Не может быть, до сих пор говорят некоторые, чтобы Дан не записал все это потом слово в слово.
Но мы – вслед за опытными – сомневаемся.
И даже не в том дело, что увиденное или услышанное иногда невозможно перенести на бумагу, а написанное порою нельзя произнести. И не в том, что какие-то истории можно только рассказывать, а иные лучше записать.
Просто – подсказывают внимательные – тот, кого мы по привычке именуем Даном, отчасти, после всего произошедшего, перестал быть таковым.
Ведь если отбросить спасительную мысль о чистом безумии (как ранее была отвергнута она в отношении Иосифа Кана), какой разум тогда сумел бы непротиворечиво объяснить, что это было? Вынести бремя доказательств?
Ответов ведь не находили и самые невинные вопросы, подобно тому как несравненный Хунайн ибн Исхак когда-то спрашивал сам себя, изумляясь, в собственном сновидении: «Откуда известно, что ступени теплые?»
Как и откуда – спрашивается – Дан мог увидеть в таких подробностях то и услышать тех, о чем и о ком он прежде не ведал ни сном ни духом? На каком языке все это было передано?
Или – спрашивается еще строже: кто здесь, с самого начала или в конце концов, был автор?
Бесспорным и ослепительным при этом оставалось одно: если верить своим глазам и ушам – всё расположившееся за границами сновидения, то есть все, что происходило до и после него, нужно было немедленно и безоговорочно принимать за реальность.
Но что с этим следовало делать – было совершенно непонятно. Не говоря уже о том, чтобы записать или пересказать случившееся.
Бывает, конечно (и Дан не мог не помнить об этом), что произнесенное (пусть и чужим голосом) вдруг оживает, превратившись в письмена, и даже порождает новую жизнь, ибо – улетев – улетучилось бы навсегда. Но случается и обратное, когда записанное делается яснее, лишь начав звучать, воспаряя, становясь волной воздушной.
Однако, признаться, и нам не всегда удается различить первое и второе, а иные вообще продолжают настаивать, что письмена – это только стылая тень отлетающих слов, ибо звук тепл, а буква холодна.
У Дана же не было ни времени, ни сил хотя бы обдумать открывшееся не спеша. И если он и успел записать что-то, то не более чем несколько строк – дежурных, кофейных, подстегнутых обезумевшим графиком.
А график помешался, сдвинутый последней предпраздничной неделей декабря.
Католическое Рождество в городе Котор встречали немногие, но многие разъехались на каникулы в Европу. Офисы опустели, но рекламодатели переполнили эфир до краев, и те, кто нес вахту на взбаламученных волнах «Радио Монтенегро», уже не видели границ дня и ночи, сна и яви, праздников и буден. Не пить в те дни, кажется, было невозможно – вот почему иногда говорят, будто не было для Дана тогда ни Рождества, ни Нового года. И хотя это преувеличение все-таки, похоже, не виски даже, а воспоминания о сновидении слегка подкрепляли в нем веру в то, что происходило вокруг – поминутно испарявшуюся, сказали бы некоторые, долей ангелов эфирных.
Та, что была Гризельдой, а потом Аминой или Нормой, связалась с ним через «Скайп» из Вены, без видео, с извинениями: они не увидятся, наверное, недели три-четыре как минимум; рождественская программа в Европе – сумасшедшая, а потом хотелось бы и отдохнуть где-нибудь подальше, на островах – может быть, Сент-Китс и Невис…
Зато Арти вскоре разбудила его международным звонком под утро и проговорила торопливо, что первый раз в жизни разочарована Рождеством в Нью-Йорке, и почему-то не может видеть ни Парк Авеню в огнях, ни зимних холмов Ривердейла, и намерена вернуться, чтобы встречать настоящий Новый год с ним вдвоем – пусть и под городом Котор – в ночь с тридцать первого на первое, если только у него нет совместных планов с русскими коллегами, – и уже взяла билет в Тиват…
Но наступил ли для них Новый год под городом Котор – неизвестно, поскольку это были два дня выходных и ночь между ними, или одно из тех переливчатых свиданий, где нельзя ни помедлить, ни поторопиться, и которые невозможно забыть, но и вспомнить непросто, а лишь оглядываясь гадательно, словно в толкование сновидений.
И потому, возможно, правы те, кто уверяет, что кроме двух хмельных облачков в глазах Арти в памяти Дана только и всплывали потом – как бы на волнах – непрерывные слова каких-то отдаленных, почему-то китайских, книг, обволакивавшие их, наподобие тумана, в эти два дня и ночь между ними.
И как будто бы Арти начала первой: переступив порог дома в Ораховце, она оглядела его сверху вниз, и тут же – снизу вверх, и сказала: «О-о…»
«Не об этом ли, – усмехнулась она, – говорилось у того порочного китайского автора? У вас, похоже, «земля селезенки подавлена деревом печени»? Головокружение, холодный пот, потеря аппетита, слабость в коленях?…»
И, может быть, в самом деле, пару часов спустя, уже закутывая его в халат, она шептала ему на ухо: «Ты же помнишь? Теперь надо только закрыть глаза и представить, будто вокруг встали дугой служанки с мухогонками, полоскательницами и полотенцами…»
Но когда и как ее американский проскальзывал границы между «вы» и «ты», прозвучало ли это в Новый год или их все еще обтекал со всех сторон старый – мы не знаем. Здесь, в спорах щепетильных с внимательными, остаются не всегда различимы сумерки утра и вечера.
В какое-то мгновение, например, он так и не смог понять, что разбудило его: долгий выдох Арти, почти слышимый взмах ее волос по его спине или длительный поцелуй меж лопаток.
