – что треск тернового хвороста под котлом и пронесется дымом. Пусть и правда, улыбался он, переводчик иногда воспаряет птицей или заливается меж ветвей, но не ведает рынок того, как пригнетает толмача к земле его каждодневное тягло и с каждым годом делается все обременительнее. И бывает порой: едва лишь увидит он цветущее взлобье холма в окне, глядь – а оно уже изъедено осеннею пылью, пока сам он успел измолоть себя до трухи… Или – хуже того – лежит толмач днем и ночью меж двух полей, но не камнем небесным, звенящим, а камнем межевым, вросшим в землю, под который и вода не течет; и по левую руку его жарко, а справа – роса замерзла…
А Дауд аль-Исфахани отвечал, что знавал и он дни уныния, и ночи отчаяния, но все же грех печалиться другу его, Хунайну, кому платят золотом за весовую меру перевода, кто удостоен чести обедать с халифом и сидеть в его присутствии, оставаясь при этом человеком Креста и приверженцем ассирийской церкви. Ведь молва о нем – давно на языках знающих, разнесена подопечными его, толмачами и переписчиками, от Дамаска до Герата, от Тебриза до белокаменной Басры. И нет в Халифате лекарей, кто не заглядывал бы, изумляясь, в его книгу о тайнах трав и отваров, и не осталось почти – по-гречески говоря – библиотек, где не возносили бы хвалу создателю наименований, хранителю слов, изобретателю каталогов – Хунайну. Ведь не зря дарована ему жизнь полная и счастье удвоенное: умножать благородный труд книжников и переплетчиков, пополняя сокровища Байт-аль-Хикма посреди цветущих садов Багдада, где не знают притеснения ни эллины, ни иудеи и где люди Креста служат при дворе халифа вместе с теми, кто предан Пророку. Можно ли отчаиваться тому, кому Багдад обязан тем, что сияние его книгохранилищ давно разливается поверх границ и скоро затмит, наверное, свет Александрии и Константинополя, в то время как в городе их юности Гондишапуре не осталось и жалкой школы писцов?
А Хунайн ибн Исхак соглашался, улыбаясь, но прибавлял печально, что отведал и он, при разных халифах, отраву побед и поражений: и приближение к аль-Мутасиму, и удаление от него, и несправедливое заточение, и невиданные награды от аль-Мутаваккиля – но не может припомнить времен столь же тревожных, когда в каждый глоток радости непременно подмешивается горькая капля. Вот еще недавно весело рассказывали на базарах, как женой самого Харуна аль-Рашида и матерью двух халифов была хазарянка, и никого не задевало хазарское слово «катун» – «госпожа царица», и Багдад по праву гордился славой самого многоязычного города мира. А теперь из того же Герата передают, что хазарские стражники и гулямы охраны перехватывают гонцов халифа и подделывают приказы, облагают податью, с попустительства наместников, и гонят из городов людей Писания, и даже кое-где срывают церкви. Оттого-то, может быть, и сердце его перестало радоваться, как прежде, при виде новой редкой книги – эллинской ли, да и всякой иной, и не знает он, с арабским или сирийским словом подступать к ней и звать ли переводчиков с фарси?
