Венский бал

Хазлингер Йозеф

Контракт

 

 

Фред стал ассистентом оператора в отделе сплетен. Чтобы избежать пересудов насчет всяких предпочтений при подборе кадров, мы пришли к единому решению: он не будет работать в моей команде. А отделу светской хроники, как он именовался собственными сотрудниками, Фред мог пригодиться. В первой половине дня он с поразительной регулярностью посещал в университете курсы немецкого для иностранцев. Бывало и так, что он не мог вовремя проснуться. Однако он не хотел, чтобы я будил его. По вечерам вместе с двумя репортерами своего отдела Фред рыскал по городу. Домой возвращался за полночь, часто – в подпитии. Иногда с приятелями. В квартиру врывался разноголосый шум. Я просыпался и, несмотря на то что нас разделяла пустая комната, слышал раскаты молодых басов, от которых содрогались стены, и хоровые взрывы хохота. Я прямо физически ощущал, как тают домашние запасы алкоголя, будто их высасывают из моего собственного организма. Друзья и подруги Фреда имели безошибочный нюх на самые дорогие вина. Но в общем-то мы как-то уживались. В стапятидесятиметровой квартире вполне хватало места, чтобы не мозолить друг другу глаза. Фред купил машину. В свободное время он неизменно куда-то укатывал. Несколько раз он заикался о том, что в будущем ему понадобятся деньги на квартиру и питание, но на самом деле никогда их не требовал. Однако ему даже не приходило в голову вносить какой-то пай на совместное проживание.

Первый сыр-бор разгорелся из-за coq au vin, и хотя причина лежала глубже, но поводом послужил именно coq au vin.

Дело в том, что я пригласил на ужин Габриэлу. Но, к сожалению, выяснилось, что в тот день мне придется задержаться в студии. Поэтому о столе я позаботился заранее, еще утром. Петушок станет еще лакомее, решил я, если проведет день в кастрюльке с «бордо». Тогда при разогревании останется добавить только шампиньоны, иначе они размокнут и утратят вкус. Вечером, когда я опрометью влетел в квартиру, на кухонном столе меня ожидала гора грязной посуды – жалкие руины обильного застолья. Петушок был слопан. Шампиньонам, правда, повезло – в изящном кулинарном наряде они красовались на подоконнике.

Пришлось нам с Габриэлой отправиться в ресторан. Душевная смута постепенно улеглась. Мы говорили о неонацистах и словно непотопляемом Юпе Бэрентале. Я сказал, что лондонские расисты гораздо более склонны к насилию, чем здешние. Она напомнила мне о поджоге на Гюртеле, что случился несколько лет назад. В то время Габриэла, по ее признанию, уже была готова паковать вещи. Затем она стала расспрашивать меня о моих родителях. Некоторые из ее родственников тоже эмигрировали в Англию. Мы перебирали имена, пытались найти общих знакомых, при этом всплыло имя живописца Бака Дахингера, которого Габриэла знала лишь заочно. Она собирала картины венских акционистов, была в дружеских отношениях с Яном Фридлем. Габриэла давно мечтала приобрести одну из его картин, но художник попал в безнадежную кабалу к некоему хлебозаводчику, распоряжавшемуся судьбой всех его произведений.

Слушая Габриэлу, я время от времени гладил пальцы ее левой руки. Правая почти всегда была занята сигаретой. Когда Габриэла смеялась, вокруг глаз собиралось множество мелких морщинок. Она откидывала голову и смахивала со лба длинные черные пряди. Потом я проводил ее домой. Стены квартиры были сплошь увешаны картинами Гюнтера Бруза и Гюнтера Нича. Когда она угощала меня на кухне «Бурбоном» со льдом, заголосил автоответчик. Это звонил один из тех молодых газетных пижонов, которые считают собственную персону значительнее того, что им полагается сообщать. Я знал его по журналистскому кафе на Бекерштрассе. Недавно он в своей газете разразился злобной филиппикой против «зеленых». Под музыку Моцарта он закидывал удочку: нельзя ли нынче ночью заглянуть к Габриэле. Она быстро нажала на клавишу, но, как и следовало ожидать, через минуту мерзавец повторил свой вопрос. Тогда она выдернула штепсель.

Если бы я застал тебя дома, Фред, бормотал я в тот вечер, то уж на сей раз спустил бы с тебя три шкуры.

Я искал для него квартиру, и тут мне как будто несказанно повезло – в нашем же доме как раз освободилась подходящая. Но домовладелица не проявила интереса к моему предложению. Сказала, что хочет сначала отремонтировать квартиру, а там видно будет. Я изъявил готовность взять ремонт на себя. И тут она рявкнула: «Этой квартиры вам не видать! Ясно?»

Я ничего не понял. Габриэла смеялась, слушая мой рассказ. «Разумеется, видать, – успокаивала она. – Надо только предложить этой даме деньги. Дай ей двести тысяч шиллингов, и уже завтра Фред может переезжать».

Я возобновил попытку, решившись, правда, на вдвое меньшую сумму. Ответ прозвучал так: «Несите деньги, и мы заключим договор. Только, пожалуйста, никаких чеков».

Когда я спросил, как быть с ремонтом, она сказала: «Вы же хотели взять ремонт на себя».

Это была маленькая двухкомнатная квартира с кухней и ванной. Фреду она понравилась. Квартплата весьма скромная, так как здесь не было центрального отопления. По моему заказу его должны были провести. Где-то через два месяца Фред мог уже въехать в новое жилище.

Когда в квартире Фреда начали ремонт, я получил факс из Парижа. Мишель Ребуассон интересовался, утрясен ли вопрос с правом на показ предстоящего бала в Опере. Я счел, что это – вопрос не ко мне, и передал факс в отдел сплетен. Несколько дней спустя на мое имя пришел еще один факс. От меня требовалось лично озаботиться разрешением на трансляцию. ЕТВ намеревалось сделать из бала гвоздь сезона.

Я ответил факсом, в котором задал вопрос: о каком бале идет речь – в будапештской или в бухарестской Опере? В конце концов, сфера моей деятельности распространяется на Восточную Европу. Едва успел вопрос долететь до адресата, как позвонил сам Мишель Ребуассон. Выяснилось, что нам позарез необходимо большое событие светской жизни, в орбиту которого включается и Восточная Европа. Вена в этом отношении – особо перспективный город, так как, во-первых, пользуется славой музыкальной столицы, а во-вторых, в силу географического положения, наиболее удобна для привлечения восточноевропейских толстосумов. ЕТВ в Париже позаботится о безотказной приманке в виде представителей аристократии и шоу-бизнеса. Моя же задача сводится лишь к тому, чтобы выцыганить в компетентной инстанции права на показ и, насколько возможно, на дизайн. «Убедите дирекцию, что из старой коробки на Рингштрассе мы сумеем сделать центр европейской культуры».

Я направился к директору Федерального театрального общества, к тому самому господину, который с первых дней моего пребывания в Вене пытался с помощью контрамарок посодействовать расширению моего культурного кругозора. Он закрыл на миг глаза, словно ему нужно было время, чтобы осмыслить неслыханную дерзость. Затем рванул на себе воротничок рубашки.

– Но это же кощунство, – запричитал он. – Ведь мы государственное учреждение. Отказываться от сотрудничества с Общественным телерадиовещанием – это, я бы сказал, политическая бестактность. Вы же понимаете, что я имею в виду. И хотя вы в принципе человек компетентный, поверьте, министр линчует меня, если я дам какой-либо ответ, не осведомившись предварительно о его мнении.

Как ни противна была вся эта оперная затея, после разговора с директором меня посетила хорошая мысль. Я позвонил Мишелю Ребуассону.

– Великолепно, – сказал он. – Сейчас все будет улажено.

Через несколько дней я уже был на площади Миноритов и, поднявшись по барочной лестнице и проследовав вдоль указателей, колонн и пепельниц на высоких ножках, вошел в канцелярию министерства. Мне уже приходилось встречаться с министром по делам искусств. Это был молодой человек с отточенными манерами. Однажды он мне польстил: «Сейчас войска ООН дислоцированы в Югославии, и в этом немалую роль сыграл ваш репортаж из Мостара».

В другой раз он поинтересовался моим происхождением и эмигрантской историей моего отца. Я рассказал, что отец участвовал в освобождении концлагеря в Берген-Бельзене, а вскоре после этого предпринял попытку вернуться в Вену. Не умолчал я и о том, с какой горечью отец с тех пор вспоминает о Вене. Министр проявил свою осведомленность на сей счет, сказав, что это более чем понятно.

Как только я представился в приемной, министр вышел из своего кабинета и протянул мне руку.

– Прежде всего – хорошая новость. Я пригласил вашего отца в Вену.

– Как? Зачем?

– Мы устраиваем масштабное мероприятие для бывших соотечественников со всего мира, прежде всего – из США и Англии.

– И он согласился?

– Насколько мне известно, да. Гертруд, господин Фрэйзер дал согласие?

Из-за спины министра появилась черноволосая женщина с короткой стрижкой. Она улыбнулась и подала мне руку.

– Вы хотите знать, что он ответил? Нет, лучше не стану пересказывать. Но он приедет.

– А плохая новость? – спросил я министра.

Тот изящным жестом пригласил меня в кабинет.

– Давайте обсудим это за закрытыми дверями.

На кушетке и в кресле сидели директор Театрального общества и директор Оперного театра. Оба поднялись, как только мы переступили порог. В отличие от министра, они напоминали выжатые лимоны, будто только что пережили изнурительные словесные баталии.

Гертруд принесла кофе.

– Плохая новость, – начал министр, – звучит весьма просто: я не могу этого сделать. Как бы ни привлекало меня ваше предложение. Надеюсь, мы правильно поймем друг друга. Политика в области средств массовой информации – дело щекотливое. В прошлом тут наломали немало дров. Я думаю, вам не надо рассказывать про наши газеты. А государственная Опера – не просто оперный театр. Это – национальный символ. Если я отстраню Общественное, так сказать, официальное телевидение от бала в Опере, разразится правительственный кризис.

– Так объявите просто-напросто конкурс, – предложил я.

Директор Оперы упавшим голосом вякнул:

– Это и я предлагал.

Министр сделал примирительный жест, который никак не вязался с его непреклонным тоном, и сказал:

– Это не может быть предметом дискуссии, даже гипотетически. Иначе завтра на меня навалится половина парламента. Тут не поздоровится ни вашему проекту, который, как я уже сказал, привлекает меня, ни мне, грешному. Все поднимут хай: «Как можно разбазаривать фамильное серебро?»

– Хорошо, – сказал я, – в таком случае мы начнем переговоры с Прагой.

При этих словах лицо директора Оперы передернулось, как от пощечины.

– Господи, – забормотал он. – Час от часу не легче.

– С Прагой? – спросил министр.

– Да, с Прагой. Она уж не упустит шанса стать столицей Центральной Европы. И в силу своего географического положения столь же привлекательна, как и Вена.

Министр сидел молча и потирал рукой подбородок. Затем выпрямился, положив ладони на колени.

– Мне кажется, вы уже вели переговоры с Прагой.

– Не я, а Мишель Ребуассон – мой шеф. С Прагой у нас никаких проблем.

– Дайте мне два дня. Я поговорю с бундесканцлером.

В коридоре меня догнала Гертруд.

– Постойте, господин Фрэйзер. Я должна вам кое-что показать.

Она передала мне письмо отца. Он благодарил за приглашение, которое, по его словам, охотно получил бы сорок девять лет назад. А если и принимает его теперь, то лишь потому, что хотел бы повидать сына, которого не смог удержать от переезда в Вену. Отца задело предложение вручить ему австрийский паспорт.

Особенно красивым показался мне последний абзац: «Поскольку коллекционирование паспортов не является моим хобби, и я к тому же имею паспорт, до сих пор не служивший помехой для удовлетворения моей тяги к дальним странствиям, позволю себе не воспользоваться Вашим великодушным предложением. Однако мне известно, что в Вашей стране довольно людей, для которых получение подобного документа равнозначно второму рождению. Такому изгнаннику былых времен, как я, коего Вы ныне готовы, к счастью, признать ровней, Вы сделали бы большое одолжение, если бы переадресовали обещанный мне документ одному из теперешних изгнанников, оказавшихся в Вашей стране».

Через день мне позвонил пресс-атташе министра. Он говорил со мной так сухо, будто имел на меня зуб, мол, ЕТВ навлекло беды на голову его шефа. Краткое изложение принятых решений звучало подобно боевому приказу: «Заключите договор с директором Оперы. Два условия – декорации и наружное оформление здания остается за дирекцией. И еще: никакой рекламы во время трансляции из зала».

Однако без рекламы, конечно, не обошлось. Но это была наша самореклама, ненавязчиво мелькавшая на оборудовании и одежде. Каждый микрофон, каждая камера, каждый репортер были отмечены фирменным знаком. Первоначально речь шла об одном часе эфирного времени. В Париже явно не было уверенности, на ту ли лошадку делается ставка. Возможно даже, кто-то был против. Проект, связанный с балом в Опере, в узком кругу руководства рассматривался как своего рода пробный забег: в договоре было особо подчеркнуто, что имеется в виду лишь предстоящий бал, хотя это не исключало продолжения подобных телешоу в последующие годы. Путем целенаправленно распространяемых в подготовительный период слухов об ожидаемых гостях удалось достичь неожиданно высокого пиаровского эффекта. Вскоре стали ориентироваться на два с половиной часа трансляции. В начале декабря было решено увеличить время до четырех часов, чтобы установить терпимый для европейского зрителя баланс прямой передачи и рекламных блоков.

Но этому, к сожалению, предшествовало кое-что другое, чему я сопротивлялся до последнего. Свою задачу, связанную с балом, я считал выполненной, как только удалось пробить договор. Это было заблуждением. Мишель Ребуассон настаивал на том, чтобы я взял на себя руководство передачей. Я же вспоминал слова матери: «В конце концов ты окажешься в отделе рекламы».

В письме Мишелю я объяснил, почему вынужден отказаться от своего участия в трансляции бала. Мне надо, мол, готовить новый югославский репортаж и в срочном порядке осваивать тему Кавказа, где возобновилась уже подзабытая война. Большой кавказский репортаж принесет ЕТВ тысячу очков. Затем я напомнил, что, согласно контракту, я отвечаю за политическую информацию о странах Восточной Европы, а не за светскую дребедень в Вене.

Ответ пришел уже через несколько дней заказным письмом. Мне было указано на то обстоятельство, что ЕТВ рассматривает Венский бал как выдающееся событие всеевропейского масштаба. А на меня выбор пал не столько из-за признания моего профессионального мастерства, сколько потому, что только я могу наилучшим образом поставлять из Восточной Европы репортажи вживую. Письмо заканчивалось директивой: «Пригласите в Вену всех президентов и премьер-министров восточноевропейских стран. Бал в Опере должен стать ежегодно проводимым "Венским конгрессом". Таково Ваше служебное задание».

Я скомкал письмо и запустил им в стену. Потом взялся за дело. Неожиданную поддержку мне оказала бундесканцелярия. Пресс-атташе вскоре начал звонить каждый день, интересуясь, кто из политиков принял приглашение. Он и сам рассылал пригласительные письма и начал составлять протокол касательно гостей, размещаемых в ложах. Всякий значительный политик в ночные часы, то есть за время бала, должен нанести неофициальный визит бундесканцлеру. Бундесканцлер пожелал выступить в роли хозяина. Это привело к трениям с бундеспрезидентом, который чувствовал себя истинным главой государства. Его пресс-атташе докучал мне пересмотром и корректировкой протокола, составленного в департаменте бундесканцлера. В конце концов я взбеленился и заявил обоим господам, что отныне буду иметь дело только с окончательно составленным протоколом. Это, однако, вовсе не отвадило их от общения со мной, во всяком случае не помешало им давать мне ценные советы на ужинах и банкетных тусовках.

Как-то во время очередной запарки до меня добралось письмо отца, где он кратко и толково сообщал то, что мне и так уже было известно. Он не хочет быть мне обузой в Вене, но, естественно, был бы не прочь хоть раз в течение своего четырехдневного пребывания в столице Австрии повидать меня. Это сулило мне неприятные осложнения, поскольку я договорился об интервью с кое-какими политиками в Братиславе и Будапеште, не придав значения датам. Интервью мыслились как часть репортажа о венгерском нацменьшинстве в Словацкой Республике. Я позвонил отцу и сказал, что в начале его пребывания не смогу находиться в Вене. Однако сердечно приглашаю его пожить у меня.

– Нет, нет, – ответил он, – это будет слишком канительно. В аэропорту меня должны встретить и отвезти в отель «Вандль». Там будет все, что мне необходимо.

– Я заберу тебя в последний день из «Вандля». Мы придумаем, как провести время. А потом я сразу отвезу тебя в аэропорт.

Он согласился. У меня создалось впечатление, что отец собирался приехать один. Я вспомнил, что перед моим отъездом в Вену он дал мне несколько адресов. В конце недели у меня нашлось время заняться ими. Записку я нашел в стопке бумаг, пролежавшей на полке в том виде, в каком я несколько месяцев назад ее извлек из чемодана, – лишь пару раз ее тронул пылесосом моей польской домработницы, покинувшей стезю педиатрии.

Женщину, о которой хотел навести справки отец, звали Роза Новотны. Я полистал телефонную книгу. Там было много Новотны, с некоторыми различиями в написании: Новотни, Новотны, Новотный. Но никто из носивших эти фамилии не проживал на Зальмгассе. Я сел в машину и отправился на поиски, надеясь, что хоть адрес-то правильный. Ведь номер дома отец запомнил лучше, чем саму Розу Новотны. Добраться до Зальмгассе на автомобиле было вовсе не так легко, как это могло показаться при взгляде на карту города. Замысловатая система пешеходных зон и дорог с односторонним движением уводила меня от цели, заставив проделать долгий кружной путь в 3-й район, покуда я не остановился вдруг перед кафе «Цартль». Я свернул влево, на Разумовскийгассе, и припарковал машину.

Ветер срывал листья с деревьев. Они вихрем проносились по мостовой и облепляли стоявшие на ней машины. Субботний день незаметно переходил в вечер. Магазины были уже закрыты. Когда у кафе «Цартль» зажегся зеленый глазок светофора, вперед проехали две-три машины, и снова все стихло. Улица шла с небольшим подъемом в направлении Ландштрассер Ха-уптштрассе. Где-то в двух шагах от нее надо было искать Зальмгассе. Единственное, что меня здесь поразило, – это обилие старых кленов, а дальше наверху – еще и липы в соседстве с лесными буками. Отец никогда не упоминал о них. Я прошел мимо филиальчика «Булочных Анкера» и вдруг оказался перед домом номер 16. Я прочитал старинную табличку с кнопками звонков. На другой стороне улицы находился Геологический институт. Когда отец описывал другим эмигрантам свою старую квартиру, он говорил: «Третий район, Разумовскийгассе, прямо напротив Геологического института».