«Кажется, там же, – дышала она ему в затылок, – в том же китайском романе сказано, что поцелуй – единственный поступок человека, в котором в один миг соединяются все пять стихий: эфир, воздух, огонь, вода и земля… Не помнишь?»
И он снова засыпал, едва успевая возразить, улыбаясь, пожимая плечами под грудью ее: это вряд ли, ведь у китайцев должны были быть дерево и металл, и если в поцелуе еще можно уловить звук, касание, вкус и запах, то кому под силу описать его цвет?
И еще через несколько часов, уже за кофе, оба расхохотались, когда стало ясно, что волны китайских сочинений не выпустят их до конца свидания. Дан признался, что видел странный сон: будто он летит на острие стрелы над рекой к высокому берегу и, взмывая к верхушкам сосен, проплывает сквозь их золоченную солнцем зелень – но уже в блюде или чаше – и слышит душистый шелест игл…
«Это невозможно, – смеялась Арти, – Иосиф, который знал об этом все, говорил, что толкование сновидений бесполезно. Хотя бы потому, что сонники разных народов толкуют одни и те же сны совершенно противоположным образом. То есть китаец, грек или араб, увидев похожий сон, объяснили бы его каждый по-своему и сделали бы три различных вывода. Ну, все равно как одинаковый набор звуков может случайно совпадать в пяти разных языка, но означать в каждом случае нечто свое и не иметь никакой связи с другими…
Но твой сон невозможен еще по двум причинам. Иосиф читал мне один китайский трактат: там говорилось, что любящие доброту видят во сне сосны и сливовые деревья; любящие справедливость – клинки и стрелы, то есть металл; любящие порядок – сосуды и чаши; любящим мудрость снятся озера и реки, а любящим искренность – холмы, пустоши и берега… Ты же увидел все это сразу в одном сне – и любой китайский снотолкователь сказал бы, что это немыслимо… И есть другая причина…»
Но договорить – подсказывают нам – она не успела, поскольку подъехало уже заказанное такси: у Дана оставался час до вечернего эфира, сдавленного рождественским графиком, – нужно был спешить из Ораховца в Котор.
По дороге, прикрыв глаза и поеживаясь в салоне, он сумел даже дважды похвалить себя: почему-то успокаивало то, что он не стал пересказывать Арти конец своего сна, и, к счастью, лежала еще в запасе одна из старых заготовок кофейного эссе…
Но задремать ему не удалось.
Он вдруг ясно, до ломоты в затылке, понял, что произошло с Иосифом, и зачем незадолго до смерти тот начал истязать себя безумным эфирным графиком.
Иосиф Кан, диджей Бариста, задумал добровольно лишить себя обычного сна, потому что хотел, очевидно, освоить «онейропраксис», или добраться, так сказать, до тех пространств, которые Хунайн ибн Исхак, вслед за другими, именовал Хуркалийа.
Все встало на свои места.
Довелось ли Иосифу увидеть и услышать то же самое, что открылось Дану, – неизвестно, хотя и было похоже на то.
Важно другое.
По указателям ли Хунайна либо без них, так или иначе, – в один прекрасный день (или утро, скорее) Иосиф растерял, видимо, вместе с сомнениями, остатки критического разума и уверовал окончательно: Артемидорова «Онейрокритика», решил он, укрывает тайны онейропрактики и код доступа – в руках его. Он принялся заново изучать все возможное и – наверное – практиковаться. Вероятно, ему нужно было взломать привычные механизмы сна и заставить мозг включаться и выключаться по каким-то иным законам. Он как будто бы возжелал заглянуть в самый «глаз бури» и умышленно сделал свой эфирный график ураганным – может быть, отчасти подражая Кафке или Петру Успенскому. Разумеется, Иосифа не интересовали мессианские проповеди Кастанеды или культурно-массовые «нырки онейронавтов», давно размноженные в развлекательных программах айфонов, – похоже, он пребывал в предвкушении других травелогов. Судя по запискам, он довольно быстро выяснил, что самое поверхностное в названном ремесле – это видеть сны по собственной воле.
Но как далеко зашел он в своих опытах?
Научился ли проникать, например, в чужие сны: видеть их, оставаясь невидимым самому, а потом являться, становиться слышимым, или управлять ими? Способен ли был уже различать сновидения живых и мертвых? Мог ли удерживать их – и не только в речи текущей – но и возвращаться в них самому или, наоборот, переправляться с ними к другим?
Ведь если прислушаться к намекам, разбросанным в его записках, и к тому, что было передано в сновидении математиков и толмачей, – Иосифу, кажется, открывались и эти, немыслимые, совсем уже корпускулярно-волновые тропы.
Не этого ли, в конце концов, не выдержало его сердце?
И если – говорят внимательные – и вздрогнул Дан, расспрашивая себя и растеряв сон по дороге, то от того лишь, что все встало на свои места и – к изумлению его – вопросы эти уже не изумляли и не мучили.
Во всяком случае, было совершенно понятно, что именно захоронил Иосиф в другом, главном своем тайнике.
Он наверняка извлек из «Онейрокритики» и соорудил нечто наподобие «Мемориала» Паскаля или даже «Красной книги» Юнга.
Но что-то случилось – и в какой-то момент Иосиф уничтожил все косвенные следы своих трудов и дней онейропрактики, решив оставить при этом некое подобие карты к острову сокровищ, травелога, послания.
А потом, возможно, зашифровал дополнительно и спрятал его.
Но зачем?