А Дауд аль-Исфахани отвечал, вздыхая: коль скоро не могут, по какой-то причине, и ценные находки развеять сумрак в глазах Хунайна – он попробует (с позволения друга) развлечь его легковесным известием с дальних окраин, а потом – удивить неслыханным напитком, даром бедуинов…
И он попросил позвать кравчего и отсыпал ему малую меру необычных зерен – крупных и темных, словно соски дев страны Хабаш, и даже на вид жарких, – и велел размолоть их и заварить так же, как готовят салеп из клубней орхидей, но не на молоке, а на воде…
И когда ушел кравчий, покачивая головой, Дауд аль-Исфахани продолжал: не забыл ли Хунайн того достопамятного случая, когда в Багдад прибыло из Константинополя посольство Патриарха Фотия и халиф аль-Мутаваккиль приказал срочно вытащить его из застенка для переводов и переговоров? И, конечно, не мог он запамятовать и того юного ромейского философа, по имени Константин, который смутил и рассмешил всех – не правда ли? Юноша тогда внезапно выступил вперед и поприветствовал шейха переводчиков, поклявшись, что узнает его по крапинам в полынных глазах, ибо много лет назад, мальчишкой, видел его при дворе тогдашнего византийского императора, куда молодой Хунайн ибн Исхак был посылаем за книгами Аристотеля волею основателя Байт-аль-Хикма халифа аль-Мамуна (да будет благословенна его гробница!)… Так вот, рассказывают (и здесь тоже нельзя не улыбнуться), будто бы тот самый Константин-переводчик сделался потом монахом, объехал вместе с братом Моравию, а теперь странствует по землям хазар и булгар, для кого он якобы изобрел особые письмена, с помощью которых перелагает Септуагинту и Инджиль на неудобопроизносимые языки этих племен. И еще передают, будто бы в Тебризе и поблизости уже начали опасаться, не навредит ли это большой хазарской торговле, и увещевают – через визирей – халифа, дабы он распорядился повторить упреждающее посольство в их земли… Но правда это или нет – Дауд аль-Исфахани судить не берется, и предоставляет Хунайну самому взвесить это известие и решить (пусть и с улыбкой), каково оно на его вкус…
Впрочем, добавил он, порой приключения слов куда занятнее, чем путешествия людей – вот почему самое время теперь изощрить вкус и угоститься, наконец, питьем бедуинов, то есть отведать неведомое, ибо никто пока не может ни описать его, ни назвать по имени. Караванщики пустыни ценят напиток много выше, чем салеп. В дальнем пути, по их словам, он равносилен молитве: очищает разум, освежает сердце, укрепляет силы, хотя первый глоток его рождает озноб в затылке и дрожь в запястьях, как бывает при встрече с танцовщицами в муслиновых накидках. Но языки их молитв дают ему разные имена, которые весьма приблизительно можно передать чем-то вроде «кахуа аль-бунн» – «вино зерна». Нет ничего более горького, говорят погонщики, что в один миг делало бы жизнь столь сладкой, и тщательно скрывают места произрастания таинственных зерен, открытые им сабеями. Любопытно, что сказал бы на это шейх толмачей, создатель наименований и хранитель слов – Хунайн ибн Исхак?
И тот отвечал, сделав два или три глотка, что черный напиток этот, пожалуй, прямо противоположен шербету, и придумать или угадать имя его будет в самом деле непросто. Непросто, улыбнулся он, подобрать слово, чтобы охватило оно нечто черное, горькое и текучее, но по действию – нечто, обратное вину, ибо оно явно проясняет взор, делает мысль легкокрылой, а на языке потом оставляет сладость сушеного финика, который ты не откусил еще, а только подумал…
Так беседа их, углубляясь, повернула в привычное русло, и разговор зашел об именах.
Хунайн ибн Исхак, чувствуя легкое головокружение, намеревался было открыть другу сомнения, охватившие его после прочтения «Онейрокритики»; хотел было признаться, что едва ли не впервые не может приступить к переводу, не понимая, откровенно ли безумен знаменитый толкователь или сокровенно мудр; он собирался было посоветоваться об этом с лучшим из собеседников – но почему-то задумался и заговорил о другом.
Он пожаловался Дауду аль-Исфахани, что уже несколько дней размышляет над сочинением Артемидора из Далдиса и не может решить, куда, на какие листы велеть переносить его перевод – на пергамент или на бумагу? Ведь первое отправило бы книгу в вечность, но сохранило бы только для будущих собраний Байт-аль-Хикма, а второе – отдало бы в руки базарных переплетчиков, сделав доступной простолюдинам, тем более что в Багдаде теперь изготавливают бумагу не хуже, чем в Самарканде.
На это Дауд аль-Исфахани рассмеялся и попенял другу: мол, тот хитроумно ускользает от разговора и нарочно вспоминает давний, так и не решенный спор – не оттого ли, что и необыкновенный напиток пустынных караванщиков ускользает от его расстановок и описаний трав и отваров? Ведь что уж говорить о чужедальнем напитке, если – не правда ли? – с тех пор как народы Сина и Сера занесли сюда секреты опилочных давилен, – так и не решено в Байт-аль-Хикма, какое из слов, обозначающих бумагу, надлежит занести в Большой Диван, или Словник Халифа: согдийское ли «каджад», греческое «киртас», либо местное «варрак», гуляющее меж писцами и толмачами?