Теперь я уже не сомневался. Я стоял перед домом, где он провел детство и юность. Я немного замешкался: не позвонить ли кому-нибудь наобум. И тут открылась дверь – из дома вышла юная парочка с велосипедами. Я посторонился. У парня прическа ежиком, виски выбриты. На нем модная куртка, стилизованная под национальный костюм.

– Я могу вам помочь? – спросил он.

– Нет, спасибо. Впрочем, возможно. Вы случайно не знаете некоего Фойербаха?

– Даже не слыхал. Он здесь живет?

– Может быть.

Он перекинул ногу через раму. А девушка сказала:

– Я не отсюда. Простите.

Вьющиеся светлые волосы придавали ей сходство с ангелом. Юноша обернулся.

– А вы войдите, – посоветовал он, – и позвоните в дверь на втором этаже, где фамилия Пфайфер. Моя мать всех тут знает.

Я поблагодарил и проводил их взглядом. Они удалялись вниз по улице в сторону кафе «Цартль». Вокруг колес крутились вороха облетевших листьев.

Метров через двести, не дальше, веткой вправо уходила Зальмгассе. На желтом фасаде углового дома – мемориальная доска: «Здесь жил Роберт Музиль». Под ней – табличка «Литературное общество авторов из Граца». Был ли отец знаком с Робертом Музилем? Возможно, они встречались у портного на Геологенгассе. Я двинулся дальше.

Зальмгассе была узка и вымощена камнями. Звук моих шагов уплывал в прошлое, будто это были шаги моего отца. Но и здесь я ничего не добился. Не нашел я, как и опасался, таблички с фамилией Новотны. Я позвонил в дверь привратника. Ко мне вышел уже немолодой человек, по-видимому уроженец чужих краев.

– Не живет ли в этом доме некая Роза Новотны?

– Нет никакой Новотны.

– Она жила здесь пятьдесят лет назад.

– Я тут недавно. Нет никакой Новотны.

– А есть ли какой-нибудь старожил, кто мог бы знать о ней?

Он немного подумал.

– Старый тут Нойман. Это женщина. Фрау Ной-ман с третьего этажа.

Старый лифт открывался только ключом. Мне пришлось подниматься по широкой лестнице, которая обвивала шахту лифта. Второй этаж по надписи на табличке именовался «бельэтаж», третий – «мезонин». И только потом начинался настоящий второй этаж. Стало быть, дверь с золотой табличкой «Инг. Нойман» находилась, по существу, на пятом.

Едва я притронулся к звонку, как за дверью послышался женский голос:

– Да-да. Чем могу быть полезна?

– Простите, мне нужные кое-какие сведения. Привратник направил меня к вам. Я ищу человека, который раньше жил в этом доме.

Пока я это говорил, на двери приподнялся клапан глазка. Потом дверь немного приоткрылась, насколько позволяла толстая цепь. Однако щель оказалась достаточно широкой, чтобы можно было разглядеть маленькую седенькую женщину в бежевом плаще. Она окинула меня взглядом с головы до ног.

– Кто вы?

– Меня зовут Курт Фрэйзер. Я бы хотел знать, какова участь женщины по имени Роза Новотны. Когда-то она, должно быть, жила в этом доме. Она была знакомой моего отца.

Старушка недоверчиво уставилась на меня.

– Как зовут вашего отца? Фрэйзер?

– Да, но тогда его звали Фойербах. Курт Фойербах.

Она прикрыла дверь. Я услышал, как загремела цепочка.

– Проходите, пожалуйста.

Она провела меня в гостиную.

– Вы уж извините, – сказала она, скосив взгляд на свой плащ. – Я как раз собралась на прогулку. Люблю последние осенние дни. Вероятно, потому, что сама вошла в возраст поздней осени. Присаживайтесь, милости прошу. Что вам предложить: кофе или бокал вина?

– Благодарю, ни то ни другое. Не хочу доставлять вам хлопот. Мне бы хоть что-то узнать для моего отца.

– Прогулка от меня не убежит. А вот вечером я должна быть в «Мюзикферайне». Надеюсь, к тому времени вы успеете узнать все, что хотите. Да присядьте же.

Она вышла в прихожую и сняла плащ. Потом исчезла в какой-то другой комнате. Женщина, несомненно, была сверстницей моего отца. Но лицо сохранило моложавость. Да и на здоровье, как видно, она не жаловалась. Я сел на софу в стиле «бидермейер». В одной половине гостиной доминировал старинный рояль, в другой располагалось все, на чем можно было сидеть по-бидермейерски уютно. За стеклами двух горок посверкивали бокалы, фужеры, фарфор и столовое серебро. Женщина знала моего отца. А вдруг это и есть Роза Новотны?

Хозяйка вернулась с серебряным подносом, на котором стояли утонченно-точеный графин и два бокала.

– Подкрепитесь хересом?

– Пожалуй.

Она поставила поднос на столик и начала возиться со стеклянной пробкой, и тут я спросил, что называется, в лоб:

– Вы Роза Новотны?

Она опустила графин на поднос. Потом села наискосок от меня, заняв стул с такой же бронзоватой обивкой, как и моя софа; стеклянная пробка осталась у нее в руке.

– Вы похожи на своего отца. На том месте, где вы сидите, пятьдесят пять лет назад сидел ваш отец. А здесь – моя мать. А я то и дело выбегала и… – она замолчала и усмехнулась, – ревела. Да, ревмя ревела. Моя мать поддерживала Курта. Она пыталась вразумить меня. Я тогда ничегошеньки не понимала. Была просто дурочкой.

Роза встала со стула, где когда-то сидела ее мать, и принялась наполнять бокалы. Она делала это очень аккуратно. Мне налила гораздо больше, чем себе.

– Курт остался в Англии? – спросила она. – Как он там? Он писал мне на протяжении полугода. Так и должно было произойти. Все иное было бы ложью.

Она поставила бокалы с хересом на серебряные блюдца. Мы пригубили, как полагается, за здоровье друг друга. Я рассказывал ей об отце. Она внимательно слушала. Когда она говорила о себе, в интонации неизменно сквозила ирония. Муж умер десять лет назад. У нее трое детей. Дочь со своей семьей живет в Германии. Один сын – в Зальцкаммергуте.

– Второй сын, – сказала она, – вынужден временами терпеть мать. Он живет в седьмом районе. Когда выпадает свободный часок, он провожает меня в «Мюзикферайн».

Затем она рассмеялась. При этом забавно прищурилась. Это придало ее лицу лукавое выражение.

– Сейчас вы подумаете, что я безнадежная идеалистка. Но моего второго сына зовут Курт. Только лучше не говорите об этом вашему отцу.

Мы просидели до самого вечера. Она готовила кофе и угощала меня фруктовым тортом. Я сказал, что отец скоро приедет в Вену.

Она методично расправлялась со своим куском торта.

– Стало быть, старые недотепы могут встретиться еще раз.

Я сообщил, что в плане встречи бывших соотечественников предусмотрена дискуссия в Большой аудитории университета, а отец будет сидеть в президиуме. И спросил, могу ли дать ему номер ее телефона.

– Нет, и вообще не говорите ему о нашей беседе. Я приду в Большую аудиторию. А там уж посмотрю, узнает ли он меня и захочет ли узнать.

На прощание я обнял ее.

Фред сидел дома. Я рассказал ему о своем визите.

– Вот это да! – удивился он. – Прибавление в семействе.

Позднее он спросил:

– Почему ты, собственно, не окрестил Куртом меня?

Еще до встречи с отцом я увидел его в программе Общественного телевидения. Он был представлен как Керк Фрэйзер, отец известного репортера Курта Фрэйзера. Затем показали кусочек его выступления на подиуме. Настольный микрофон ему пришлось делить со своим соседом. Вместо того чтобы поставить микрофон перед собой, отец держал его над столом в левой руке. Произнося свою речь, он поглаживал большим пальцем защитную сетку микрофона, как бы подчеркивая свои слова соответствующим шумовым сопровождением.

– Сегодня гораздо яснее, чем тогда, в дни расставания с родиной, я вижу, что эта страна готовила для меня одно-единственное будущее, а именно – участь жертвы убийц. Но сегодня я вижу и другое: эта страна вышла из зловещей тени. В последние дни я повстречал много молодых людей. В том числе и в моей старой школе на Берхаафегассе. И я преисполнен радости, да будет мне позволено так выразиться, оттого, что эти люди готовы признать мою историю как часть их собственной. И для меня это важнее, чем все официальные церемонии, на которых нас чествуют.

Это был какой-то новый тон. Еще больше я удивился, встретившись с отцом на следующее утро. В вестибюле отеля «Вандль» он стоял в центре горстки людей. Примерно десять человек почтенного возраста – лет семидесяти и старше – делились воспоминаниями о своей юности. Все сходились на том, что отец в президиуме сказал правильные вещи. Я был представлен старикам. Некоторые из них говорили с английским или американским акцентом. Одна женщина с трудом подбирала слова, она объяснила, что уже больше пятидесяти лет не говорила по-немецки.

– Чем займемся теперь? – спросил я отца, когда он наконец, успев обменяться адресами со всеми товарищами по судьбе, освободился.

– Если у тебя есть время и я не нарушаю твои планы, хотелось бы снова увидеть Венский лес.

И мы по Оттакрингу поехали наверх, к башне Юбилеумсварте. Отец был в восторге от того, как быстро мы туда добрались. Сам я никогда здесь не был. Машину оставили возле какого-то ресторана.

– Это мне внове, – сказал отец, указывая на бетонную башню с винтовой лестницей. И то и другое обнаруживало явные признаки разрушения. – Настоящая Юбилеумсварте – там, позади, – добавил он, махнув рукой в сторону восстановленной островерхой башни, которую было еле видно за окружавшими ее деревьями.

Отец взял меня под руку, и мы мелкими шагами двинулись по тропе, утрамбованной толпами туристов. Он сказал, что перезнакомился с доброй половиной членов правительства. Особенно приятное впечатление на него произвел министр по делам искусства.

– Вот это человек, – восхищался он. – Если бы ему довелось стать бундеспрезидентом, страна избавилась бы от репутации нацистской цитадели.

Чем дольше он говорил, тем сильнее звучала его новообретенная симпатия к стране своего происхождения и к успехам Социал-демократической партии. А ведь накануне эмиграции он в полном разочаровании покинул ее ряды и присоединился к коммунистам. Явно понравился ему и министр финансов.

– Это социалист, – сказал он, – который понимает психологию и нужды людей. Нам в Англии не хватает такого. Этот господин спросил меня, как я смотрю на проблемы восточной границы. Я посоветовал не жалеть инвестиций в регионы по ту сторону границы. Тогда и проблема с беженцами со временем решится сама собой. На что он ответил: «Вы совершенно правы, господин Фрэйзер. Но, чтобы добиться серьезного результата, надо привлекать большие средства из бюджета. А убедить в этом население будет трудновато». Все та же старая проблема. Но этот человек знает, что миром нельзя управлять с помощью полиции. Впрочем, теперь я должен жить и утешать себя тем, что я отец репортера Фрэйзера. Честно говоря, я даже немного горжусь.

Наш пеший поход длился где-то около часа, а потом мы свернули с тропы влево и углубились в лес. Время от времени я нагибался и убирал с дороги сучья. Мы вышли на просеку, облюбовали два пенька и присели. На земле валялся пластиковый пакет. Перед нами был склон, он круто обрывался в поросшую лесом долину, через которую по невидимой отсюда дороге катились грузовики.

– По воскресеньям мы на велосипедах поднимались к Юбилеумсварте. Тогда это было самое тихое место на белом свете. А там, на той стороне, – Софийский луг. А рядом это… погоди-ка… уже не помню. Здесь, где все вырублено подчистую, был лес. А впереди, видишь, у самого уступа, стояла скамейка. Она была сработана из древесного ствола. Кто-то сделал ее для себя, потому что в те годы сюда мало кто заглядывал.

– И ты сидел здесь с Розой Новотны?

Он промолчал. Потом посмотрел на меня, и у него заколыхалась грудь. Он смеялся.

– Роза говорит, ты похож на меня.

– Роза – чудесная женщина. Сходи с ней на бал в Опере. Я достану билеты.

– Ты в своем уме? Может быть, это старомодно, но я знаю свой шесток.

 

Рихард Шмидляйтнер, фабрикант

Пленка 1

С Яном Фридлем я связан целую вечность. Когда я познакомился с ним, это был лохматый, расхристанный парень, который приходил в такое возбуждение от собственных поступков, что не находил слов для их объяснения.

Это был человек дела, а не слова. Он потом и музеем-то стал руководить, и кафедру получил по той же самой причине – поскольку никто не мог понять, что он говорит.

Однажды я шел себе – это было, как уже сказано, много лет назад – в одно кредитное учреждение на Верхнем рынке. А так как за несколько минут до заседания я еще понятия не имел, одобрять ли мне кредиты для сделки с заокеанскими партнерами или же задробить их, я решил свернуть за ближайший угол и пройтись по Кертнерштрассе, чтобы не торопясь обмозговать это дело. И тут я встретил Яна Фридля. Он выступал в роли пса, ползал на четвереньках по тротуару и лаял, а подруга держала его на поводке. Иногда даже одергивала командами. Какое-то время я следовал за ними, поглядывая на шокированных или возмущенных прохожих.

– Какой у вас прелестный песик, – сказал я наконец.

– Будьте осторожны, – ответила женщина с поводком. – Я его воспитала по бойцовской программе.

– А можно его чем-нибудь угостить?

– Да, но имейте в виду: он кусается.

Я встал на колени в нескольких метрах от Яна Фридля. Он медленно пополз ко мне, обнюхивая при этом брусчатку. Когда Ян совсем приблизился, он задрал голову и облаял меня. Я сунул ему в рот несколько тысячных купюр.

– Посмотрите на этих придурков, – сказал какой-то мужчина. – Нет бы работу работать, а они только людей продуцируют.

Именно так и выразился: продуцируют, а не провоцируют. Это напомнило мне о нашей заокеанской сделке. Я быстро впихнул в рот озадаченной собаке еще одну тысячную бумажку и удалился.

На заседании я обратился к расфранченному руководителю проекта, который не мог дождаться благословенной возможности взглянуть на Нью-Йорк с высоты тридцать первого этажа, и спросил его: готов ли он в собачьем образе ползать на четвереньках по Кертнерштрассе, если я буду держать его на поводке?

Он покраснел до ушей и с идиотским видом рассмеялся.

– Ну вот, – сказал я членам наблюдательного совета, – теперь моя позиция ясна. Быть собакой на Кертнерштрассе – гораздо менее рискованное предприятие, чем представленный проект. Когда вы подберете для меня нового руководителя проекта, мы вернемся к этому вопросу еще раз.

На следующий день я попросил секретаршу накупить газет и выяснить, кто вчера изображал на улице собаку. Уже через час на моем столе лежал ворох газетных вырезок, две – из разделов культуры, другие – под рубрикой «Хроника», а одна даже с первой полосы: «Злобная дворняжка хочет стать художником». Тем не менее газета успокаивала нас констатацией факта, что собака никого не покусала. Одна короткая информация заканчивалась вопросом: не имеет ли смысла употребить против Яна Фридля аналогичные средства и навести порядок с помощью полицейской собаки?

Я пригласил Яна Фридля отобедать в японском ресторане. Разговор получился трудный. Ян, бесспорно, был самым радикальным феминистом в Вене. В свой акционизм он вкладывал пыл и непреклонность феминисток. Из него фонтанировали проекты, пестрые и сумбурные. Удивительно, как все это помещалось в одной голове. Когда я сказал ему, сколько получают у меня работницы, он изъявил величайшую готовность взорвать мой хлебозавод к чертям собачьим. Я спросил:

– А если я буду регулярно подкармливать собаку тысячешиллинговыми дензнаками?

Он устремил на меня долгий взгляд и как-то передернулся.

– Это не пойдет, – сказал он. – Тогда со мной будет покончено.

– Но ведь втайне же.

– Тогда со мной будет покончено втайне.

Прежде чем мы расстались, я дал ему свою визитную карточку.

– Вы все же подумайте, – сказал я. – Мне нравятся ваши проекты. Если вам нужен спонсор, позвоните мне. Подождите, я напишу еще и номер домашнего телефона.

Он поблагодарил меня, как благовоспитанный мальчик. А напоследок повторил:

– По вашему хлебозаводу тротил плачет. Взорвать его надо.

– Допустим. Но тогда мои работницы потребуют для вас пожизненного заключения в самой суровой тюрьме, с водой из клоаки и черствой коркой на обед. Кто же будет вас спонсировать в такой ситуации?

Когда он поспешил восвояси в своем долгополом черном пальто из вельвета, фалды которого были забрызганы дорожной грязью, я перешел на другую сторону улицы, к своему турку. Он обычно звонил моему шоферу, когда после обеда я откушивал у него кофе из медной чашечки величиной с наперсток. Я не сомневался в том, что Ян Фридль объявится. Он поглотил уйму японской снеди.

Должен признаться, в скандалах вокруг искусства я черпаю истинную радость. В последние пятнадцать лет, пожалуй, не было ни одного, в который я не вложил бы деньги. Разумеется, бывали случаи, когда какие-нибудь районные судьи запрещали, скажем, постановку пьесы. Но какой же это скандал? Это просто демонстрация слабоумия. А настоящие скандалы, которые требовали основательной подготовки, сработаны на мои деньги.

Помните, как несколько лет назад процессия священников и причетников чинно проследовала в собор Святого Стефана? Они трижды склонились перед алтарем, повернулись и распахнули роскошные богослужебные одеяния. Онемевшие от ужаса католики и несколько туристов уставились на обнаженные женские телеса и запачканные кровью ноги. Церковные одеяния можно без особого труда купить. К примеру, тут же на Штефанусплац, в винном погребке. Стоят они чертовски дорого. Но мне так или иначе нужны церковные облачения ко дню святого Николая: в конце недели, ближе к шестому декабря, я выдаю их служащим фирмы в качестве дополнительного вознаграждения. Никто до сих пор не заметил, что эти наши ризы – те же самые, в которые были облачены скандалистки в соборе, хотя их сто раз показывали на газетных фото.