Не тайных же сект, не розенкрейцеров или ассассинов каких-нибудь испугался Иосиф?
И здесь – согласимся – Дана действительно накрыло чем-то вроде скоротечной волны новогодней, забытой с юности, – tiding of discomfort and joy: стало жутко и весело, как будто ударило в голову и разлилось по телу, крепчая, лекарство от тоски. Какими унылыми показались ему тут же все поспешные обеты ноября… Конечно, открывшееся можно было по-прежнему считать бредом или галлюцинацией, да и с библейским предшественником общего у Иосифа было только имя. Но какой звенящей, словно гирлянда, оборачивалась мысль о близлежащем (теперь Дан не сомневался уже) тайнике!
Правда, думать об этом дальше было некогда: он уже спешил из кабинета в студию, когда внезапно опять позвонила Артичелла.
«Я обманула тебя, прости, – сказала она тихо. – Может быть, испугалась. Но ты ведь тоже обманул меня? Я же знаю, чем кончился твой сон на самом деле. Снегом. Сначала было жарко, а потом стало холодно – так? И начал падать снег, и застывал горками на сосновых лапах, а они качались медленно – правда? Это ведь был мой сон – как ты мог увидеть его? Все до последней мелочи? Я испугалась. Ведь это невозможно… Наверное, это что-нибудь значит и как-то объясняется, по-видимому. Но я не знаю. Может быть, потом мы сумеем истолковать все это. Вместе. Когда встретимся. Недели через две-три. Просто мне нужно ненадолго уехать в Штаты. Я позвоню. Буду скучать».
Но, пожалуй (спорить не будем), Дан так и не успел ни расстроиться, ни испугаться.
Через пять минут он уже был в прямом эфире, а когда вернулся к себе – совсем иной, незапамятный страх ткнулся в горло тошнотворным комком: незнакомец, уютно устроившийся с журналом в его кресле, сбоку стола, даже не сразу поднялся ему навстречу в его же кабинете (почему-то открытом), а сначала как будто оглядел его вопросительно.
«Добрый вечер, – проговорил он через секунду, откладывая журнал, вставая, улыбаясь. – Точнее, доброй ночи, дорогой наш диджей, господин Бариста. С Новым годом!»
Его непривычно чистый русский был лишь слегка обветрен Адриатикой, но лицо – скуластое, не по-здешнему бледное, словно солнцеотталкивающее, почему-то пугало: оно странным образом покачивалось отдельно над кряжистым, образцово-показательным торсом.
«Вы удивлены, понимаю, – улыбнулся он еще раз, выкатывая кресло в сторону Дана, чуть ли не помавая рукой пригласительно. – Заранее приношу все возможные извинения. Прошу вас, не волнуйтесь и присаживайтесь. Все разъяснится через секунду. Вот мой пропуск – взгляните».
И Дан, верно, и в самом деле не заметил, как оказался в собственном кресле напротив собственного стола, и едва взглянул на пластиковое фото. Горловой комок опустился и завязался знакомым узлом в желудке, и все тело вдруг потянулось туда же, внутрь, как бы застигнутое внезапным ветром – упругою русскою речью.
Гость меж тем по-хозяйски придвинул к себе другое кресло, но не сел в него, а облокотился на высокую спинку сбоку.
«Понимаю, – кашлянул он. – Вы, наверное, были бы не прочь запустить в меня степлером, если бы не валились с ног после эфирной ночи. Кто он такой, ругаетесь вы про себя, и какого… черта делает в моем кабинете, да еще в это время? И, скорее всего, уже мелькнула мысль вызвать охрану? Еще раз прошу прощения и уверяю вас, что волноваться незачем. Во-первых, я и есть тот, кому подчиняется охрана, в том числе и в этом здании, то есть – как там сказано? – «тот, кто стережет самих сторожей»… Вы убедились бы в этом, если бы внимательно рассмотрели буквы и синюю полосу на пластике, который слегка отличается от вашего. Во-вторых, вам нечего опасаться и все обстоит ровно наоборот: я здесь затем, собственно, чтобы решить кое-какие вопросы безопасности, и вашей, между прочим, тоже. В-третьих, я ждал вас в кабинете именно потому и только потому, что вы – в спешке или от усталости – забыли его запереть, отправляясь в студию… И хорошо еще, что здесь, на радио, нигде не хранят настоящих секретов… Но все-таки лучше, решил я, надежнее будет, с учетом открывшихся обстоятельств, дождаться вас прямо тут. Еще и еще раз прошу простить за непредумышленное вторжение – можете поверить, я ничего не трогал, да и вошел не больше получаса назад и просто сидел с журналом…
Понимаю, все это должно вас бесить, но, в конце концов, ничто не мешает вам позвонить… У вас же есть номера – Милош или Снежана? Они соединят вас с тем, кого вы, наверное, привыкли называть Джаном, – а он в случае ЧП все равно прислал бы меня… Если ответил бы ночью… Или – хотите? – можно ведь действительно вызвать охрану. Телефон перед вами…»
Но Дану – правда – показалось в тот миг, что на него насильно надели наушники и он не слышит ничего, кроме своего – слишком шумного – дыхания, как бывает в первые секунды перед эфиром. Он сжимал в кармане ключ, но так и не смог вспомнить, запирал ли кабинет, уходя, или забыл, в самом деле… А уж огрызнулся ли он, наконец, чем-то вопросительным или выругался устало и грузно – сказать затруднительно.