Так и не решено, рассмеялся в ответ Хунайн ибн Исхак, подобно тому как никто не возьмется рассудить, какое из имен прекраснейшего из городов выживет и останется притчей во языцех – арабское Мадинат ас-Салам или персидское Багдад? Ведь при дворе халифа по-прежнему в чести все персидское, а между тем больше ста лет прошло с тех времен, когда прозорливый Аль-Мансур перенес столицу из Дамаска сюда… Но по-настоящему странно другое: в последние годы даже в Байт-аль-Хикма спорить об именах становится все тяжелее, и почему-то все громче голоса тех, кто угрюмо отвергает очевидное: то, например, что даже в священном Кур’ане листы Писания названы греческим словом «киртас», да и тростниковое стило писца вместе с ремеслом толкования – тоже греческим «калам». Впрочем, едва ли, добавил Хунайн ибн Исхак и сделал еще глоток, – едва ли кто-нибудь может знать наверное, что рождается скорее – сущности или имена, и уже тем более – что быстрее умирает…
Кстати, спросил он, что думает приметливый Дауд аль-Исфахани о том, отчего в Кур’ане Джибриил, обращаясь к ангелам, использует иудейское слово «посланец» (малак), а при обращении к Мухаммаду (да будет над ним молитва и мир!) – арабское «посланник» (расул)? И для чего в одном стихе тридцать пятой Суры оба этих слова – иудейское и арабское – поставлены рядом? И почему Сура эта (как заметили писцы) в разных списках носит два различных наименования – «Создатель» и «Ангелы»?
Для того, отвечал Дауд аль-Исфахани, два этих слова рядом, что речь Кур’ана разлита во всех направлениях пространства и времени и не знает границ. Остальное же – шелест буквенный и бормотание бисера и не касается сущностей или речи звучащей, быстротекущей. Ведь названия Сур, то есть имена, не являются частью Кур’ана, а даны позднее людьми-переписчиками, и знающие насчитывают в Книге двадцать три такие Суры с двойными наименованиями.
И потом, усмехнулся он, разве меняется что-либо от того, к примеру, что друга его тоже зовут двояко: одни – Хунайн ибн Исхак, а другие, узнавая в нем ассирийца и человека Писания, – на манер иудейский – бин Ицхак?
Так речь их лилась, углубляясь, и беседа протекала до самого заката.
И, может быть, от напитка незнаемого Хунайн ибн Исхак словно бы воспарил в сумраке между явью и сном – и потому ни за что не вспомнил бы, когда покинул его Дауд аль-Исфахани, с какими словами? Но и много лет спустя он не мог забыть изумлений того вечера, оставившего, подобно напитку, столь сладостное послевкусие – вслед за горечью, сиюминутной и жгучей…
И, кажется, более всего его не переставали изумлять приключения слов.
Любопытно, вспомнилось ему, что порою люди Киблы гораздо тоньше понимают природу и учение Исы ибн Марйам, чем многие люди Креста, единоверцы. Как толково в тот вечер рассуждал друг его Дауд о том, например, что невообразимое греческое слово «богородица» (теокостос) тоже нужно признать выдумкой переписчиков, пустым, ничего не обозначающим именем, неприложимым к жизнеописанию земной женщины, матери Исы (да будет над ними молитва и мир!). И уж совсем невозможно соположить это слово с верой тех, кто продолжает называть Марйам девой. Но удивительно: сам Дауд при этом был убежден в том, что Кур’ан не содержит никаких иносказаний и каждый стих его следует читать буквально, а подлинный и тайный смысл Книги заключен в сочетаниях изолированных букв, что не образуют арабских слов, но открывают некоторые Суры и среди ученых зовутся аль-мукатта’ат – «сокращения». И в тот вечер, как и прежде, Дауд не уставал уверять, будто с каждым днем разгадка этой тайны все ближе – особенно теперь, когда он догадался применить к аль-мукатта’ат «Книгу об индийском счете» великого аль-Хорезми, предшественника Хунайна в собраниях Байт-аль-Хикма…
Вспоминая все это, Хунайн ибн Исхак опять улыбнулся, вдохнул влажный воздух с берега Диялы и решил вернуться в дом.
Любопытно, думал он, ждала ли этой ночью друга его Дауда заветная встреча с теми, кого писцы и толмачи зовут меж собой насельниками памяти и божками повествования – похотливым, вороватым, уклончивым, льстивым и вкрадчивым народцем? Или это будет ночь, про которую здешние поэты любят писать, что в глубине ее «рыдают соловьи и расцветают розы»? Или Дауда – как самого Хунайна – начнет одолевать сон?