Почему я финансирую скандалы? Потому что они продвигают общество. Я, видите ли, человек консервативный. Мой хлебозавод – предприятие, богатое традициями. В этом столетии его не единожды разграбляли голодные толпы. Во время одной кровавой заварушки в двадцатые годы мой дед чудом остался в живых. Мятежники заложили бомбу в бачок туалета для начальства. При смывании – а тогда надо было потянуть за бечевку – должен был воспламениться детонатор. Однако мой дед был бережливый, я бы сказал, прижимистый человек – справив малую нужду, он не спускал воду, так как считал это расточительством. Кроме него туалетом пользовался только прокурист. Царство ему небесное.

Чем хвататься за бомбы или в отчаянии мочить епископов, пусть уж лучше горячие головы перебесятся на ниве искусства. Если повезет, они даже добьются признания, что вряд ли возможно при бомбометании. Для обывателя достаточно газетных похвал, он чувствует себя на вершине карьеры, когда получает государственную премию. Гений же ищет конфронтации. Ян Фридль был гений. Такие люди просто не ощущают различия между частным и общественным. Они чувствуют себя глубоко уязвленными, когда власти гонят дезертировавшего иностранца назад, в пекло боя. Но они не настолько атеисты, чтобы не чувствовать себя оскорбленными отлучением женщин от касты священнослужителей.

Томас, мой старший сын, сорвался при восхождении на Траунштайн. Это был несчастный случай. Его невеста находилась рядом. Вы представляете себе Траунштайн? В сущности, его не так уж трудно одолеть. Но там есть дьявольски крутые склоны и узкие расщелины. За ближайшим уступом может оказаться гладкая и скользкая стена. Стоит оступиться – и пропал. Я спрашиваю себя: почему именно он? Вы задаете себе тот же вопрос, когда думаете о своем сыне? Ответа нет, но как раз поэтому вопрос неотвязен. Он преследует постоянно. На Траунштайн ежегодно взбираются сотни. Почему же разбиться суждено было именно ему? Вы это понимаете. У вас были хорошие отношения с сыном? У меня, к сожалению, нет. И мне приходит в голову: может быть, он сделал это намеренно? Как бы нелепо это ни звучало – тем более что такое предположение абсолютно противоречит показаниям невесты, – меня эта мысль просто изводит. Иногда я вижу Томаса во сне. Это всегда кошмарные сны. Случившееся несчастье представляется мне порой каким-то обвинением или последней местью, от которой невозможно уйти. В какие страны я только не посылал его учиться. Надеялся, что он будет искать какое-то иное поприще. Он был смышлен, а в те годы интересовался уймой вещей, но изначально отличался скупостью, как и его прадед. Его интересы прямо на глазах свелись к одному-единственному: все, чем он занимался, мыслилось им как подготовка к управлению хлебозаводом. Идеальный наследник для какого-нибудь директора, но не для меня. Мне бы следовало либо сразу переписать имущество на его имя, либо держать его подальше от завода. Все остальное могло обернуться лишь несчастьем. Он учился во Франции, и вдруг в один прекрасный день нежданно-негаданно появился на пороге нашего дома вместе со своей нареченной. Она – не француженка, а скромная милая девушка из Хитцинга, которая сказала моей тогдашней жене: «Я очень рада», как это у нас принято при знакомстве. Но, войдя в дом, он, прежде чем представить нам невесту, первым делом спросил: «Как у нас с финансами?»

Сначала я подумал, что это завуалированный намек на предстоящие свадебные расходы.

«Если вы собираетесь строить дом в Гонолулу, – ответил я, – мы сделаем вам такой подарок».

Но тут я дал маху. Он вовсе не думал о свадьбе. Он и обручился-то лишь потому, что мать его подруги, супруга надворного советника, придавала большое значение приличиям. На самом деле он давно женился на фирме. Она была смыслом и страстью его жизни. Я совершил жестокую ошибку, пойдя у него на поводу и благословив его вхождение в бизнес.

Томас, как коршун, следил за всеми расходами. Наступил момент, когда я уже не мог утаить от него суммы, которые инвестировал в скандалы. Он пришел в ужас. Он счел меня сумасшедшим.

– Если уж уводить деньги от налогов, – сказал он, – то по крайней мере ради рекламы хлебозавода.

Я пытался объяснить ему, что для собственной же выгоды надо вкладывать деньги в будущее общества, а не только пускать в оборот фирмы. Но моему сыну эта логика казалась дикой.

– Ты тратишь деньги на искусство, – говорил он, – а на стенах ни одной картины. Твои деньги – мертвый капитал. Они пущены по ветру. Смотри, как бы этот ветер не унес тебя самого. Епископ и его резиденция – в числе нашей постоянной клиентуры, а ты его дразнишь.

– Значит, толково распоряжаюсь его деньгами, – отвечал я, но с Томасом такие шутки не проходили.

Он пригрозил прессой. Но, в конце концов, Томас был слишком жаден, чтобы осуществить свою угрозу.

Коньяком и виски погасить конфликт не удалось. Однажды мы позволили себе поразвлечься игрой в теннис у одного знакомого из Гринцинга, у него был свой корт. Там мы могли переругиваться без помех. Девушка, подававшая напитки, понимала только английскую речь, а крестьяне, что находились поодаль, на склонах Каленберга, были слишком заняты уборкой урожая. На этом корте я подавал Томасу первые мячи. Если он отбивал удачно, то получал от меня доллар, если промахивался, нес потерю в том же размере. Разумеется, я следил за тем, чтобы его долларовый счет не превышал скромных пределов.

На сей раз я уже не мог с ним тягаться. И это было к лучшему, поскольку, млея от успеха – и тут он тоже смахивал на моего деда, – Томас становился прямо-таки великодушным. При счете 6:2, 6:2 ему пришло в голову, что гению не пристало числиться в гильдии хлебопеков. Однако и я должен был идти на уступки. Когда я заверил его, что в скором времени на стенах у нас будут висеть картины или еще что-нибудь стоящее, он дал мне возможность дойти до тай-брейка. Победу у него было не вырвать. Но я защищал свой принцип.

Завод все еще принадлежал мне. Однако я не мог воспрепятствовать тому, чтобы он, как младший совладелец, перебрался на мой этаж. Я ненавидел его, когда он за моей спиной проворачивал вместе с прокуристом новые сделки. Его интересовали только деньги. Климат на предприятии был ему безразличен. Кто не выказывает должного послушания, тот пусть увольняется. Он хотел снизить сдельную зарплату пекарям, работавшим вручную. Булочки, производимые таким способом, были нашим единственным убыточным продуктом. Мы не могли повысить цену, так как она определялась конкуренцией, но не могли также перекрыть доступ этой продукции на рынок. В Вене такие булочки пользуются спросом у респектабельной клиентуры. Она принципиально признает только те магазины, где продается сдоба, сделанная вручную. Кроме того, эти клиенты покупают рогалики, соленую соломку, хлеб, кексы, пышки и прочее, что приносит весьма недурной доход. Но Томас во что бы то ни стало норовил выжать побольше денег, будь это даже сделано только за счет рабочих. Я поддержал производственный совет, который был на их стороне. Томас вновь настропалил прокуриста. Но у них ничего не вышло. С тех пор мы с Томасом стали, так сказать, врагами по бизнесу. И вот в один субботний вечер раздается этот страшный звонок из Гмундена. И у меня опускается челюсть. И все эти наши препирательства вмиг оказываются смехотворными пустяками.

Без Томаса дело с Яном Фридлем никогда не дошло бы до контракта. Я бы финансировал его просто так. Своим взлетом он обязан мне. Ни одна государственная инстанция не осмелилась бы тогда поддерживать художника, чье участие в публичной дискуссии по вопросам искусства выразилось в том, что он нагадил на подиум. Ян Фридль стал бы одним из многих акционистов шестидесятых годов, погибших от нищеты и алкоголизма. С ним, во избежание домыслов насчет фирмы, я заключил частный договор на двадцать лет. В то время я навещал Яна в его хибарке, находившейся за пределами Вены. Он там работал, а зачастую и ночевал. А работал он над необычными трехмерными картинами, с которых свисали использованные тампоны и прокладки. Я покупал все, что находил у него на стене. Ян Фридль был тогда изгнан из творческих кругов. Его знали как акциониста, но никто не хотел платить за его работы. Он слыл непредсказуемым. Даже акционисты должны как-то считаться с публикой. Но Ян Фридль торпедировал все, что напоминало более или менее жесткие рамки. Его картины и объекты были чем-то поистине невиданным. Я покупал их и складывал. На шестой год нашего контракта я дожал его, и он согласился на выставку. К тому же он, конечно, страдал от отсутствия публики. Я договорился с одной весьма известной галереей. Выставка имела большой успех. Ян Фридль взял вершину. Только публике было невдомек, что ни одна картина и ни один объект не выставлены на продажу. Все они были моей собственностью. Тем не менее поступали предложения о покупке. К концу выставки я просто объявлял все объекты распроданными.

Наш договор предусматривал, что ежегодно он выдает хотя бы один объект, а больше так больше. Но все они первым делом должны предлагаться мне. Так я сумел перекрыть их поступение на рынок.

Разумеется, он мог надувать меня. Я понимал это с самого начала. Какому художнику охота продавать себя с потрохами? Но, опять же, какой художник выдержит двадцать лет без зрителей? Поэтому я надеялся, что лишь к концу двадцатилетнего срока смогу недополучить какие-то стоящие произведения. И все же он меня обманывал. И вопреки моим ожиданиям – особо подлым образом. Это выяснилось уже теперь, после его смерти. Мой адвокат идет в бой.

А ведь я еще избавил его алчную подругу, которая сейчас размахивает всюду завещанием и фальсификатом моего контракта, от всех похоронных расходов. Теперь я понимаю, почему она все время твердит о том, что ей неприятны тяжбы. Она была соучастницей.

Какое-то время Ян Фридль околачивался в Париже. Естественно, с моими деньгами. Но он привез кучу картин. Я купил все до одной. Два парижских года имели для него немалое значение. Он вернулся, и тут вдруг на него обрушилась легендарная слава. Едва ли кого-то теперь шокировали его прежние провокации. В Любляне ему предложили половину профессорской ставки. Деньги пустячные, но он без колебаний принял предложение. Меня самого поразило, как быстро он согласился. Кстати, это место он никогда не бросал. Даже когда его пригласили заведовать венской частью художественной коллекции Людвига – и должен признаться, для этого мне пришлось использовать все свое влияние, – два дня в неделю он проводил в Любляне. И не так уж это было страшно, к нему приставили хорошего куратора. Но я понятия не имел, что Ян Фридль обзавелся в Любляне мастерской и, по-видимому, проводил там больше времени, чем в академии. Ателье было битком набито художествами, которые, согласно авторским подписям, якобы были созданы Яном Фридлем в последние двенадцать лет.

Я с давних лет храню все мои памятки с датами и цифрами и пачку частной переписки. Я не собираюсь нигде их предъявлять. Но документы есть документы. Даже если из-за них я вынужден заодно выдать кое-что, не предназначенное для широкой огласки: с помощью этих бумаг я могу доказать, что так называемые оригиналы Яна Фридля либо не являются таковыми, либо созданы не в Любляне. Меня не удивит, если через пару лет его алчная спутница жизни будет носиться с картинами Фридля, которые я до сих пор считал своей собственностью.

В сущности, этому можно не придавать особого значения. Ян Фридль был игрок. И ведь именно это завораживало меня. Но мне бы и в голову не пришло, что он способен сыграть со мной такую убийственную шутку. Представленные на первом слушании графологические и всякие прочие заключения были просто ужасны. Я сидел в полуобморочном состоянии, адвокат держал меня за руку. И единственное, на что я был способен, – это кричать. Или плакать. В один миг была перечеркнута многолетняя дружба, в которую я всегда верил. Если подкопать фундамент, обрушится все здание. Не останется ничего. Кроме печальной мудрости, от которой я охотно бы отказался: дружба – величайшее человеческое несчастье. Она внедряется в ложь, она процветает в предательстве. Во всяком случае, пока об этом не начнешь подозревать.

Судебные эксперты констатировали, что подпись на договоре, который предъявила подруга Яна, скорее всего, поставлена мною, но без всяких сомнений – с помощью моей авторучки. Тщательная проверка не выявила никаких признаков манипуляций с текстом договора. Фактически он был по всем пунктам идентичен тому, что я держал в руках. За исключением одного момента. В параграфе «Право преимущественной продажи» другой экземпляр имел маленькое дополнение – «в Вене». По этой версии, мое право преимущественной продажи распространялось только на те произведения Фридля, которые были созданы в Вене. Это имело смысл, если учитывать то обстоятельство, что большинство своих произведений Ян Фридль создал в Любляне или поручил кому-то сработать. В собственных глазах я выгляжу человеком, который добивается своего права на свинью, которую сам же и заколол.

Вернемся к балу. Я – завсегдатай Оперы, у меня постоянное место в ложе. Не я обращаюсь к любезной даме из администрации, но она сама присылает мне каждый год как раз после моего отпуска, ближе к Пасхе, милое письмецо с вопросом: окажу ли я и на сей раз честь посетить театр и сколько билетов зарезервировать? И с годами у меня уже вошло в привычку приглашать на бал в Опере какого-нибудь деятеля искусств и одного делового партнера. На сей раз, как было объявлено по телевидению – вы наверняка помните, – я будто бы отказался от компании партнера по бизнесу, зато пригласил двух художников.

Это – ошибка. Моего делового партнера звали Ян Фридль. Но тогда вы могли этого не знать. Знали? Откуда? Габриэла… Габриэла… подскажите… Это телеведущая? Стало быть, он все-таки разболтал. Хотя мы, разумеется, договорились о конфиденциальности.

Как только мы заключили контракт, я пригласил Яна Фридля на бал, но он наотрез отказался. А потом, на протяжении многих лет, я и не пытался его уговаривать, исходя из того, что он все равно откажется. Мои деньги обтесали его, приучили к обществу, но это еще не гарантия, что человек вприпрыжку побежит на бал. Однако в последний год я как бы между прочим спросил у него, не хочет ли он пойти. Мы тогда опять сидели у японца, а я только что получил письмо от дамы из администрации. И к моему изумлению, он сказал «да». Я ведь уже подумывал, не пригласить ли одного швейцарца, генерального директора сети дешевых универсамов, с которым поддерживал деловые связи. Он мог бы прилететь тем же чартерным рейсом, что и Катрин Пети. Однако генеральный директор и Ян Фридль за одним столом… Такая комбинация меня не привлекала. Но интересы дела были важнее. У Катрин Пети, или княгини Кропоткиной, вечером, вы знаете, был спектакль в Базеле. Я зафрахтовал самолет для нее одной. Он прибыл в аэропорт Швехат в половине первого ночи. Катрин отказалась от всякого сопровождения, что для меня – чего скрывать – было приятной неожиданностью.

Катрин Пети – правнучка русского революционера князя Петра Кропоткина. В 1917 году, вернувшись в Россию, князь отослал своего сына назад, в Париж, вероятно, потому, что хотел вызволить его из революционного хаоса. Но не исключено, что сын просто не одобрял анархические проказы отца. В общем-то он не знал России, хотя говорил по-русски и в почтенном возрасте, как мне рассказывала Катрин, очень гордился отцом. Родился он во времена английской эмиграции князя-анархиста, потом вместе с отцом переехал во Францию, где стал много лет спустя профессором какого-то парижского лицея и женился на одной из своих учениц. У них было много детей. Перед вторжением немцев вся семья переселилась в Швейцарию. Там они не испытывали особых тягот, поскольку небольшая часть кропоткинского состояния еще оставалась в виде вклада в одном швейцарском банке и надежность вклада была гарантирована. Должно быть, это была странная жизнь. Вплоть до послевоенных лет всем членам семьи запрещалось работать в Швейцарии.

Сына, как водится, назвали Петром. Он основал после войны несколько торговых предприятий, но все они зачахли. Причину он видел в своей фамилии. Ни один добропорядочный швейцарец не решался иметь дела с Петром Кропоткиным. В любви ему повезло больше. В Лозанне он женился на концертирующей пианистке Доминик Пети. Их дочь Катрин, дабы избежать повторения семейных неприятностей, взяла фамилию матери. Эта комбинация позволила тактичным образом связать себя с русской традицией – Екатерина Малая. Я называю ее княгиня Кропоткина. Иногда говорю: Ваше Высочество. Сначала она принимала это за насмешку. Но я не отступался до тех пор, пока она не привыкла к такому обращению. Свои письма я всегда начинал словами: Прекрасная сиятельная дама! В таком вот старомодном духе. Это я взял у Эйхендорфа. Ее высочеству это нравится. Кстати, ее отец все-таки стал успешным бизнесменом. Как ни странно, главным импортером русского чая. В этом качестве он и в Швейцарии мог именоваться Петром Кропоткиным.

В то время как ее высочество в Базеле спешила к самолету, мы с Яном Фридлем одни сидели в моей ложе. Естественно, в боковой ложе, а не в мерзком закутке у самой сцены, где пьяные архитекторы лапают своих падчериц. Постоянным посетителем Оперы был еще мой отец. В 1956 году, когда давали первый после войны бал, он абонировал семейную ложу. Мой дед имел возможность побывать на первом балу в 1935 году, но после теракта бомбистов он стал сторониться всяких публичных увеселений. Он слишком боялся жизни, предпочитая скаредничать, скрывшись от глаз людских. Свои костюмы он носил лет по двадцать, если не дольше.

Итак, мы сидели в семейной ложе и терпеливо пережидали церемонию открытия. Во время бала наша ложа была идеальным местом для обзора всего зала. Открытие – самая отвратительная часть программы. Не могу себе представить, что это натужное хоровое базлание может кому-то нравиться, кроме разве что офицеров из Военной академии, которые при полном параде сами в этом участвовали. Для укрепления стойкости духа я накачал Фридля несколькими бокалами шампанского. Вернее сказать, он припал к нему сам, а я старался не опоздать с добавкой. Для него много значило хорошее расположение духа. В ином состоянии он, как и прежде, был склонен к агрессии. Чувство некоторой напряженности внушали соседние ложи. Особенно та, что справа. Ее занимало старинное австрийское семейство военной знати. С незапамятных времен продолжателями этого рода были лишь офицеры и генералы. Я знал три их поколения. Более рафинированных представителей австрийского благородного общества невозможно вообразить. Пылкие патриоты. Образованнейшие люди. Старший Хильцендорфер в молодости служил в войсках союзников. В 1944 году его в качестве агента заслали в Вену для разведки оборонительных сооружений. Его отец был одним из тех немногих австрийских генералов, которые были готовы всеми силами противодействовать Гитлеру. Политики на это не отваживались. Сразу после ввода немецких войск отец был арестован и отправлен в Дахау. Но за него вступились даже верные режиму офицеры, и через полгода его выпустили из лагеря. Он был понижен в звании и призван на службу в немецкий вермахт. Но ему удалось вместе с семьей бежать в Англию.