«О-о… – хмыкнул гость в ответ. – Вот уж точно – никогда не знаешь, где настигнет тебя Россия… Земли вокруг, конечно, сплошь славянские, но все же здесь, в городе Котор, звучит это странно… Особенно из уст маэстро и господина Бариста. Хотя в нашем с вами случае еще более странным обернулся бы этот разговор об именах, кто бы ни затеял его… Совершенно ведь непонятно – согласитесь? – о чем идет речь… В нашем с вами случае. Я вижу и понимаю, что вам смертельно хочется спать – постараюсь не утомлять. И совсем коротко – к делу. Если бы вы опять-таки были чуть внимательнее, читая документы, вы разглядели бы на моей карточке обычную немецкую фамилию – Манн. Разумеется, это фикция, оперативный псевдоним, но здесь давно обращаются ко мне именно так, на германский манер: Herr Mann, герр Манн – может быть, потому, что я родом из поволжских немцев. Все привыкли, и я тоже. И хотя – согласен – это слегка режет слух, зато в зависимости от местных диалектов иногда может напоминать даже имя – как бы русское, но вполне говорящее, центростремительное.
На том и договоримся. Зовите меня герр Манн, а вы – если позволите – все-таки останетесь для меня господин Бариста… Не терзать же язык словенским вывертом из вашего фальшивого паспорта и не принимать же всерьез то нелепое, данное вам здесь – из лени, видимо?
Конечно, нам давно следовало бы познакомиться: mea culpa, как говорится, – но я, поверьте, ни за что не стал бы тревожить вас ночью, если бы не обстоятельства чрезвычайные и срочные… Может быть, кстати, вы слегка успокоитесь, когда узнаете, что именно я, и не кто иной, обеспечивал ваш перелет, встречу, готовил ваш словенский паспорт и многое другое. Я ведь даже имя подобрал вам с умыслом – позаковыристей, чтобы легче был потом перемещаться по Европе: на этих согласных обычно спотыкаются при любом check-in, начинают прятать глаза и стремятся отделаться от вас побыстрее… И почти никогда не запоминают…
Мне, честно говоря, все равно, как на самом деле звали вас по батюшке, что там было в России и почему хозяева остановили выбор на вас, пригласив вторым господином Бариста после Иосифа Кана. Дело в том, однако… то есть сигналы поступали и раньше, а сегодня информация подтвердилась… Дело в том, что ваш эфир, похоже, используют… каким-то странным образом в невыясненных целях. Строго говоря, за тем я и пришел – потому что подозрения подтвердились и откладывать уже было нельзя…
Ваш эфир используют. И не исключено, что готовится нечто серьезное: преступление или даже теракт. Я не шучу. Есть основания полагать, что кое-кто из ваших слушателей – ночных собеседников, точнее, – дозваниваясь вам в эфир, передает – в собственных репликах, а может быть, и в диалоге с вами – что-то вроде шифровки, закодированного сообщения. Они делают это регулярно: преимущественно в субботних эфирах, но, возможно, и по средам. И пока непонятно, работает ли целая группа или один человек, технически меняющий голос – сколько бы ни было сарказма в вашей усмешке, дорогой господин Бариста…
Разумеется, это звучит неправдоподобно… в эпоху цифровую и облачную, так сказать, когда, при наличии денег и навыков, в сети можно спрятать и передать что угодно кому угодно через ложные идентификаторы из любой точки мира… Но, уверяю вас, это – факт, почти установленный. И не нахожу здесь ничего невероятного, а, скорее, – повторюсь – нечто весьма серьезное и опасное. Видите ли, старые добрые приемы всегда оказывались самыми надежными, а вашим эфирным поклонникам не откажешь еще и в изобретательности. С одной стороны, постоянный, открытый, общедоступный канал и шлюз открывается точно по расписанию. С другой – великолепная оперативность и полная конспирация без каких-либо мер настоящей конспирации, поскольку, не забравшись в их головы, практически невозможно выяснить, что и как зашифровано и кому адресовано. И при этом никаких внешних следов: ведь они заныривают, с позволения сказать, прямо в волну речи звучащей, быстротекущей, которая тотчас улетучивается навсегда. Понимаете? И если в принципе не составило бы труда отследить любые звонки, приходящие в студию, то совершенно недосягаемыми оказываются те, кто услышал, и что именно они услышали… И ничего нельзя доказать… Порой же и в голову не придет, из-за каких галлюцинаций, вроде различий божественных имен или толкования сновидений, люди начинают вдруг резать и взрывать друг друга…
И я охотно бы посмеялся вместе с вами, но дело, похоже, нешуточное. Нам ведь даже предположительно неизвестно, кто они, чего хотят, против кого злоумышляют… Банальные наркодилеры или исламисты, связанные с албанцами? Или, наоборот, – какое-нибудь тайное славянское воинство, волхвы-мандалостроители, примкнувшие к сербским экстремистам? Или коллеги-соотечественники на контрактах? Профессионально рассуждая, нельзя отвергать никакую версию, но мы, конечно, далеки от мысли, чтобы подозревать вас в сговоре с ними… Лично я убежден, что вы абсолютно ни при чем и они используют ваш эфир втемную… Не похожи вы все-таки на киберпреступника или шпиона.
Поэтому я здесь. Здесь и сейчас. Вас нужно было предупредить, поскольку не исключено, что опасность может угрожать не только третьим лицам, кому-то постороннему, но и вам лично.
Повторяю: ни цели их, ни ближайшие намерения, ни состав не известны. Ситуация складывалась так, что нельзя было, как говорится, ни поторопить, ни помедлить… Надеюсь, теперь вы понимаете, что я не стал бы беспокоить вас ночью без веских причин и в очередной раз принимаете, наконец, мои глубочайшие извинения? Мне – поверьте – действительно важно было предупредить и переговорить с вами.