Он улыбнулся еще раз, когда взгляд его – вслед за дрогнувшим пламенем лампы – упал на любимые обсидиановые четки, подарок несравненного аль-Хорезми.
Сердца, ощутил Хунайн ибн Исхак, снова коснулось дуновение надежды.
Он принялся привычно перебирать четки, прислушиваясь к говору зерен, иногда придавливая самое крупное, с подпалиной: ему вспомнилось, как по молодости это зерно огорчало его, словно присыпанное пеплом или пылью полынной, а потом, с годами, полюбилось…
Он не сомневался теперь, что наутро все загадки Артемидоровой «Онейрокритики» разрешатся сами собой и тоска развеется – стоит только выспаться хорошенько.
Он начал молиться перед сном, не выпуская четок, но, кажется, уснул все-таки, а когда очнулся, понял с недоумением, что продолжает спать, но не помнит последних слов молитвы, зато совершенно отчетливо и ясно видит Артемидора в Далдисе.
Артемидор сидел на теплых ступенях под пятнистою тенью орешника и, почесывая пегую бороду, разговаривал с сыном, тоже Артемидором, который присел двумя ступенями ниже.
И первое, чему изумился Хунайн ибн Исхак, был первый же вопрос, мысленно заданный самому себе по-гречески: «Откуда известно, что ступени теплые?» «И возможно ли, – спросил он себя следом, – чтобы вечером в Далдисе тишина была так прокалена пеклом, что приглушено и дымчатое свечение розы и даже колодцы как будто оглохли?»
А через миг он изумился собственному изумлению, поскольку в остальном – в том, что он видит и слышит не кого иного, как Артемидора Далдианского, снотолкователя, – у него не было ни малейших сомнений.
Об Артемидоре говорили, будто он был из тех, кто умеет летать на стреле, и больше того – различает полет на острие стрелы и меж ее оперенья…
И вот слова, которые явственно расслышал Хунайн ибн Исхак, изумляясь все сильнее, – слова, которые для него оказались началом, а для Артемидора, видимо, – окончанием рассуждения:
«И тогда, мой сын, – сказал Артемидор, – ты не забудешь уже этого сквозящего полета и как бы подсушенного шелеста душистой хвои в верхушках сосен… И не забудешь путей к нему.
Теперь, когда из пяти видов снов ты научился с легкостью выделять те сновидения, которые только и подлежат толкованию в их пяти разновидностях, я расскажу тебе главное.
Ремесло снотолкователя позволит тебе никогда не знать нужды. И потому я разделил труд на пять книг: три всеобщие и две сокрытые. Помни, что к тебе обращены две последние с тем, чтобы пользовался ими только ты сам, а не приобщал к ней многих, распространяя списки.
Но это – дело внешнее, ремесленное, подобно перечню истинно сбывшихся снов. Помни, что большинство людей видит не такие сны, как те, кто умеет их толковать.
Вот почему, когда в ремесле онейрокритики ты достигнешь совершенства и станешь замечать, что тебя уже нечем удивить, – тогда, но не раньше ты сможешь, наконец, начать приближение к тому, что скрыто под ремеслом, словно течение под волной прилива, чем занимаются не ради богатства и не с публикой, но в полноте одиночества.
Ты отправишься в путь по тем указателям и со всеми остановками, что я расставил для тебя в книгах, – никуда не сворачивая и не отступая. Никуда не сворачивая – повторяю – и не забегая вперед: идти нужно будет след в след, помня все, о чем я рассказывал тебе.
Например, не следует пытаться скрытно или явственно проникать в чужое сновидение прежде, чем сам научишься уверенно видеть сны по собственной воле в отмеренные дни луны убывающей. А без навыка проникновения в сны живых нельзя и помыслить о соприкосновении со снами великих умерших. И так далее.
Помни об этом, чтобы не впасть в заблуждение.
Ключи даны, пути прочерчены, указатели расставлены.
Не забывай, мой сын, что вначале будет слово с удвоенной «гаммой», а затем снящиеся буквы ты будешь распознавать через числа, а числа – через буквы…»
Тут Артемидор прервался внезапно, повернулся и, затенив глаза ладонью, спросил, прищурившись на Хунайна в упор:
«В твоих четках, скажем, каким по счету идет зерно с подпалиной?»
«Одиннадцатым», – выдохнул Хунайн, холодея.