«Обалденно», – сказал Ян Фридль, когда сверху хлынул дождь листовок. Это были тонкие черные листки папиросной бумаги формата А5, которые, если не считать одной склеившейся и шлепнувшейся на пол стопки, красиво порхали в воздухе, играя друг с другом: они танцевали, сближались и расходились, чтобы наконец мягко опуститься на бархат лож, на цветочные композиции, на осветительные приборы и, конечно, на зеркальный паркет. Это было до десяти часов, ваши еще не начали трансляцию. Даже во время падения листовок можно было прочитать текст. Жирными красными буквами на них было написано: «МЫ – ПОЛНОЕ ДЕРЬМО!» Казалось, у всех одновременно перехватило дыхание. Потом разом шевельнулись головы, послышались крики. Все устремили взгляды на ложу, которая была над нами. Там, похоже, шла потасовка. В зале забегали какие-то люди, явно не гости, из коридоров доносился топот.

К нам залетело несколько листовок. Под словами: «МЫ – ПОЛНОЕ ДЕРЬМО!» – мелким шрифтом было написано: «Общество помощи иностранцам». Ян Фридль делал из бумажек самолетики и пускал их в зал.

– Прекратите, – вмешалась капельдинерша.

Под аплодисменты иностранцев «полное дерьмо» необыкновенно широкими метлами иноземцы в ливреях гнали к боковому выходу, где оно исчезало в пластиковых мешках. Но музыка заиграла в положенное время. И в глазах зарябило от фраков и дамских нарядов танцоров и танцовщиц, которые как бы повторяли движения отпорхавших бумажек, только совершенно иначе, не столь широко и с замедлениями.

– Зрелище настолько дурацкое, что ничего прекраснее я и представить себе не могу, – сказал Ян.

Еще во время полонеза он завел разговор о Бруно Крайским, который якобы дал на балу странное интервью, распространяясь о ценности некоторых монархических традиций.

– Все это чушь собачья, – заключил Фридль. – На самом деле здесь правит бал ничто, здесь скопище пустоты. Такие затраты и так мало смысла. Это просто гениально. Будь тут действительно огромная куча дерьма, можно было аплодировать или протестовать. А тут ничего, ничегошеньки.

Весь вечер он с восторгом наблюдал за танцующими. Особенно ему нравились орденоносные особы. Он указал мне на одного господина, грудь которого, как броней, была покрыта орденами.

– Чтобы убить такого, потребуется пушка, – сказал Ян.

Иногда он звонко смеялся. И все время приговаривал: «Обалденно». А обалдевал он буквально от всего. Мои опасения, что его выходки могут вызвать конфликт с соседней ложей, оказались совершенно напрасными. С соседями мы обменялись приветствиями и договорились встретиться спустя какое-то время. И хотя до них легко было дотянуться рукой, на балу в Опере здороваться таким образом совершенно недопустимо. Здесь просто раскланиваются, а позднее ведут светскую беседу. Только архитекторы в ложах у сцены рисковали вывихнуть себе руки, здороваясь с соседями.

Ян Фридль был весь поглощен наблюдением. В какой-то момент он заговорил сам с собой, не глядя на меня. Это была прямо-таки лекция, только очень своеобразная, состоявшая из произнесенных скороговоркой отрывистых фраз. Поток нетерпеливых, сырых мыслей, которые вылетали изо рта, словно стая летучих мышей. Это был выпад против его прежних друзей. Он хотел объяснить мне или только себе самому, почему он, в прошлом вдрызг изруганный акционист, торчит на балу в Опере и не воротит нос от бокала с шампанским. Я могу передать лишь общий смысл. Он говорил:

– Нам было дьявольски трудно тратить деньги. Всякий стоящий автомобиль, всякий дорогой ужин мы старались утаить от людей, которых воспринимали как своих хозяев. Здесь, в Вене, вообще хана. Бунт дышал на ладан. Потому и избавление так затянулось. Мы можем спасти только тех, кто умеет бунтовать правильно. Как во Франции. Не важно, кто когда что подумал, важно, когда и какие идеи становятся действенны. Пойми же, я могу пить шампанское и быть революционером. Дело не в морали, дело в игре, правила которой можно менять. Тот, кто умеет делать искусство или соображает в коллекционировании картин, оказывается на балу. Тот, кто с успехом печет хлеб, покупает ложу. Художники – трапперы. Но они ловят лишь друг друга. Моралисты до мозга костей. Мы же не собирались быть францисканцами. Французы доперли до этого раньше. Они и прежде сидели на горшках с деньгами. Старик Сартр давал на чай больше денег, чем было проставлено в счете, чтобы приглушить стыд за свои жирные доходы. А потом, когда он вдруг выдал скучнейшее интервью с Симоной де Бовуар, официант поставил на его стол красную розу и деликатно следил за тем, чтобы к нему не подсел какой-нибудь дебильный турист. Но Сартр – ископаемый маркиз. Или такое комнатное растение: оно цветет, только когда в семье кто-то женится. В конце концов, старик Сартр кое-что понимал. Но он не мог просто сказать: «Конечно, господин Фуко, вы совершенно правы, я опять ошибся». Когда Сартр цвел, он еще мог это делать. Ты читал его работу о Флобере? Прочти, тогда ты поймешь, что он, в сущности, признал правоту Фуко…

Вот что сделали с Яном деньги. Не те, которые я с момента нашей первой встречи на Кертнерштрассе из года в год совал ему в зубы. На них он мог жить, и я даже не пытался как-то влиять на его творчество. Деньга, которые он стал зарабатывать сам, создали для него проблемы. Его жизнь приняла упорядоченный характер, была втиснута в оправу, из которой он уже не мог вырваться.

– Бал в Опере, – сказал он, – теперь уже не раздражает критические умы. Провокация для гопников. Но их провоцирует всякий косой взгляд из окна. Слишком много шестидесятников стало критиками-искусствоведами. При отсутствии революционного общества от социальной критики они перешли к критике искусства. У них – куча денег, но что касается расходов, то здесь они скупее мелких лавочников. Потому что отовсюду несет собачьим дерьмом. Бал – не в сфере их интересов. По сути они – перевозчики денег в духовных бронемашинах, которые челночничают между медиа-концернами и клубами гурманов. Они сидят в своих скорлупках, утирают пот с багровых лысин и расстегивают воротнички под удавками шелковых галстуков. Разве наденет себе такое ярмо король хлебопеков? Он просто носит галстук, не насилуя себя, или не надевает его вообще. Порядочный человек идет своим путем, даже если совращает малолетних. А эти гаденыши стараются усидеть на двух стульях. Раздушенные задницы.

Потом Ян Фридль заговорил об одной скульптуре, которую видел в Америке. Она называлась «Joy of Motherhood» и являла собой обалденный китч. У нас бы такое не проглотил ни один критик. Все они после краткосрочного брака развелись с мутировавшими до самочьего состояния эмансипе и ощутили себя призванными восславить напрасную борьбу, которую вели с ними жены. Однажды Ян Фридль прислал мне из Америки – как директор музея он часто ездил в США – открытку, на которой был изображен Хемингуэй с мальчиком лет десяти. Оба сидели на берегу и держали в руках ружья.

«Я решил, – написал Ян на обороте, – в будущем пострелять рыб».

В тот вечер я примерно два с половиной часа просидел в ложе с Фридлем, а оставшиеся сорок пять минут общался с другими людьми. Речь заходила и о войне. Все войны XX века, в том числе и на Дальнем Востоке, Ян Фридль объяснял недееспособностью императора Франца Иосифа. Этот человек, утверждал Ян, по причине старческого слабоумия разрушил Европу. Если бы на рубеже веков от него избавились, все вышло бы иначе. Касательно ситуации на Западном фронте в Первую мировую он высказал довольно оригинальное соображение. Он сказал, что так называемое чудо на Марне – никакое не чудо и никак не связано с проблемой снабжения немецких войск. Просто бравые солдаты осушили целый погреб шампанского и тем самым дали французам время для возведения оборонительных позиций. А заминка с вывозом шампанского – хитрейший шахматный ход французской военной тактики.

Вот что в основных чертах сохранилось в моей памяти. Ян Фридль почти все время смотрел вниз. В какой-то момент он обратил мое внимание на даму, платье которой, можно сказать, состояло из цветов и прочих растений.

– Обалденное решение, – сказал он. – После бала дама просто встанет на кучу компоста и сбросит покровы.

«Обалденно, обалденно», – то и дело повторял он.

Встречи происходили главным образом при входе. Еще в гардеробе я увидел множество знакомых: политиков, бизнесменов, даже одного нашего служащего. А с коммерции советником Петером Шварцем, коллегой и даже конкурентом, если хотите, мы договорились встретиться позднее. Он владел хлебозаводом во Флоридсдорфе. Но доли рыночного сбыта были практически поделены. Настоящими конкурентами мы являлись, по существу, только в сети супермаркетов. Здесь мы, естественно, старались провести друг друга. Это было вроде семейного спорта. А в Союзе промышленников мы сотрудничали.

Тут особо трагический случай, так как практически вся семья Шварца погибла на последнем балу. В живых осталась только дочь, позднее она вышла замуж за немца, жила в Германии и не имела ни малейшего желания брать на себя дальнейшее руководство фирмой. Деловые соображения требовали безотлагательного включения в процесс, иначе не избежать убытков, я бы влез в это дело, но семейные обстоятельства у молодой дамы сложились столь ужасным образом, что с этим нельзя было не считаться. До меня доходят слухи, что сейчас появились и другие заинтересованные стороны, например один итальянский концерн. Я сказал господину из управления картелем:

– Если итальянцы добьются своего, мафия будет у нас как рыба в воде.

И знаете, что он ответил:

– Если из-за этого подешевеет хлеб, я буду доволен.

Вероятно, он надеялся, что я его подмажу. Но тут миляга просчитался. Уж лучше я подыщу себе нового Яна Фридля.

 

Фриц Амон, полицейский

Пленка 5

Вокруг женщины на каменном полу мы образовали плотный заслон, но удержать позицию не удавалось. На нас напирали справа и слева, как по команде накатывали валами, да так, что мы напрягали все жилы, чтобы не растоптать женщину.

– Убийцы! – орала толпа. – Убийцы! Убийцы!

Все время одно слово. Этим они и себе, и нам мозги выворачивали. Даже сегодня не могу понять, как это случилось. Она вдруг оказалась у нас под ногами. Может, споткнулась. Может, кто ее сбил. Нам ничего не оставалось, кроме как обступить ее, так как места вокруг было мало, а смутьяны не унимались. Передние ряды словно слиплись, притиснутые к стене из наших щитов. Мы упирались изо всех сил, и вдруг я почувствовал, что наступаю на тело и ничего не могу с собой поделать, другой опоры для ноги не было. И как раз в этот момент на нас мощно надавили. Потом мы снова потеснили. Толпа отпрянула под ударами дубинок, и люди из оперативной группы могли позаботиться о женщине. Они вызвали машину «скорой помощи».

Но тут получилась страшная осечка. Когда мы встали кольцом вокруг раненой, пограничники, как и было заранее предусмотрено, отошли на площадь к «Мюзикферайну» и Дому искусства. Они не расчухали, что мы вынуждены оставаться около раненой и у нас уже пупки развязываются. До демонстрантов дошло, что мы топчемся вокруг лежащей на полу женщины. Возможно, их даже кто-то оповестил через мегафон. В такой жуткой сутолоке я не обращал внимания на гром мегафона, тем более что чаще всего это были чисто провокационные выкрики. И тут на нас полезли со всех сторон. И из сотен глоток – только одно слово: «Убийцы! Убийцы!»

Это помогало им привлекать новые толпы. В считанные минуты мы были окружены. На нас снова обрушился вал, потом еще. И все время нас стегали этим словом, тут кто хочешь может свихнуться, потерять всякий контроль над собой. В полицейской школе нас учили не смотреть в таких случаях в лица демонстрантам. Тогда легче совладать с собой, легче правильно реагировать на подколы провокаторов. Никогда, ни при каком раскладе нельзя терять самоконтроль.

«Вам лишь заплюют униформу, а ее можно почистить», – говорил нам пожилой преподаватель в полицейской школе. Я помнил эти слова, повторял их про себя и не смотрел на физиономии смутьянов. Но мне уже не давались психологические приемы. Не было больше сил. Весь вечер нас обзывали фашистами, убийцами Абдула Хамана или просто свиньями. В нас летели камни, дорожные знаки, бутылки из-под пива. А потом и кое-что покруче – железные скобы, доски и брусья со стройплощадки на Маргаретенштрассе. Когда тебя вот так безостановочно достают, а ты должен все время повторять: «Спокойно, спокойно, это всего лишь провокация», рано или поздно подмывает вломить по-настоящему. «Только бы сейчас не сорваться», – твердил про себя каждый из нас. Это был вроде как контрастный душ для нервов. Сколько раз нам объясняли все это на занятиях. Не единожды разжевывали, на что мы должны реагировать и как. И после заварухи, размышляя на холодную голову, мы всегда признавали, что учили нас правильно.

А когда творилось что-то уж совсем непотребное и было особенно туго, а я ухитрялся найти полминуты дух перевести, случалось, что на меня нападал страх. Но в этом нельзя было себе признаваться. А тем более показывать свой страх другим. Они бы тебя с ходу окрестили тряпкой или дристуном.

Первое дело, в котором я участвовал с готовым к бою оружием, – это когда мы преследовали парня, грабанувшего банк. По нашим предположениям, он должен был прятаться в одном доме. Я не решился идти первым, и старший группы сказал:

– Аналитика тебе в душу или пробку в зад? Что он имел в виду? Ну, аналитик – это врач, который мозги вправляет. А пробку-то зачем? С тех пор я усвоил: страх – это не для нас. Лучшее от него средство – подбадривать себя и других.

– Захлопнем им пасти! – приговаривали мы перед тем, как перейти к атаке на Карлсплац. Когда мы сидели в дежурном автобусе и приглядывались к демонстрантам, случалось, что каждый выбирал себе кого-нибудь одного и со смаком описывал, что сделал бы с ним, попадись он ему в руки. По первости меня от этого коробило. Демонстранты шли мимо нашего автобуса. Один начал нас разглядывать. И хотя не было никакого повода задираться, кто-то из наших пригрозил:

– Ты у меня поглазей! Сейчас я колупну тебе башку-то и очищу ее, как пасхальное яичко.

Меня аж передернуло. Я смотрел на своего товарища и думал: «Чем уж он тебя так обидел?» Мне еще предстояло усвоить, что есть и такой способ поднимать дух в наших рядах. Теперь меня это удивляет, только когда я слышу особо грозные лозунги. Что и говорить, лозунга стали куда более жестокими. Но, по сути, все наоборот. А почему? Нам не дозволяли делать то, что мы давно должны были сделать. В отношении сброда, рвавшегося к Опере, начальник нашего отряда сказал такие слова:

– Сейчас мы одним ударом навсегда излечим этих чумных свиней!

По сути, это был ободряющий призыв хорошенько поработать. И тогда дубинки в руках становились, может, малость помощнее, и цель мы выбирали без особых размышлений, и нам не возбранялось при случае заехать ногой в живот, в пах или, если придется, в рыло, но в общем-то лишь для припугу. А вовсе не для того, чтобы кого-то серьезно покалечить, и уж тем более – убить.

А потом я узнал и другое чувство, которому в общем-то не место при разборках с демонстрантами. Это – жгучее желание устранить противника. Тебе хочется не только припугнуть это отребье, тебе охота разделаться с ним. Но это чувство запретно, ты не можешь его показывать. Ты должен, хоть тресни, взять его под контроль и сделать все, чтобы не перейти грань. А грань тонка, как волосок. По эту сторону ты – хороший полицейский, по ту – уголовный элемент. Обычно, когда тебя не заводят и голова ясная, ты чувствуешь эту грань. А когда дело принимает крутой оборот, она как бы теряется. Обычно ничего не случалось. Ну приходилось стрелять в вооруженных преступников. Тут ничего такого. Газеты поддерживают тебя, как бетонные опоры. По судам не таскают. А вот с демонстрациями будет посложнее. Потому что эти революги достают тебя покруче любого гангстера, а ты и вдарить не можешь как следует. Не знаю, понимаете ли вы меня. Весь вечер мы не снимали себя с предохранителя, ни разу не сорвались. Несмотря на явное неравенство сил, соблюли положенную границу и не поддались ни на какие провокации. И вот на тебе, как будто мы весь вечер палили из всех стволов – эти незатихающие крики: «Убийцы! Убийцы!» Это было уже через край. Просто нестерпимо. Тут только одно на уме: показать им, что такое настоящий убийца.

По радио мы снова вызвали пограничников, которые невольно бросили нас в беде. Они пытались вновь пробиться к нам, но, похоже, безуспешно. Толпа все громче скандировала «Убийцы!», это собирало все больше смутьянов. Наш начальник отчаянно кричал в микрофон рации:

– Нам нужна срочная помощь!

В ответ было сказано:

– Отряд пограничников «Скорпион» в пути. Других свободных резервов нет в наличии.

– Да послушайте же! – надрывался начальник. Он утопил на несколько секунд клавишу, чтобы переждать очередной раскат выкриков. – Послушайте, они же почти свихнулись. Если не пришлете помощь немедленно, я ни за что не ручаюсь!

Ответа не последовало. Толпа становилась все плотнее и казалась бескрайней. На нас напирали со всех сторон. Мы запросто могли затоптать и раздавить раненую. Долго продержаться нам бы не удалось.

К счастью, появилась «скорая помощь». Толпа расступилась, давая дорогу. Машина остановилась рядом с женщиной. Тут распахнулись задние дверцы, и из кузова выскочило человек этак двадцать из отряда «Кобра» в боевой экипировке. Это наше антитеррористическое спецподразделение. Санитары и врач жались в кабине. Грянул оглушительный свист и снова крик: «Убийцы!»

Девушка лежала в той же позе, как ее положили ребята из оперативной группы. С тех пор она не шевелилась. На лбу сбоку сквозь упавшие на лицо длинные пряди проступала глубокая ссадина. Больше никаких повреждений не было видно. Кто-то подстелил ей под голову палестинский платок, валявшийся рядом. Медики склонились над раненой.

– Минутку, – сказал человек в белом халате, по всей видимости врач, и велел всем посторониться. Он достал из машины пакет с одноразовыми перчатками, надел их и только после этого оттянул у женщины веко и осветил фонариком зрачок. – Еще жива, – сказал врач. – Быстро грузим!

В давке с носилками было не развернуться. В машину санитары внесли женщину на руках.

– Дорогу! Посторонись! – кричал водитель, заполошно сигналя.