Тут ведь, как в популярном романсе, «любой опасен звук, страшнее – тишина». Но волноваться или паниковать не следует. Делать вам, кроме своей повседневной работы, ничего не нужно… Просто ваша теперешняя осведомленность, осторожность и готовность помогать – не только лучшее подтверждение вашей… непричастности, скажем, но и залог безопасности в будущем. Возможно, безопасности не только вашей…
Собственно, здесь и можно было бы поставить точку. На сегодня. И оставить вас в покое… Но вы ведь все равно уже не уснете… А дни между тем стоят праздничные, новогодние… Хотите по глоточку? Тут же, согласитесь, Новый год по-настоящему встречать не умеют… Уже не Россия, еще не Европа. Могу предложить шотландский, односолодовый, разумеется, но островной «Лафройг» из так называемой «четвертной бочки». Разлит ограниченной партией. Погреб номер один, на внутреннем побережье острова Айла – на наших картах его все еще пишут «Ислей», а выговорить и вовсе не могут… Головокружительный вкус… Есть и крекеры… У вас найдутся стаканы?…
Да бросьте: не стоит нам теперь разыгрывать сцены из Фауста или Моцарта и Сальери. Наслушались Би-би-си? Зачем я стал бы вас травить после всего рассказанного? Вы же умный человек. Неужели не ясно, что, если бы понадобилось учинить что-нибудь подобное, это можно было сделать давно, многократно и без каких-либо проблем? Ну, хотите, я налью себе первый – на ваших глазах?»…
«Знаете, – говорил Манн потом, покачиваясь дугой в кресле, – меня, в общем, мало волнует, почему хозяева переправили вас сюда и выпустили в эфир вместо Иосифа. Кофе я не люблю, передачи его слушал пару раз вполуха и материями отвлеченными не интересовался. Голос у него действительно был замечательный, но все эти эссе его и лекции всегда казались мне чересчур заумными, а музыкальные вкусы – странноватыми… Честно говоря, мне думалось, что после его смерти тема будет закрыта…
А теперь – не сочтите за лесть – не могу не признать, что выбор преемника, дорогой господин Бариста, оказался исключительно удачным… Серьезно. Мне нравится то, что вы делаете, хотя, между нами, до сих пор не могу взять в толк, сколько народу может это слушать и кому это нужно. Ваше здоровье!
…Вы думаете, я не догадываюсь, что вы чувствуете? Знаю досконально.
Вот ведь только-только сделался привычным этот сладковатый ветер свободы (ну, вот вроде этого дымка из бокала), и уже начали сниться венские вальсы, каникулы в Риме или последнее танго в Париже, и сами собой испарились эти гнусные узлы меж лопаток и меж бровей, по которым русских везде узнают за километр, – и вдруг – бац! – «вторая смена»: является некий герр Манн… посреди новогодней ночи. И все: липкий страх тут же просачивается сквозь поры в один миг, как будто и не вдыхал этого воздуха… А? Знаю, знаю… Я уже девять лет здесь…
Вам никогда не приходило в голову, что жизнь служаки в России – то есть нашего брата – это такая непрерывная эпопея «Освобождение» вперемешку с «Гусарской балладой»? И не дай тебе бог обернуться и увидеть вдруг во всех подробностях то, что происходит за сценой, за съемочной площадкой: как штопают костюмы кавалергардам, накладывают парики, зубрят роли, пропускают рюмочку…
Или вот… Как-то после дальней и долгой командировки возвращался я поездом в Уфу такой промозглой, раскисшей весной. Знаете, бывает, когда обнаглевший от убожества, железнодорожный апрель угрюмо заголяется по обе стороны полотна? И вдруг – в этих дымах и туманах, посреди этой слякоти – как будто в затылок стукнуло, стало как-то совершенно ясно: Россию можно вынести только в дороге. То есть пока мчишься на скором, across the plains, так сказать, она более или менее переносима. Ну, пока проносится мимо окон… Эти перелески с промасленным снегом, и овраги, и жирные лужи могут даже умилять, пробуждать что-то возвышенное, не железнодорожное… Наверное, каждый русский рано или поздно чувствует это – правда? Жить в России… по-настоящему – значит, быть все время не дома, а в дороге. И все время опаздывать. А с другой стороны, получалось: только в дороге и можно в России жить. Дорога – твой дом, короче говоря, как поется в одной модной балладе. А птица-тройка ни при чем… И вот когда осознаешь это… и начинаешь стареть – располагается в душе что-то вроде «Внутренней Монголии», которая потом уже никуда не девается… И если вы хоть чуть-чуть понимаете, что я имею в виду, – можете поверить: мне знакомо почти все, о чем вы думаете…
Надеюсь, вы перестали злиться?
Больше я вас утомлять не буду… Пойду. Бояться ничего не нужно. И ничего не надо предпринимать. Вот моя карточка: звоните без стеснений, в любое время, в случае… если что, одним словом. Но, думаю, все образуется само собой. Профессиональная интуиция, если угодно. Можете быть уверены, что я не стану беспокоить вас без необходимости. Если понадобится ваша помощь – найду вас сам. Может быть, попрошусь к вам в эфир… понаблюдать. Но пока не понимаю, когда… А может, этого и вовсе не потребуется… Надо будет еще до конца разобраться, что тут можно извлечь, так сказать, из открытых источников…
Не волнуйтесь. Работайте. Будьте внимательны, но ничего не бойтесь. Все образуется, даю вам слово. Ваше здоровье! С Новым годом!»