«Или двадцать третьим, – строго добавил Артемидор. – Смотря по тому, откуда считать…»
И на слове «считать» Хунайн ибн Исхак пробудился во сне, ибо он все еще ощущал переливчатое потрескивание нагретых четок меж пальцев, но не чувствовал ни рук, ни ног своих, ни остального тела.
Ему даровано, понял он, редчайшее из сновидений открывающих. Он замер, боясь вспугнуть его, словно волнообразные круги от камня в пруду, опасаясь даже легчайшего вздоха, дабы не соскользнуть: не проснуться окончательно или не провалиться в другой сон, еще более глубокий.
Он успел сказать себе, одолевая немыслимую сонливость, что загадка Артемидоровой «Онейрокритики» раскрыта – по чьей-то милости раскрыта ему.
Знаменитый снотолкователь был не безумен, конечно же, но сокровенно мудр: в собственном сочинении он укрыл для сына тайну искусства, которое эллинские философы иногда именовали «онейропраксис», а простолюдины Ликии и Карии почитали, по невежеству, полетом на стреле.
Артемидор разбросал в пяти книгах указатели, отправляющие жаждущего туда, где можно было бы, например, не только являться в чужое сновидение, но и управлять им, оставаясь невидимым. И не об этих ли путешествиях перешептывались иногда ученые Байт-аль-Хикма, уверявшие, будто именно там некоторым дозволяется различать и рассматривать, не спеша, наилучшие видения самых достойных мудрецов, живых и мертвых, включая наглядные решения наиболее трудных задач и вопросов? Пути туда или сами просторы, где, подобно облакам, проплывают перед взором такие сновидения, они называли словом Хуркалийа, и говорили, что полное их описание дано шестым имамом Джафаром ас-Садеком, а двенадцатый имам обитает там под чужим, тайным именем…
Как бы то ни было, торопился Хунайн ибн Исхак, ясно, что речь шла об одном и том же. Он не сомневался уже, что рано или поздно сумеет извлечь эти подсказки и указания из сочинения Артемидора и собрать их воедино, хотя бы и с помощью исчислений несравненного аль-Хорезми. Он решил еще, что для начала переведет три первые книги «Онейрокритики» и позволит бумажным копиям наводнить базары: пусть разбухают и множатся сотни ложных, искаженных, полуграмотных сонников, пусть насыщают тупую алчбу бессмысленной толпы. Книга же извлеченная, куда будут уложены и расписаны тайны онейропраксиса, должна быть в единственной копии перенесена на пергамент, чтобы оставаться доступной лишь избранным…
А может быть, – успел еще подумать Хунайн ибн Исхак – правильнее будет поступить так, как делали мудрецы народов Сина и Сера? Не спрятать ли потом – подумал он, дрожа, – не укрыть ли полученную книгу в каком-нибудь тайнике в башне? Не зря же рассказов о сокровищах в стене и о тех, кто отыскал их во сне, в арабском языке больше, чем народов, говорящих на арабском… Ведь тогда удалось бы уберечь ее и от соглядатаев случайных – одновременно утаить и указать, привлечь знающих и отвести непосвященных…
Но мысль эта тут же пропала в его голове, как будто канула в воронку где-то под теменем – он выронил четки и провалился в следующий сон.
И, взглянув вниз, увидел, взмывая над Багдадом: не четки извиваются, а река Дияла впадает в Тигр и несет какие-то немыслимые волны цвета земли.
И тоска снова сжала его сердце, ибо (хотя никто не сказал) он уже сам знал откуда-то: это чернилами переполнены воды реки, потому что все книгохранилища Байт-аль-Хикма затоплены по приказу скуластого темника, который привел под стены столицы конное войско степняков.
И много дней (даже во сне его) Тигр истекал чернильными волнами, а Хунайн ибн Исхак все никак не мог припомнить, где встречался ему этот устрашающий, хотя и текучий цвет – все не мог, обливаясь слезами, дать ему имя…
Кофейный – возможно, сказали бы мы сегодня, пусть Хунайн ибн Исхак и не мог произнести такого.
Но прозвучало, кажется, именно это – вот только мы затрудняемся уловить, что произошло раньше: перестал ли Дан в тот же миг видеть Хунайна или снова сделалось слышным неторопливое повествование – хрипловатый голос Иосифа Кана. И Дан даже сумел как будто открыть глаза – но, сколько ни оглядывался вокруг, так и не мог различить, сумрак ли ночи глубок, или долог обморок сна.