Погрузив женщину, они бросили перчатки к нашим ногам. Да, они более чистая публика. Мы тут дерьмо разгребаем, а они приезжают и среди этого дерьма важничают. Медики из «скорой помощи» – в основном люди с гонором. Знаю по опыту. Но они доставили нам «Кобру», которая начала действовать, как только машина тронулась. И «Кобра» оправдала свое название. Кусала она яростно и с размахом. Первые ряды смутьянов уже ползали на карачках. Бац! Бац! И готово. Бесноватые падали, как костяшки домино. И ни тебе дубинок, ни щитов. Только кулаки. Удары в солнечное сплетение и ребром ладони по пояснице. А мы, полицейские из районных отделений, как идиоты, топтались со своими щитами. Только что были в гуще заварухи – и вдруг остались без дела. Смотреть на «Кобру» было одно удовольствие. Никакой толкотни, ни одного лишнего движения. Несколько крепких ударов – и первые ряды, можно сказать, полегли, а остальные бросились бежать. Прямо зависть брала. И мы вдруг поняли, что наш хваленый «бёгль» и другие тактические приемы, которые мы без конца разучивали, вроде фиговых листочков. Нас обучали переносить детские и инвалидные коляски; может быть, мы неплохо гасили кабацкие драки; из года в год сдавали нормативы по стрельбе, а вот в уличных боях все мы как моряк в седле.

Теперь вдруг даже надежда блеснула, что «Кобра» вытащит нас из дерьма. Этот маленький отряд был гораздо боеспособнее, чем целая рать полицейских из Граца, которых мы все еще напрасно ожидали. Парни не церемонились, они работали точно сенокосилка, и кто из смутьянов еще стоял на ногах, давал тягу. Я чуть не задохся от восхищения. Ну прямо Астерикс и Обеликс. Есть, значит, полицейское формирование, которое в состоянии покончить с нашими бедами. Эта битва могла иметь решающее значение не только для событий одного дня, она могла вообще изменить жизнь. Стало быть, есть возможность обуздать всех этих наркоманов, хаотёров, извращенцев, бродяг и прочий сброд, который отирается в переходе на Карлсплац. Есть такие средства, и – мне аж не верилось – их даже применять можно. Вызвали еще одну карету «скорой помощи».

И вдруг раздался какой-то резкий сухой хлопок. Я сразу понял: это – выстрел. Несколько минут назад мне даже не терпелось его услышать. А теперь я ушам своим верить не хотел. Кто стреляет? Наши или нет? Звук донесся со стороны «Мюзикферайна», откуда пограничники пытались пробиться к нам. Неужели пальнули они? В таких ситуациях в голову приходит все разом. Могло случиться, что с крыши свалился на тротуар какой-нибудь предмет. Удивительное дело, мы сразу, не сговариваясь, заткнули за ремни дубинки и вытащили пистолеты. И я уже задумался: а что нам сейчас-то мешает открыть огонь? Я всегда стрелял неохотно. Вы уж поверьте. В детстве я часто наблюдал, как отец убивает свинью из малокалиберной винтовки. Он стрелял четыре раза в год. Я смотрел как заколдованный: к свинье не прикасаются, а она падает замертво. Отец нажимал на спусковой крючок, раздавался выстрел, причем не особенно громкий, у свиньи появлялась черная дырка между глаз, и она валилась наземь. Как-то мне приснилось, что я – свинья. Отец в меня целится, а мне не объяснить ему, что я его сын. Должно быть, я закричал, потому как мать меня разбудила. «Все хорошо, – говорит, – это только приснилось».

Потом, когда я уже ходил в полицейскую школу, мне привелось пару раз пристреливать свиней. Странное было чувство. Свинья-то ни в чем не повинна и никому ничего не сделала. Ее откармливали, за ней ухаживали, с ней разговаривали. А в один прекрасный день просто убивают, чтобы съесть. По правде говоря, я считаю это более жестоким делом, чем стрелять в преступников. Если бы те вели себя по-хорошему, никто бы в них не стрелял. А свинье так или иначе пули не миновать.

Смутьяны забегали, удирая кто куда. И снова раздались выстрелы, четыре или пять, один за другим. Теперь уже со стороны Сецессиона. На какой-то миг все как будто разом затаили дыхание. И тут прогремели еще два выстрела. И поднялся страшный рев, площадь превратилась в растревоженный муравейник, все заходило ходуном. Голоса постепенно сливались в хор, и опять раздалось: «У-бий-цы! У-бий-цы!» До нас дошло, что до сих пор спасало какое-то чудо. И вдруг в нас полетели не только камни и доски, но и бутылки с «коктейлем Молотова». Мы образовали заслон из щитов. Прямо посреди огненного круга. Я хлопал по спине своего товарища, сбивая огонь с его одежды. Другой уже повалился и звал на помощь. Наш начальник стал стрелять в воздух. Мы – то же самое. Я весь магазин израсходовал.

 

Инженер

Пленка 6

Чаще всего я встречался с Нижайшим по ночам. Если позволяла погода – на улице, но иногда и в ресторанах. Как правило, в ресторанах на Гюртеле или поблизости от него. Нередко даже в гостиничных кабаках, где тусуются иноземцы, в скопищах сербов, хорватов, боснийцев, македонцев, черногорцев, словаков, румынских цыган. Меню, кишевшие ошибками, и номера, из-за дверей которых не долетало ни одного немецкого слова, обладали для Нижайшего магической притягательностью. Он называл эти визиты полевыми экспедициями. А чтение меню – работой с источниками. После возвращения я ни разу не видел на его лице улыбки. Он всегда был серьезен и как бы недосягаем. И сосредоточен. Но в этих приютах инородцев его лицо утрачивало черты суровости. Создавалось впечатление, что именно здесь ему было как нельзя лучше. Порой, когда он откидывался на спинку стула, слушая музыку и разглядывая людей, мне казалось, что на его лице появляется едва уловимая улыбка. Я обратил внимание, что посетители таких заведений хорошо знакомы между собой. Мужчины похлопывали друг друга, клали руки на плечи соседей. Сидели или стояли, кучкуясь, и вынашивали какие-то планы. Иногда им не удавалось договориться и они повышали голоса. После чего бросали на нас косые взгляды или заговаривали с нами на незнакомом языке, словно хотели убедиться, что мы действительно их не понимаем. Вроде бы они поднимали в нашу честь бокалы или приглашали сообща выпить. Нижайший смотрел в их сторону и отрицательно покачивал головой.

– Мы доведем наше дело до конца, – сказал он так тихо, чтобы они не услышали, – прежде чем взойдет посев на ваших огородах. Мы погоним вас по Восточному автобану назад, в ваши деревни. Там вы можете плести свои заговоры, сколько душе угодно, и продавать неграм свой лук.

Официантку, которая принесла нам две кружки пива, он удивил такими словами:

– Все, что бы мы ни делали, мы делаем для вас. Она прыснула.

– Только будьте осторожны. Наши мужчины очень ревнивы.

Нижайший был всеведущ. У него были, как мы постепенно стали догадываться, надежные контакты с полицией. От кого он получал информацию и как поддерживал связь, я тогда еще не знал. Судя по всему, это был хороший источник, получавший достоверные сведения из отдела Резо Дорфа. Когда Нижайший дал нам первые намеки на то, что Армагеддон может иметь отношение к балу в Опере, он был прекрасно информирован о мерах безопасности. Он знал секторы ответственности внутри исполнительной власти и полномочия, предоставляемые полиции. Он знал, кто из чиновников смотрит на нас сквозь пальцы, а кто зорко за нами следит. Нам он назвал только одно имя – майор д-р Ляйтнер. Это был главный полицейский юрист. К нему нам следовало апеллировать в случае ареста.

Но мы в его услугах не нуждались. Никаких арестов не было. Мы вели себя сверхосторожно.

Теперь Нижайший только изредка собирал нас для причастия. Так он стал называть наши встречи.

«Всякое сборище – это риск», – говорил он. План Армагеддона мы знали лишь в общих чертах. Но каждый постепенно был введен в курс своего задания, к которому должен был основательно готовиться. Мне надлежало достать большую дорожную сумку из твердой искусственной кожи. А предварительно надо было побегать по универмагам и выяснить, какие из них чаще всего бывают в продаже. Потом следовало отыскать уединенный пруд, точнее, котлован со щебеночным дном. Он должен находиться недалеко от Вены и отвечать еще одному условию – чтобы до него можно было легко и незаметно добраться на машине. О том, что поручалось другим, знал только Нижайший. Ну, может быть, еще и Файльбёк. Во всяком случае, он имел сведения, которые не доводились до остальных посвященных. Тогда он был правой рукой Нижайшего. И его единственным критиком. Файльбёк вел себя как-то старомодно. Он готов был спорить по любому вопросу. Как и прежде, он требовал регулярных встреч.

– Я не против, называй это причастием, – сказал он Нижайшему во время причастия на территории какой-то давно закрытой фабрики во Флоридсдорфе. – Важно, чтобы мы встречались и могли все обсуждать.

– Нет, – ответил Нижайший. – Встречи возможны лишь в том случае, если они безусловно необходимы в стратегическом отношении и если мы найдем для этого абсолютно безопасное место.

То, что это – последнее слово, не подлежало сомнению, и возражения Файльбёка повисли в воздухе. Прежде всего Нижайший вызывал нас с каждым в отдельности для разговора. Позднее Файльбёк назвал это «индивидуальной диетой». О том, когда и где состоится встреча, мы узнавали буквально накануне. Тот, кто получал послание от Нижайшего, бросал все дела, вопреки любым своим планам. По-прежнему практиковались фиктивные объявления о потере или пропаже, но иногда вызов передавали устно, это делал тот, кто приходил от Нижайшего. Если объявление о потере предназначалось только для одного из посвященных, слово «телефон» было написано крупными буквами. Такие листочки, естественно, никогда не появлялись на стройплощадке, поскольку тогда нам было бы не понять, кто имеется в виду.

Вообще, чтобы не поставить Армагеддон под угрозу срыва, нам бы следовало прекратить общаться между собой. Но оказалось, что избежать встреч практически невозможно. Жердь работал кельнером в ресторане большого универмага на Марияхильферштрассе, Панда работал в магазине пластинок на Нойбаугассе, то есть сразу за углом. А мы, стройбат, как нас называли, и так виделись каждый день. В то время, когда мы стали группой Непримиримых, наша фирма как раз начала ремонт кинотеатра «Аполло». Я поступил на эту стройку в качестве технического ассистента архитектора. И рано утром, как только я поднялся на леса, там уже стояли Бригадир с Пузырем. Они тоже записались на стройку, хотя мы заранее ни о чем таком не договаривались. От кинотеатра «Аполло» до Марияхильферштрассе рукой подать. Вот и получилось так, что каждый из нас оказался на территории, где встреча с другим Непримиримым была наиболее вероятна.

Кому бросится в глаза, рассудили мы, если пару раз в неделю, и чаще всего даже не в полном составе, мы ходим обедать в универмаг? Разве коллегам возбраняется посидеть за одним столом? Ресторан самообслуживания был выгорожен в отделе спорттоваров. Оранжевые тона стен и мебельной обивки поначалу привлекали клиентов. Но стоило им нагрузить подносы и расположиться за столиками, как оранжевое буйство начинало их раздражать, и они поспешали как можно быстрее вернуться в торговый зал. В ресторан поднимались либо на лифте, либо по эскалатору через отдел спорттоваров. По понедельникам и четвергам подносы убирал со столов один наш знакомый, очень любезный человек. По вторникам, средам и пятницам он же сидел за кассовым аппаратом и при этом незаметно делал нам скидки, поэтому мы старались встречаться в эти дни.

Собравшись, мы никогда не говорили о Нижайшем. Нельзя было исключать, что нас наблюдают или подслушивают. Но даже когда мы чувствовали себя в безопасности, о Нижайшем никто и не заикался. Каждый думал, что другим он доверяет больше, чем тебе, что другие лучше осведомлены о его связях и, возможно, участвуют в добыче информации. Поскольку в то время я мало что знал об Армагеддоне, у меня создавалось впечатление, что Нижайший не вполне доверяет мне. Я рассказывал ему все, только бы положить конец этому обидному недоверию. Но я исходил из того, что и другие выкладывают ему все. Ведь наверняка среди нас были такие, кто пользовался безграничным доверием Нижайшего. Но кто они, эти по-настоящему посвященные? Был ли таковым Файльбёк? Скорее всего, да. Но не исключено, что и Бригадир. Если бы он доложил Нижайшему, что я обижен его недоверием, разве не стало бы это неопровержимым свидетельством моего недоверия?

Так что был резон соблюдать правила игры. Заводить разговор о Нижайшем означало бы бросать тень сомнения на какие-то его качества и действия. А сомневаться-то было не в чем. Все шло хорошо. Мы были со всем согласны. Кроме того, мы поклялись никогда, даже при отсутствии всякого риска, не упоминать о Нижайшем и Армагеддоне.

Говорили мы в основном о прежних временах и о том, что могли бы отчудить, будь мы прежними. Похоже, каждый из нас в душе сожалел, что миновали те деньки, когда мы шерстили Гюртель. Теперь нам оставалось пассивно наблюдать, как с каждым днем наглеют черномазые. В кабаках на Гюртеле, да и здесь, на Марияхильферштрассе, они сговаривались между собой и загребали то, что им было нужно.

Пить мы не бросили, но потребление алкоголя свелось к бокалу вина с содовой за обедом. А позволял ли себе кто-нибудь пару бутылок пива по вечерам, когда оставался один, я сказать не могу. Что касается лично меня, то я не нарушал уговора.

Как-то раз за обедом у нас поднялось настроение и взыграла фантазия. Бригадир, намекая на учрежденный Правительственный комитет по борьбе с происками неонацистов, высказал идею:

– Давайте создадим комитет по перевоспитанию черножопых, которые воруют в магазинах, и предложим свои услуги этому универмагу.

Пузырь, разделываясь с запеченной рыбой, развил эту мысль:

– Надо оборудовать производственное помещение в подвале универмага. Нас бы вполне устроили десять процентов от суммы, которую сэкономит заведение благодаря нашей работе.

– Супер! – сказал Панда. – Как поймаем черненького, первым делом спросим, не проголодался ли он? Ведь у них якобы разрешается воровать, только если голод подопрет. Если этот сраный гость скажет, что хочет кушать, мы заставим его сожрать все наворованное.

– А пока, мол, не слопаешь все вместе с упаковкой, ты отсюда не выйдешь, – продолжил Пузырь. – Уж мы его попотчуем, впихнем ему в рот и сыр, и лак для ногтей, и шариковую ручку. А то, что не сожрет, вобьем ему в пасть, будь то хоть напильник, хоть рашпиль или гаечный ключ.

Мы раздухарились и заказали еще вина. Начались импровизации на тему, какое широкое поле деятельности открывалось бы перед нами, если бы мы были все теми же парнями из Раппоттенштайна. Мы свяжем черножопому руки и разомкнем челюсти. Потом вгоним ему в пищевод напильник, рашпиль и гаечный ключ, после чего сомкнем ему челюсти, пока кровь из ушей не хлынет. Нож и другие острые предметы должны войти в него более коротким путем – ударом в брюхо. У баб стибренные столовые приборы найдут себе место во влагалище, после чего оно будет закрыто на засов с помощью вилки. Если предметы слишком громоздки, придется разрезать живот. Мы запрессуем книги, компакт-диски, электронные игрушки, электродрели в самое дерьмо, а потом наложим швы. Но не забыть бы заранее врубить на полную мощь магнитофон. А потом скажем: «Вот и все дела, теперь можешь идти. Если на выходе запищит контрольный аппарат, передай привет от нас. Твой живот у тебя отнять никто не сможет».

Мы уже недели две валандались с ремонтом кинотеатра, как вдруг к нашему столику в ресторане подходит Жердь.

– Там, сзади, – шепнул он.

– Кто? Что?

Он кивнул в сторону столика у окна. Там сидел Файльбёк. На нас он не обращал внимания, то пялился в газету возле своей тарелки, то косился на окно. Похоже, он и про еду-то забыл. Файльбёк сидел на другом краю зала. Там обслуживала молодая коллега Жерди. Потом он заказал еще кофе. Мы давно отказались от кофе. Нам это далось лете всего. Может, Файльбёк своим кофепитием хотел подать нам какой-то знак? Прихлебывая, он читал газету. На нас так и не взглянул. Должно быть, его послал Нижайший, подумали мы сперва. Надо было указать нам на какую-то ошибку. Но Файльбёк мог бы и сказать об этом. Или же своим молчанием он хотел намекнуть, что нас пасут? Мы на крючке у полиции? Файльбёк проследовал мимо нас к выходу, не проронив ни слова и не глядя в нашу сторону.

Теперь уже мы обедали поочередно. Со дня на день могло прийти сообщение. Файльбёк приходил и садился в тот же угол, избегая всякого контакта с нами. Так продолжалось до тех пор, пока однажды Пузырь не пришел с известием: «Пятница, пятнадцать ноль-ноль, парк Антона Бенья».

Файльбёк не доверял нам. Он думал, что по указанию Нижайшего мы встречаемся, следуя некоему плану, который не только не предусматривает участия его, Файльбёка, но и, возможно, направлен против него. Он хотел показать нам, что знает все и видит нас насквозь.

Но в то время нам нечего было скрывать от Файльбёка, да и оснований для этого не было. Наш уговор вроде бы соблюдался. Или все-таки нет? Правда открылась мне лишь позднее. Если Нижайший ослаблял поводок, то не потому, что доверял нам, но для того, чтобы понаблюдать за нами. Он никогда не исключал возможности предательства. А может, хотел даже подтолкнуть к нему.

Я постарался – и, наверное, не только я, – чтобы Нижайший узнал о наших встречах в ресторане и в парке. Нижайший узнал все. От него было просто невозможно что-то утаить. Он зацепил мой мизинец своим и потянул на себя.

Никто не мог перечить ему. Эти сцепленные пальцы были клятвенным знаком нашего союза. Это как заклинание, требование полной откровенности, хотя я еще вчера считал, что прежде надо бы какое-то время понаблюдать за поведением Файльбёка. Нижайший отпустил мой палец только тогда, когда мне уже нечего было сказать.

– Замалчивание интриги, – сказал он, – хуже самой интриги. Интриган смел, он действует, он преследует свою цель. А молчаливый наблюдатель – трус, он вручает свою судьбу другим. Молчальник заслуживает более сурового наказания, чем тот, кто действует.

И хотя у меня не было особо интересных сведений, я рассказал Нижайшему все. А может, даже больше, чтобы добиться еще большего доверия. О лжи и клевете не могло быть и речи, а вот преувеличения – это, так сказать, объективная правда. Скрытая рекомендация. Но мне приходилось осторожничать. Иногда Нижайший внезапно выпускал мой палец, и он отскакивал так, что я получал щелчок. В таких случаях лучше было прервать рассказ, поскольку он явно не интересовал Нижайшего. Иное дело, когда речь заходила о Файльбёке. Я использовал возможность сказать что-то с глазу на глаз, без участия других.