Вот почему иногда говорят, что не было у Дана тогда ни Рождества, ни Нового года, а было что-то вроде качки в скоростном экспрессе между сном и явью, днем и ночью, где смешались будни и праздники…
После этого – уверяют – он спал беспробудно почти сутки.
А когда проснулся, заговорил сам с собой – озлобленно, колко, едва ли не вслух.
Стало пугающе, отвратительно понятно: память его с легкостью вычерпывала из черноты всё, что произносил (торопливо или волнительно) Хунайн ибн Исхак или Дауд аль-Исфахани, от первого до последнего слова, и даже услужливо озвучивала всякий всплеск их беседы, и журчание обсидиановых зерен после – но наотрез отказывалась явить лицо или голос недавнего гостя, называвшего себя герр Манн, и – самое ужасное – не оставляла уже ни малейшей надежды ответить, не был ли сновидением и этот последний визитер, и можно ли было отличить его от предыдущих по каким-то, хотя бы каким-то признакам, кроме похмелья?
Но еще отвратительнее было то, что до очередного эфира оставалось меньше двенадцати часов и нужно было срочно хвататься за карандаш – не спасительный уже, а предательский, кажется…
И, может быть, правы некоторые: не виски (обильно разбавленный) остановил шаркающую дрожь, а еще одно воспоминание – внезапное и острое, точно стрела. В какой-то давней волшебной повести его поразило, помнится, наблюдение или предсказание, будто бы всякий, увидевший собственный затылок, то ли сам навсегда лишится снов, то ли никогда уже не приснится другим.
Он ухмыльнулся и записал поспешно:
«Один первоклассный писатель, ценитель кофе, обронил как-то, что в русском слове «одиночество» укрывается слово «ночь», но не был уверен, совпадение ли это…
Между тем нечто совсем противоположное могут заметить оказывающиеся в ночном эфире, по обе стороны его. Нечто вроде того известного изумления, с которым мы не узнаем своего голоса извне, со стороны.
Человека у микрофона, например, почти всегда одолевают сомнения: долетает ли его – уже как будто чужая – речь хотя бы куда-нибудь, кроме этой шарообразной черноты вокруг его темени? И вдруг (это случается почти всегда, но чаще – после музыкальных пауз) с языка его само собой срывается внезапное «мы», и он продолжает вести эфир далее, повторяя и повторяя это безотчетное и естественное «мы», «мы», «мы». Как если бы в этом эфире обитал не один, а минимум двое…
Что-то похожее происходит и в те первые мгновения, когда кофейный дым – настоящий кофейный дым – затекает через нос в мозг, а потом окутывает голову. Тогда начинает казаться – не правда ли? – что ты не один в этом облаке, где-то неподалеку – собеседник, и хочется говорить «мы».
Знатоки утверждают, что этим свойством обладает преимущественно колумбийский кофе – в противоположность перуанскому».
И только это – спешим согласиться – да еще около девятисот слов, подстегнутых обезумевшим графиком, и сумел записать Дан.
Но когда залетал в студию за пару минут до эфира, краешком памяти царапнуло злорадное: что скажет на все это герр Манн, если наступит завтра, примет ли вызов или испарится ангелом эфирным?
Завтра, однако, наступило быстро и отступило почти незаметно. После ночного эфира ему было отпущено девять часов такого же неверного, скачкообразного сна: домой в Ораховац он не поехал – остался на диване в студии. И окончательно пробудился снова в сумерках – лишь тогда, пожалуй, когда DJDJ усадил его перед монитором в кабинете, веско громыхнув о столешницу радийной кружкой с дымящимся кофе: пора было открывать блог и плести очередное кружево вокруг собственного эссе с зависающими в сети.
Разумеется, ни в эфире улетевшем, ни теперь, в череде мерцающих окон-реплик, Дан не уловил ничего необычного и никаких, с позволения сказать, следов того, кто называл себя герр Манн.
Но часов более каторжных, чем эта блогерская вечерняя вахта, он, наверное, и не припомнил бы: осыпь строчек бегущих колола глаза до слез, казалась графитовой крошкой. От мысли, что потом нужно будет еще как-то добираться до Ораховца, а там еще пытаться уснуть в оглохшей спальне, начинало ломить затылок.
И тут, надо сказать, памятливые пеняют торопливым: не всякую историю украшает скорость или обобщения, ибо как раз по окончании смены Дан тотчас и был, с быстротою сна, подхвачен нечаянной волной праздника, куда перенес его DJDJ – как всегда.
«Вы ведь не знаете здешних обычаев и забыли, наверное, – сказал он, подавая Дану рюмку сливовицы перед погашенным монитором, – да и не думали, что наступает ночь перед Рождеством, православный сочельник? Большой праздник – Бадни дан по-нашему… Вы после эфира проспали целый день и города теперь не узнаете… Конечно, сегодня вообще нельзя было работать, и разрешено только постное, но теперь уже можно, да и что делать грешным славянам, рабам бурных волн на «Радио Монтенегро», slaves of raving waves, простите за каламбур?…»
«Я почти не сомневался… почти, – продолжал DJDJ после второй рюмки, – что ни в каком доме сегодня вас не ждет женщина и в Ораховце гостей тоже не предвидится, верно?