Голос Иосифа меж тем обтекал его с затылка все так же невозмутимо и лишь похрипывал чуть сильнее или прерывался изредка, как бывает в засоренном эфире при неверной волне:
Мы не знаем – продолжал он – довелось ли Хунайну потом, еще хотя бы раз повстречаться со столь необычным, двоящимся сновидением, когда ему позволено было и услышать нечто, сказанное за семь веков до него, и увидеть то, что случилось через четыреста лет после – захват и разграбление Багдада монгольскими всадниками Хулагу-хана.
Абу Заид Хунайн ибн Исхак аль-Ибади, шейх толмачей, математик и врач при дворе халифов, прожил жизнь долгую и полную, однако по-прежнему остается неясной даже дата его смерти.
Фихрист называет 873 год христианского летосчисления, а ибн Аби Усабийа сообщает, будто еще в 877-м Хунайна видели в Гондишапуре, где он вместе с сыном и племянником отбирал юношей в школу переводчиков.
Точно известно, что Хунайн ибн Исхак и после необыкновенного происшествия не оставлял любимых трудов и обязанностей главы Байт-аль-Хикма, пополняя и упорядочивая сокровища библиотеки в соответствии с придуманным им каталогом – как если бы им были уготованы не воды Тигра, а океан вечности. Он успел перевести на сирийский и арабский еще немало сочинений греческих философов, медиков, математиков. Он завершил полное арабское переложение иудейского Танаха, выверенного по греческой Септуагинте. Он написал 29 собственных книг, включая исследование превращений веществ «Об именах» и работы об оптических свойствах сферических зеркал и глаза. В Европе Хунайна ибн Исхака почитали под именем Иоганнициус Несторианин: его «Опросник по врачеванию для новичков», по латыни называемый «Исагог», почти пятьсот лет оставался непревзойденным пособием по медицине.
Что же до «Онейрокритики» Артемидора – Хунайн ибн Исхак, не уставая благодарить друга Дауда аль-Исфахани, все же изменил свой первоначальный замысел. Он перевел три первые книги снотолкований, а две последние поручил сыну и племяннику. От мысли собрать тайны онейропраксиса и укрыть их сводное описание в тайнике он отказался. У мудрецов народов Сина и Сера он позаимствовал иную хитрость и задумал спрятать подлинную книгу в ложной.
Толкования «Онейрокритики», спущенные по руслам базаров – решил он, – и станут тем покрывалом, лоскутным и многоцветным, под которым будет утаено ремесло тех, кому доступна Хуркалийа, кто способен пересекать границы. Подобно Артемидору, он разбросал указатели в арабских словах и отдельных буквах перевода, а путеводитель передал сыну.
Но Абу Заид Хунайн ибн Исхак аль-Ибади, шейх толмачей, математик и врач при дворе халифов, похоже, не догадывался об опасности.
Он не предполагал, конечно, что кроме сына могли быть у Артемидора и другие ученики…
И вот почему…
– как будто еще успел разобрать Дан в кашле Иосифа Кана – но речь того становилась уже едва слышимой, словно сдуваемая эфирным свистом, выщелкиванием, хрипом.
Здесь – говорят – и началось пробуждение Дана, но мы присоединяемся к тем, кто уверяет, что ему удалось все-таки – как бы сквозь шелест ветра налетевшего – услышать еще несколько фраз или обрывков, без начала и без конца.
«Ускользнуть – прохрипел Иосиф – даже если не плести, как они требуют, ложных книг, а хотя бы молчать…»
Шорохи, скрежет.
«…ведь все сожжено, и если никто из них не догадается, что письмена – лишь стылая тень отлетающих слов…»
Свист и щелчки.
«…или женщина с разными глазами: один – цвета мокрой сосновой коры, другой – дымчатый, словно облако в сентябре или голыш после отлива…»
И прежде чем все стихло, Дан почти вспомнил, что где-то, давным-давно, встречал нечто похожее – в какой-то книге, русской, арабской или еврейской: все эти полеты в сновидениях, сферические зеркала, каталоги…
И проснулся он – вздрогнул – от того, что кто-то внезапно произнес вслух его имя.
Не имя эфирное.
И не то, данное нами в общем сговоре, – Дан.
И не давний литературный псевдоним – некогда громкий, а потом умолкнувший.
Нет.
Прозвучало – или послышалось – настоящее, удаленное, собственное его имя.
Но кто произнес его – мы не знаем.