А Нижайший в любом случае не подал бы виду, что ему уже что-то известно. Возможно, каждый из нас думал тогда, что только он удостоился указать на изменника.

На второй неделе мая, если не раньше, выяснилось, что Файльбёка можно встретить в парке Антона Бенья по пятницам, после обеда. Это время устраивало только нас троих из «стройбата», так как Панда и Жердь были заняты на работе. В парке было немноголюдно. В основном – дети с мамашами, ожидавшими нового приплода. Иноземцы сюда совались редко. Однажды тут резвилась ватага славянских детей, они взрывали петарды и срывали розы с кустов. Мы выдали себя за полицейских, надзирающих за иностранцами. После чего влепили каждому по паре оплеух.

– Если еще хоть раз увидим вас здесь, – пригрозили мы, – посадим в свою машину.

Они бросились наутек, потирая щеки. А вообще это был тишайший парк в Вене. На скамейках или уголках песочниц сидели женщины в возрасте от двадцати до тридцати пяти лет и рассказывали друг другу обо всем, в чем выражалась жизнедеятельность их чад. От завтрака до ужина, от шалостей при надевании трусиков утром до капризов при чистке зубов вечером. И все это передавалось без малейших пропусков и изъятий. В правой руке у каждой – кошелка с бутылочками, в левой – свитерок и курточка, которые их детки упорно отказывались надевать даже в седьмом часу вечера, когда солнце скрывалось за крышей Дома радио, и рассказы матерей переходили в монотонные призывы: «Надень же свитерок, холодно уже!» Впрочем, у них в животах, которые они украдкой поглаживали, уже шевелилось очередное потомство. Около семи появлялись отцы с пышными бородами и забирали у матерей свитера и кошелки.

В самой глубине парка, куда даже в послеобеденное время редко заглядывают мамаши с колясками и дети на велосипедах, сидел Файльбёк. Бригадир, Пузырь и я подвалили каждый своим путем. Я от станции метро «Карлсплац» поднялся по Аргентинерштрассе, Бригадир оставил свою машину где-то рядом с Элизабетплац, Пузырь приехал на автобусе 13А. Уже при этой первой встрече было ясно, что Файльбёк катит бочку на Нижайшего. Не то чтобы он нападал открыто, он говорил достаточно обтекаемо, призывал учитывать все обстоятельства, делился размышлениями, говорил о тактических моментах, которым Нижайший уделял слишком мало внимания. С каждой встречей он становился все откровеннее.

– Стивен Хафф великолепен, – вещал Файльбёк. – Но он склонен к путчизму. В этом его сила и слабость одновременно. Ни слова против Армагеддона. Да, Нижайший полностью сосредоточен на этой цели. Каждая деталь точно спланирована, всякая мелочь предусмотрена. Но что из всего этого выйдет? Без широкой поддержки мы не выдержим этой пробы сил. Христианство победило не потому, что сжигало на кострах ведьм и еретиков, а потому, что народ тысячными толпами валил к местам казней и хлопал в ладоши.

Никто из нас и не думал, что претензии Файльбёка к Нижайшему отпали сами собой. Но мы никак не ожидали, что он выскажет их. К тому же это было вопиющим нарушением нашей договоренности. Файльбёк не побоялся распространяться в общественном парке и про Армагеддон, и про Нижайшего. Всякий прохожий мог стать свидетелем этого разговора. К счастью, мамашам наши встречи были до лампочки. Никто вроде бы не интересовался нами. На самом деле у нас был только один свидетель. Он не присутствовал, но ему незамедлительно передавали содержание разговоров, и он слышал это не раз и от разных источников. Нижайший посоветовал мне не особо перечить Файльбёку, а наоборот – подыграть ему. Без перебора, так, чтобы не заронить подозрение. Но если я приму кое-какие его аргументы, он станет еще откровеннее. То же самое Нижайший наверняка говорил и другим.

– Ну хорошо, – сказали мы Файльбёку. – Ты что же, хочешь теперь отречься от огненного крещения и опять поскрести Гюртель?

– Нет, отрекаться не хочу, – ответил он. – Но и оставлять все как есть тоже нельзя. Предположим, план удался и власть повержена. Мы вынырнули из ниоткуда и должны в случае неудачи так же быстро исчезнуть. А как же притязания на руководство? Кормило нам не вверить, а без малейших сомнений доверить должны. Поэтому для движения, поставившего великие цели, смерти подобна утрата связи с народной массой. И ко всем вопросам надо подходить с этой позиции. А мы только и знаем, что прячемся.

– И как ты себе это представляешь? Что мы должны делать? Листовки разбрасывать и трубить на весь мир, что готовим акцию в Опере?

– Не надо казаться глупее самих себя, – рассердился он. – Или у вас есть резон притворяться идиотами?

Его голос становился все громче. Файльбёк почти кричал. Он обвел нас взглядом, всех поочередно. Было такое чувство, что нас просвечивают.

– Ну почему вы прикидываетесь недоумками? Это же каждому дебилу должно быть понятно.

Последнюю фразу он произнес тихо, чуть слышно.

– Что именно?

– Что мало иметь врага. Надо его обозначить.

– Но ведь именно к этому и должен привести Армагеддон.

– Должен и может, да не приведет, – сказал Файльбёк. – Враг не падает с дерева, как созревшее яблочко. Тогда его никто бы не заметил, он был бы одним из многих. Враг должен, наподобие старого деревенского колодца, быть центром жизни. Его надо холить и лелеять. Сделать из него видную, запоминающуюся фигуру. Выполоть вокруг всякую дикую поросль. Даже если он чуть высовывается, пусть каждый вообразит, что перед ним гигантский и грозный образ, и, устрашась, хоть на секунду, признает: это он, вот он какой. Чтобы в следующие секунды вздохнуть с облегчением: наконец-то он показался. А теперь засучить рукава – и за дело! Общее дело. Но если Армагеддон будет происходить так, как задумано, враг рванет на себе рубаху, и люди начнут спорить о том, кто это такой. Враг может явиться только тогда, когда существует его образ.

– Как это понимать? – с притворным удивлением спросили мы. – Это значит, ты уже не с нами?

– Нет, это ничего не значит, – ответил он и выразительно подтвердил: – Я целиком и полностью с вами. Мы соберемся в железный кулак. То, что я уже не первую неделю порываюсь вам сказать, вообще не имеет отношения к Армагеддону. Но железный кулак – это еще далеко не все. Мы, как боксеры, должны работать обоими кулаками. Один, тот, который сильнее, до времени остается в защите, готовя решающий удар. Это у нас получилось. Но нам не хватает второго кулака, который дразнит и провоцирует противника, заводит его, заставляет раскрыться. Он-то и делает его противником. Люди еще задолго до решающего удара должны знать: здесь будет бой. Потом – удар. И вот он, победитель. Люди бегут только за победителем.

– Мы и станем победителями. Мы уничтожим врага. И все идет как раз к тому.

– План Нижайшего, – сказал Файльбёк, – гениален тем, что наш удар как таковой будет незримым. Он зримо проявится в закамуфлированном виде как варварский удар по невинным людям. Этим приемом мы сметем врага с арены. Но зато мы и не сможем встать в гордую позу и заявить: мы победители. Люди должны видеть нас в процессе боя. Они же должны прогнать врага, которого демаскирует наш удар. Не нам самим, а народу объявлять нас победителями, потому что он сыт по горло половинчатыми решениями. Люди поймут: им грозит то, от чего мы всегда предостерегали: демократический бурьян заводит в бездну катастрофы.

Я собрался с духом и сказал:

– Файльбёк, ты нарушил клятву.

– Знаю, – ответил он. – Я нарушил клятву. Но лишь для того, чтобы сохранить ее смысл – победу Третьего Царства народов белой расы.

 

Клаудиа Рёлер, домохозяйка

Пленка 1

Если в пять утра начинал надрываться телефон, значит, звонил мой отец. Была у него такая невозможная манера. Очевидно, раз в несколько дней, и уж по крайней мере раз в неделю, он пробуждался с мыслью обо мне. Не могу сказать, звонил ли он еще кому-то. Моей сестре, во всяком случае, он не звонил. Однажды я не взяла трубку. Тогда он наверстал упущенное после обеда и был явно обижен. Таким глубоко уязвленным я его и представить себе не могла.

Сколько себя я помню, отец ни свет ни заря перебирался в свой кабинет. Никому не дозволялось беспокоить его. Встав с постели, я была вынуждена, как мышка, прошмыгивать мимо его двери. Иногда, заслышав какой-нибудь звук, я останавливалась у двери. Он расхаживал взад и вперед. Под его тяжелыми шагами скрипели половицы, в этом угадывался определенный цикл: от письменного стола к порогу и обратно. Он напоминал тигра в клетке. Мать жестом одергивала меня, как будто я могла потревожить его, стоя под дверью.

– Оставь его в покое, – шептала она. – Он думает.

В ванной пахло одеколоном. Отец каждое утро протирал им лицо. В четверть восьмого, отправляясь в школу, я стучала в его дверь, чтобы напечатлеть прощальный поцелуй. Сам он меня не целовал, только подставлял свои свежевыбритые надушенные щеки; я поочередно касалась их губами. Если при поцелуе не втягивала губы, то, спускаясь по лестнице, чувствовала на них горький привкус.

Когда он позвонил мне во Франкфурт и с утра пораньше сообщил, что хочет пригласить нас на бал в Венской опере, я отбросила всякий политес:

– Не пойдем мы ни на какой бал! Что мы там потеряли? Герберт наверняка будет не в восторге. Да и мне эта идея, честно говоря, не нравится.

Герберт лежал рядом со мной и покачивал головой. Но отец не отступался. Несколько дней спустя, в самом начале рождественских праздников, мы приехали к нему в Берлин с подарками. С тех пор как он остался один, я не раз предлагала ему встретить Сочельник у нас. Он отказывался. Сначала я думала, это из-за Герберта, но он не желал ехать и в Вену к Зигрид, моей сестре.

Впервые мы не взяли с собой обоих наших сыновей. Они вместе с друзьями отправились на Аттерзее, где у нас был дом. Около полудня мы поехали в Берлин, по пути высадив их у Главного вокзала. Отец рассчитывал, что мы приедем с детьми. В комнате Зигрид он положил на кровати два больших пакета для них. Он был разочарован. Раньше он не очень-то заботился о внуках, предоставив это матери. А после ее смерти стал интересоваться ими. Он затевал с детьми долгие беседы. После чего давал мне советы.

Отец не преминул позвонить в ресторан, чтобы заказать столик. Там он, седой как лунь, сидел напротив нас, ухватившись руками за столешницу, и ораторствовал.

Сценарий был неизменен. Сначала он изъявлял желание выслушать нас, узнать, что нового в нашей жизни и каковы наши взаимоотношения. Об этом он спрашивал, не церемонясь. А потом уже говорил только он. Он мог, особенно в подпитии, произносить нескончаемые речи. Правда, бывали моменты, когда отец всерьез опасался наскучить слушателям. Он навис над столом, чтобы дотянуться до наших рук. И при этом сказал:

– Сократ на вопрос: стоит жениться или нет? – якобы ответил так: «Какой бы выбор ты ни сделал, тебе придется раскаяться».

– Не ты ли говорил раньше, что это слова Кьеркегора? – спросила я.

– Он их оприходовал, но изначально изречение приписывается Сократу.

Отец цитировал это сотни раз, даже произнося речь за нашим свадебным столом. И всегда в качестве источника называл Кьеркегора. Вероятно, кто-то раскрыл ему глаза на ошибку.

Потом он опять вдруг заговорил о бале в Опере. Отец рассказывал, что в 1939 году, когда он был молодым доцентом, бал в Опере случайно пришелся на день его рождения – 21 февраля. Он был тогда влюблен в ассистентку кафедры театроведения и пригласил ее на бал.

– И хотя там мозолили глаза свастики на рукавах, – вспоминал он, – и даже пришлось выслушать речи нескольких нацистских шишек, бал все же удался на славу. Твоя мать простит мне, если я скажу, что это была великолепнейшая ночь, это был самый прекрасный день рождения в моей жизни.

Должно быть, он просто боготворил ту девушку. Он продолжал на свой лад мечтать о ней, как будто моя мать, на которой он женился полгода спустя, была для него важна лишь тем, что положила конец его томлениям. В чем заключалась причина его разрыва с ассистенткой – ответа на этот вопрос мы от него так и не добились, несмотря на все наши усилия. В Вене она стала профессором и давно вышла на пенсию – вот и все, что нам удалось узнать.

– Нынешний бал, – сказал отец, – опять случайно совпадает с днем моего рождения.

Герберт коснулся ногой моей ноги и чуть заметно кивнул.

– Хорошо, отец, но боюсь, тебе будет не хватать твоей ассистентки.

– Но в мыслях я буду с ней.

Он снова дотянулся до нас руками и выразил свою благодарность.

– Знаете, я уже настолько стар, что у меня осталось не так много желаний, которые вы можете исполнить.

Добившись нашего согласия, отец пришел в веселое расположение духа. Он заказывал все новые напитки. Затем мы наведались в гостиничный бар. За последние годы я еще не видела в отце такого прилива жизненных сил. Он заказал коньяк и воду. Крепкие напитки он переносил только в том случае, если обильно запивал их водой. Оркестрик в красных ливреях играл что-то тоскливое. Поскольку свободных мест вокруг не было, за наш столик сел еще какой-то мужчина. Отец тут же втянул его в разговор. Это был бывший матрос из бывшей ГДР, который служил теперь агентом страховой фирмы и хорошо зарабатывал. Спрос на страховые услуги был, несомненно, высок. Но наш собеседник все больше говорил о море, рассказывал о суровых нравах и железной дисциплине, царивших на корабле. Отец совершенно неожиданно прервал его репликой:

– Теперь я знаю, что доведу свою книгу до конца!

Вскоре после выхода на пенсию он опубликовал книгу, которая, надо полагать, была прохладно встречена в кругу специалистов. Это было заметно по реакции отца. Он не любил говорить об этом. Отец никогда не говорил о своих неудачах. И тогда у него появилась великая цель – взять реванш за промах. Каждый день ровно в пять утра он садился за письменный стол. Его кабинет ломился от книг. Так уж повелось. Книги закрывали все стены от пола до потолка. Позднее ими стала наполняться и спальня. Помню, как он собирался поставить там первый стеллаж. Мать была против. Какое-то время ей удавалось настаивать на своем – до тех пор, пока для книг уже не осталось места даже в прихожей. Каждый год вызывали столяра, чтобы надстроить стеллаж. Отцу нравился красный цвет книжной мебели. И различные оттенки красного колера выглядели на стеллаже в спальне подобно годовым кольцам. Пять лет назад, после смерти моей матери, кабинет принял иной вид. Прежде его содержали в чистоте и порядке. Всех гостей первым делом вели в кабинет – освежиться аперитивом. Отец всегда умел производить впечатление. Но после смерти матери книжный фонд кабинета настолько разросся, что гостей усадить было некуда. Стол, кресла, все закутки, кушетка, печка на жидком топливе – все было завалено книгами и рукописями, а вскоре их штабеля почти закрыли пол. От письменного стола к двери вел теперь узкий коридор. По нему, как, вероятно, и в прежние времена, отец расхаживал взад и вперед. Наверное, не так быстро и, может быть, стараясь не упустить мысль, которая только что его посетила.

Чтобы дозвониться до него в первой половине дня, надо было звонить ровно в девять. В более раннее время он к телефону не подходил, а позднее отправлялся завтракать в кафе «Эйнштейн». Рано поутру он завтракал дома. Однако после все равно шел в кафе «Эйнштейн», где выпивал еще чашечку кофе. Он говорил, что сохранил эту привычку со времен своей венской жизни. Но мать утверждала, что в Вене он редко посещал кофейни и что в привычку это вошло только в Берлине. Кафе «Эйнштейн» он выбрал не из почтения к знаменитому коллеге, а потому, что оно находилось поблизости от дома, и еще по той причине, как он часто подчеркивал, что там гостей угощали еще и австрийским еженедельником. Мать напоминала ему, что он начал ходить в кафе за несколько лет до того, как еженедельник «Профиль» вообще появился на свет, и не сам ли он добивался расширения печатного ассортимента в кафе за счет австрийского издания. Когда я приезжала в Берлин, мы выбирали местом встречи «Эйнштейн». Мне надлежало подойти позднее, после девяти. Ему было угодно посидеть часок наедине со своими газетами.

Однажды я появилась преждевременно. Я была уверена, что отец заметил меня. Но он и бровью не повел. Я села за другой столик и стала наблюдать за процессом его ознакомления с прессой. Всегда все те же три газеты: «Зюддойче», «Нойе Цюрхер» и «Хералд Трибыон». Он не очень хорошо владел английским, знал его в узкоспециальном объеме, это был английский математических конгрессов. В «Хералд» он вряд ли что читал, кроме заголовков. Больше всего внимания он уделял «Зюддойче», а раз в неделю – и «Профилю». Австрийскими политическими новостями он все еще интересовался больше, чем немецкими, хотя уже тридцать пять лет жил в Берлине. Зигрид, моя сестра, которая вернулась в Вену, вынуждена была часами рассказывать об Австрии. При чтении он надевал массивные роговые очки. Когда они оказывались на столе рядом с кофейной чашкой, это был сигнал, означавший, что я могу к нему подойти. Отец делал вид, что только в эту секунду я попала в его поле зрения, он приобнимал меня и подставлял щеки для поцелуев. После чего становился необычайно щедрым. Каждая встреча с отцом была маленьким праздником. Он неизменно настаивал, чтобы я заказывала как можно больше.

Когда из кафе «Эйнштейн» мы направлялись в большую квартиру, где последние пять лет отец жил один-одинешенек, он часто останавливался на улице, хватая меня за руки. Говорить и идти одновременно он не мог. В последнее время он много мне рассказывал про свои школьные годы, про учителей гимназии «Штубенбастай». Его воспоминания на глазах принимали все более мажорный характер. Раньше его отзывы об учителях были однозначно суровы. Он утверждал, что ребенком оказался во власти кучки тяжелых невротиков и нельзя сказать, что почерпнул там нечто стоящее. Свою гимназию он называл школой оглупления, которая методично калечила наиболее одаренных учеников. И больше всего ему запомнилась школьная тирания. Но потом отец резко изменил свое мнение. И все чаще вспоминал учителей с благодарностью.