Просто в этом здании – специальная изоляция, и потому ничего не слышно… А в городе праздник разгорается, между прочим. Как только выйдем – вы оглохнете от грохота и фейерверков, и весь город – не удивляйтесь – все косяки и ограды будут увешаны бадняком – такие дубовые поленца и ветки с сухим листом, перевязанные соломой. Это есть «Бадни дан». Впрочем, уже вечер – «Бадни вече». Мужчины, по идее, должны бы с рассветом уходить в лес за бадняком и – как только нарубят молодых дубков – непременно стреляют в воздух… Традиция. Конечно, теперь всё покупают на рынках, но палят по-прежнему… А женщины с детьми, по идее, должны готовить дома постный ужин, накрывать стол. И торжественно встречать хозяина с бадняком, рассыпать орехи и сладости по полу… Ну, и так далее… Целый ритуал… Я человек не религиозный, в общем-то, но… Я вот к чему… Я приглашаю вас… Видите ли, в этом городе давно не осталось женщин, в чей дом я мог бы принести бадняк… Старшая дочь – в Италии, младшая – в Австрии. У них уже и Рождество прошло, и новый год наступил… А матери их… Словом, я приглашаю вас… Для начала – на площади, к кострам…»
И когда они вышли, город Котор, казалось, весь уже вспыхивал и колыхался, словно большой китайский фонарь. Музыка гремела, вокруг разрывались и лопались облачка петард, в небе меж домами горячо лепетали звезды и лепестки фейерверков. На площади улыбчивые попы в мерцающих ризах поливали красным вином костровые горы.
Народ толпился, спеша пробросить бадняк сквозь дым. Гора прогорала, но тут же вырастала вновь: со всех сторон всё сыпались и сыпались к ее вершине новые ветки, а в небо уносились – с шипением и треском – дубовые листья, туго скрученные, словно невозможные, летучие медные отливки с оград. Дети с визгом скакали вокруг рокочущих костров, радостно вороша их палками. Было много шума из ничего – и ничего похожего на безнадежный ураган новогодних гуляний в России.
Когда они дошли до площади Святого Трипуна, стало жарко, будто окатило волной розового дурмана, как во сне Хунайна, и почудилось, что город Котор вот-вот оторвется от залива и поплывет по воздуху вдоль склона горы Ловчен, а там и взмоет гигантским фонарем, подхваченный кончиком какого-то ангельского крыла.
Дан прокричал вдруг, что им нужен третий и надо непременно разыскать лучшего бариста Европы, друга Иосифа, – русского художника, которого здесь зовут Бен, и тогда кофе у них будет совсем необычным, праздничным.
Они двинулись к венецианским казармам по самой узкой улочке, против течения праздника, который все быстрее переливался по руслам города к площадям. Потом долго колотили в сырую полуподвальную дверь.
Впустую.
Зацепив кого-то, пробирающегося в темноте, DJDJ выяснил, что русского художника Бена не видели уже больше недели.
«Ладно, – сказал DJDJ, потоптавшись на ступеньках. – В другой раз. Да и почему человек должен сидеть дома в праздничный вечер? Может, вообще уехал… Через час, между прочим, Рождество. Здесь говорят – Божич. Так вот, самое главное, чтобы в Божич, даже утром, первой в дом не вошла женщина. Очень плохая примета… Ни мне, ни вам это, понятно, не грозит, по крайней мере до завтрашнего вечера, но – с другой стороны – встречать праздник одному тоже не годится. Положено, чтобы с Рождеством в каждый дом входил особый мужчина. Не хозяин. Член семьи или друг. Называется «полазник», кое-где – «положайник». По обычаю, он и разжигает бадняк в очаге. Но тут вообще в разных местах – разные традиции. Иногда сильно отличаются. Да и церковь Черногорская теперь не в ладах с Сербской… Не важно… Вашему дому в Ораховце все равно, а моему – нет. Значит, едем ко мне – будете «полазником»… Я покажу. Это не сложно».
Сколько они проталкивались через три площади к Западным воротам и парковке за стеной – мы не скажем, но до Муо через Шкальяри (хотя и выпито было крепко) доехали без происшествий за пятнадцать минут.
DJDJ усмехался по дороге, что полиции здесь бояться не стоит, особенно в праздник, да и вообще никто никогда не ловил его пьяным за рулем – даже позапрошлым летом, когда он каждую неделю привозил очередную партию итальянских студенток на остров Страдиоти, чтобы прямо оттуда, лежа на лучшем пляже Боки, любоваться соседним островом Оток, где иезуиты, по слухам, якобы до сих пор охраняют в своем монастыре какую-то неслыханную библиотеку францисканцев… Зато сколько было споров, не подглядывали ли с того берега монахи, из своего райского сада, за их весельем на песке…
Но тогда ли рассказывал все это DJDJ или позже и не приснилась ли история Дану в ту странную ночь перед подступающим Рождеством, называвшимся Божич, – теперь никто уже поручиться не мог бы.
Когда они подъехали к дому в глубине поселка Муо, Дану вообще показалось, что он очутился точно посередине между местами его тайных двоящихся свиданий, и голова у него закружилась. А внутри он не успел и глазом моргнуть: DJDJ извлек откуда-то поленце бадняка; рассек его на три светящихся щепы, затолкал одну в сплетение веток прямо в духовку, запалил мгновенно и принялся ловкими дугами ворошить бледное пламя дубовым пучком, приговаривая что-то троекратной скороговоркой, из чего Дан разобрал лишь «Нова гóдина» и «колико варнице»… От терпкого запаха и пляшущих искр на дымных волнах прямо посреди кухни можно было захмелеть окончательно.
«Теперь вы, – сказал DJDJ, протягивая Дану тлеющую лучину. – Можно. Сколько искр – столько денег… Орехи рассыпать не будем – слишком пьяные оба…»
Потом они пили виски и слушали Pink Floyd: Meddle, The Momentary Lapse of Reason.
DJDJ говорил, что здесь, в отличие от России, как раз про ночь Рождества, Божич, говорят «как встретишь – так и проведешь», а православный Новый год (тот, что через неделю), который в России забавно называют Старым, а здесь – Сербским, встречают, в общем-то, равнодушно… Зато, если они останутся живы до утра, усмехался он, можно будет, по обычаю, выпить сладкой ракии, а если Дану не захочется местных закусок или погачи – найдется (куплен уже) и этот странный салат, который в России почему-то зовется «оливье», а здесь – «руска салата»…
Дан спросил, не случалось ли Иосифу бывать в этом доме в качестве «полазника».
«Один раз, – отвечал DJDJ. – В позапрошлом году. А в прошлом он накопил много свободных дней, почти каникулы – они с Арти уезжали куда-то… Кстати, как продвигается ее книга? Или у вас уж теперь все общее?»
И Дан в первую минуту не нашелся с ответом, а потом пожал плечами: продвигается, материала накопились горы, но в целом, похоже, не видно в книге ни начала, ни конца…
«В отличие от вас, – проговорил DJDJ, помолчав, – Иосиф иногда позволял себе вмешиваться в работу музыкального редактора: предлагал выдать в эфир, сразу после эссе, что-нибудь конкретное, по его просьбе. Нечасто, правда, и всегда деликатно, разумеется. Но бывало. Он называл себя ретроградом и шутил, что его музыкальная память – всего лишь несколько ручейков в океане музыки. Но иногда ему почему-то казалось, что какой-нибудь из его текстов должен непременно сопровождаться определенной мелодией или фрагментом. Я никогда не мог понять, почему – не улавливал никакой связи… Вкусы у него действительно были своеобразные… Но ему не отказывали, конечно. Однажды он вдруг принес и попросил поставить (до сих пор помню!) фортепьянную пьесу некоего Вагифа Мустафазаде, бакинского джазового импровизатора, якобы суперпопулярного на излете советской Империи… Говорил, что эта странная музыка должна была быть написана евреем в Литве или на Балканах, а вот – прилетела с Апшерона, но запросто могла бы стать основой и для Би Би Кинга…
Это всегда было непредсказуемо. Даже в известном он выбирал что-нибудь малоизвестное, экзотическое – не популярное, но мелодичное. Что-нибудь из четвертой тетради «Песен без слов» Мендельсона, например. Или, если это был его любимый Pink Floyd, то – Marooned или Terminal Frost. Если Вилла-Лобос, то – никак не пятая Bachiana Brasileira, затасканная по эфирам, а какая-нибудь прелюдия к седьмой – немного сумасшедшая, изощренная… Ну и, конечно, оперные арии – что-нибудь барочное, забытое, очень красивое – хотя, по-моему, они все похожи одна на другую…
Между нами, я давно обещал себе прослушать или хотя бы просмотреть аннотации и списки основных треков на дисках, которые он оставил мне тогда, в последнюю ночь – помните, я говорил? Была даже мысль сделать некую подборку для эфира – может быть, устроить что-то вроде вечера его памяти… Пару раз почти уже решался, начинал перебирать диски – но так и не сделал ничего. То времени не хватало, то сил… Тут ведь надо с духом собраться, а главное – понять, что за история будет разворачиваться перед нами, где у нее начало и конец, и еще уложить все это в слова. Я к этому не способен, видимо…
И Арти, между прочим, в какой-то момент как будто заинтересовали эти диски – я рассказал ей в те дни, когда она только-только начала спрашивать об архивах Иосифа… Дал ей штук пять или шесть. Она сначала вроде бы ухватилась, загорелась – а через неделю вернула: ничего интересного, мало ли что мог слушать Иосиф, кого удивишь старым джазом или оперной классикой?
А мне хотелось бы, хотелось бы сделать что-нибудь все-таки… И – знаете? – чем больше времени проходит, тем все сильнее хочется, то есть я почему-то уверен, что это надо будет сделать рано или поздно.
Может, присоединитесь, раз уже все равно сооружаете что-то подобное, мемуарно-сувенирное, и материалов – горы?
Вы же это умеете, а вдвоем взбираться на эти горы не так зябко и, по крайней мере, есть надежда… Сумка вон там, в стеллаже, на нижней полке, так и стоит с прошлого года – все диски там. На некоторых обложках, изнутри, кстати, есть какие-то пометки или надписи карандашом – Иосиф, наверное? То ли слова, то ли аббревиатуры по-русски – я не очень понял, да и не задумывался, честно говоря… Что скажете?»
И одни уверяют, будто Дан все же пробормотал что-то в пьяном полусне, а другие сомневаются.
Только на следующий день – настаивают они – в такси, возвращаясь в Ораховац засветло, он словно бы очнулся, оглядывая бурые обесснеженные предгорья и холодный кобальт залива за стеклом: стало ясно, что ни Белого, ни какого-либо иного Рождества, ни Нового года уже не будет. С некоторым изумлением он посмотрел на два сдвоенных диска, погромыхивающих на сиденье рядом: вспомнил, как DJDJ сунул их ему в последний момент в щель окна, прощаясь.
«Сумку таскать не хочется, понятно, – сказал он. – Ну, посмотрите хоть это, послушайте бегло… Я схватил наобум, что подвернулось. Может, все же надумаете что-нибудь?»…
Это были современные CD-релизы классических и очень старых записей студии Decca: «Саломея» Штрауса 1959-го и «Трубадур» Верди 1964 года. На внутреннем вкладыше «Саломеи» крупно, заглавными буквами, было вычерчено (или скорее – выдавлено) карандашом – «САД».