Мне показалось, что мы стоим на улице не меньше пяти минут, он держал меня за руку и говорил. В старые времена, когда он еще преподавал математику в Техническом университете, я иногда провожала его на лекцию от самого «Эйнштейна». Это был долгий путь. По городу отец почти всегда ходил пешком. Метро и автобусами старался не пользоваться. Если предстояла дальняя дорога, брал такси. Раньше он двигался очень стремительно. Мне приходилось прилагать усилия, чтобы идти в ногу с ним. Тем труднее было привыкнуть к тому, что он вдруг останавливался на пару слов или с каким-нибудь вопросом. На протяжении многих лет один из них неизменно повторялся:

– Что будет, когда умрет Тито?

Я пыталась успокоить его:

– Да ничего особенного. Они объединятся вокруг нового главы государства, и все пойдет своим чередом.

Похоже, я не убедила его. В ответ он только буркнул что-то. Во время следующей прогулки он опять схватил меня за локоть и спросил:

– Что будет, когда умрет Тито?

Еще тогда, в 70-е годы, его мучили опасения, что после смерти Тито в Югославии начнется разброд народов. А после – он был убежден – в страну войдут русские. Разубедить его было невозможно, во всяком случае мне это не удавалось.

Выпадали дни, когда его лекция начиналась в девять утра и у него не было времени сидеть в «Эйнштейне». Тогда он покупал газеты. А поскольку днем отец не находил для них свободной минуты, он укладывал их в стопки возле письменного стола. Мать не решалась выбросить газеты, так как он уверял, что просмотрит их позднее. Мать старалась контролировать прирост этих кип, время от времени она извлекала самый нижний пласт и отправляла его в мусорный ящик.

На второй день рождественских праздников по дороге домой, во Франкфурт-на-Майне, мы поразмыслили над странным желанием отца.

– Может, он надеется, – предположил Герберт, – что там появится и отставная профессорша-театроведка. А возможно, они даже втайне договорились о встрече. Кто знает, а вдруг он все эти годы встречался с ней, когда ездил на конгрессы в Вену.

Я подумала о том, что конгрессы в Вене он предпочитал всем другим. Так мне вдруг показалось. Но ведь вполне вероятно, что его тянуло туда по другой причине – там жила его дочь, моя сестра. Отец всегда, так сказать, темнил. Я не раз встречала его на улице с женщиной. Он видел только то, что у него прямо перед глазами, иначе просто никого не замечал. Отец всегда был настолько погружен в собственный мир, что не видел даже то, что бросалось в глаза. Многие вещи ему открывали газеты. В начале 80-х, когда был построен Ипотечный банк, разгорелась дискуссия по вопросам архитектуры. Один из критиков назвал здание банка бункером в фашистском вкусе. Отцу захотелось взглянуть на это сооружение. Я сказала тогда: «Ты же каждый день мимо него ходишь».

Однажды, увидев его с женщиной, я пошла вслед за ними. Временами он останавливался точно так же, как на прогулках со мной. И опять-таки держал ее за руку, когда говорил. Я не выпускала их из виду, пока они не исчезли за дверями какого-то ресторана. У отца было два круга друзей. В одном из них чувствовала себя своей и моя мать, о втором же она ничего не знала, а он никогда не рассказывал.

Вскоре после Рождества телефон снова разбудил нас в пять утра. Отец сказал, что заказал два номера в отеле «Империал».

– А почему бы и на этот раз не остановиться у Зигрид? Места хватит на всех.

– В моем возрасте, – ответил отец, – нельзя исключать, что этот бал окажется последним. Поэтому я выбрал «Империал». Но лучше, если я буду знать, что вы живете в соседнем номере.

– История приобретает остросюжетный характер, – сказал Герберт. – Придется идти к Эрве Леже, тебе же нужно соответствующее платье.

– У тебя начинаются заскоки?

Мы отправились к Эрве Леже. Герберт работает в рекламном агентстве. Он хорошо зарабатывает. Но это было самое дорогое платье из всех, которые я когда-либо покупала. Абрикосового цвета, в обтяжку, но до самых каблуков, с разрезом чуть ли не от талии и глубоким декольте. Когда я его надела, трудно было различить, где моя кожа, а где материя.

– Это платье для вечерней тусовки в баре, а не для бала в Опере, – заметила я.

– Броско и бесстыдно, – сказал Герберт. – Так мы и заявимся на бал вместе с твоим отцом.

– И ты думаешь, нас впустят?

– А мы скажем, что я князь Гогенлоэ, а ты графиня Тютю.

В начале года нам вдруг пришлось задуматься, сумеем ли мы вообще пойти на бал. Отец позвонил еще раз. Во Франкфурте-на-Майне был показан гастрольный спектакль венского Бургтеатра по пьесе Томаса Бернхарда «Площадь Героев». Отец непременно хотел его посмотреть. Он был страстным театралом. Хотя современные пьесы редко приходились ему по душе. Томас Бернхард заинтересовал его только после появления пьесы «Площадь Героев», постановку которой в Берлине он не видел. Заинтригованный газетной статьей, он купил книгу с текстом пьесы и начал вовлекать Зигрид в бесконечные разговоры. Зигрид была разочарована венской инсценировкой. А отец считал, что Бернхард точно описал ту страну, которую он знал.

Я собиралась сесть в машину и встретить его на вокзале, поэтому Герберт поехал на работу поездом городской железной дороги. Мы живем в Эшборне, за чертой Франкфурта. Я не хотела, чтобы отцу пришлось одолевать лестницы всяких переходов. К сожалению, в тот день произошла автомобильная катастрофа, и я застряла в пробке. К вокзалу подъехала минуту в минуту, но не могла найти места для парковки. У нас с этим туго, как ни на одном вокзале в мире. Тогда я просто приткнула машину к южному входу, рискуя тем, что, пока я хожу, ее отбуксируют. Платформа постепенно пустела. Отца нигде не было видно. Я шла вдоль вагонов. Не найдя его, я побежала назад, к кассовому залу. Наш вокзал уникален еще и тем, что не дает возможности нормального обзора. Неужели мы разминулись? А если так, то куда направился отец? К северному выходу, к южному? Или пошел через кассовый зал? У пиццерии в конце платформы стояла машина «скорой помощи», рядом топталось несколько человек. Взгляды были направлены на два локомотива, стоявших на соседних путях. Между ними маячил врач, он поднялся на платформу. За ним – два санитара с носилками. На них лежал мой отец.

Он вышел не с той стороны вагона. Дверь должна была быть на запоре. Но оказалась незапертой. Отец упал на щебеночную насыпь и сломал правое бедро. Его доставили в университетскую клинику. Я бывала там каждый день. Поначалу это радовало его, а потом мое присутствие стало ему в тягость. Он стыдился своей оплошности.

– Надо предъявить иск железной дороге, – сказал он. – За то, что открыли не ту дверь.

– Герберт позаботится об этом, – ответила я.

Муж действительно что-то написал. Но вскоре мы усомнились в целесообразности жалобы.

– Здесь не Америка, – рассуждал Герберт. – Жалобой мы, возможно, добьемся увольнения какого-нибудь служащего, но твой отец от этого не разбогатеет.

Однако клиника уже поставила в известность полицию. Началось расследование. Чем оно закончилось, мы так и не узнали – отец отказался от всяких претензий. Мне кажется, он боялся предстать перед судом старым бестолковым неудачником.

Отец хотел выписаться, но его не отпускали, монтируя это тем, что у него не все в порядке с кровью. Во время одного из посещений главный врач предложил мне через час зайти, чтобы исполнить кое-какие формальности, связанные с выпиской, и пояснил, что на днях господина профессора можно будет забрать домой.

– Кому тогда нужны отделения для выздоравливающих? – спросил позднее отец.

– Ты – совсем особый пациент, – ответила я.

Главный врач сообщил мне, что у отца рак. Весь организм в метастазах. Ввиду преклонного возраста и того обстоятельства, что он не особенно страдает, лечение, по мнению врача, вряд ли имеет смысл.

– Есть старики, – сказал он, – которые живут со своим раком еще многие годы и умирают зачастую вовсе не от него.

Я опустилась на стул. Врач сел рядом и прочитал мне длинное письмо, адресованное университетской клинике Берлина. Специальные выражения он переводил на общепонятный язык. Потом спросил, как ему поступить с письмом: отдать его мне или послать самому? Я взяла письмо. Главврач положил мне руку на плечо.

– Это может длиться долго, – сказал он.

Через два дня отца на больничном транспорте доставили в Эшборн. Мы поместили его в гостиной. Он лежал в гипсе. В туалет его приходилось носить на руках. Пользоваться судном он отказывался. Я взяла напрокат инвалидную коляску, но она оказалась в данном случае непригодной. Сестра сообщила о своей готовности приехать во Франкфурт. Отец был против. Он не хотел, чтобы с ним возилась вся семья. Тим, мой старший сын – он изучает экономику производства, – организовал свой день так, что имел возможность помогать мне. Он переносил отца, а я поддерживала загипсованную ногу.

И хотя мы изо всех сил старались угодить больному, его недовольство росло с каждым днем. Он хотел вернуться в Берлин.

– Это невозможно, – не соглашалась я. – Один ты будешь беспомощен.

Возразить на это было трудно. Я догадывалась, что если ему здесь чего-то не хватает, так это – работы, и предложила свой вариант: мы привезем из Берлина хотя бы небольшую часть книг и рукописей.

– Мне нужно все, – ответил он. – Все, что стоит на полках и разложено по кабинету. Но перевозка чревата такой неразберихой, что мне жизни не хватит расставить потом все по своим местам.

В самую рань, еще до утреннего туалета отца, я выехала в Берлин. С отцом остался Тим. Я купила пачку красной копировальной бумага. Отперев дверь, я вдохнула запах своего детства. Запах, которого нет нигде, кроме нашей квартиры. Я обошла ее всю, комнату за комнатой. И вдруг не удержалась и заплакала. Заползла под рояль и заревела. В детстве, когда у меня был день рождения, мы устраивали здесь игры. Отец покупал уйму карамели. Он рассыпал ее по полу. После этого я должна была выйти из комнаты. Отец договаривался с другими детьми, какая конфетка будет выигрышной. Я входила и собирала конфетки, пока не добиралась до той самой. И тут все хором кричали: «Мышка!» Тогда наступала очередь другого ребенка. Однажды они закричали, когда я притронулась Ко второй по счету, то есть мне больше ничего не доставалось. Я заползла под рояль и заплакала. Хотя точно знала, что на следующий день отец отдаст мне все оставшиеся конфеты. Я в тот день так развылась, что пришлось закончить праздник раньше времени. В общем, вспоминая это, я ревела в унисон с той девочкой, которой когда-то была. А потом вдруг рассмеялась. В ванной я вытерла слезы бумажными носовыми платками отца, подкрасила тушью ресницы и подрисовала помадой губы.

В кабинете я первым делом составила на бумаге точный план расположения книг и рукописей. Пронумеровала позиции от первой до пятьдесят шестой. Потом собрала рукописи, начав с первого пункта. При этом не нарушала порядок в стопках. В книги, которые были раскрыты, вставляла закладки. Каждую стопку я пометила листочком красной бумаги с номером места расположения. За несколько часов было заполнено несколько чемоданов. Иногда отец писал статьи на английском, они почти сплошь состояли из формул. Он снимал с них бесчисленные копии, которые рассылал во все концы света. Копировальные аппараты в то время еще не могли выполнять сортировочных операций. Систематизируя копии, отец раскладывал их рядком на полу. Потом собирал и каждый манускрипт, прежде чем вложить в конверт, снабжал своего рода посвящением. Однажды, когда я собиралась в Вену к Зигрид, он вручил мне статью для передачи своем коллеге. Б верхнем углу от руки крупными буквами было написано: «Моему дорогому другу и высокочтимому коллеге Хофманну-Остерхофу как скромный знак памяти о днях, проведенных вместе».

С посвящениями он всегда перебарщивал. То же самое можно сказать и о записях, которые он оставлял во всякого рода книгах отзывов. Отец всегда делал это размашисто во всех отношениях.

Из опасения, что рукописи могут перемешаться, я не рискнула ставить чемоданы вертикально. Вызвав привратника, я заплатила ему двадцать марок. Он помог перенести чемоданы в машину.

Еще ночью мы освободили для отцовских сокровищ комнату Герберта. Она примыкает к гостиной. Герберту не достался уголок в гостиной. Сначала он, мягко говоря, был удивлен, но в конце концов согласился и стал помогать мне. Все равно в последнее время он редко работал дома. Обстановку его комнаты я пополнила несколькими стульями и табуретками. Затем разложила книги и рукописи точно в таком же порядке, в каком они располагались до переезда во Франкфурт. Идти спать уже не имело смысла. В пять утра я нанесла отцу визит с чашечкой кофе и открыла дверь в комнату Герберта. Поначалу отец будто лишился дара речи, а потом пробормотал нечто странное:

– Ты рождена быть женой исследователя.

Спустя время ему сделали новую гипсовую повязку, дававшую возможность ходить хотя бы по квартире, и он смог пользоваться новообретенным кабинетом.

В те дни он сказал, что в жилах Тима течет кровь театрала. Если уж он не расстанется со своей экономикой, то пусть хоть пытается стать коммерческим директором Бургтеатра. Метить ниже ему непозволительно.

Освоившись с новой повязкой, он в самую рань ковылял, опираясь на костыли, в смежную комнату, и я вспоминала детские годы. Даже Герберта я пускала в его же комнату скрепя сердце, только когда ему надо было взять из шкафа какую-нибудь книгу для работы. Однажды отец позвонил мне в пять утра: в кабинете Герберта был телефонный аппарат с собственным номером. Отец сказал:

– Мы все-таки пойдем на бал в Оперу.

Предощущение радостного события ускорило процесс выздоровления. Восемнадцатого февраля сняли гипс. После этого он не мог ходить даже на костылях. Но отец упорно упражнялся. Двадцатого он объявил за завтраком, что уезжает в Берлин, а на следующий день улетит в Вену. Мы, естественно, сочли это абсурдом. Выяснилось, что для него сейчас самое главное – в спокойной обстановке выбрать соответствующий костюм из своего гардероба. Я отвезла его в Берлин на машине и помогла подняться в квартиру. Попросила отца не торопиться, сказала, что пока где-нибудь погуляю и буду ждать его звонка в кафе «Эйнштейн». Хоть до самого вечера, ничего страшного, возьму с собой книгу, которую давно собиралась прочитать. Когда я вошла в «Эйнштейн», там уже сидел отец и читал газеты.

– Выбирать нечего, – сообщил он. – У меня и так только один фрак для подобного случая. А сорочку я купил.

Он протянул мне фирменную сумку мужского бутика на Брайтшайдплац, и я восхитилась его новой рубашкой. Потом он встал и направился в туалет. Сделав несколько шагов, он начал хвататься за все, до чего дотягивались руки. Но продолжал идти.

 

Инженер

Пленка 7

Когда я впервые оказался в его квартире на Вольлебенгассе, Нижайший ухватил меня за мизинец и прищурился.

– Файльбёк согрешил, – сказал он.

Я кивнул.

– Ты знаешь, что это значит?

Я кивнул.

– Кто мечу обречен, тому и быть мечом убиту.

– Я готов к акции.

Нижайший отпустил мой палец. И я вдруг осознал, что с глазу на глаз он впервые говорит со мной без американского акцента. Я давно привык к этому акценту. А его прежний венский говор, в котором можно было различать и верхнеавстрийские интонации, доносил что-то далекое и в то же время родное, как ожившее в памяти детство, когда внезапно возникает такое чувство, что ты действительно среди своих. Он избрал меня. Я мгновенно впитал эту мысль. Я избран им. Мне бы обнять его, но я был не вправе совершать ошибку. Когда он посмотрел на меня так, будто хотел испытать, достоин ли я доверия, я невольно отпрянул и уселся в кресло. Казалось, в кинопроектор моей жизни вставлена новая пленка. Я допущен во внутренний круг. Большое испытание пройдено, думалось мне. Я сижу в квартире Нижайшего. Мне отдано его предпочтение. Я готов на все. Пусть скажет, что я должен сделать. Я исполню любую его волю.

Днем, вернее, уже к вечеру, поднимаясь по эскалатору метро на Ройманнплац, я увидел Стивена Хаффа. Он стоял с листовками в руке возле красных стальных конструкций, перекрывавших вход.

– Да пребудет с тобой Иисус, – услышал я. – Он наперед удостоил тебя своей любви и доверия. Спроси себя, достойна ли этого твоя жизнь? Молиться – не значит произносить заклинания. Молитвой должна стать твоя жизнь. И ждет тебя не вопрос: исправно ли ты ходил в церковь? Нет, ты будешь распознан по делам твоим.

К его футболке был приколот маленький диск с надписью: «Jesus loves you».

– И тебя любит Иисус, – сказал он, когда я хотел, не глядя на него, пройти мимо. Он сунул мне в руки один из своих листочков. Я на ходу прочитал текст с заглавной строкой: «БЛИЗИТСЯ КОНЕЦ ВРЕМЕН. Христос ищет своих воителей для Последнего дня».

Нижайший вдруг оказался рядом. Он шепнул:

– Сегодня после полуночи. Вольлебенгассе, девять.

Затем он громко возгласил:

– С каждым днем они всё более зримы – знаки перемен в наших судьбах, знаки мирового перелома. Мы извещены. Христос дает нам шанс. Мы можем войти в число избранных. Ибо Христос любит нас. Мы должны решиться. Либо мы за него, либо против.

Я мотнул головой и ускорил шаг.

– Да пошел ты со своим Христом!

Нижайший остановился, продолжая раздавать свои листовки.

Маленькая квартира на первом этаже была обставлена по моде 60-х годов. Почти всю комнату занимал слишком громоздкий для нее гарнитур мягкой мебели с коричневатой обивкой. Две стены почти целиком скрывал секционный встроенный шкаф с угловым изломом. В открытых нишах – телевизор, видеомагнитофон и стереоустановка. Я сидел в кресле, силясь прочитать надписи на корешках книг, на коробках с пластинками, компакт-дисками и кассетами, которыми было забито несколько полок. Словари, справочники по компьютерной технике, альбомы репродукций, Библия, «Книга Мормона», «Новый рай на земле», книги по архитектуре, еще одна Библия, музыка классическая и народная, эзотерическая музыка, грегорианские хоралы, уложенные в стопки журналы «Шпигель», «Тайм», «Гео», «Экзекутиве» и даже профсоюзная газета. В смежной комнате с раскрытой двустворчатой дверью виднелась двуспальная кровать. У стены напротив – письменный стол с факсом, компьютером и зарядным устройством мобильного телефона, трубка которого лежала на кровати. Рядом с письменным столом – маленькая вертушка с книгами. Все выглядело ошеломляюще нормально. Оказалось, я абсолютно неверно представлял себе так называемую подпольную квартиру. Я-то думал, это будет что-то пострашнее закутка с темным коридором в подвале на Гюртеле, где без фонарика шею можно сломать. Нижайший сказал:

– Иногда здесь живут полицейские чины. Главным образом из провинции или из-за границы. У меня есть и запасная квартира.

– Полицейские?

Он открыл маленький холодильник, втиснутый в стенной шкаф, и достал бутылку виски.

– Со льдом? – спросил он.

После его возвращения все до единой встречи были, так сказать, безалкогольными. Бригадир иногда позволял себе на стройплощадке бутылку пива, только одну, что при его привычках граничило с самоотверженностью. А в последнее время он вроде бы вообще бросил пить. Пузырь и на стройплощадке не брал в рот хмельного. У меня в контейнере обычно пили только кофе. Иногда после заключения договоров нас угощали шампанским. Но это случалось крайне редко, поскольку самые выгодные контракты подписывают чаще всего в офисе фирмы или в адвокатских конторах. Когда ставили шампанское, я наполнял свой бокал наполовину, чтобы только чокнуться. И скорее пригублял, чем пил. С тех пор как взъерепенился Файльбёк и на наших глазах заказал в ресторане кофе, мы за обедом даже вино с содовой пить перестали. Его демарш облегчил нам переход к полной трезвости.

И вдруг Нижайший предлагает мне виски, будто не сам наложил запрет на алкоголь. А может, это испытание? Может, он хотел проверить, могу ли я в любой ситуации быть на высоте дела Непримиримых. «Со льдом?» Так или иначе, от меня требовался ответ.

– Если хочешь, – сказал я наконец, – могу выпить с тобой рюмку.

Похоже, Нижайший не придал значения моим словам. Затем он открыл другую дверцу шкафа. Показалась освещенная ниша с зеркальной задней стенкой. На верхней полке стояли бокалы и рюмки, на нижней – батарея бутылок с крепкими напитками. Нижайший достал два бокала.

– Со льдом? – спросил он еще раз.

– Да.

Он пошел на кухню. На нижней полке стеклянного столика, стоявшего рядом с моим креслом, лежали газеты и еженедельники, а поверх них, чего нельзя было не заметить, – авиаписьмо из Флориды. Имени отправителя я разобрать не мог, буквы как бы подскакивали и опускались поочередно при полном отсутствии пробелов. Я перевернул конверт. Письмо было адресовано майору Ляйтнеру. Когда чмокнула дверца кухонного холодильника, я сунул конверт под столешницу, положив все как было. Но Нижайший уже стоял рядом.

– Это письмо для меня. Майор Ляйтнер – имя для моего почтового адреса. На имя Стивена Хаффа я получаю только ту почту, которую сам себе отправляю. Кстати, майор Ляйтнер живет в этом доме, на третьем этаже. Здесь вот его явочная квартира. Она наверняка нашпигована «жучками». Но у меня от него нет секретов. Он просматривает почту. А то, что предназначено мне, приносит сюда.

Нижайший протянул мне бокал с изрядным количеством спиртного.

– За чистую Европу! – провозгласил он, поднимая свой бокал.

– За чистую Европу! – ответил я.

Он ждал, когда я начну пить. На какой-то миг у меня мелькнула мысль, что это не виски. Я посмотрел на Нижайшего, и мне показалось, что в лице его читается затаенная злоба. Неужели я опротивел ему из-за того, что сказал Файльбёку, что у меня на уме? Или он хотел выставить меня слабаком в моих собственных глазах? Я зажмурился и опустошил бокал. Мгновенный ожог пищевода от глотки до желудка. Живот свело судорогой. Я зажимал его обеими руками. Нижайший подал мне стакан воды. Я шесть часов ничего не ел и долго воздерживался от алкоголя. Нижайший поставил бокал на стол, так и не прикоснувшись к нему. Что это означало? Я провалился на испытании? Или выдержал его? Нижайший сел в кресло напротив. Он молча смотрел на меня. А я сидел, по-дурацки съежившись, и ждал, когда он вызволит меня из неловкой ситуации. Но он этого не делал.

– Как быть с Файльбёком? – выдавил я наконец.

Нижайший заговорил тихо, водя по столешнице бокалом с виски.

– Ляйтнер за устранение, – сказал он. – Майор считает Файльбёка опасным. Я не согласился. Человеку первого призыва, возразил я, надо дать шанс. Мы сотрем его руны, но не его жизнь. Пусть выбирает, что ему предпочесть – свои руны или жизнь.

– Не слишком ли великодушно? Он хотел лишить тебя власти.

– Меня нельзя лишить власти. У меня ее нет.

– Но Файльбёк…

– Падший ангел. Мы отнимем у него лишь палец, а не жизнь. После наказания Файльбёка никаких встреч в парке Антона Бенья. А обедать снова врозь. Новым ангелом, наблюдающим за всем и отвечающим за порядок, будешь ты.

– Я? – Мой голос дрожал от плохо скрываемой радости.

– Ты. Твое задание – подготовить вразумление Файльбёка.

Он вышел и выплеснул свое виски в раковину с грязной посудой.

– Кто такой Ляйтнер?

Ответ последовал не сразу, и я успел уточнить свой вопрос:

– Тот самый полицейский юрист, на которого мы должны рассчитывать при аресте?

Нижайший поставил опрокинутый бокал на сушилку для посуды.

– Теперь мы будем видеться чаще, – сказал он. – Но тебе же лучше, если не все будешь знать. Тебе достаточно того, что после пожара на Гюртеле Ляйтнеру поручили заняться моим розыском. Он вычислил меня во Флориде. С тех пор мы – союзники. Теперь он не один. У него есть помощники.

– А знает ли Ляйтнер и кто-то еще про…

Я не осмелился продолжать. Как-никак Нижайший сам сказал, что квартира нашпигована «жучками».

– Да, они безусловно поддерживают нас. И еще как. Без них Армагеддон был бы просто словом из Апокалипсиса. И хотя мы своими силами могли бы нанести удар, он не привел бы к смене эпох. Мы осуществим первую часть плана, Ляйтнер и его люди – вторую. Они помогут нам взять власть.

– А Файльбёк знает об этом?

Нижайший положил руку мне на плечо.

– Нет, – сказал он и медленно повел меня в прихожую. – Я никогда не доверял Файльбёку. И здесь, в этой квартире, он не бывал. Но я часто обсуждал с ним ситуацию. Он хочет повторения старых революций и не хочет понять, что за последние десятилетия в Европе создан гигантский полицейский корпус, в войне с которым у нас нет никаких шансов. Но в полиции идет брожение. Она не может больше быть на побегушках у политиков. Она ждет не дождется повода, чтобы начать действовать самостоятельно, как подобает не мальчику, но мужу. И мы ей предложим таковой. Тысячи полицейских живут ожиданием освободительного удара. Кто сумеет его нанести, тому будет принадлежать страна. И Файльбёк наконец-то прозреет и найдет дорогу к нам.

Вскоре я уже был на улице. Шагая в темноте под беспрерывным дождем до самой Ройманнплац, я постепенно уразумел свою новую функцию. На одном фланге была группа высоких полицейских чинов и, возможно, еще каких-то персон, которые стремились к переделу власти. На другом – мы, Непримиримые, готовившие Армагеддон. Нижайший был связующим звеном, как бы средней частью алтарного триптиха. А я – его новым адъютантом и отвечал за безотказное взаимодействие обеих сторон. Следовательно, мне полагалось знать больше, чем другим посвященным. Но это значит – дошло до меня по дороге домой, – что, если я не справлюсь со своей задачей, мне будет грозить то, чего Ляйтнер требовал для Файльбёка, – устранение.

В следующие недели я продолжал встречаться с Нижайшим на Вольлебенгассе, виделся с ним, наверное, раз двадцать. Мне было позволено заходить к нему ежедневно после полуночи. Если он не мог принять меня, потому что в квартире был еще кто-то или отсутствовал он сам, об этом я мог догадаться по особому знаку – кольцу из медной проволоки, подвешенному к решетке подвального окна. Почти все, что мне известно об отроческих и юных годах Нижайшего, я узнал во время этих ночных встреч. Он рассказывал мне о своих родителях и об отношениях с монастырским аббатом. Мне кажется, он хотел стать для меня чем-то вроде этого аббата. Всякий раз он предлагал мне выпить. Сам не пил. Возможно, я был единственным его другом. Он часто заводил разговор о предательстве как о важнейшем жизненном шаге, как о таком опыте, без которого человек не может созреть. Создавалось впечатление, что он поощряет во мне мысль о предательстве. Это было тем более странно, что при наших первых встречах мы говорили главным образом о том, как рассчитаться с предателем Файльбёком.

Наказание должно было совершиться втайне и в то же время стать несомненным фактом для друзей Ляйтнера. Полиция непременно узнает о нем, но ей нельзя давать никаких зацепок для расследования. О виде наказания Нижайший договорился с Ляйтнером. Об устранении уже не было речи. Но кара должна была быть устрашающей. Ляйтнеру явно хотелось продемонстрировать своим единомышленникам, как мы, Непримиримые – или как бы он нас ни называл, – поступаем с изменниками. О смерти Файльбёка мы даже не заикались. Могу свидетельствовать: Нижайший сделал все, чтобы спасти Файльбёка. Самое главное – дать ему шанс еще раз все спокойно обдумать. Ему нужно было надежное укрытие. Поскольку в этом случае не приходилось не только рассчитывать на помощь Ляйтнера, но даже вслух помышлять об укрывательстве Файльбёка, мы столкнулись с очень трудной задачей. Начать с того, что на Вольлебенгассе нельзя было говорить об этом.

Нижайший включил компьютер и сказал:

– Посмотрим, какие новости принесет нам электронная почта.

На самом деле он не вошел в сеть, зато я увидел на мониторе его сообщение и ответил Нижайшему тем же способом. Так мы и беседовали.

– Ты уверен, – отпечатал я, – что Ляйтнер не считывает нашу информацию?

Нижайший сделал вид, что читает чужое послание:

– Смотри, что опять пишет этот хитрюга. До чего красиво он крадется в наш садик. Придется его маленько пощекотать.

И он написал: «Скорее всего, Ляйтнер не имеет такой возможности, т. к. наши компьютеры связаны не напрямую, а через интернет. Ляйтнер не имеет доступа к Beta-alternate-mailing. Соответствующий модем я подключил сам. Когда я ему это показал, он ответил: "Не хватало мне еще этих заморочек. Ты уже как-нибудь без меня". Ляйтнер – не в сети. Я знаю почерк его компьютера».

Поскольку для подготовки Армагеддона было бы неразумно оживлять старые международные контакты, мы начали поиски убежища для Файльбёка через бета-сеть, которую уже освоили. Beta-alteraate-mailing – недавнее нововведение, которое в некоторых европейских странах стало альтернативой преобладающим в Америке международным сетям. Число пользователей не достигало и 10 000, а финансирование осуществляли в первую очередь европейские партии «зеленых». Тут лидировали немцы. Нижайший счел необходимым подключиться к этому делу с самого начала. Мы выступали под именем Мормона – от Мормона 1 до Мормона 7. Через бета-сеть мы обеспечивали широкое распространение идеи Тысячелетнего Царства и, конечно, не избежали яростных нападок: «Нацисты, вон из сети! Здесь нет места нацистам!» Но мы упорно отстаивали свою позицию. Роль самого решительного защитника исполнял Мормон 4. Время от времени мы писали такое послание: «Идея Тысячелетнего рейха намного старше Гитлера. А тот факт, что он хотел украсть у нас эту идею, тем более побуждает к ее спасению. Сплотитесь, праведные, ведь только для вас открыты врата Тысячелетнего Царства».

В ответ на это – снова град протестов. Но, хоть и не сразу, у нас появились первые защитники со стороны. Тысячелетнее Царство стало вскоре наиболее часто обсуждаемой темой. В конце концов нам на помощь пришли даже религиоведы. Одна теологиня из Тюбингена уверяла в своем письме, что Тысячелетнее Царство первоначально было еврейской идеей, которую потом впитало раннее христианство. Мормон 4 ответил: «В Тысячелетнем Царстве мы хотим видеть только праведных, но никак не евреев». Это был почерк Файльбёка. Послание вновь вызвало бешеную атаку, которую мы пережидали всю ночь.

Наконец через сеть удалось подыскать место, где на первых порах мог бы укрыться Файльбёк. Некий художник-декоратор из Бремена, а может, человек, выдававший себя за такового, предложил аренду укромного уголка на острове Мальорка минимум на полгода.

«Идеальное место для художника и для того, кто хочет им стать», – писал он. Я позвонил ему из телефонной будки. Объект недвижимости принадлежал не ему, а какой-то даме, профессору-литературоведу из Ганновера, у которой, однако, не было доступа в нашу сеть. Он описал дом – старую усадьбу неподалеку от Сантаньи. Дом каменный, окружен миндальными деревьями, до моря километров десять, в хозяйстве – все необходимое, включая мопед и велосипед. К дому ведет проселочная дорога больше километра длиной. Я сказал, что через две недели могу случайно оказаться в Пальме и очень хотелось бы взглянуть на усадьбу. Где взять ключ и как до нее добраться? «Двери дома всегда открыты», – ответил он. Затем подробно описал дорогу. Когда я спросил, присматривает ли кто-либо за домом, он сказал: «В Сантаньи есть одна женщина, немка, она время от времени следит за порядком в усадьбе».

Художник сообщил мне ее имя и адрес. Я пообещал позвонить ему после того, как увижу дом, скорее всего – через несколько недель, смотря по обстоятельствам.

Когда я известил по электронной почте Нижайшего, он вызвал меня, достал из письменного стола пухлый конверт и передал его мне. Там была сотня пятитысячных купюр, то бишь полмиллиона. На мониторе появились строки: «Это на первое время. Усадьба будет незамедлительно снята и заранее оплачена».

Однажды – дело было в пятницу – я собирался встретиться с Нижайшим на Карлсплац. Я уже два раза приходил на встречу с ним. Обычно он обретался там во второй половине дня. Сначала я ненадолго задерживался, слушая его проповеди, а потом шел дальше. Он следовал за мной и, если вокруг не было ничего подозрительного, минут через десять вступал в разговор. На ходу мы могли перекинуться парой слов.

На сей раз его не оказалось. Я огляделся: никого, кроме бомжей и торговцев наркотой, ну и, конечно, сопляков, сбившихся в группы и смоливших свою дурь. Некоторые еле на ногах держались. Они либо висли на более крепких, либо садились на пол. Больше ждать я не мог, так как должен был идти в парк Шварценберга.

Файльбёк все еще не сдавался. Он стал осторожнее и не таким настырным, но по-прежнему пытался перетянуть нас на свою сторону. Это он предложил, чтобы впредь мы встречались в парке Шварценберга, исходя из того, что туда могут попасть далеко не все. Оплатив годовой абонемент, он получил ключ и сказал, что теперь вход нам обеспечен. В этом парке росли большие деревья, хватало и кустарника. Был даже маленький пруд. Люди встречались редко, но и среди них преобладали мамаши с детьми. Однако территория была настолько обширна, что мы без труда могли укрыться от посторонних взглядов.

Файльбёк пришел с рюкзачком, набитым до отказа. Он расстелил полотенце и с явным удовольствием выложил на деревянные подносики ветчину, салями, сыр, хлеб, перец, редиску и помидоры. Не забыл даже про соль и хрен. Наконец он вытащил из рюкзака четыре банки пива и поставил их в центр. Мы принялись за еду. Пиво пока не трогали. Потом подал голос Пузырь:

– Пикник без пива выглядит подозрительно.

Он открыл банку и начал пить. Кадык заходил ходуном. Утолив жажду, Пузырь выдохнул со сладостным стоном.

– Вот это кайф. – Он вдруг затрясся от смеха. Потом еле выговорил: – Я имел в виду: лед тронулся.

Мы особо не томили себя и тоже открыли банки.

– Хайль Гитлер, – сказал Файльбёк.

– Хайль Гитлер, – откликнулся Бригадир.

И вскоре заржали все. Файльбёк вспомнил, как мы хотели спрыснуть одну сучку, которую приняли за шлюху из Южной Америки, интимным аэрозолем. Это мы только выражались так. На самом деле собирались влить ей в одно место бутылку кока-колы. А когда заговорили с ней, она нам на исконном венском диалекте: «Вы чо, не фурычите? Я туда тока парнишек пускаю».

Сачок говорит: «Может, тебе аэрозоль для носа?» Она растерялась. Мы облапили ее. Файльбёк зажимал ей рот. Сачок приставил бутылку к ноздрям. Она закашлялась, коричневая шипучка брызнула сквозь пальцы Файльбёка. Другая швабра, которая все это видела, подняла шухер. Мы побежали через весь 15-й район к Западному вокзалу.

Пузырь попенял:

– Вы тогда бросили меня, свиньи. Я не мог за вами угнаться. Меня чуть сутенеры не сцапали.

– Не надо так нагружаться пивом, – ответил Файльбёк.

Оказалось, что он припас еще по банке на каждого. И вот, пока мы ели, пили и веселились, мне стало ясно, что для Файльбёка, хоть он о том ни сном ни духом, это было вроде последнего обеда смертника. Я ничем не выдавал своих мыслей. Об Армагеддоне и Нижайшем Файльбёк в тот вечер даже не упоминал.

Уходя, я сказал:

– Файльбёк, больше мы встречаться не будем.

– Никто тебя и не заставляет, – ответил он.

Вечером я узнал, почему на Карлсплац не было Нижайшего. Игнорируя все «жучки», он рассказал мне:

– Ляйтнер оказался слабаком. Он сболтнул полицейским, которые занимаются сектами, что я временно снимаю у него квартиру. Якобы хочет меня проверить. Все началось сегодня днем. Специалист по сектам подкатывался слишком неловко. Сначала хотел пригласить меня на чашечку кофе, потом на чай, кончилось тем, что предложил сигарету. Единственное, к чему мог придраться, – мои длинные волосы. Я сказал, что симпатизирую мормонам нового толка, которые считают себя последователями сына Джозефа Смита. А им, как, впрочем, и прежним мормонам, не возбраняется носить длинные волосы. Полицейский даже не знал о существовании этих новых. Ляйтнер подстраховался по всем направлениям.

Внезапно Нижайший сменил тему. Он спросил, подыскал ли я подходящее место для искупительного причастия? Я ответил утвердительно.

– Уже в воскресенье? – спросил он.

После того что я рассказал ему о нашем пикнике, он не хотел больше ждать.

– Да, – сказал я.

Той же ночью я оповестил по цепочке всех наших.